Вы здесь

В мире Достоевского. Слово живое и мертвое. I. Златая цепь (Ю. И. Селезнев, 2014)

I. Златая цепь

Глазами народа

С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом «народность».

А. С. Пушкин

1

Русская литература, это, по определению Ивана Александровича Гончарова, «выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны… язык, выражающий все, что страна думает, что желает, что знает и что хочет и должна знать», это всемирно-историческое явление пребывает в мире вот уже скоро тысячу лет.

Тысяча лет… Наша литература совсем юна по сравнению с древнеиндийской, египетской, древнегреческой, римской… Но вместе с тем она, по замечанию Д. С. Лихачева, и «одна из самых древних литератур Европы. Она древнее, чем литературы французская, английская, немецкая»[1]. Ее начало возводят ко второй половине X века. При этом необходимо уточнить: речь идет именно о литературе, то есть осознанном искусстве художественного, письменного слова. Предшествующая же литературе русская словесность, под которой в данном случае разумеем как любые виды устного творчества (мифы, легенды, сказки, былины, предания, песни), так и вероятные письменные записи договоров, законов, хроники исторических событий и т. п.[2], вне всякого сомнения, гораздо древнее литературы в собственном смысле слова. Во всяком случае, даже и те немногие сохранившиеся памятники литературы, которые мы относим к древнейшим, свидетельствуют о такой самобытности и такой развитости словесного искусства, которые не могут возникнуть вдруг, из ничего или путем заимствования традиций иной культуры.

Дело, однако, как мы понимаем, не в самих по себе «юности» и «древности» русской литературы, но в ее мировой значимости, в той почти беспримерной общественной роли (пожалуй, в какой-то мере эту роль можно сравнить лишь с литературами древнеиндийской и древнегреческой), которую она всегда играла в жизни нашего народа. «Обращаясь мыслью к тысячелетнему пути русской литературы, невольно поражаешься его удивительной значительности… – справедливо пишут советские исследователи. – Народ талантлив, особенно когда испытал трагическую судьбу, когда за его плечами многовековой опыт страданий и нравственных побед, когда эстетические искания сливаются с исканиями мировоззренческими, исканиями социального и национального идеала»[3].

Вот об этом-то социальном и национальном идеале русской литературы, определившем природу ее своеобразия, то есть ее особость, отличительную от других, а вместе с тем и явившемся основой ее национально-общественной, а ныне и всемирной значимости, и хотелось бы поразмышлять в этой статье.

Всемирно-историческое значение нашей отечественной литературы – неоспоримо: в Европе она была воспринята как пророчество «о новом человеке и его рождении из лона русской души» (С. Цвейг), как источник новой силы, который «все сильнее и сильнее подчиняет своему влиянию нашу духовную жизнь» (А. Лютер), источник, «благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом» (А. Брук) и т. д.

Однако если спросить, каким словом можно определить этот источник новой силы, то подавляющее большинство как специалистов, так и любителей и у нас и на Западе назовет скорее всего слово – гуманизм. В таком определении действительно есть свой глубокий смысл: подлинная человечность русской литературы – качество всемирно признанное. И все же ситуация достаточно парадоксальна. В самом деле: мог ли гуманизм, вне всякого сомнения, органически присущий русской литературе, осознаваться на Западе как нечто новое, в то время как сама европейская культура, начиная с XIV–XVI веков, с эпохи Ренессанса, существовала именно в лоне гуманизма? Ас другой стороны, широко известно, что как раз в связи с творческим мироотношением многих русских писателей то и дело возникают определения как будто прямо противоположные понятию «гуманизм».

Так за Достоевским надолго закрепилось было определение «жестокий талант». Художественный метод Л. Толстого и сегодня называют «суровым реализмом». Немало говорено о «жестокой последовательности» Горького-писателя (об этом напомнил в своих воспоминаниях о нем К. Федин). Пришвин записал в дневник: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем». Пытаясь определить сущность таланта Шолохова, прибегают к такого рода категориям, как «свирепый реализм» (Э. Гринвуд) и т. д. и т. п.

Конечно, каждую из этих характеристик можно было бы отнести на счет концептуальной «непродуманности» оценок, а то и прямого «непонимания» творчества писателей-классиков, но все вместе эти примеры (а их можно умножить) все-таки создают атмосферу неслучайности, даже, напротив, определенной закономерности, которая, казалось бы, в корне противоречит тому гуманистическому идеалу, который в русском национальном самосознании осмысливается как человечность, человеколюбие:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Действительно, русская литература подвижнически человечна. Но не отсюда ли и ее «беспощадность»? Ведь подвижничество требует не только любви к человеку, но и высокой требовательности к нему, именно беспощадности к его недостаткам. Как бы то ни было, но идеал «незлобивого поэта», пользующегося «сочувствием в толпе», которого «не гонят, не злословят. И современники ему при жизни памятник готовят» (Некрасов), – такой идеал, кажется, никогда не привлекал великих подвижников русского слова, всегда предпочитавших «памятнику при жизни» суровую правду, даже если такая правда оборачивается для писателя-пророка трагическим непониманием, обвинением в жестокости. Вспомним: «Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья, – В меня все ближние мои Бросали бешено каменья» (Лермонтов); «Но вещей правдою звучат Уста, запекшиеся кровью» (Блок) и т. и.

Все так. И однако же вправе ли мы утверждать, будто гуманизм и определил природу своеобразия именно русской литературы? Всякое творческое созидание от древнейших времен и до наших дней – по природе своей человечно и в этом смысле, конечно, гуманистично и иным быть не может: человеконенавистничество никогда не было и не способно быть основанием созидания, но всегда лишь разрушения, как бы ни пыталось оно выдать себя за творчество. Потому-то мы с одинаковым правом говорим и о гуманизме Шекспира и Сервантеса, писателей XVI века, и о гуманизме Дидро и Руссо, представителей французского Просвещения XVIII века, называем гуманистами крупнейших писателей России и Европы как XIX, так и XX веков…

Очевидно, гуманизм, в современном звучании этого слова, – понятие чрезвычайно широкое, настолько широкое, что под него вполне подпадают явления, относящиеся к разным историческим эпохам, культурным традициям, идейным, эстетическим и прочим лагерям. Уже по одной только этой причине вряд ли плодотворно искать в гуманизме отличительную особенность, новое слово именно русской литературы.

Есть, однако, и другая сторона проблемы: гуманизм, в точном смысле этого понятия, как известно, характеризует сознание, сформировавшееся в Европе в эпоху Ренессанса, или европейского Возрождения. Эпоха Ренессанса и гуманизм как ее самосознание действительно определили во многом лицо европейской и даже мировой культуры, и в частности литературы. Определили глубоко и надолго. Вполне понятен поэтому неслучайный интерес исследователей русской литературы к ренессансному гуманизму: не он ли явился той мировоззренческой энергией, которая позволила и нашей отечественной культуре пережить в XIX веке свою классическую эпоху величайшего расцвета, которую по масштабам и всемирной значимости действительно можно сравнить разве что с европейским Ренессансом, а во многом, может быть, и аналогичную ему? Хотя, естественно, и проявившую себя в новых формах, соответствующих содержанию иной исторической эпохи и иной культурной традиции?..

Этот вопрос будоражит сознание исследователей еще и потому, что, по широко признанному мнению, наша отечественная литература последовательно переживала этапы развития, соответствующие общеевропейским: литература Средневековья (нередко именуемая у нас «древнерусской»), предренессанс, барокко, классицизм, просвещение, сентиментализм, романтизм и, наконец, критический реализм XIX века. Но, как видим, в истории русской литературы и культуры в целом не находится места единственному этапу – эпохе Ренессанса, или Возрождения. Общепринято считать, что в то время, как европейская культура пережила Ренессанс (XIV–XVI вв.) и вступила в эру Нового периода своего развития, русская литература, в силу известных причин (монгольское иго, задачи национального освобождения, создание, по существу, нового государства и т. п.), вплоть до XVIII века остается в рамках средневековья, но зато после «прорубленного» Петром Первым окна в Европу она, минуя эпоху Ренессанса, тут же включается в общеевропейский ход развития культуры и за столетие (скажем, с 30-х годов XVIII по 30-е годы XIX века) ускоренно проходит европейскую школу – от классицизма (Ломоносов) до критического реализма (Пушкин, Гоголь – и затем до Чехова и раннего М. Горького).

Этот устоявшийся взгляд был подвергнут в последние годы основательному пересмотру. Так, В. Кожинов пришел к выводу, что эпоху с конца XVII до начала XIX века, от Феофана Прокоповича до Пушкина, вполне можно определить как «время перехода от средневековья к Новой литературе», то есть как время, которому в Европе соответствует эпоха Ренессанса. Нигде не утверждая тождественности этих процессов на Западе и в России, исследователь настаивал лишь на том, что русская литература должна была решить задачи перехода от средневековья к Новому времени и решила их в таких формах, которые в главных чертах соответствуют западному Ренессансу, поскольку эпоха Возрождения была «таким необходимым корнем Новой литературы или, скорее, таким могучим стволом, на котором уже смогли вырасти ветви всех последующих литературных направлений». Думается, что вопрос о русском Возрождении, поставленный именно так, то есть как о литературной и – шире – культурной эпохе, осуществлявшей в России переход от Средневековья к Новому времени, не мог в конце концов (пусть и с разными оговорками, вариантами и т. д.) не завоевать более или менее широкого признания. Действительно, основной момент спора ни у кого из его участников, по существу, не вызывал сомнений, ибо факт остается фактом, и к тому же неоспоримым: переход от Средневековья к литературе Нового времени в России был совершен.

Итак, парадоксальная ситуация: с одной стороны – Россия должна была решить задачи европейского Ренессанса и решила их, – к этому склоняется большинство спорящих. Некоторые даже готовы эту эпоху условно назвать русским Возрождением. С другой – они же в один голос, приводя самые разные доводы, отказываются признать эту эпоху русским Ренессансом в собственном смысле этого слова.

В чем же дело? Неужто не все равно, как назвать, коли в главных типологических чертах переход от Средневековья к Новой литературе в России был совершен? И не лучше ли, действительно, остановиться на термине «русский Ренессанс», если именно такое название имеет эпоха аналогичного перехода в Европе?

Дело, конечно, не в названии, а в том, что мы понимаем под Возрождением? Эпоху расцвета культуры? Действительно, Европа периода Ренессанса дала такие фигуры, как Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Сервантес, Шекспир, не говоря о ряде титанов науки, государственной деятельности и т. д., – а что же произвело так называемое «Возрождение» в России? Нужно признать, немало: Аввакум – этот своеобразный русский Данте, фигура которого стоит «на пороге», венчая собой Средневековье и вместе с тем предвещая Новое время; Петр I; Татищев, Ломоносов, Державин, Болотов и – как вершины эпохи перехода к классической литературе – Карамзин, ранние Пушкин и Гоголь… Не так уж и мало поистине первозначных, не только в отечественном, но даже и в мировом масштабе величин, чья деятельность надолго опередила свою эпоху: значение Болотова, скажем, мы только в наши дни стали осознавать, хотя до полного осознания еще и сейчас не близко. «Свой праздник Возрождения» (М. Бахтин) недалек и для Татищева, Державина, Аввакума, который во многом повлиял на творчество Достоевского, Толстого, Лескова, да и для многих других.

Попробуем разобраться в главном вопросе: какое же именно сознание выработала эпоха европейского Ренессанса? Ответ не нуждается в каких-либо дополнительных обоснованиях, поскольку он общепризнан и никем, во всяком случае до сих пор, не оспорен: гуманизм. Не человечность в широком плане, как мы обычно переводим это понятие, но – гуманизм в собственном смысле слова. Что это значит?

2

Один из современных исследователей проблемы справедливо напоминает: «…гуманизм… – фокус ренессансного типа культуры». Речь идет, подчеркивает исследователь, «не об интересе к человеку» и не о «возвышенной ценности человеческой личности» – в таком общем виде «гуманизм» действительно встречается в той или иной форме в разные времена и в разных цивилизациях, и его понятие становится надысторическим (а точнее – принадлежит нашему современному словарю). Мы будем обозначать словом «гуманизм» совершенно конкретное и неповторимое западноевропейское духовное явление XIV–XVI вв…» (Л.М. Баткин).

В самом деле, вправе ли мы назвать искусство, культуру, сознание, скажем, античности или даже Средних веков – бесчеловечным или античеловечным? Конечно же нет. Но сознание и античного, и средневекового человека не было гуманистичным в точном смысле: не человек, но рок, «веление богов» определяли лицо мира. Вспомним: даже величайший герой античности – Ахилл наделен своими героическими качествами не по природе, но по «милости олимпийцев». Его судьба – «ахиллесова пята» – опять же запрограммирована ими. Врагов своих побеждает он не столько своим личным мужеством, воинским умением (хотя ему в этом вовсе не отказано, напротив), сколько с помощью незримо охраняющей его Афины. Герой здесь – не личностен, он – «избранник богов», «любимец рока». И средневековый человек мог быть кем угодно и каким угодно, мог быть наделен любыми качествами и все-таки при этом всегда оставался именно как человек «сосудом» – либо божественной мудрости, либо дьявольских наущений. И судили-то его и казнили, как правило, не за личные преступления и даже как бы не его лично, но в его лице – дьявола, если такового не удавалось «изгнать».

Я этим вовсе не хочу подчеркнуть «примитивность», «мракобесие» и т. и. сознания античного и средневекового человека, сознания, воплощенного в бессмертные шедевры слова, ваяния, живописи, зодчества, созданные отнюдь не вопреки соответствующему мироотношению, как это нередко толкуется, но именно благодаря ему и именно в соответствии с ним. Речь о другом: сознание эпохи Ренессанса – качественно отлично от античности и Средневековья. Человек впервые – и не в лице отдельных мыслителей (что бывало и в античную эпоху, и в Средние века) – поставил себя в центр мироздания, осознал себя его венцом и целью.

Как пишет один из серьезнейших исследователей вопроса академик А. Лосев, «в эпоху Возрождения именно человеческая личность берет на себя божественные функции…». Итак, во-первых: гуманистическое сознание – по природе своей антропо (человеко) – центрично: не Бог, не Судьба (или Рок) и т. д., но человек – центр гуманистического космоса, он – цель всего творения, все остальное – средство. Такой, поистине революционный, переворот в сознании, освобождавший колоссальную энергию личности, и стал той почвой, которая породила «титанов Возрождения». Во-вторых, это сознание индивидуалистично. «Гуманизм, – пишет А. Лосев, – есть учение о правах свободного индивида», как бы независимого от общества и даже противопоставляющего себя ему: я и общество, я и государство, я и народ, я и Вселенная и т. д., где центр и определяющая величина – собственное Я.

Нужно сказать, что творцы русской литературы прекрасно сознавали это определяющее начало классического гуманизма; достаточно вспомнить хотя бы следующее высказывание А. Блока: «…основной и изначальный признак гуманизма – индивидуализм».

И, в-третьих, это сознание – буржуазно.

Как писал К. Маркс, исторически прогрессивный переворот эпохи Ренессанса прямо связан с самосознанием тогда еще передового и «только что народившегося мира буржуазии»[4] [5]. «Гуманистический индивидуализм как принцип жизни выработан… идеологами первой капиталистической1 нации и подсказан потребностями становления буржуазного общества» (Краткая литературная энциклопедия). Система гуманизма «опиралась на индивидуалистическую концепцию личности» (Большая Советская Энциклопедия), нравственная основа гуманизма – «индивидуализм» и «разумный эгоизм» (Философская энциклопедия). Конечно: «Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем, чем угодно, но только не людьми буржуазно ограниченными»[6]. Однако уже и в ту эпоху, связанную с «первоначальным накопительством», колониальными завоеваниями, давали знать о себе и теории «сильного человека», которому все позволено во имя достижения цели (Макиавелли, «Мандрагора»); и идеи о том, что великие деяния возможны лишь при условии превосходства воли сильной личности над волей большинства (гуманист XV века Поджо Браччолини); и учения о власти денег и силе власти как определяющих двигателях личности (Гваччардини)…

Эпоха Возрождения нередко рисуется нам в исключительно возвышенных тонах, как время небывалого расцвета искусств, наук, раскрепощения человеческой личности в целом. Однако та же самая энергия, которая породила действительно высокие образцы творчества, одновременно раскрепостила и иные проявления «свободных» человеческих страстей: «В эпоху Ренессанса гадали на трупах… Возрождение прославилось своими бытовыми типами коварства, вероломства, убийства из-за угла, невероятной мстительности и жестокости, авантюризма и всякого разгула страстей… Широкое распространение получает порнографическая литература и живопись… Гуманисты непрерывно соперничали и боролись друг с другом, их полемика пересыпана невероятными оскорблениями и обвинениями. Внутренние раздоры и борьба партий… не прекращавшаяся всю эпоху Возрождения и выдвигавшая сильных личностей, которые утверждали в той или иной форме свою неограниченную власть, отличались беспощадной жестокостью и какой-то неистовой яростью… На все века прославилось своими преступлениями семейство Борджиа, глава которого, папа Александр VI Борджиа, соединял честолюбие, корыстолюбие и развращенность с блестящими дарованиями и энергией… Но уже совсем абсолютным и каким-то сатанинским злодеем был сын папы Цезарь Борджиа… Едва ли все это, весь этот безграничный разгул страстей, пороков и преступлений, можно целиком отрывать от стихийного индивидуализма и от прославленного титанизма всего Ренессанса». И все-таки даже не это еще самое главное: грешили, совершали преступления во все времена, но… «Но там люди грешили против своей совести и после совершения греха каялись в нем. В эпоху Ренессанса наступали другие времена. Люди совершали самые дикие преступления и ни в коей мере в них не каялись, и поступали они так потому, что последним критерием для человеческого поведения считалась тогда сама же изолированно чувствовавшая себя личность» (Лосев А. Эстетика Возрождения).

В известном смысле именно такое сознание, прошедшее путь от гуманистического кредо титанов Возрождения: «человек есть мера всех вещей» до самообожествления собственного Я: «я есть мера всех вещей» – в той или иной степени остается и до наших дней самосознанием буржуазного человека, мерилом всех его ценностей, его идеалом.

Итак, гуманизм (без каких-либо существенных уточнений) – это воплощение идеи человечности? Очевидно, нет: гуманизм, в строгом смысле слова, – лишь одна из исторических форм человечности, но человечность не обязательно по своей природе гуманистична. Гуманизм и человечность (или то, что мы называем гуманностью) в этом смысле отнюдь не синонимы.

Отдельные элементы классического гуманизма в нашем сегодняшнем сознании не всегда безобидны. Не вдумываясь порой даже в сущность многих наших привычных определений, мы с гордостью заявляем, например: «Человек– покоритель природы», «взять у природы», «вторгнуться в святая святых природы», «овладеть богатствами природы» и т. д. и т. п. А между тем уже в самой такой лексике, применимой, кстати, лишь по отношению к противнику, врагу, нетрудно увидеть небезобидные издержки буржуазного сознания, утвердившегося гуманизмом Ренессанса, провозгласившего человека – целью, а все остальное – средством его благополучного существования.

Буржуазный гуманизм, в конечном и прямом смысле этого понятия, – общечеловеческий эгоизм, разделяющий мир на две неравноценные половины: на цель (мир человека) и на средство (мир природы, взятой как целое).

Еще раз необходимо напомнить: на определенной ступени социально-исторического и духовного развития такое мироотношение было в целом явлением необходимым и прогрессивным.

В своем труде «Проблемы поэтики Достоевского» М.М. Бахтин на основе учения выдающегося отечественного ученого-мыслителя А.А. Ухтомского разработал теорию диалога как одной из наиболее фундаментальных категорий бытия. Любые формы жизни могут проявить себя только в диалоге, то есть в том или ином качестве взаимоотношений: человек – человек, человек – общество, человек – природа и т. д.

«Все – средство, диалог – цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса – минимум жизни, минимум бытия», – пишет ученый.

Диалог, как форма принципиального отношения к миру, предполагает наличие второго, равноценного, с которым только и возможен сам диалог.

Диалогические отношения – не только внутричеловеческие (способность и необходимость видеть мир не только своими глазами, но и глазами этого другого, равноценного сознания), но и отношения человечества с «природой, взятой как целое».

Неравновесие сил в диалоге «человек – природа», а вместе с тем растущие возможности человека в овладении природой – все более приводили к нарушению их диалога, приобретая формы монологические. Как когда-то природа единолично диктовала человеку, который был в известном смысле ее «рабом», так теперь человек получал возможность диктовать свои условия природе, не считаясь с ее «голосом», как бы не принимая его в расчет, во всяком случае, как равноценный своему, в этом диалоге.

Гуманистическое мироотношение в этом смысле есть форма принципиально монологического, по сути своей– эгоистического сознания («Я – цель, все остальное – средство»). Естественно, что такой монологизм (индивидуализм) сознания проявляет себя отнюдь не только в отношении «человек (человечество) – природа», но и во всех возможных противопоставлениях одного – всему остальному: индивидуалистической личности – государству, народу, нации; одного народа, провозглашающего себя «избранным», – всем остальным народам мира; одного «избранного» класса (буржуазии) – другим, трудящимся, классам и т. д.

Кризис классического, буржуазного по сути, гуманизма, разделявшего людей на «я» и всех остальных, нес причину и оружие саморазложения, что ярко проявилось в теории Макса Штирнера. Его апология «Единственного» (Штирнер Макс. Единственный и его достояние) – это логическое завершение в новых условиях эгоцентрической формулы «человек («цель создания») есть мера всех вещей» в формулу «я – цель создания и я же – мера всех вещей»…

Другой вывод, прямо исходящий из той же эгоцентрической системы гуманизма (и вместе с тем его отрицающий), – идея Ницше о сверхчеловеке, с его нравственно-философской формулой: «по ту сторону добра и зла»…

Наиболее трагические формы этого кризиса вызвали к «жизни» сознание фашизма и реваншизма, колониализма и неоколониализма, сионизма… Кризис гуманизма, как видим, приводит буржуазное сознание к внешне различным, но единым по существу формам антигуманистического сознания – в основе своей опять-таки эгоцентрического, не гнушающегося никакими средствами для самоутверждения, враждебного как иным формам человеческого сознания, так и миру в целом.

Не стану напоминать многочисленные призывы ученых (отечественных и зарубежных) хотя бы к новому, творчески доверительному отношению к природе (а в основе такого отношения лежит, как мы в конечном счете понимаем, и принцип всех иных отношений: личности к обществу, народа к другим народам и т. д.). Призывы, продиктованные тревогой за нарушение равновесия сил в этой «борьбе», тревогой в конечном счете за самого человека.

«Не соперничество, а сотворчество» – так можно охарактеризовать суть многих и многих из этих призывов. Такое название носит и статья Вадима Кожинова, к которой мы уже обращались. Статья эта посвящена мироотношению Михаила Пришвина.

«В творчестве писателя совершился исключительно важный, всемирно-исторический… перелом в художественном видении самого соотношения человека и природы, – справедливо пишет Кожинов. – Пришвин утверждает всем своим творчеством, что борьба с природой и господство над ней – это цель человека, еще не достигшего зрелости, «взрослости», точно так же, как и подчинение природе, признание ее безусловного господства…»

Пришвин, делает вывод автор статьи, и утверждает новое мироотношение, а именно необходимость сотворчества с природой.

И, наконец, процитируем то место статьи, которое имеет самое прямое отношение к нашему разговору: «Пришвин, в сущности, выступил против такого «традиционного» гуманизма, который, утвердив тезис о том, что человек не может быть средством для чего-либо, в то время как бы изолировал человека от мира, вырывая тем самым почву из-под его ног. Пришвин, в частности, показал и доказал художественно, что природа, взятая в ее целом, также не может быть средством для чего-либо, в том числе и для человека; последовательное превращение природы в «средство» ведет к гибели самого человека».

Односторонняя («монологическая») деятельность человека по отношению ко всей остальной «природе», взятой в ее целом, начинает угрожать существованию самого человека. Не случайно кризис такого сознания нашел свое отношение в творчестве Пришвина – писателя, стоявшего в преддверии эры научно-технической революции, вооружившей человека средствами «беспредельного» господства над природой.

Размышляя о сущности художественного сознания, которое лежит в основе «Тихого Дона» Михаила Шолохова, Петр Палиевский приходит к выводу, что и это сознание не вмещается в рамки гуманизма в его традиционном понимании. Но речь идет уже не об отношении «человек-природа», а о внутричеловеческих отношениях: личность – коллектив, человек – и такие бытийные понятия, как жизнь, смерть и т. д. Если смотреть на эти отношения с точки зрения классической литературы, то может показаться, пишет П. Палиевский, что они противоречат «всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать».

Мир Шолохова – это мир, увиденный не глазами кого-либо из героев, и даже не «совокупностью» этих героев: «Кажется, что это сама жизнь, сумевшая мощно о себе заявить…».

И особенный мир Пришвина, и особый мир Шолохова все же имеют одно общее, определяющее начало. В основе художественного сознания, и, следовательно, художественного воплощения мира, и того и другого писателя лежит «точка зрения народа как целого».

Но мир Пришвина – это мир, увиденный личностью, сумевшей как бы слить себя с целым народом; мир Шолохова – это и есть мир самого народа: «Здесь впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос» (П.Палиевский).

«Кризис гуманизма» с наибольшей определенностью, хоть и по-разному отразившийся в творчестве Шолохова и Пришвина, был (сознательным или бессознательным) отражением объективного развития сознания человечества, и в первую очередь нашего народа, прошедшего через всемирно-исторические катаклизмы XX века: мировую войну, Октябрьскую революцию, Гражданскую и Великую Отечественную войны.

Нет необходимости говорить, что выводы из того же кризиса гуманизма, которые нашли отражение в творчестве Шолохова и Пришвина (не только у них, конечно, но у них наиболее выразительно, оттого мы и называем сейчас только их имена), прямо противоположны антигуманистическим формам современного «западного» сознания.

3

Мироотношение и Шолохова, и Пришвина было определено не только условиями новой эпохи, но вместе с тем было подготовлено и опытом отечественной устной словесности и русской классической литературы XIX века, сознание которой, хочу повторить, никогда не вмещалось в рамки гуманизма.

Гуманизм входил в ее целостное отношение к миру как одна из важнейших, взаимообусловленных сторон этой целостности. Да, ее мироотношение всегда было истинно человечным. Но это сознание в то же время было и враждебно эгоистическому, как мы видели, по своей сути утверждению самоценности человека вообще и индивиду, противопоставляющему свое Я миру. Наиболее остро, всемирно-исторически трагедия сознания человека как «меры всех вещей», всех ценностей, сознания, доведенного до крайности («Я мера всех вещей», а потому и «все позволено»), – «пророчески» предстала перед человечеством в романах-трагедиях Достоевского (вспомним хотя бы трагедии Раскольникова и Ивана Карамазова).

Достоевский не смотрел на мир исключительно глазами своих героев. Человек-индивидуум у Достоевского – отнюдь не «мера всех вещей», но лишь одна из равноправных сторон диалога //человечества и //мира как Целого.

Диалогическое сознание сформировалось вполне у писателя-мыслителя, как мы знаем, после каторги, когда Достоевский принял за исходный принцип творчества мироотношение народа.

Именно идеалы русского народа, как их понял писатель, лежат в основе его идеологии, они же – и тот последний суд, которым судил он как реальных, так и литературных героев времени. И даже Пушкин для него – «наше пророчество и указание» прежде всего потому, что «никогда еще ни один русский писатель не соединялся так духовно и родственно с народом.

И эта черта в Пушкине столь ярка, что ее нельзя не заметить и не отметить как главнейшую его особенность».

Видимо, не случайно отношение к миру таких разных художников (их имена, казалось бы, нельзя и поставить рядом), как Достоевский и Шолохов, получило в критике, по сути, одну и ту же определяющую оценку: Достоевский – «жестокий талант», у Шолохова – «свирепый реализм».

Очевидно, и «жестокий талант», и «свирепый реализм» – кажутся таковыми с точки зрения чисто гуманистической. Сознание же и Достоевского, и Шолохова не вмещается в рамки гуманизма.

Особый мир Шолохова не явился чем-то абсолютно неожиданным: шолоховское «начало» там же, где и «начало» Достоевского и всей русской литературы, в Пушкине. А пушкинское – в началах народного мироотношения, которое по ряду социально-исторических причин в целом своем никогда не было ни антропоцентрическим, ни индивидуалистическим, ни буржуазным.

Несомненно, что многих исследователей привлекает в природе ренессансности прежде всего жизненная полнота и масштабность ее лучших проявлений. Думается, не меньшие полноту и величественность представляют собой, к примеру, и многие создания античности и Средневековья, хотя они отнюдь не ренессансной природы. Как и в русской литературе, такими явлениями, как Пушкин, Достоевский, Толстой, она обязана отнюдь не ренессансному сознанию, но природе собственно русского художественного самосознания, которое – убежден – не нашло еще должного понимания и определения, но которое дало нашей культуре столь же мощный творческий импульс, что и европейский гуманизм – Ренессансу.

Конечно, ни древняя, ни средневековая Русь, ни Россия XVI–XVII веков при всей самобытности своего развития не могла быть полностью изолирована от влияния культуры Запада, пережившего эпоху Ренессанса, и вполне естественно, что идеи гуманизма, который, по точному замечанию одного из исследователей проблемы Р. Хлодковского, «приобрел характер общеевропейской идеологии», теми или иными путями и в самых разных, порою неожиданных формах проникали и на Русь, вовлекая ее в круг общеевропейских проблем. Большинство исследователей так или иначе разделяют такую точку зрения, видя, например, элементы гуманистического влияния и в разного рода религиозном инакомыслии, в еретическом, по сути дела, реформационном движении XTV–XVI веков, которое, охватив городские слои молодого, формирующегося государства, приобщило культуру Руси к идеям общеевропейского гуманизма и рационализма.

Идеи каббалы, герметизма, астрологии, возрожденные Ренессансом, противостоящие христианской идеологии и ставшие заметным элементом инакомыслия, известны в России на протяжении всего периода вплоть до XVII века.

И уже в XVII веке в России происходят преобразования, явно свидетельствующие о складывании культуры гуманистического типа, еще достаточно прочно связанной с традициями предшествующего периода, но вместе с тем столь же явно напоминающей аналогичные явления европейского Ренессанса: в литературе появляется новый, «авантюрный» герой, герой-индивидуалист (повести: о Савве Грудцыне, о Фроле Скобееве, о Карпе Сутулове), ряд произведений раскрепощенно-ренессансного, карнавально-смехового типа.

И, наконец, XVII век выдвинул писателя мирового масштаба – Аввакума, вполне сопоставимого с такими первозначными для эпохи европейского Ренессанса фигурами, как Данте или Сервантес. Сегодня почти невозможно даже представить в полном объеме ту беспрецедентную мощь взрыва, произведенного энергией освобожденного индивида, которую принесла с собой эпоха Петровских преобразований. Гуманистически-ренессансное сознание в России XVIII века в ее культурно-официальных слоях получило не меньший, если не больший масштаб, нежели в Европе в эпоху Ренессанса. По определению Ленина, Россия уже с XVII века вступила в процесс формирования нации и развития таких национальных связей, которые были «не чем иным, как созданием связей буржуазных».

Преобразования же Петра, как общепризнано, активно включили официальную Россию в общеевропейскую жизнь.

В то же время наблюдается характерный и для европейского Ренессанса невиданный дотоле интерес к античной литературе, философии и истории. В конце XVIII – начале XIX века античность становится плотью и кровью русского искусства. Трудно назвать писателя того времени, который бы избежал этого влияния, потому что то была не мода, не поветрие, но естественный этап в поисках своего национального стиля.

Поэтому-то и представляется, что правы те исследователи, которые определяют эпоху с XVII по начало XIX века в России как эпоху ренессансную или, по крайней мере, как эпоху, породившую культуру ренессансного типа. И все-таки, думается, в этом вопросе остается пусть и единственное, но весьма существенное «но»: ренессансная эпоха в России не смогла выполнить одну чрезвычайно принципиальную задачу. Ренессансный гуманизм, определивший на Западе на столетия вперед общеевропейский тип сознания, со своими особенностями для каждой из стран, в России сумел охватить своим влиянием только «верхи» социальной иерархии и официальную культуру и литературу, но оказался не способен вовлечь в орбиту своего воздействия «низы» – народ, его самосознание, его культуру.

Это-то и дало возможность Пушкину заявить: «Великая эпоха возрождения не имела на нее (Россию. – Ю. С.) никакого влияния».

4

Пушкин, определивший в главном лицо новой русской культуры, вообще «не придавал решающего значения эпохе Возрождения в мировом литературном процессе…» (Р. Хлодковский), хотя Пушкина и нельзя упрекнуть в недооценке титанов европейского Ренессанса: слишком хорошо известно его отношение к Данте, Петрарке, Шекспиру. Но важно понять, почему он так полагал и что предлагал взамен. «России определено было высокое предназначение», – утверждал Пушкин. То есть более высокое, нежели Европе, давшей миру Ренессанс? Во всяком случае, самого себя поэт осознавал не венцом, не завершением, пусть и вершинным, предшествующей ему эпохи – созданную литературу он считал «ничтожною» не вообще, но по отношению к ее будущему, пророком и началом которого он себя осознавал и в действительности.

Именно основываясь на опыте Пушкина, его друг, мыслитель Чаадаев, недавно еще отрицавший мировую значимость самобытной русской культуры, счел возможным написать следующее (в 1847 году): «Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это явится на свет дневной».

Но – до поры до времени – отрицал самобытность русской культуры предшествующего периода далеко не один только Чаадаев. Сам Пушкин – напомню – полагал литературу XVII–XVIII веков «ничтожною». Один из виднейших поэтов и критиков конца XVHI – самого начала XIX века Андрей Иванович Тургенев печаловался: «По крайней мере теперь нет никакой надежды, чтобы когда-нибудь процветала у нас истинно русская литература. Для сего нужно, чтобы мы и в обычаях, и в образах жизни, и в характере обратились к русской оригинальности, от которой мы удаляемся ежедневно». Но чрезвычайно существенно и следующее его замечание: «Теперь только в одних сказках и песнях находим мы остатки русской литературы… чувствуем еще характер нашего народа».

Белинский вступил на поприще идеолога новой русской литературы с утверждением: «В России еще нет литературы». Но почему? Да потому, отвечает он, что «у нас еще нет литературы как выражения духа и жизни народной, но она уже начинается». И вскоре он мог заявить: «В лице писателей натуральной школы русская литература пошла по пути истинному и настоящему, обратилась к самобытным источникам вдохновения и идеалов и через это сделалась и современной и русской». И, наконец, снова «загадочное»: «…наша литература представляет совершенно особое явление»; «ее история… не похожа на историю никакой другой литературы. И потому она представляет собою зрелище единственное, исключительное, которое тотчас делается странным, непонятным, почти бессмысленным, как скоро на нее будут смотреть как на всякую другую европейскую литературу».

Не в прошлом (эпоха Ренессанса), а в будущем видели русские мыслители культурное предназначение России, не в родственности русской литературы европейскому Ренессансу, но в выработке своих оснований; не в воспроизведении форм классического гуманизма, хотя бы и на более высоком уровне, но – в преодолении их виделся им путь русской литературы. Отсюда и уничижительные оценки, и даже прямое отрицание русской, а по сути западно-ренессансной, культуры предшествующего периода, которая осознавалась теперь как нечто чуждое, наносное, «ничтожное» и в конечном счете – как отсутствие истинно национальной культуры; ибо творческое чутье русских писателей-мыслителей (поэтов, прозаиков, критиков) уже улавливало иное начало, которое, по слову Гоголя, «пророчило для нашей поэзии какое-то другим народам неведомое своеобразное и самобытное развитие… Другие дела наступают для поэзии… Как во времена младенчества народов служила она тому, чтобы вызывать на битву народы… так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека – на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии, но за нашу душу… Много предстоит теперь для поэзии – возвращать в общество то, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешнею бессмысленной жизнию». Что же считает Гоголь необходимым вернуть в литературу, чтобы она стала способной выиграть «высшую битву… за нашу душу»? «Нет, – продолжает он, – не напомнят они (поэты, писатели. – Ю. С.) уже никого из наших прежних поэтов. Самая речь их будет другая: она будет ближе и родственнее нашей русской душе: еще в ней слышнее выступят наши народные начала».

Итак, основания, которые должны были определить природу русской литературы как «совершенно особого явления» общемировой исторической значимости, – «наши народные начала»?

5

Именно так: возможность «подняться над Ренессансом… Пушкин видел… прежде всего в органическом развитии собственно народных начал русской поэзии, русской культуры и русской истории» (Р. Хлодковский). Очень точное и важное, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданное, скорее уж – стертое и потому часто забываемое напоминание, в которое, однако, стоит вдуматься не бегло: не отказ от европейского (как, впрочем, и любого другого) опыта развития культуры и обращение к опыту собственного народа – не это главное у Пушкина. Но – развитие собственно народных начал. Очевидно, Пушкин полагал, что предшествующие эпохи культурного развития человечества основывались на иных, не собственно народных началах, а лишь использовали их в тех или иных формах. Вспомним и заветнейшие мысли Достоевского из его пророческой речи о Пушкине: «Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто… И никогда еще ни один русский писатель… не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин… В Пушкине… есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду…» И – «все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих, грядущих за ним…» Пушкинское, небывалое до него основание отечественной культуры – народность. На этом основании и вырастала новая русская литература – как бы воплощенное преодоление буржуазного гуманизма народностью. Преодоление не только теоретическое, но и художественно воплощенное.

Обратимся еще раз к Пушкинской речи Достоевского. Уже в первых поэмах Пушкина, сказал он, «выразились чрезвычайная самостоятельность его гения» и все «глубины самосознания… совершенно русская мысль». И Достоевский, как мы помним, выявляет природу этой совершенно русской, пушкинской мысли в споре двух начал, двух самосознаний; одно из них олицетворяет Алеко (и затем Онегин, ибо «это все тот же русский человек, только в разное время явившийся»), второе – Татьяна. Что же это за начала? Первое – это самосознание человека, который «зародился… после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа». По существу это сознание в основе своей буржуазно-гуманистическое – в его итоге, в его кризисе, когда изначальное, гуманистическое сознание, давшее миру «титанов Возрождения», давно уже переродилось в кредо эгоцентризма. (Вспомним: «Оставь нас, гордый человек… Ты для себя лишь хочешь воли…») Второе начало – Татьяна, в которой «воплощено соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею («Татьяна, русская душою»), И это – главное, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое». И это основание Пушкин нашел «в народе русском», в народности. Противоборство двух этих начал, двух самосознаний пронизывает все творчество Пушкина: вспомним хотя бы конфликт Петра и стихии (народной, как это ныне доказано исследователями) в «Медном всаднике». Нет, природа пушкинского реализма, в том числе и пушкинской гармонии и полноты, – отнюдь не ренессансна. Ренессансность, как и романтизм и критический реализм, – составные того целого, которое мы называем пушкинским началом. Я бы сказал так: Пушкин вмещает в себя и Ренессанс, но сам в него – не вмещается.

Преодоление буржуазного эгоцентрического гуманизма народностью как типом русского самосознания — вот что являет нам лицо целого русской литературы XIX века, вот что типологически характеризует природу творчества каждого из ее великих созидателей, как бы ни разнились их индивидуальные идеологические, эстетические и даже политические взгляды.

В «Герое нашего времени» и в «Демоне», – писал А.А. Ухтомский, – «Лермонтов поставил… критический вопрос о значении всей индивидуалистической культуры прославленной Европы, в которой люди сатанеют от одиночества в себе, от безвыходной замкнутости… от неумения выйти из самодовольных и самоуспокоенных теорий о мире и людях к самому миру и самим людям» (выделено А. Ухтомским. – Ю. С.).

То, что было понято нашим великим ученым-естественником, к сожалению, и до сих пор еще не оценено должным образом литературной наукой и критикой. Конфликт буржуазного сознания «наполеона» Чичикова и стихии русской народности – «птицы-тройки» у Гоголя; «наполеона»-Раскольникова и народной правды у Достоевского; Европы и России в «Войне и мире» Льва Толстого; стихии Запада и России в «Былом и думах» Герцена и т. д. и т. и. Этот центральный конфликт так или иначе характеризует творчество и Лермонтова, и Тютчева, и Некрасова, и Чернышевского, и Салтыкова-Щедрина, и Чехова… И в творчестве М. Горького (вспомним хотя бы два начала, заключенные в его Данко и Ларре) перед нами все те же варианты противоборства двух основных и в то время типов сознания.

Вся русская литература – воплощенное отрицание буржуазного сознания и утверждение народности. «Возьмите нашу литературу со стороны богатства и разнообразия типа писателя, – размышлял М. Горький, – где и когда работали в одно и то же время такие несоединимые, столь чуждые один другому таланты, как Помяловский и Лесков, Слепцов и Достоевский, Гл. Успенский и Короленко, Щедрин и Тютчев? Продолжайте эти параллели, и вас поразит разность лиц, приемов творчества, линии мысли, богатство языка. В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление – понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа, об ее роли на земле» (Горький М. Разрушение личности). Помнить-то мы помним об этом, знать – знаем и цитировать – цитируем, но, как мне представляется, далеко еще не осознаем всемирно-исторического значения того «коперниковского переворота» в области человеческого сознания, мироотношения, который совершился в русской литературе XIX века.

6

В разное время разными теоретиками и практиками по-разному понималось это слово – народность. Народность виделась и в обращении литературы и культуры к народным традициям, к воспроизведению форм и средств народного творчества, к использованию песен, сказок, легенд и т. д. Такое понимание рождало произведения, которые можно отнести либо к категории этнографической, либо – идеализированной, романтической народности. Толковалась народность и в смысле необходимости писать применительно к уровню народного разумения, специально «для народа», а по сути – «под народ», так, чтобы ему-де было понятно (просветительская народность). Непременно выводить в своих произведениях героев – «представителей народа», с их особым складом ума, характера, речи и т. д.; писать о народе, его нуждах, потребностях, тяжелом положении (социологическая народность). Показывать, что «представители народа» – «тоже люди», «наши братья»; пробуждать и в самом народе «чувства добрые» и т. д. (гуманистическая народность.) Выявлять духовно-нравственные основы народного мироотношения и утверждать их как общенациональную или даже общечеловеческую ценность (культурно-нравственная народность) и т. д.

Очевидно, такого рода формы народности в отдельности или в тех или иных сочетаниях характерны как для русской литературы, так и для любой другой. Но и столь же очевидно, что ни каждая сама по себе из этих форм, ни даже их совокупность не способны определить особость того мироотношения, которое воплощено в русской литературе.

И вот здесь уместно, кажется, вспомнить слова Гоголя, кстати, послужившие и Белинскому отправной точкой развития его идеи народности: Пушкин «при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа…».

В том-то и заключается национальное своеобразие русской литературы, что все ее великие представители и творцы видели свою высшую заслугу и миссию не в том, чтобы выразить свое личное Я, и не в том, чтобы представить свое слово за народный взгляд, но в том, чтобы действительно воплотить в своем слове общенародные чаяния, идеалы, устремления. Не случайно же и сам Пушкин называл себя «эхом русского народа». Не гуманистическое Я индивида определяет здесь всю иерархию ценностей, но общенародные представления, нашедшие свое высшее выражение через творческое личности, способной видеть мир и все в мире «глазами всего народа», а следовательно, и быть его же «устами». Достоевский видел в Пушкине «пророка и провозвестника» именно потому, что «он, аристократ, сумел возвыситься над своей средой и с точки зрения народного духа ее великим судом судил». Думается, будет уместно вспомнить и ленинскую оценку другого «аристократа» – графа Льва Толстого: «Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России». И – «его устами говорила вся… многомиллионная масса русского народа…».

В той или иной мере «многомиллионная масса русского народа» говорила устами всех великих русских писателей, устами самой русской литературы. А между тем, по справедливому замечанию Добролюбова, «возвыситься над мелкими интересами кружков, стать выше угождения своекорыстным требованиям меньшинства, к сожалению, не умела еще до сих пор ни одна европейская литература». Отчего же не могла? Оттого, отвечает он, что «между десятками различных партий почти никогда нет партии народа в литературе. Так, например, множество есть историй, написанных с большим талантом и знанием дела, и с католической точки зрения, и с рационалистической, и с монархической, и с либеральной, – всех не перечтешь. Но много ли явилось в Европе историков народа, которые бы смотрели на события с точки зрения народных выгод, рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы, для людей вообще, а не для нескольких титулованных личностей, завоевателей, полководцев и т. п.?» Сам Добролюбов и был одним из вождей «партии народа», а русская литература в целом выполнила миссию такой партии.

Дело, однако, не в том, чтобы признать за нашей отечественной литературой то отличительное качество, которое мы называем народностью, но и в том, чтобы понять, почему именно народность определила собой ее природу и характер. Вне такого понимания мы не сможем осмыслить вполне и самую народность как явление общественно-исторической значимости.

«Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники, – заявил Добролюбов, выражая не собственное только мнение, но по существу – самосознание самой русской литературы, – Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва – настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа».

Освободительная роль (борьба с крепостничеством) русской литературы общепризнана. Не менее велика была ее миссия духовного возрождения народа. Она «взаправду» сроднилась с народом, восприняла его духовные и художественные ценности. Она признала в народе главную творческую созидающую силу истории человечества.

Статья М. Горького «Разрушение личности», посвященная осмыслению причин кризиса европейского индивидуалистического гуманизма, не случайно открывается словами, которые вполне могут быть определением существа явления, ставшего исходным моментом самосознания русской литературы: «Народ – не только сила, созидающая все материальные ценности, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них – историю всемирной культуры…

Индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне которого не лежало бы народное творчество».

Думается, что у нас есть достаточно прочные основания для вывода: русская литература XIX века утвердила новый тип сознания, который во многом и определил ее природу, ее качественное отличие от важнейших культурно-исторических эпох, ей предшествующих, таких, как античность, Средневековье, Ренессанс. В той же мере, как, например, природу европейского Ренессанса определяет гуманистическое сознание, природу русского Возрождения, начавшегося в XIX веке, – определяет народность.

Однако это заключение, убежден, нуждается по меньшей мере в двух существенных уточнениях. Первое: все вышесказанное ни в коем случае нельзя понимать в том смысле, будто ренессансное искусство совершенно исключает из своей целостности категорию народа, так же, как нельзя видеть в народности явление, начисто отрицающее гуманизм. Но – первый тип сознания ставит в центр мироздания человека-индивида: он Солнце этого мира, он его венец и цель. Все остальное – средство для него, все остальные – его планеты: народ, государство, природа, мир… Центр мироздания, созданного русской литературой, не индивид, но – народ. И второе: конечно, определяющее качество русской литературы отнюдь не возникло из ничего в XIX веке; в той или иной степени оно присуще ей на всем протяжении ее исторического бытия, наиболее ярко проявившись в древнерусской литературе периода X–XIV веков (достаточно вспомнить хотя бы одно только «Слово о полку Игореве», открытие которого в самом конце XVIII века произвело решительный переворот в отношении к нашему культурному наследию древности).

Естественное и до тех пор во многом стихийное начало русской литературы – народность становится в XIX веке явлением вполне осознанным, определяющим самосознание русской литературы, а через нее осмысливается и как существенная сила формирования национального самосознания в целом. Именно такое самосознание и лежит в основе Возрождения русской литературы, то есть как бы нового ее рождения, ее расцвета, ее общественной, общенародной, а в наше время и всемирно-исторической значимости: как некогда итальянский гуманизм в эпоху Ренессанса перерос национальные рамки и сделался явлением общеевропейским, а затем в какой-то мере и общемировым, так и русская литература, обретя всемирную значимость, утверждает ныне в международном диалоге идей (который, к сожалению, как мы знаем, все более обретает характер ожесточенной борьбы) все свое национальное самосознание, действенно противостоящее современным формам буржуазного сознания, в том числе и антигуманизма. Антигуманизма, который, напомню, нередко рядится в одежды классического гуманизма, пользуется его традиционными понятиями, а потому порою и принимается за едва ли не единственно возможную, истинно современную форму человечности или даже всечеловечности.

Кстати, именно в непримиримом отношении русской литературы к любым проявлениям эгоизма, в последовательном самоотрицании ценности личности, противопоставляющей свои интересы интересам нации, народа, самоутверждающейся за их счет, – одна из важнейших причин того, что в отношении русской литературы нередко употребляется понятие «жестокость». Нужно ли еще раз говорить о том, что подобные оценки – если они искренни – как правило, отражают точку зрения буржуазно-гуманистического, а то и прямо антигуманистического сознания.

Вполне понятно, что еще более жестоким с этой точки зрения должен был выглядеть выработанный в условиях бескомпромиссной классовой борьбы пролетарский гуманизм, ставящий во главу всей системы ценностей интересы революционного класса и уже одним этим отрицающий гуманизм классический, буржуазный по сути. В условиях же отсутствия антагонистических классовых противоречий в нашем обществе все более утверждается гуманизм общенародный. Основы именно такого типа гуманизма и складывались еще в недрах русской классической литературы, утверждались как идеал, как «пророчество» о будущем, на которое и работала русская литература, никогда не ограничиваясь даже и самой насущнейшей злобой дня, но всегда одновременно имея в виду и «отдаленнейшие искания человечества» (Салтыков-Щедрин), созидая «будущее в настоящем» (Чернышевский).

Естественно, что, утверждая новый тип гуманизма, входящего существенной составной в общую систему ценностей нации, русская литература активно формировала и новый тип личности.

Более того: в строгом смысле слова европейский Ренессанс родил не личность, но – индивидуальность. Различие принципиальное. Самосознание ренессансного человека– «рационалистическая эгоцентрика… куда бы человек ни смотрел, с кем бы ни встречался, везде он обречен видеть себя самого… самый ничтожный по натуральным задаткам европейский человечек несет в себе зародыш «манна грандиоза», поскольку он захвачен «эпидемией самоутверждения» с роковой неспособностью видеть равноценное с собою бытие в мире…» (А.А Ухтомский). Личность же начинается не с самоутверждения, не с оценки мира и всего в мире с точки зрения своего Я, но со способности «поставить центр тяготения вне себя, на другом… предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого «лица» всяким своим интересам и теориям касательно их… В этом переломе внутри себя человек впервые открывает «лица» помимо себя и вносит в свою деятельность и понимание совершенно новую категорию лица, которое никогда не может быть средством для меня, но всегда должно быть моей целью. С этого момента и сам человек… впервые приобретает то, что можно в нем назвать лицом» (выделено А.А. Ухтомским. – К). С.).

Личность начинается не с самоутверждения, но – самоотдачи. При этом происходит как бы самоотречение, пожертвование своего Я ради другого. Но – в том-то и «диалектика»: через такого рода отречение от индивидуалистического, эгоцентрического Я человек из индивидуума перерождается в личность.

Русская литература, будучи действенной силой формирования нашего национального самосознания, утвердила в качестве такого «другого лица», интересам которого могут и должны быть подчинены индивидуальные интересы, народ, и тем самым утвердила и народ как лицо (как бы соборную личность) и выработала новый тип индивидуальной человеческой личности, способной и готовой на самопожертвование во имя народа.

В священном преклонении личности перед народом не было ее умаления, напротив, это было новое, небывалое возвышение ее уже не как индивида, самоутверждающегося в противопоставлении своего Я – «массе», но как выразителя дум и чаяний всего народа; это было подлинное открывание человека в человеке, реабилитация духовности, воскрешение человека, берущего на себя ответственность за судьбу своей страны и народа. Это было, наконец, признание центральности народа в системе общемировых ценностей, ибо человек, открытый и созданный этой литературой, понял, что не он – мера всех вещей, но – народ.

Русская литература XIX века во многом решила задачи, которые Европа еще и не ставила перед собой, но которые ей придется решать, как некогда России, стоявшей перед необходимостью решить для себя проблемы европейского Ренессанса.

XIX век нашей литературы – это подлинно новая эра в истории мировой культуры, новый этап в истории духовного развития человечества.

Однако было бы весьма уместно и справедливо задать и такие вопросы: во-первых, а нельзя ли, при желании, усмотреть в наших утверждениях хотя бы скрытый намек на некую исключительность, своего рода «избранность» русской литературы, намек, вскрывающий своего рода «национальную гордыню»? При желании, конечно, можно усмотреть все что угодно желающему, но по справедливости – ничего подобного не усматривается и не может усматриваться, хотя бы уже и потому, что сама русская литература – и это общепризнанно – воплощенное отрицание какой бы то ни было исключительности и избранности. Будучи глубоко национальной, она давно уже осозналась как явление всемирное. И, наконец, народность ее отнюдь не утверждает идею центральности в системе общемировых ценностей именно русского или какого бы то ни было иного народа (такой тип сознания определяется отнюдь не понятием «народность», но во многом противоположным ему понятием – «национализм»). Скорее уж идею народности можно выразить как утверждение необходимости для каждой национальной культуры видеть мир глазами своего народа. Но именно народа, а не той или иной личности или группы, выдающих свой взгляд за общенародный. Такое утверждение зиждется на убежденности в том, что между народами нет принципиальной, антагонистической несовместимости во взглядах на мир, в их чаяниях и идеалах. И в такой вере, в такой убежденности нельзя не увидеть одно из ярчайших и существеннейших проявлений ее народности, которая, вместе с тем, есть и одновременно не что иное, как истинная всечеловечность и, если хотите, – подлинный интернационализм.

Нет, наша отечественная литература – действительно наша национальная гордость, не только не ущемляющая гордости других народов, но – напротив – вызывающая в мире всеобщее восхищение. Наконец, это именно такая гордость, о которой писал В. И. Ленин: «Интерес (не по-холопски понятой) национальной гордости великороссов совпадает с социалистическим интересом великорусских (и всех иных) пролетариев».

Закономерен, думается, был бы и другой вопрос: хорошо, допустим, можно (и должно) согласиться с тем, что русская классическая литература – наша национальная и общечеловеческая гордость, но – зачем сегодня поминать о прошлом, когда у нас достаточно современных проблем? Неужели нет темы поновее?

Как прекрасно и навсегда сказал Герцен, «последовательно оглядываясь па прошлое, мы всякий раз прибавляем к уразумению его весь опыт пройденного пути»; полнее сознавая этот опыт, «мы уясняем современное; глубже опускаясь в смысл былого – раскрываем смысл будущего».

Проблема народности сегодня – одна из наиболее острозлободневных, истинно современных проблем; принцип партийности и народности – неотъемлемое, существеннейшее качество нашей современной литературы. Процесс обновления в нашей литературе, связанный в последние полтора-два десятилетия главным образом с так называемой деревенской прозой, я бы определил словом «возрождение» (с маленькой, пока еще с маленькой буквы) и с необходимым же уточнением: возрождение в народности. Лев Толстой, размышляя об упадке литературы в конце XIX века, писал: «Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического творчества всякого рода – музыки, живописи, поэзии и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода…» И делает вывод: «Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности». Так, например, не случайно известные советские ученые Л.А. Дмитриев, Д.С. Лихачев и О.В. Творогов, размышляя о возрождении традиций древнерусской литературы в современной прозе, замечают и такие его существенные проявления, как «патриотизм, исконно и органически соединявшийся с уважением к другим народам – большим и малым. Это связь с трудовым народом, с крестьянской культурой, которая столь характерна и для современной советской литературы, особенно в его так называемой «деревенской прозе» (статья «Тысячелетие русской литературы»).

Конечно, говоря о такого рода возрождении, было бы в корне несправедливо утверждать, будто традиция народности, как одного из существеннейших проявлений самосознания нашей литературы, когда-либо окончательно прерывалась. Напротив, традиция эта жива в нашей литературе от Горького и Шолохова до наших дней, и однако же – будем искренни до конца, – далеко не всегда находила она достойное художественное воплощение. И нужно со всею определенностью сказать, что никакое другое из литературных явлений последних двух десятилетий (кроме, пожалуй, еще и так называемой «военной прозы») не произвело такого мощного духовного взрыва нашего общественного сознания, выдвинувшего вопрос о народности в разряд насущнейших вопросов духовного развития общества.

Вопрос этот, естественно, многозначен, в пределах данной статьи есть возможность лишь наметить некоторые из его аспектов.

Советская литература, продолжая и развивая традиции народности русской классической литературы, вместе с тем должна была решать и принципиально новые задачи: если «классическая народность» развивалась как осознание необходимости движения от «культуры» к «народу», то после Октябрьской революции перед ней встала гражданская, поистине невиданная до тех пор задача – подняться непосредственно из народа до вершин мировой и прежде всего отечественной культуры.

Как мы знаем, одно из основных проявлений народности – отношение к литературе не просто как к особому роду деятельности, но – прежде всего – как к показателю духовной, творческой, созидательной дееспособности самого народа.

Литература, безусловно, – показатель. Но она еще и – великий духовный созидатель. На первом этапе своего появления «деревенская проза» художественно убедительно поставила перед обществом ряд серьезнейших вопросов, привлекла общественное внимание к ряду насущнейших проблем не только сугубо деревенской, но и общенародной жизни и уже одним только этим выполнила гражданскую и подлинно партийную задачу общегосударственной значимости.

Однако сегодня уже, думается, литература наша начинает несколько пробуксовывать, я бы даже сказал: порою создается ощущение, что она явно подрастерялась перед решением тех новых задач, которые ставит перед ней жизнь и которые она обязана решать или, по крайней мере, пытаться решать, если она хочет быть и оставаться всегда подлинно народной литературой. Можно бы привести целый ряд примеров, подтверждающих сказанное: здесь и нередко наблюдающееся возвращение к формам бытовой, этнографической народности; ограничение широкого духовно-нравственного, общественно-исторически развивающегося понятия «народ» рамками преимущественно, а то и исключительно крестьянства; наша литература открыла в народных характерах немало существенных черт личности народа в целом, но она все еще проявляет детскую робость перед задачей художественно полноценного воплощения личности мыслителя, политика, идеолога, деятеля, героя, готового и способного быть «эхом» своего народа. Стоило бы сказать и о неуверенности в себе, об отсутствии «лирической дерзости» у многих даже и талантливых писателей при решении чисто художественных задач (что всегда приводит к идейно-философской неполноценности произведений): если даже вообразить себе сегодня появление современной повести, скажем, уровня «Мертвых душ» или поэмы ранга «Медного всадника» (лучшие наши прозаики и поэты достаточно искушены технически), то вряд ли кто дерзнет сегодня на полет «птицы-тройки» в своих «Мертвых душах», вряд ли проскачет «кумир на бронзовом коне» «по гулкозвучной мостовой» в нынешнем «Медном всаднике», напрасно будем мы ждать появления «великого инквизитора» за столиком какой-нибудь скромной общепитовской столовки в современном романе из жизни провинциального городка…

Но сейчас речь даже не об этом. Сейчас хочется сказать только о главном.

Позволю себе снова обратиться к опыту русской классической литературы, которая всегда была не только «критической», но и прежде всего – созидательной, умеющей даже в хаосе текущей деятельности провидеть будущее, выявить законы нового созидания и утверждать их в сознании народа, а значит тем самым и решительно способствовать проявлению такого созидания в реальной жизни.

Наша литература умела не только относиться к жизни «критически» (отчего ее реализм и был определен как «критический»), но и утверждать в обществе идеал нового человека и новых форм общественной жизни.

Вот эту-то задачу – задачу художественно-философского осмысления и утверждения в обществе идеала (не идеализации жизни, но именно утверждения идеала; а идеал, как справедливо полагал Достоевский, – «та же действительность», но рассматривая не «сблизи», а соразмерно будущему) – эту-то задачу художественного утверждения общенародного идеала и выдвигает – в чем убежден – перед нашей литературой новый этап ее движения к подлинному «Возрождению народности».

Требовать от нее решения такой задачи можно и необходимо, ибо литература наша вполне в состоянии справиться с ней, но обвинять ее сегодня за то, что она пока еще не решила эту задачу, – неправомерно. Слишком ответственна и художественно нелегка эта задача. Процесс творческого становления идеи народности в современной литературе продолжается, ищет формы и способы перехода в новое качество. Нужен срок и условия для такого перехода.

1981

Златая цепь, или Опыт путешествия к первоистокам народной памяти

У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том…

А. С. Пушкин

Помнится, когда «Книжное обозрение» объявило наконец о выходе «Древа жизни»[7], хотелось звонить, кричать, убеждать друзей, знакомых и незнакомых, как это делал некогда М. Горький в одном из своих писем: «Если попадется Вам в руки книга Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» – хватайте и читайте внимательно!» За что же такая честь? «Так как народ наш – герой, что бы там ни кричали модники, – объяснял тот же М. Горький, – то для знакомства с его духом, с его творчеством хорошо бы знать книгу Афанасьева… – старая, но добрая книга и сделана с любовью».

Полностью трехтомный фундаментальный труд Александра Николаевича Афанасьева, известного нам прежде всего как издателя «Русских народных сказок», – труд, вышедший в 1865–1869 годах и с тех пор ни разу не переиздававшийся, – этот труд называется «Поэтические воззрения славян на природу. Опыт сравнительного изучения славянских преданий и верований в связи с мифическими сказаниями других родственных народов».

«Забегая вперед, – справедливо пишет автор вступительной статьи к «Древу жизни», – отметим, что подобного труда до АН. Афанасьева не знала не только русская, но и зарубежная наука», и «этот опыт до сих пор никем не превзойден…».

«Особое значение труда Афанасьева заключено в богатстве громадного собранного материала, в установлении живых связей языка и предания в их историческом развитии. Этот бесценный материал почерпнут из истории, этнографии, мифологии, словотворчества десятков народов. В этом смысле «Поэтические воззрения» глубоко интернациональны.

Исследование Афанасьева имеет огромную познавательную ценность, и, как всякое явление культуры, оно не только воскрешает для нас далекое прошлое, но и служит дню сегодняшнему. Книга обратит читателя к истокам нашего современного языка и бытового поведения, раскроет «темные места» и метафоры литературы, фольклора и обычаев…

Книга воскрешает корни и раскрывает словообразовательные возможности нашего языка и тем самым будет препятствовать его порче, засорению. Наконец, она просто интересна, увлекательна. Это не сухой научный труд, а произведение сложного жанра, где сливаются в полноводную реку Память и Слово.

Необходимость в переиздании «Поэтических воззрений» назрела давно. Это уникальное, ценнейшее исследование практически недоступно молодым ученым, тем более – широкому кругу читателей, людей, интересующихся отечественной историей, проблемами языка».

Конечно, «Древо жизни» никоим образом не может заменить собой того поистине мирового космического древа, коим предстают собранные вместе поэтические воззрения славян в полном, трехтомном издании, но – хочется верить в это – оно послужит напоминанием о насущной необходимости полного переиздания, а вместе с тем и наглядным, убедительным доказательством его современной насущности и необходимости, куда более серьезных сегодня, нежели в эпоху Афанасьева.

«Древо жизни» – так называется один из разделов труда великого подвижника народной культуры. «Древо жизни» – так решили озаглавить и вышедшую недавно книгу избранных его трудов. И уже в этом заглавии есть глубокий и мудрый смысл. Какой?

Трудно, а то, пожалуй, и вовсе невозможно отыскать ныне хоть одного русского или хотя бы умеющего читать по-русски, которому не были известны строки, вынесенные в эпиграф этой статьи. Эти стихи нашего национального поэта, казалось бы, столь просты, они так естественно с детства и на всю потом жизнь входят в наше сознание, что мы вряд ли даже когда задумывались: а в чем, собственно, завораживающая и, если называть вещи прямо, очаровывающая сила этого, почти физически осязаемого, зримого нами сказочного образа? Какой сокровенный смысл, не тотчас дающийся осознанию, явно чувствуется в нем? Словно сама живая вода мерцает нам из таинственных глубин волшебного колодца народной памяти.

Или я не прав и все это выдумки? Как заметил еще Лермонтов:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно…

Не так ли и здесь – внимать без волненья пушкинские строки (Пушкин ведь все-таки!) невозможно, но и стоит ли придавать некое особое значение каждой его строке только потому, что она пушкинская? Допустим, что даже и так – не стоит. Но здесь-то, в этом конкретном примере, случайно ли «пушкинский дуб» возвышается у самого входа в мир русской сказки? Случайно ли путь в тот мир, о котором сам Пушкин сказал: «Там русский дух, там Русью пахнет», – начинается с дуба, а ведет нас тот путь, как мы помним, через мир сказки – в иной мир, в «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», и оба они связаны единой «златой цепью»: ведь сказочный зачин не приставка, но необходимый пролог к поэме «Руслан и Людмила». Так что – не очевидно ли? – вряд ли можно отнести слово Пушкина о дубе с златой цепью на нем в разряд тех речей, чье «значение ничтожно», а вот признать, что значенье это остается для нас во многом и до сих пор темно, – было бы, пожалуй, справедливо. Почему так? Да потому, прежде всего, что – как заметил о нас не без грусти и упрека тот же Пушкин – «мы ленивы и нелюбопытны». Впрочем, далеко не всегда и не во всем.

Мы, например, достаточно свободно ориентируемся в древнегреческой мифологии (главным образом благодаря интересной и популярной книге Н. Куна), и наверняка большинство из нас не спутает Аполлона с Аресом, Афродиту с Афиной, легко ответит: кто есть кто, кто кому кем приходится, кто чем славен и т. д.

Но попробуйте спросить у иного образованного, начитанного русского, вполне серьезно считающего себя культурным человеком, почему, скажем, в «Слове о полку Игореве» русичи именуются Даждьбожьими внуками, а песнопевец Баян – Велесов внук? Кто они такие, Даждьбог, Велес, Ярила, Стрибог, Мокошь, Хоре, Перун, Сварог, Лада, Прия, Жива, Коло, Род? Какие древнейшие мифические и полулегендарные персонажи проглядывают через образы и деяния наших былинных героев – Святогора, Микулы Селяниновича, Потока, Дуная, Волхва Всеславича, Ильи Муромца, Добрыни Никитича? В какие эпохи уводят нас сказочные образы Ивана-царевича, Царевны-лягушки, Василисы Премудрой, Царевны Несмеяны? Какие конкретно исторические реалии претворены народной фантазией в образы Никиты Кожемяки, пропахавшего на Змее Горыныче Змиевые валы (кстати, сохранившиеся частично и до наших дней); какие древнейшие общеиндоевропейские культурные представления сохраняла народная память в таких образах, как Жар-птица, Три царства, Хрустальная гора, Сивка-Бурка, Петушок Золотой гребешок, Медведко, Покати-горошек, которого ученые не без основания на то называют славянским Гераклом? Что это за такие времена, о которых говорят: «Было-де при Царе Горохе»? Что знаем мы о полулегендарных праотцах и вождях славянских? Кто такие Рус, Чех и Лях, Родим, Вятко? Под какими именами известны древние славяне? Почему многие из исторически засвидетельствованных гуннских и древнегерманских вождей носят славянские имена? Каковы древнейшие мифы, сказания, легенды, космические, этические, эстетические воззрения древних славян? К какой эпохе относят современные исследователи ранние из дошедших до нас славянских сказаний?

Многие ли из нас смогут ответить хоть что-нибудь вразумительное на такого рода вопросы? Даже про молот древнегерманского Тора знаем, пожалуй, побольше, нежели про меч-кладенец, завещанный Святогором Илье Муромцу, о космических представлениях дагонов любой любознательный школьник разумеет все, о «поэтических воззрениях славян на природу» – почти ничего…

Впрочем, что ж, не секрет: большая часть сведений по кругу проблем, не связанных так или иначе с нашей профессией, работой, для многих из нас ограничивается главным образом познаниями, вынесенными из школы. А что может ответить школа на поставленные выше вопросы? О «школьных» древних славянах помнится мне, например, до сих пор лишь то, что это были многочисленные и храбрые племена, прятавшиеся при приближении противника в свои болота и дышавшие там, затаившись, через камышинки, в мирное же время они занимались бортничеством и чем-то еще… В области культурных представлений наши предки все или почти все «заимствовали» от более развитых народов: скифов, кельтов, германцев, позднее тюрок и других, хотя все они были кочевниками, в отличие от оседлых земледельцев-славян, а земледельцы, как нас учили те же учебники, всегда и везде находились на более высокой стадии развития, нежели кочевые народы. Но этот закон на славян, очевидно, не распространялся. Не помню, чтобы нам, школьникам, было стыдно тогда за наших предков. Ни стыда, ни горечи, ни обиды за них мы тогда не испытывали, они нас не волновали вовсе, они просто не существовали для нас. Мы бредили древними скифами и греками: там кипела жизнь, там творилась история и культура, в то время как славяне храбро отсиживались в болотах.

Правда, позже они вдруг вышли из болот, построили Киев и Новгород и еще десятки городов, восхищавших даже повидавших немало европейцев, основали могучее государство, создали былины и «Слово о полку Игореве», выдвинули великих полководцев: Святослава, Александра Невского, Дмитрия Донского… Но – все это было много позже, в Средние века, и взялось как бы из ничего, непонятно как и почему. Ведь до того – никакой истории, не говоря уж о культуре, у нас не было. А главное – и это было для нас чем-то само собой разумеющимся, как аксиома, как дважды два, – и быть не могло.

Школьные учебники и до сих пор с завидным упорством хранят молчание о нашей древнейшей истории. И не только школьные. Вот, к примеру, перед нами «История СССР с древнейших времен» – новейший учебник для студентов исторических факультетов педагогических институтов, то есть именно для будущих учителей, тех, кому будет доверена величайшая ответственность воспитания граждан, патриотов, не говорю уже– просто культурных, образованных людей. И что же? В двухтомном, более чем в 1000 страниц учебнике древнейшей-то, трехтысячелетней истории славянства уделено в общей сложности около четырнадцати страниц текста, и притом самого общего свойства: «Археологические материалы свидетельствуют о высоком развитии у древних славян земледелия с использованием железных сошников, серпов и топоров… памятники материальной культуры и письменные источники (какие? где они находятся?) говорят о постепенном переходе славян от коллективных форм хозяйства к индивидуально-семейным…» И т. д.

Но ведь подобные сведения равноприложимы к истории любого народа. Истории культуры посвящено полстраницы. Да и культуры ли? Здесь в основном перечислены некоторые языческие божества древних славян. И только. Один абзац в несколько строчек посвящен Трипольской культуре IV–III тысячелетий до н. э. Не сказано ни слова о том, что именно эта культура явилась истоком культур многих индоевропейских народов, что именно здесь, в Приднепровье, рождались основы тех представлений о мире, которые мы знаем по древнеиндийским ведам, мифам древних греков, поэтическим воззрениям славян на природу… Нет даже намека на историю славян киммерийской, скифской, сарматской эпох, хотя именно к тем временам относятся подлинно героические страницы истории наших предков, отраженные, естественно, и в начальном героическом эпосе славян VII–V веков до н. э.

И ведь написаны эти древнейшие главы учебника профессором В. Мавродиным, человеком, отнюдь не равнодушным именно к древнейшим-то судьбам народа, ученым-историком, перу которого принадлежат значительные и, я бы сказал, увлекательные исследования в области славянских древностей, в частности и такое, как «Происхождение русского народа» (1978).

Понятно положение вещей, сложившихся в эпоху Петра I, когда, по существу, вся отечественная историческая наука была отдана на откуп «немецким», то есть иностранным, профессорам, которые «доказали», будто история России начинается с германцев-норманнов, до пришествия которых сами по себе славяне на историческую жизнь были не способны. Несмотря на отчаянную борьбу Ломоносова, Татищева и других российских патриотов отечественной истории с ее официальными «немецкими» истолкователями, сознание русского образованного общества настолько отвратилось от родной истории, историческое сознание настолько было искажено профессорской наукой, что многие из образованнейших и умнейших русских искренне полагали даже и в XIX веке, будто у России нет своего прошлого, нет своей истории, а нет потому, что Россия не способна к самостоятельному развитию, а потому и должна пойти на поклон к Европе, которой всем обязана: и культурой, и историей, и самой возможностью нашего будущего… Древняя история Отечества превратилась в нечто неведомое, незнаемое, так что, когда явилась «История государства Российского» Карамзина, Пушкин писал о ней как о «новом открытии» для соотечественников, которые вдруг с удивлением узнали, что и у нас, оказывается, есть, как и у всех народов, своя история: «Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом».

Тем не менее открытие – еще не значит исследование и тем более освоение. Похоже на то, что и до сего дня мы не слишком к тому охотливы, так что и ныне наша древнейшая история остается для нас во многом «землей незнаемой». Понятно, почему так было в прошлом, но чем питается безответственность к познанию истоков, начальных шагов народа по трудной дороге истории сегодня?

Культура, и, может быть, в первую очередь культура истории человеческого сознания – ибо вне этой культуры нет личности, тем более личности гражданина, патриота, – это и есть своего рода «златая цепь на дубе том»: духовно-нравственная крепа, неразрывная связь прошедших, нынешних и будущих поколений; цепь, ведущая от самых корней могучего древа до его кроны, украшенной зрелыми плодами; древо познания исторической жизни народа, древо самой этой жизни.

Плоды без древа, без корней существуют лишь на блюде потребителя, но для радетеля сада отечественной культуры все начинается не с блюда – с семени, с первого ростка – истока будущего могучего древа в его развитии, в его зрелом плодоношении. Кто мы – потребители плодов культуры, истории или созидатели их?

Вот почему уже первые наши писатели-историки понимали государственную, общенародную значимость вопроса: «Откуда есть пошла Русская Земля» (Нестор. «Повесть временных лет», начало XII века).

Да, но какое отношение имеет к нашему разговору труд А.Н. Афанасьева?

Начальная история наших далеких предков действительно донесла до наших дней не столь уж много вещественных и документально-исторических свидетельств. Материально культура славян, как известно, воплощалась главным образом в дереве: здания – дворцы, храмы, жилища; изображения языческих божеств, предметы культового, культурного и бытового обихода; сама древнейшая (берестяная) письменность – все это веками и тысячелетиями творилось и созидалось в дереве. Не случайно древо для славянина было в полном и прямом смысле воплощением самой идеи жизни, в том числе и духовной, культурной. Но, в отличие от сохраняющихся столетиями свидетельств аналогичной жизнедеятельности древних индийцев, иранцев, вавилонян, греков, римлян, египтян, майя, кельтов, культура которых воплощалась преимущественно в камне, мраморе, песчанике, граните ит.д., «деревянная культура» славян не обладала подобной же степенью сохранности. Не только время, но и пожарища, нашествия врагов постоянно уничтожали эту культуру. Хотя и при всем этом многое из древнейшего наследия дошло до нас в виде традиции.

«Все от древа – вот религия мысли нашего народа, – утверждал народный поэт и глубокий знаток народной культуры С. Есенин в статье «Ключи Марии», – все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорчья, это великая значная эпопея исходу мира и назначенью человека. Конь как в греческой, египетской, римской, так и в русской мифологии есть знак устремления, но только один русский мужик догадался посадить его к себе на крышу, уподобляя свою хату под ним колеснице… «Я еду к тебе, в твои лона и пастбища», – говорит наш мужик, запрокидывая голову конька в небо». Традиция эта – древнейшая; ее начала в языческих представлениях, в «поэтических воззрениях славян на природу», где конь – атрибут бога Солнца – Сварога. Конек на крыше – знак родственной причастности славянина и его жилища вечной жизни Вселенной.

«Такое отношение к вечности как к родительскому очагу проглядывает и в символе нашего петуха на ставнях, – продолжает Есенин. – Известно, что петух встает вместе с солнцем, он вечный вестник его восхода, и крестьянин не напрасно посадил его на ставню, здесь скрыт глубокий смысл его отношения и восприятия солнца. Он говорит всем проходящим мимо избы его через этот символ, что здесь живет человек, исполняющий долг жизни по солнцу. Как солнце рано встает и лучами-щупальцами влагает в поры земли тепло, так и я, пахарь, встал вместе с ним опускать в эти отепленные поры зерна труда моего. В этом благословение моей жизни, от этих зерен сыт я, и этот на ставне петух, который стоит стражем у окна моего и каждое утро, плеском крыл и пением встречая выкатившееся из-за горы лицо солнца, будит своего хозяина». И это, естественно, лишь одно из современных свидетельств самой природы мироотношения, а следовательно, и природы культуры, в том числе и культуры сознания, и культуры быта наших славянских предков.

Однако о жизни, деяниях, характере, культуре, быте, космических и нравственных воззрениях славян древнейших эпох оставлены свидетельства, явленные нам не только в традициях народного искусства. Многое можно (если только захотеть и смотреть на эти свидетельства не предвзято, без скептически-иронического: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда») почерпнуть у древних и средневековых восточных авторов, у древнегреческих и римских историков, в греческих и ведических поэмах и преданиях, в готских, кельтских, грузинских и армянских хрониках и сказаниях. И конечно, прежде всего в русских летописях, топонимических, обрядовых и прочих древностях. Наконец, в открытиях историков-археологов.

Но – главное, куда более надежные, нежели свидетельства археологии, древних хроник и древних историков, сохранила для нас и наших потомков – и притом свидетельства бесценные – «археология словесности»: наше мифо-эпическое предание, героический эпос, древнейшие сказания, легенды, сказки, пословицы, поговорки, загадки и т. д., которые нередко, правда, в трансформированной, фрагментарной форме свидетельствуют нам о «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой», о героической истории предков, но – что еще ценнее – об их представлениях о добре и зле, правде и кривде, прекрасном и безобразном, о долге и чести, то есть об истоках, первородниках духовных, нравственных, эстетических, общественных ценностях нашего народа, а значит, и об основных крепах нашей современной культуры и нравственности.

Вот такого рода плодотворнейшим в отечественной и мировой практике опытом археологии древнейшей нашей словесности, то есть исторического опыта самого народа, запечатленного в слове, и является труд Александра Николаевича Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». Этот труд еще и наглядное свидетельство той истины, что «народ наш, – как точно определил Есенин, – живет больше устами, чем рукою и глазом». И нужно сказать, что Есенин не только этим прозрением, но и формированием своего самосознания в целом – многим и очень многим обязан именно «Поэтическим воззрениям славян на природу». Сохранилось свидетельство очевидцев, что Есенин давно познакомился с этим трудом Афанасьева и мечтал иметь его у себя, но найти его было делом непростым. Но в голодные годы, когда деньги не стоили ничего, а хлеб – был все, Есенину посчастливилось выменять заветные книги за пять пудов муки… В архивах поэта хранятся бумаги, «из которых видно, что Есенин делал всякого рода выборки из афанасьевского текста и тут же переделывал их в стихи»[8].

Возможно, конечно, что некоторые стихи Есенина создавались и таким образом. Дело, однако, не в прямых заимствованиях, но в родственной созвучности истинно народного поэта древнейшим поэтическим воззрениям славян. Именно в такой родственности прежде всего и нужно видеть то серьезное, глубокое впечатление, которое оставил труд Афанасьева в душе и сознании многих русских писателей, отразившись, естественно, и в их творчестве: Достоевский, Лев Толстой, Лесков, М. Горький, Блок, Мамин-Сибиряк, Клюев, Пришвин, Есенин… Воздействие «Поэтических воззрений славян» сказывается в творчестве В. Шукшина и Н. Рубцова, В. Белова и В. Астафьева, В. Распутина и Ю. Лощица, Н. Тряпкина и Ю. Кузнецова… Список, безусловно, не полный, да и не в списке суть. Вряд ли, например, Татьяна Смертина создавала свой прекрасный народнопоэтический «Месяцеслов» по кальке афанасьевского труда; вряд ли сознательно заимствовал оттуда же названье своей «Земли-именинницы» Юрий Лощиц; наверняка исходил прежде всего из опыта собственных наблюдений, создавая образ крестьянской вселенной в своем «Ладе», Василий Белов. И все же… Все же Афанасьев, порою незримо, присутствует в сознании и творчестве многих наших современников.

Сравним, к примеру, образ лада – крестьянской вселенной, воссозданной Василием Беловым в его поистине уникальной книге «Лад», с образом «избяной литургии» Есенина в «Ключах Марии». «Изба простолюдина, – пишет Есенин, – это символ понятий и отношений к миру, разработанных еще до него его отцами и предками, которые неосязаемый и далекий мир подчинили себе уподоблениями вещам их кротких очагов. Вот потому-то в наших песнях и сказках мир слова так похож на какой-то вечно светящийся Фавор, где всякое движение живет, преображаясь. Красный угол, например, в избе есть уподобление заре, потолок – небесному своду, а матица – Млечному Пути… наших предков сильно беспокоила тайна мироздания. Они перепробовали почти все двери, ведущие к ней, и оставили нам много прекраснейших ключей и отмычек, которые мы бережно храним в музеях нашей словесной памяти».

И образ Белова, и образ Есенина отнюдь не упираются в «Поэтические воззрения славян» Афанасьева, не замыкаются на этом труде, но – во многом благодаря именно ему – уходят мыслью в сами эти поэтические представления, сохраненные от глубочайшей древности до наших дней традициями народной культуры, культуры родного языка, живым народным словом.

Труд Афанасьева серьезно подвигает сознание к осмыслению живой связи времен и поколений через слово: традиция народной культуры, культуры слова и есть, думается, та самая пушкинская «златая цепь». И одному из чеховских героев – студенту Ивану Великопольскому (рассказ «Студент») – однажды довелось как бы воочию увидеть ее. «Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Пушкинский дуб действительно высится в преддверии, ведущем нас в «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой». Вот что повествует об этом «энциклопедия народного мировоззрения», как определил труд Афанасьева известный советский ученый-фольклорист М. Азадовский: мировое древо, древо жизни, присутствует в мифологии едва ли не всех народов мира. «Предания о мировом древе славян по преимуществу относят к дубу. В их памяти сохранилось сказание о дубах, которые существовали еще до сотворения мира». В одном из апокрифов мировое древо описано так: «А посреди рая древо живое, которое есть божество, и приближается верх того древа до небес. Древо то златовидно в огненной красоте; оно покрывает ветвями весь рай, имеет же листья от всех дерев и плоды тоже…»

Как видим, в образе мирового древа славян уже явлена идея единства народов и культур: на этом вселенском древе жизни цветет и плодоносит и мощная ветвь славянства. «Следуя примеру богов, – повествует Афанасьев, – собиравшихся решать судьбы человечества под всемирным древом, славяне творили суд и правду под старыми дубами и глубоко верили, что все поставленные под их сенью приговоры изрекались по внушению божества». У вещего дуба собирались наши предки на вече для решения важнейших вопросов; здесь передавались юным от стариков дела и преданья, опыт и мудрость, здесь словом ковалась «златая цепь» исторической памяти народа.

Древний человек, в том числе и славянин, вопреки нашим представлениям о нем, отнюдь не ощущал себя ничтожным рабом природы. Напротив, он мыслил себя космически, ощущал свое родство со всею Вселенной:

У нас помыслы от облак божьих…

Дух от ветра…

Глаза от солнца…

Кровь от черна моря…

Кости от камней…

Тело от сырой земли…

Это древнейшее самосознание славянина сохранила до наших дней «Голубиная (глубинная) книга» русского Средневековья, на которую часто ссылается и автор «Поэтических воззрений славян», ибо корни представлений этой книги питаются источниками глубочайшей славянской древности.

Прямо связывал жизнь славянина с жизнью всей Вселенной и их священный дуб, космическое древо. «У нас волосы – трава, телеса – кора древесная…» – поется в былине «О хоробром Егории». «Тело составляется жилами, яко древо корением. По ним же тече… и кровь, иже память воды», – пишет Даниил Заточник, русский писатель XII века. Небезынтересно вспомнить, что в подготовительных записях Пушкина к замысленному им исследованию «Слова о полку Игореве» есть и такая: «Боян бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу…» – г-н Вельтман перевел это место: былое воспеть, а не вымысел Бояна, коего мысли текли в вышину, как соки по дереву. Удивительно!»

Действительно, вселенское древо для славянина – это еще и образ соединения земного и небесного, восхождения мысли человеческой от Матери сырой земли к свету, к Солнцу. Мысль эта равно воплощалась в слове и в древе, как бы являя воочию самую суть древнеславянской культуры, которая, как уже говорилось, воплощалась главным образом в слове и в дереве, а точнее – в их ясно осознаваемом единстве. Через древо и в древе славянин выражал свою мысль о мироздании, свое слово о смысле жизни и ее ценностях, а древо, в свою очередь, говорило славянину о тайнах жизни и Вселенной. Память о таком единстве дожила и до наших дней. Древо, пишет Есенин в «Ключах Марии», «ни на чем не вышивается, кроме полотенца, и опять-таки мы должны указать, что в этом скрыт весьма и весьма глубокий смысл.

Древо – жизнь. Каждое утро, встав от сна, мы омываем лицо свое водою… Вытирая лицо свое о холст с изображением древа, наш народ немо говорит о том, что он не забыл тайну древних отцов вытираться листвою, что он помнит себя семенем надмирного древа… он как бы хочет отпечатать на щеках своих хоть малую ветвь его, чтоб, подобно древу, он мог осыпать с себя шишки слов и дум и струить от ветвей-рук тень-добродетель».

Пушкинская «златая цепь на дубе том», как видим, одним концом уходит к корням славянской культуры, питающейся истоками глубочайшей древности; другим – восходит в нашу современность, в нашу культуру, в культуру исторической памяти народа.

Конечно, Пушкин «Поэтических воззрений славян» Афанасьева читать не мог. Это Афанасьев воспитывался на Пушкине, и, как знать (ведь мы до сих пор не имеем полной биографии великого подвижника народной культуры), может быть, и своим замечательным трудом он, пусть даже и неосознанно, обязан как раз пушкинскому дубу, связавшему его жизнь с жизнью далеких предков «златою цепью» памяти. Непосредственные же учителя направляли мысль и деятельность Афанасьева в иное русло. Так, например, один из них, либеральный западник К.Д. Кавелин, узнав, что его ученик увлечен славянскими древностями, наставляет «заблудшего»: «Теперь первейшая необходимость настоит иметь сочинения о новом русском законодательстве со времени Петра… Нужно над этим работать; надо вывести итог Петровской реформы. Это – требование времени», а занятия славянской мифологией способны завести молодого исследователя только «в болото».

Ныне уже широко известна мысль К. Маркса о том, что в основе любой развитой культуры лежит мифология, и притом не любая, но мифология данного народа. «Известно, что греческая мифология составляла не только арсенал греческого искусства, но и его почву… Предпосылкой греческого искусства является греческая мифология, т. е. природа и сами общественные формы, уже переработанные бессознательно-художественным образом народной фантазией… Но не любая мифология… Египетская мифология никогда не могла бы быть почвой или материнским лоном греческого искусства». Афанасьев наверняка не был знаком с этой мыслью, но он прекрасно понимал прямую связь общественной потребности в познании истоков истории народного самосознания с идеей возрождения национальной культуры, с идеей народности, высшим выражением и воплощением которых и был Пушкин.

Но Афанасьев и сам был поэт. Поэт научного изыскания. Его «Поэтические воззрения славян на природу» ценны и по сей день и останутся еще долго таковыми не столько своей собственно научной методологией или даже выводами и обобщениями, сколько поэтическим рассказом о духовной, культурной жизни наших предков. Труд Афанасьева направлял мысль современников не в болото архаики, но, напротив, вызволял эту мысль из плена представлений о древних славянах как полудикарях, сидящих в болоте с камышинками во рту.

Труд Афанасьева был убедительным свидетельством истинности той мысли, которую уже в начале нынешнего века высказал М. Горький, – мысли о сущности народности, о народности как основании самосознания нашей национальной культуры. «Народ, – сказал М. Горький, – не только сила, созидающая все материальные ценности, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них – историю всемирной культуры… Только при условии сплошного мышления всего народа возможно создать столь широкие обобщения, гениальные символы, каковы Прометей, Сатана, Геракл, Святогор, Илья, Микула и сотни других гигантских обобщений жизненного опыта народа… индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне коего не лежало бы народное творчество, ни одного мирового типа, который не существовал бы ранее в народных сказках и легендах».

И, наконец, необходимо сказать еще об одном и, думается, наиболее важном вопросе, возникающем в связи с познанием истоков истории народного самосознания. История нашего народа, история нашей Родины – это и история притяжения и сплачивания вокруг себя многих и разных народов. Этот факт общепризнан и утвержден в первых же словах нашего Государственного гимна:

Союз нерушимый республик свободных

Сплотила навеки Великая Русь…

Признание этого факта – отнюдь не повод для национальной кичливости или – равно – нравственной (трудовой, воинской, гражданской, патриотической, как, впрочем, и всякой иной) расслабленности и бездумности. Напротив, это признание обязывает к вполне осознанной ответственности народа за судьбы страны, а стало быть и всего мира. Дабы «не слыть, но быть» (лозунг-завет, читаемый на сохранившемся до наших дней щите одного из русских воинов эпохи Александра Невского) – быть тем народом, на который сама история возложила такую ответственность, народ наш должен обладать ясным самосознанием, высочайшими духовными качествами. Мы обязаны осмыслить важнейший вопрос: «Каковы духовно-нравственные предпосылки этой притягательности, этой центростремительной энергии, этой сплачивающей, воссоединяющей силы народа?» – вопрос государственной и всемирно-исторической значимости. Ответить на него невозможно без ясного знания истории, в том числе и истории народного самосознания, отраженной в культуре, в нашей словесности, уходящей в глубочайшую древность, когда и закладывались и определялись навечно те нравственные крепы, которые наш народ пронес через тысячелетия своего нелегкого исторического пути. Опыт этого пути отчеканен и в заветах отцов и дедов – заветах, актуальных сегодня не менее, если не более, нежели в древние эпохи, – эпохи первочеканки: «С родной земли – умри не сходи», «За правое дело – стой смело», ибо «Бог не в силе, а в правде». Правда – как солнце, божество древнего славянина; неслучайно называет его: «солнышко-правденышко».

Наши идеологические противники не хуже нашего понимают важность проблемы русского народа как единящей, цементирующей силы Советского государства. Вот почему антисоветизм все более явно обнаруживает формы откровенной русофобии. Русофобия есть не что иное, как стратегия империалистического «первого удара» по нравственному центру нашей державы, по самой важной крепе нашего Союза. Значительное место в этой стратегии отводится и планам идеологического разрушения основ национального самосознания, исторической памяти. Взорвать, отравить, засыпать истоки – значит решительно изменить русло полноводной реки, ее жизнеспособность. Подрубить корни – значит лишить могучее древо жизни народа живительных соков земли, иссушить плодоносящие ветви.

Познание истоков народной нравственности, корней мироотношения, представлений народа о добре и зле, правде и кривде, прекрасном и безобразном – не самоцель, но путь к осознанию тех ценностей, тех оснований жизни, которые должны оставаться незыблемыми.

Словом, как утверждает народная мудрость, держись за дубок – дубок в землю глубок. Держись, добавим, но и береги: и этот заветный дубок – древо жизни, и эту землю, ибо эта земля – твоя колыбель, твоя мать, твоя Родина.

1983

Поэзия природы и природа поэзии

Я вопрошал природу, и она

Меня в свои объятья приняла…

Лермонтов

1

Среди разнообразных форм русского орнамента один из наиболее характерных образов– четырехугольник, пересеченный прямыми линиями, которые образуют внутри него как бы четыре поля с точками в центре каждого из них.

Как показывают археологические и этнографические материалы, это один из самых устойчивых образов русской орнаментики вообще. Он столь же обычен в современном рисунке народных тканей, сколько и в тканях XI–XII веков. По существу, тот же рисунок украшает посуду начала нашей эры, найденную при раскопках на Нижнем Днепре. Он же наиболее характерен и для Трипольской культуры, один из центральных очагов которой находился в районе Среднего Днепра и расцвет которой относится к IV–III тысячелетиям до н. э.

Пожалуй, такая неизменность может послужить наглядным образом редкой консервативности определенной формы художественного сознания. Представим, что было бы с искусством вообще или с той же, например, живописью, если бы такое сознание владело художниками со времен палеолита до наших дней… А уж о поэзии и говорить не приходится. Сравним для примера хотя бы такие стихи:

Всю землю в цветы апрель одевает,

Весь собор людской в радость призывает,

Листвие древо зеленым венчает…

(Симеон Полоцкий)

О весна без конца и без краю —

Без конца и без краю мечта!

Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!

И приветствую звоном щита!

(А. Блок)

Первые принадлежат одному из ведущих русских поэтов конца XVII, вторые – самого начала XX века. Разница в поэтическом мышлении, как видим, разительная, а ведь их отделяют не шесть и даже не два тысячелетия, а «всего лишь» чуть более двух столетий… Но обратимся и к такому поэтическому ряду:

Не буря соколов занесла через поля широкие – галицкое войско несется к Дону Великому!

(«Слово о полку Игореве», XVII в.)

Не ветра шумят холодные,

Не пески бегут зыбучие, —

Снова горе подымается,

Словно злая туча черная…

(Народная песня, XII в.)

Не стая воронов слеталась

На груды тлеющих костей,

За Волгой, ночью, вкруг огней

Удалых шайка собиралась.

(Пушкин, 1-я треть XIX в.)

Не ветер, вея с высоты,

Листов коснулся ночью лунной;

Моей души коснулась ты…

(Л. К. Толстой, 2-я пол. XIX в.)

Не обгорят рябиновые кисти,

От желтизны не пропадет трава.

Как дерево роняет тихо листья,

Так я роняю грустные слова.

(С. Есенин, 1-я четверть XX в.)

Родимая! Что еще будет Со мною? Родная заря Уж завтра меня не разбудит,

Играя в окне и горя…

(II. Рубцов, 2-я пол. XX в.)

Не правда ли, каждый из этих отрывков художественно индивидуален? Не менее очевидно и творческое своеобразие каждого из их создателей. Но вместе с тем мы наблюдаем и удивительную, присущую всем им внутреннюю общность, характеризующую поэтический образ мира русской поэзии в целом. Такая устойчивая, но, конечно, далеко не единственная черта, как параллелизм мира природы и мира человека, как видим, «сопутствует» ей на протяжении, по крайней мере, семи столетий. Но если учесть, что уже и для автора «Слова о полку Игореве» этот поэтический «прием» не столько индивидуален, сколько глубоко традиционен, то, может быть, и не будет столь уж фантастично отнести истоки такого видения мира к тому же IV тысячелетию до н. э., к которому восходят и первые известные нам изображения упомянутого выше орнаментального рисунка. И, может быть, прежде чем говорить о консервативности или даже косности мышления, отраженной в этой шеститысячелетней традиции, стоило бы понять смысл и самого образа, и столь удивительной его сохранности.

Четырехугольник, пересеченный крест-накрест, не случайное «украшение», но идеограмма поля с точками-семенами. Это один из важнейших отличительных знаков древней земледельческой культуры, сложившейся еще в эпоху энеолита и явившейся истоком дальнейшего развития таких культур, как древнеиндийская, древнеиранская, древнегреческая, древнеславянская… Это был не просто случайный рисунок, но именно знак определенной культуры, с ее особыми представлениями о мире. Он как бы вобрал в себя наиболее глубинные черты народного бытия. Об этом говорит множество фактов. Так, белорусская этнография XIX века, например, свидетельствует: «Когда строился дом, то предварительно на земле чертился такой знак, а затем глава семьи отправлялся на четыре поля, окружавшие усадьбу, и с каждого приносил на голове камень, который и клал в центре каждого поля квадрата». Каждый из этих камней и становился краеугольным основанием дома. Не в те ли времена, в которые уходит традиция, сложилась поговорка «Не красна изба углами, а красна пирогами» и не таится ли в ней глубинная мировоззренческая взаимосвязь между такими краеугольными камнями и точками-зернами в идеограмме поля? Во всяком случае, эта идея, пройдя через несколько тысячелетий, находит законное место и в поэтическом образе мира русских поэтов XIX и XX веков.

Да, если видеть в этой черте русской поэзии только определенный поэтический прием, то вполне уместно удивиться и еще одному образчику косности художественного мышления. Однако прием ли это? В каких бы формах ни отражала поэзия параллель «природа – человек», перед нами всюду открывается в видимых и осязаемых образах один из важнейших законов бытия – закон диалога. Что это значит?

В мире все взаимообусловлено, все находится в многообразных отношениях друг к другу: человек – другой человек (мать, друг, брат, враг и т. д.); человек и общество; человек (или человечество) и природа (или мир в его целом) и т. д.

Эти отношения могут быть равноправными или же неравноправными, когда одна из сторон может не считаться с другой, навязывать ей свои условия, понятия и т. д. Такие взаимоотношения в самом широком смысле называются монологическими. Они, как правило, эгоистические, потребительские.

Я – центр мира, мир существует для меня – вот формула монологического сознания.

Диалог же как форма отношения к миру предполагает обязательное наличие второго равноправного, равноценного участника, с которым только и возможен диалог.

Я и мир; мир во мне, и я в мире – вот образ сознания русской поэзии.

Поэтический образ мира, о котором мы говорили, воспроизводит такие отношения, когда человек и природа как бы смотрятся друг в друга, раскрывают свой сокровенный смысл в диалоге. «Мгновенное», индивидуальное состояние человека в таком поэтическом образе как бы включается в вечную жизнь природы, соотносится с ней, поверяется ею. И процесс этот отнюдь не односторонен, он диалогичен в самом широком смысле этого понятия. Прекрасно сказал М.М. Пришвин: «Мы в природе соприкасаемся с творчеством жизни и соучаствуем в нем… Дело человека высказать то, что молчаливо переживается, миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и самый мир».

Знак древних земледельцев «украшает» и женские изображения и статуэтки и в этом случае означает: «она понесла во чреве».

«Невольно возникает ассоциация с христианским божеством плодородия – Богородицей, девой-матерью, изображаемой нередко так, что на ее животе показан не родившийся еще ребенок Иисус Христос… В Древней Руси культ Богородицы слился с местным культом рожениц… Мы знаем, как тесно магия плодородия полей переплетена с магией человеческого плодородия», – пишет академик Б. Рыбаков.

Не случайно, видимо, и в народном (а не церковном) сознании культ Богоматери сливался с древним культом Матери Сырой Земли, то есть земли, оплодотворенной дождем, «понесшей во чреве». Идея семени есть идея зарождения новой жизни, а весь знак в целом – символ идеи самой жизни.

Тот же знак, но уже в несколько иной форме, символизировал другую сторону той же идеи жизни. Круг. Это был знак соединения «земного» – природного и человеческого – с «небесным», точнее с космическим. Круг – древнейший знак, обозначающий солнце. Мироотношение, отраженное в этом знаке, столь же существенно и для образа мира русской поэзии.

Высоко солнце восходило, далеко осветило —

Во все чистое поле, через синее море,

Через синее море, через быструю речку… —

это запев одной из старинных народных песен, а далее в ней рассказывается о «частной» судьбе девушки. Также, как и в следующей:

Туманно красно солнышко, туманно,

Что в тумане красна солнышка не видно;

Кручинна красна девица, печальна,

Никто ее кручинушки не знает…

Только ли в «параллелизме» здесь дело? Да и зачем такие прямо-таки космические параллели? Однако вспомним, например, стихи Лермонтова:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит:

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

Казалось бы, что особенного: ну, выходит поэт на дорогу– не такое уж «всемирное» событие. Откуда, зачем вдруг этот «космизм»: «Пустыня внемлет богу», «…звезда с звездою говорит»? Впрочем, может быть, такой диалог «ни из-за чего» с целым Миром – индивидуальная особенность художественного мироотношения именно этого поэта?

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня…

Тяжело мне, замирают ноги…

Снова «частная» ситуация, и вдруг:

Вот тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

(Тютчев)

И у Есенина:

Я по первому снегу бреду,

В сердце ландыши вспыхнувших сил.

Вечер синею свечкой звезду Над дорогой моей засветил.

Образ дороги в русской поэзии, как и в русской литературе в целом, приобрел в творчестве самых разных по художественному видению поэтов характер закономерной необходимости. Вспомним былинных и сказочных богатырей на распутье, вспомним удивительные песни, сложенные народом о дороге, чего стоит только «Не одна во поле дороженька пролегала…».

Прямая дорога, большая дорога!

Простору немало взяла ты у бога…

(И. Аксаков)

Простор – вот что, пожалуй, более всего и характеризует образ мира, созданный русской поэзией. Если в приведенных выше стихах – Есенина, например, образ звезды над дорогой рассматривать сам по себе, он может быть воспринят как конкретное воспроизведение вечернего пейзажа. Но в контексте русской поэзии в целом выявляется и вне – или даже надындивидуальная неслучайность «сугубо есенинского» образа. Нет, «звезда с звездою говорит» и «синяя свечка – звезда» не просто пейзажи. Это еще и вольно или невольно проявившаяся в индивидуальном видении поэтов общая, присущая русской поэзии закономерность. Какой бы частный эпизод, какое бы «мгновенное» состояние души, сознания ни лежали в основе стихотворения – у истинного поэта образ всегда открыт миру, внутренне сопричастен ему, духовно сопряжен с ним.

Рассмотрим хотя бы схематично, как создается внутреннее пространство (простор) образа мира в стихотворении Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» и Тютчева «Вот бреду я вдоль большой дороги…». Думается, напоминать об очевидной художественно-творческой индивидуальности каждого из поэтов нет надобности. И в том и другом случае перед нами сразу же возникает далевой образ дороги, образ устремленности вперед и в будущее. Далее устанавливается та же беспредельность назад, в прошлое: «И не жаль мне прошлого ничуть»; у Тютчева она более поэтически сокровенна: «Улетел последний отблеск дня», «память рокового дня».

Однако образ у обоих поэтов не линеен: тут же утверждается и другая художественная координата «вертикальной» бесконечности вверх. «В небесах торжественно и чудно!» У Тютчева: «Все темней, темнее над землею…» А затем и «вниз»: «Но не тем холодным сном могилы…»; у Тютчева опять-таки образ «под землею» – смерти-могилы дан в «намеке», но совершенно явно ощутим в полунамеке строфы «Завтра память рокового дня…».

Стоило бы сказать и о «расширении» этого образа. Стихотворения открывают как бы частные ситуации: «Выхожу один я…» и «Вот бреду я…». Я— поэтический центр того и другого образов. Эта центральная точка их поэтического мира не замкнута на себе и в себе, она открыта земному «дольнему» миру: «Пустыня внемлет богу», «Вот тот мир, где жили мы с тобою…» Происходит как бы расширение внутреннего пространства образа от «точки» – центра до тех пределов, когда вдруг становится видно далеко во все концы земли (вспомним блоковское: «Выхожу я в путь, открытый взорам…»). И, наконец, эта «дольняя» бесконечность художественно сопрягается и с «вселенской»: «И звезда с звездою говорит». У Тютчева: «Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?» И в одном и в другом случае точка Я сопряжена с Миром в его Целом. Человек и мир связаны единым духовным состоянием сопричастности… Оттого и «частный» случай, индивидуальное состояние поэта всемирно, оттого его образ мира духовно бесконечен.

Мы помним, что древние изображали знак Космоса солнечным кругом (славянское «колесо» – круг от «коло» – солнце). Круг же был одновременно и символом бесконечности. Таким образом, если мы захотим установить общий знак образа мира обоих поэтических шедевров, мы получим не что иное, как древнее, уходящее в глубь по меньшей мере шести тысячелетий изображение.

2

«Космизм» русской поэзии проявляется не в отдельных образах, пусть даже и столь устойчиво традиционных, как рассмотренный нами поэтический параллелизм: человек – природа – космос. И тем более не в отдельных «космических» терминах, но прежде всего в том духовном состоянии причастности миру, которое создается стихотворением в его целом. В состоянии духовного диалога Я с Миром. Такой диалог может быть «скрыт». Чаще всего он сокровенен, но его присутствие всегда ощутимо.

Вспомним, например, такие стихи Фета:

Облаком волнистым

Пыль встает вдали;

Конный или пеший —

Не видать в пыли!

Вижу: кто-то скачет

На лихом коне.

Казалось бы, простая зарисовка, наблюдение. И вдруг – откуда такой порыв! А вернее – прорыв из «пейзажа» в бесконечность, из мира «жанровой зарисовки» в мир необходимости духовно-родственного соединения с «далеким-близким»:

Друг мой, друг далекий,

Вспомни обо мне!

Это крик о невозможности быть одному. И пусть этот диалог в данном случае «только» с другом, в нем, как в зерне, – весь смысл и «вселенского» чувства. «Надо, чтобы стало тесно в себе и очень больно от этого…» – записывает Пришвин в дневнике; и эта «личная боль», которая у большинства так и остается личной, и только, – у истинного поэта «имеет всемирное значение жажды… найти родную душу для встречи».

У Лермонтова есть удивительные стихи «Когда волнуется желтеющая нива…». Далее, как мы помним, следуют другие «когда» – образы русской природы, а все стихотворение завершается «логическим» «тогда»:

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога…

«Свежий лес», «звук ветерка», «малиновая слива», «ландыш серебристый», «студеный ключ» – все это не просто элементы конкретного пейзажа, но те реалии природы, которые более всего «душу облекают в плоть» (С. Есенин). Отсюда и естественный, природный космизм такой поэзии. Это духовное состояние, когда «мгновение» равноценно вечности, когда частица бытия говорит о целой Вселенной, когда совершающееся в душе поэта одновременно отражается «на земле и в небесах».

Личное поэтическое «я» осуществляет себя как бы перед лицом всего Мироздания.

Оставаясь в высшей степени личностным, такое сознание соотносится с сознанием всего народа. В стихотворении семнадцатилетнего Лермонтова, строфа из которого послужила эпиграфом к этой статье («Я вопрошал природу, и она Меня в свои объятья приняла…»), совершенно точно определено такое состояние:

Я вдруг нашел себя, в себе одном

Нашел спасенье целому народу…

Вопрос о соотношении в поэзии личного и общенародного вообще один из наиболее глубинных. Тысячелетиями времена года определяли общенародные жизненные ритмы, циклы, которые накладывали особую несмываемую печать на быт и бытие как отдельного индивида, так и всего народа в целом.

Весна, весна красная,

Приди, весна, с радостью,

С радостью, с радостью,

С великой милостью… —

так издревле поет парод. Весна – веселье природы, время года, более всего говорящее о ее бессмертии, о неодолимости жизненных сил, о вечном возрождении.

Еще весны душистой нега

К нам не успела снизойти,

Еще овраги полны снега…

Его возрожденья весть живая

Уж есть в пролетных журавлях.

(А. Фет)

Вспомним лермонтовские «разливы рек… подобные морям», некрасовский «Идет-гудет Зеленый Шум», блоковские строки «О, весна без конца и без краю…». Можно привести десятки неповторимых поэтических воплощений «весеннего» чувства – все они отражают и нечто надличностное – общенародные поэтические воззрения па природу весны.

Вот что пишет, например, о своем сугубо личном отношении к весне Пушкин: «Октябрь уж наступил… Теперь моя пора: я не люблю весны…» («Осень, Отрывок»), Но вот в «Евгении Онегине» читаем:

Гонимы вешними лучами,

С окрестных гор уже снега

Сбежали мутными ручьями

На потопленные луга,

Улыбкой ясною природа

Сквозь сон встречает утро года…

Здесь уже дано не личностное, но общенародное восприятие весны. И это всеобщее чувство как бы перебарывает личную неприязнь поэта к весне:

Я наслаждаюсь дуновеньем

В лицо мне веющей весны…

Да вот ведь и народ-то поет не только свое, «общее»: «Веселитеся, подружки: к нам весна скоро придет», но и индивидуальное: «Скучно, матушка, весной мне жить одной…» Личностное не поглощается общим ни в лирике народных поэтов, ни в народной поэзии, но всегда соотносится с ним.

Это «общее» и есть своеобразный поэтический знак глубоко природной причастности неповторимой личности поэта духу общенародного бытия.

Конечно, поэзия имеет свои законы, и этот знак причастности, как правило, и сам более личностен, не столь наглядно зрим, как «орнаментальный образ», прошедший неизменный путь в несколько тысячелетий. Но ведь и этот образ «косности сознания» отмечает общее в меняющемся и развивающемся мире.

А ведь при слове «поэзия» тотчас же возникает мысль о свободе: «Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…» (Пушкин). И, может быть, не случайно слово «стихи» в русском языке созвучно со словом «стихия», которое, в свою очередь, нерасторжимо опять-таки со словом «свобода»: «Прощай, свободная стихия…» Действительно, творчество – а поэтическое, кажется, более всего – и есть одно из величайших проявлений свободы человеческого духа. Но… истинная поэзия вместе с тем и величайшая необходимость. Необходимость внутреннего духовного единства со своим народом. Вы помните, конечно, эти удивительные стихи Пушкина:

Любовь и тайная свобода

Внушали сердцу гимн простой,

И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

Истинная внутренняя свобода и неподкупность поэтического голоса дают право поэту быть не… свободным, но – эхом… народа. Думается, этот глубоко социальный поэтический образ у Пушкина не случайно взят из природы. Природа роднит мир человека с Целым Мира. Есть глубокая закономерность в том, что в русском языке мир – община, общество, мир – не война и мир – Вселенная – слова-близнецы. В меняющемся, «текущем», катастрофическом мире с его «относительностью» личных понятий, устоев, с его быстрой сменой эстетических и этических оценок Природа – живой образ Вечности и непреложности внеличностных, общенародных ценностей.

3

Итак, мы видим, что даже такому роду свободы творческого духа, как поэзия, присуще общее начало – соборность (слово, родственное понятиям: собрание, собирание), то есть такое качество, которое собирает все индивидуальные воли в единство и которое не только не поглощает и не подавляет свои составляющие, но только и дает им полную возможность предельного творческого волеизъявления.

Творческое начало, составляющее основу, ядро каждого из людей-творцов, проявляется в каждом из них личностно, индивидуально. Но формировалось оно тысячелетиями общенародной жизни, в том числе и в первую очередь – в диалоге с природой. А этот общий – общественный – опыт передавался каждому из членов общины – общества.

«Природа для меня огонь, вода, ветер, камни, растения, животные – все это части разбитого единого существа. А человек в природе – это разум великого существа, накопляющий силу, чтобы собрать всю природу в единство», – писал М. Пришвин.

Каждая из великих и малых национальных культур несет в себе собирающее, соборное творческое начало, которое в значительной мере и определяет духовно-творческое лицо народа, нации в целом. И не последнюю роль в формировании этого лица, или «народной личности» (определение Ф.М. Достоевского), играют поэтические воззрения того или иного народа на природу. Они-то и вырабатывают национальную форму соборности – творческого духа, собирающего мир в Целое.

Вот перед нами замечательные стихи туркменского поэта XVIII века Махтумкули:

Древним горам степной грозит суховей,

Влагу ворует, душит поток песком.

Сад, где гремел неистовый соловей,

Вихрь обгложет, и станет цветок песком.

Кто, Махтумкули, неуязвим у нас?

Чей истлевший прах мы оживим у нас?

Смерть наполнит рты ветром сухим у нас:

Все – песок. И всех засыпет песок песком.

Образ сухого песка, проходящий рефреном через все стихотворение у Махтумкули, по существу, образ судьбы. Одна из составных природы – песок здесь, в культуре, которую представляет собой туркменский поэт, не просто этнографическая деталь, но тот духовный, бытийный образ-символ, который собирает «всю природу в единство», который способен представлять мир как Целое в логике и духе определенного типа культуры.

Дух и смысл русско-славянского образа мира уже по вполне понятным природным причинам не может быть осмыслен бытийно, вселенски через образ песка. Обратимся хотя бы к таким стихам Пушкина, как «Пророк». Здесь все та же сопричастность миру, все то же личное деяние перед лицом всего мира:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился, —

И шестикрылый серафим На перепутье мне явился…

Казалось бы, просто невероятно не ввести здесь образ песка: ведь «сюжет» отнесен в «пустыню». Но поэт даже и мельком, даже и «этнографически» не поминает о песке. Ибо для него важно найти прежде всего тот духовный центр, который бы связал воедино его образ мира. И таким центром становится перепутье, образ стольдорогой, столь много говорящий именно русскому сознанию. Здесь, на перепутье (вспомним образ русского богатыря на распутье), и происходит деяние, воплощенное поэтически как соединение «частного» (поэта) и вселенского (земного и небесного): «И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье». Перед нами, конечно же, индивидуально-пушкинский образ. Но его духовная, собирающая мир в единство сила, по существу, та же, что и в народном образе: «Высота ль, высота ль поднебесная, глубота ль, глубота ль…».

Такие образы природы, как дорога (зимняя дорога, тройка, колокольчик под дугой), береза, степь раздольная, «Волга-матушка», «желтеющая нива», «разливы рек», не случайно становятся в русской поэзии образами Родины, Руси, России в целом. Как не случайно в нашем языке Природа и Родина — слова одного корня. «Природа явилась нам как родина, и родина-мать обратилась в отечество», – записывает в дневнике Пришвин.

Что, например, говорит африканцу или вьетнамцу «чета белеющих берез» (Лермонтов) – образ, столь близкий сердцу русского, для которого «береза, словно от милой матери письмо» (П.А. Вяземский)? Что навевает им этот «сон берез, задумчивый и тихий» (П. Орешин)? «Экзотическое растение» вряд ли способно быть образом Родины, а значит и мира в целом, как и для русского поэта – образ банановой пальмы или рисового поля. И только поняв душу иного по типу сознания народа, проникнув в духовно-поэтический склад того или иного народного мироотношения, мы способны воспринять и духовную глубину такого образа, формировавшего душу народа, и эту душу, воспринимающую через березу жизнь всего мира.

Именно в таком диалоге национальных культур и происходит истинное сближение, со-понимание, со-прикосновение наций, их взаимообогащение, без потери своего индивидуального лица.

Не сразу «душа пустыни» открывается, становится понятной и близкой национальным типам мышления с иной системой поэтического видения. Не сразу открывают тайну души своей и

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной…

А «светит» в этой «скудной» для иноплеменного взора природе душа народа. Но только через вершины творческого духа, через поэзию – сокровенность «души пустыни» и духа «бедных селений» становится близкой и понятной, истинно всемирной. Нельзя любить Родину, не живя одной душой с «жизнью любимой березки». Нельзя любить «весь мир», не имея Родины. Нельзя быть истинным поэтом вне этого чувства духовного родства со своей землей – со своим народом, с его миропониманием. Отсюда и такое чувство-сознание:

Опять она, родная сторона,

С ее зеленым, благодатным летом;

И вновь душа поэзией полна…

Да, только здесь могу я быть поэтом.

(Н.А. Некрасов)

Быть русским поэтом – значит быть эхом русской земли, своего народа.

Отсюда и глубокий гражданский, а не только пантеистический смысл такого, например, поэтического чувства природы:

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благословляю я свободу

И голубые небеса!

(А.К.Толстой)

Логика общенародного мышления определяет лицо культуры, ее языка.

«Если когда-нибудь будет… едино стадо и един пастырь, то, может быть… и все национальности сольются в одну человеческую семью; пусть так, но и для этой цели нужно, чтобы все национальности работали изо всех сил и чтобы каждая из них добывала из своих особенностей все лучшие соки, чтобы внести их в общую человеческую сокровищницу… Адля этого нужно русскому – быть русским, а связывает нас с своей нацией больше всего – язык», – писал почти сто лет назад И.А. Гончаров. Очень современные слова. Природа языка отвечает природе (духу и логике) народного сознания.

Мы знаем, что даже такие поэты, как, например, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Тургенев и некоторые другие, знавшие французский язык «как свой родной», тем не менее писали довольно средние «французские стихи». Видимо, есть какая-то глубинная связь между природой поэзии, таланта и природой языка, связывающей талант поэта с гением его народа.

И писать стихи на русском языке далеко еще не значит быть русским поэтом.

Мы знаем немало поэтических «завещаний» русских поэтов. Значительную роль в таких стихах играют образы природы. И это естественно: поэт «завещает» свой духовный опыт своему народу, он произносит свое «кредо» перед лицом всего мира.

Личность духовная осознает свою причастность вечной жизни мира и потому даже перед лицом смерти своего личного «я» принимает жизнь, приветствует и благословляет:

Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льется с кленов листьев медь…

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть…

Ибо смертен поэт как личность, но бессмертны его народ, его Родина. В этом «завещании» нашего национального поэта, в присущей только ему – «есенинской» – форме воплощен и общий, жизнеутверждающий дух народа-творца, дух бессмертия, дух созидания.

Голос истинного поэта, как мы видели, никогда не бывает голосом его личного «эго», но при всей самобытности его поэтического мировосприятия он всегда в той или иной степени – и эхо своего народа. Голос личной обиды у русских поэтов никогда не был и не мог быть голосом проклятия жизни, природе, миру, а стало быть – своему народу, Родине.

Нет, то, что мы порою принимаем за «чистую» лирику природы, пейзажные зарисовки и т. д., на поверку нередко оказывается особым «природным» изъявлением гражданственности, патриотизма, как, впрочем, иногда и явлений «иной природы».

Отношение к природе, в том числе и поэтическое, – категория бытийная, мировоззренческая. Одному природа – мать, другому – мачеха, хотя и тот и другой рождаются и умирают в одной и той же природе, если смотреть на нее «объективно». Но как отдельный человек-личность, так и личность целого народа вырабатывают свое личностное же отношение и к жизни и смерти – и отсюда характер их общего воззрения на природу.

«Природа любит пахаря, певца и охотника, – писал Пришвин. (В последнем я лично не убежден. Но пахаря и певца – несомненно.) – Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белое черную землю», – образ, который и мог возникнуть только в определенном типе культуры. Национальная культура русских певцов природы в основе своей до сих пор остается наследницей тысячелетних традиций пахарей-земледельцев. Оттого им и природа в целом – мать.

Русской поэзии органически присуще высокое чувство природы. И тогда, когда поэту вдруг «Открылась бездна звезд полна: Звездам числа нет, бездне дна…» (М. Ломоносов) и когда он «поет» о белой березе под своим окном, – его «домашний» образ природы никогда не замкнут в чисто пейзажные рамки, потому что поэтическое сознание поэта продиктовано его духовным состоянием, в основе которого в той или иной форме всегда вселенское чувство природы – Родины.

«Космизм» такого поэтического мировосприятия, думается, в немалой степени обязан «космическим» же просторам нашей земли:

Бесконечная Россия,

Словно вечность на земле!

(П. Вяземский)

Внутренний простор поэтического образа мира русской поэзии – «эхо» нашей национальной культуры, созданной тысячелетиями исторического бытия народа-творца, труженика, созидателя.

1976

Если сказку сломаешь…

1

Испокон веков искал человек такие способы и формы передачи самого насущного из своего опыта познания и освоения мира последующим поколениям, детям, чтобы опыт старых мудрецов был доступен восприятию ребенка, не теряя при этом самой мудрости. Долгие тысячелетия отсеивалось ненужное, отбиралось, продолжало жить самое надежное, позволяющее органически слить простоту и сложность. И среди наиболее надежных, признанных всеми без исключения народами, оказались предания, легенды, загадки, пословицы, песни и, прежде всего, сказки.

Не случайно Пришвин сказал: «Сказка – это связь приходящих с уходящими…

Стал я на тропу и знаю наверно, что рано или поздно пройдет по ней другой человек. Слушаю сказку и знаю, что другой человек придет и будет слушать ее. Тропинка и сказка в родстве, это сестры, одну в природу отдали, другую в сердце человека».

Тысячелетия шло человечество тропою сказки, мудро сохраняя в ней самое главное – ее целостность, ее мироотношение, утверждающее победу добра, красоты, истины, преодолевающих трагическое мировосприятие. «В сказке благополучный конец есть утверждение гармонической минуты человеческой жизни как высшей ценности жизни. Сказка – это выход из трагедии» (Пришвин).

Нет, не пресловутые «розовые очки», а сознание того, что трагедия – не последнее слово мира, но лишь одна из сторон целого, – вот что пронесла в себе сказка сквозь тысячелетия.

Сказка– не забавка, это большая литература малыша. Истинная сказка, народная или литературная, направляет сердце ребенка, формирует душу, открывает ей доброту и красоту мира. Заставляет детское сердце не только сопереживать, сострадать, но и приходить к радости через это со-страдание. Сказка – школа воспитания чувств.

Говорят – скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты… А что читают дети? Или даже точнее: что читают детям? И в память приходят мудрые сказки народов мира, братьев Гримм, Перро, Гауфа, Андерсена, В. Одоевского, П. Ершова, С. Аксакова, Л. Толстого, А.Н. Толстого… Изумительные сказки Пушкина. И вспоминается: «Вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки!..» Недостатки… воспитания… Слушая сказки Арины Родионовны, «проникался он духом родного языка» – по словам Чернышевского. «Лично я должен признать, что на мой интеллектуальный рост сказки действовали вполне положительно, когда я слушал их из уст моей бабушки и деревенских сказочников…» – признавался М. Горький.

И не случайно к «свежим вымыслам народным» обращались почти все русские писатели, оставляя детям «мудрые сказки русского народа», изложенные «гибким звонким языком», как бы в благодарность за то счастье, которое когда-то, в детстве, подарили им самим эти сказки. Огромную заслугу Пушкина перед народом М. Горький, например, видел в том, что Пушкин «украсил народную песню и сказку блеском своего таланта, но оставил неизменными их смысл и силу…».

Все меньше и меньше остается у детей таких бабушек, которые могли бы сослужить им ту же службу, что Арина Родионовна – Пушкину. Сказка-книжка стала для миллионов малышей своеобразной Ариной Родионовной. Сказок выходит в нашей стране много. Но ребенок требует все новых. И писатели пишут – дети читают, и не только читают, но перечитывают, запоминают наизусть. Сказки входят в детское сознание, в открытую, доверчивую душу ребенка, формируют детский духовный мир… Но только ли детский? Академик Павлов, например, утверждал, что нравственные, духовные основы будущей личности едва ли не вполне формируются в раннем детском возрасте. Затем они лишь наполняются все новым содержанием, корректируются, уточняются, но… уже на этой «детской» основе. Этот вывод подтверждается многими выдающимися учеными. И, следовательно, нам вовсе не безразличен вопрос, каким содержанием наполняется сказка.

Нет необходимости доказывать, какую великую роль в этом воспитании играет слово. Слово родителей, первых книжек. Слово сказки.

Душа, прошедшая школу «сказочного» Пушкина, Жуковского, Лермонтова, Одоевского, Ершова (впрочем, всех не перечислишь), сердце, принявшее в себя трагедии и их преодоление героями «Аленького цветочка» Аксакова, андерсеновского «Гадкого утенка», будет подготовлено и к восприятию трагедий и радостей героев «Войны и мира», «Анны Карениной», «Преступления и наказания», «Тихого Дона». Потому что тропинка сказки ведет к столбовой дороге большой литературы, к вершинным проявлениям человеческого духа, к мудрости мира, воплощенной в слове.

Наша послеоктябрьская отечественная литература для детей имеет богатые традиции, позволяющие говорить о ней как о большой, серьезной литературе, а следовательно, и предъявлять ей самые высокие требования. Достаточно вспомнить имена таких писателей, как М. Горький, А. Толстой, М. Шолохов, М. Пришвин, А. Платонов, А Блок и С. Есенин, многие произведения которых давно уже стали детской классикой. Неизменной любовью многих поколений детишек пользуются книги А. Гайдара (и среди них – его «Сказка о Мальчише-Кибальчише»), «Доктор Айболит» и «Мойдодыр» К. Чуковского, «лесные» сказки и истории В. Бианки, сказки и стихи С. Михалкова, книги с рисунками Е. Чарушина и многое, многое другое.

Большой удачей стали появившиеся в последнее время книги для детей В. Астафьева, В. Белова, Е. Носова, В. Юровских. Хочется отметить и удивительные по своему живому, сказочно-былинному языку книги В. Старостина, Б. Шергина.

Словом, наша большая детская литература заслуживает самых добрых слов благодарности. И все же… Все же нельзя не сказать и о тех тенденциях в сегодняшней литературе для детей, которые настораживают, вызывают чувство тревоги.

Обратимся, например, к сказкам Б. Заходера. Не потому, что они были бы чем-то особо выдающимся или исключительным. Напротив: в них достаточно явно отразились как раз некоторые общие тенденции, о которых стоит поговорить.

Еероиня сказки Б. Заходера «Серая звездочка» – жаба. Жаба была «неуклюжая, некрасивая» и вся в огромных безобразных бородавках. В отличие от обычных жаб у этой – «сказочной» – есть и одно индивидуальное отличие: «от нее, – по уверению автора, – пахло чесноком» (?!). Может быть, это какая-нибудь заколдованная злым волшебником красавица, вроде Царевны-лягушки? Нет, это самая обычная жаба. За какие же заслуги становится она героиней не специальной статьи или книги о животных, а именно детской сказки? Не за чесночный же только запах? Жаба – «добрая, хорошая, полезная», объясняет автор. И ее любят розовый куст, так как она умеет ловко и незаметно слизывать с него слизняков; и бабочки, так как их жаба не ест… Но однажды в сад пришел Мальчик и «закричал очень глупым голосом: «У-у-у, какая противная! Бей жабу!» Еоворят: «устами младенца глаголет истина…» В сказке Андерсена «Новое платье короля» именно такой же Мальчик закричал: «А король-то голый!» Трудно понять, почему в сказке Заходера мальчик, назвавший Жабу – жабой, оказывается, был Очень Глупый Мальчик. Если, конечно, не припять тот особый, далеко не сказочный угол зрения, под которым написана сказка…

«С тех пор, – повествуется далее, – все жабы приходят в сад и делают свое Полезное Дело только по ночам…»

Сказку эту якобы рассказывает старый Еж маленькому Ежонку. И, закончив, говорит: «Ведь мы с тобой тоже полезные и тоже должны делать свое Полезное Дело по ночам…» Оставим пока «подтекст» Ночных Добрых Дел…. (Разбойники, сказочные и несказочные, тоже делают по ночам полезные им дела. Такчто не всякое полезное – доброе дело…) Но удивляет и другое. Безобразное в сказке никогда не было носителем добра. Добро по внутренней логике мира подлинной сказки всегда связано с красотой. И Царевна-лягушка, и Чудище из «Аленького цветочка», и Еадкий Утенок – не безобразны, они вынужденно одеты в безобразное. Сказка и есть всегда – победа добра над злом и, вместе с тем, красоты над безобразным. «Красота спасет мир…» – мечтал Достоевский…

Да и не о добре вовсе – понятии, кстати, прежде всего, нравственном – идет речь в сказке Заходера, а о пользе – понятии прагматическом… Если бы маленькому Ежонку пришло в голову спросить: «А прекрасны ли розы?» (хотя о прекрасном в сказке нет и речи) – по той же логике старый Еж должен был бы ответить: «А как же! Ведь они тоже полезны: из них делают розовое масло…». Не потому ли и наделяет автор Жабу особым индивидуальным качеством, что оно тоже полезно и как бы символизирует полезность самой Жабы, а также логику и всю атмосферу ночных Полезных Дел сказки в целом?

Гусеница из сказки «История гусеницы», как и Жаба, понятно, красотою не блещет. И даже довольна этим: «Меня никто не может съесть! Я волосатая и очень противная на вкус…» Безобразное полезно – такова логика и этой сказки. Единственное занятие Гусеницы – поедание крапивы. Это возмущает других: «Где, спрашиваю я, где у этой Гусеницы высшие духовные интересы?» И дело даже не в том, что подобные «сказочные» обороты вряд ли предназначены детскому восприятию, настораживает, что возмущается не какая-нибудь Старая Мудрая Улитка, например, а… Лесной Клоп, у которого, естественно, этих самых «высших интересов» явно не предполагается. И в его, так сказать, устах вся фраза приобретает перевернутый смысл. Так и есть. Клоп остался Клопом, а Гусеница превратилась в красивую бабочку… Вот вам и «логика поедания» – поедать полезно, в этом есть «высший духовный интерес», только клопам его, конечно же, не уразуметь… Мало того, если в «Серой звездочке» безобразное подменяет собой прекрасное, то здесь безобразное является даже основой красоты. Эстетика «безобразной полезности» в смысле «высших духовных интересов» – вот что нередко преподносится детям в форме «познавательной сказочки»…

В «нравоучительной» сказке «Почему рыбы молчат», того же автора, Судак разболтал человеку рыбьи тайны. Рыбам житья не стало. Собрались они на совет и постановили: «Вперед будем язык за зубами держать, чтобы ни люди, ни птицы, ни звери больше никаких наших рыбьих хитростей не узнали… С тех-то пор, – повествует сказка, – все рыбы… говорят только между собой. И то тихо-тихо…» Может быть, и не бросилась бы в глаза эта сказка, да уж больно близка она к «ночной философии» «Серой звездочки» – затаиться, уйти в скорлупу, ну хотя бы как рак-отшельник из сказки этого же автора «Отшельник и Роза», которого тоже все обижают. Вокруг одни враги, а друзья далеко – «за семью морями построили алый город», да не добраться туда раку – вот и живет он в своей скорлупе… «по ночам, да и то тихо-тихо…».

В мир сказки все более вторгается мир техники… Что ж, «Городок в табакерке» В. Одоевского написан в первой половине XIX века, а в наши дни удивляться этому тем более не приходится. Важно, как соприкасаются эти миры, не нарушается ли логика сказки с ее особой сказочной правдой жизни.

Жеребенок в сказке Г. Балла «Гнедок» гулял по зеленому лугу и случайно забежал в город. Можно представить, сколько радости для городских ребятишек: кто же из них не мечтает о живом жеребенке! Но фантазия автора поистине «неисповедима». Оказывается, что никому жеребенок в городе не нужен, потому что здесь все на колесах… Попросился он почту хотя бы перевозить, да Машина говорит ему: «Ты очень медленно бегаешь…» («Ты не полезен», – как сказал бы старый Еж из сказки Заходера). «О, если бы… у меня были колеса!» – мечтает жеребенок. И Мастер (конечно, с большой буквы) приделал Гнедку колеса и кузов, даже дырочку для хвостика не забыл оставить. И получилась, рассказывает сказка, «рыжая машина с хвостиком»… «То-то радости было у ребятишек», – заключает автор.

Да, фантазия богатая… на уровне современной техники. Куда уж там бедным тихоходным конькам-горбункам да разным бесколесным, а стало быть, бесполезным сивкам-буркам, вещим кауркам…

Мне вспоминается старая, добрая сказка «Соловей», в которой заводная игрушка чуть было не заменила живого певца… И подумалось: попади он к Мастеру с большой буквы – тот бы ему вставил вместо живого сердца мощный динамик или ультрасовременный транзистор. Может, и он был бы полезен в «сказочном» городе нашего автора…

Живое не только подменяется машиной в современном «сказочном мире», но и превращается в машину. И этот процесс преподносится дошкольнику как нечто такое, что должно его восхищать и умилять.

В маленькой аннотации к сказке С. Могилевской «Про молодцов-удальцов и столетнего деда» говорится, что сказка рассказывает о молодых строителях Сибири… Сказка написана для дошкольников. Желание автора познакомить малышей с историей нашей страны – понятно. Но одно дело язык фактов, иное – язык сказки… сказочная условность.

«Жил-был дед… в дремучей тайге, – рассказывает сказка. – Построил себе избушку из бревен, накопил в земле богатства несметные». Кто же этот дед? Какой-нибудь Кощей Бессмертный или заморское Идолище поганое? Нет, это Хозяин Тайги. «Жил он здесь сто лет, да еще сто лет, да еще сколько, никому не ведомо… А как пойдет дед шагать по тайге, одним махом все макушки кедровые перешагивает…» Прямо-таки богатырь из русских былин, вроде Святогора или Ильи Муромца, с которым он и бородой схож и характером, – спал богатырским сном, пока не пришли враги из далеких земель.

Пришли к деду в тайгу «молодцы-удальцы», прибыли сюда «из далеких мест» (не «из-за семи ли морей»?) и стали прогонять «хозяина земли здешней», чтобы строить здесь города, «налаживать свое хозяйство», к его «золоту да алмазам» подбираться… Повторяю, одно дело язык истории, фактов, иное – обобщающий язык сказки.

И чтобы объяснить малышам, что дед – это не богатырь русский, а, скажем, «трудности, с которыми встретились молодые строители», как говорится в аннотации, и «молодцы-удальцы» не разбойнички, и что пришли они не из сказочных «дальних мест», чтобы выгнать «хозяина земли здешней» и завладеть его землею и алмазами, а… и т. д. и т. п… Чтобы объяснить им все это на языке, им доступном, нужно разрушить логику сказки С. Могилевской. Сказочки тогда и не останется вовсе…

Впрочем, в современных сказках и не то бывает. Если мы прочитаем еще и повесть-сказку Р. Амусиной «Волшебные бутылки», то, пожалуй, не станем удивляться непочтительному отношению «молодцов» к столетнему деду, а поймем, что на языке подобных сказок это называется «способом множить добро в мире»!

Сказка начинается почти «символически»:

«Подчиняясь общему ритму, два лучших представителя шестого «А» мчались по тротуарам почти со скоростью звука…»

Что же это за «сказочный» ритм? Оказывается, «лучшие представители» летят в магазин доставать шапочки-невидимки. «Весь город» и даже «весь мир» подчинен этому ритму доставания. Тимка, действительно, «лучший представитель» того мира, девиз которого: «хочешь жить – умей вертеться». А когда он стал «обладателем» шапки-невидимки, то его просто стала обуревать жажда «добрых дел». Жила, например, «в их зоне пионерского действия» девяностодвухлетняя старушка. И не простая, не то что какая-нибудь баба-яга или злая колдунья. Хуже – «страдала религиозными предрассудками»… Вот и решил Тимка «сделать нормальным человеком» эту бабку, сохранившуюся «с доисторических времен». Я не стану пересказывать все подробности этого великого дела, которое началось с того, что Тимка при помощи своей шапочки обманом проникает в дом старушки, морочит ей голову, а вернее, просто издевается над ней. Тут нужно цитировать и цитировать, ибо все это «не расскажешь простыми словами»… Впрочем, бабка-то даже не «спортивная», а «доисторическая». Важен итог. Может быть, автор «разоблачает» Тимку с его шапочкой-невидимкой, с его так называемыми добрыми делами?

Пока Тимка «перевоспитывает» старушку, за ним наблюдают из специальной лаборатории. Лаборантка удивляется: «Тактично ли (!!), что мальчик так вольно и… бесцеремонно разыгрывает бабушку? Почему же на экране не фиксируется отрицательный поступок?» Но конструктор ее успокаивает: «У нашей шапочки есть своя логика, которая вытекает только из разумного и справедливого…» Стало быть, неважно, нравственно ли, безнравственно ли («Тактично ли?») поступает человек, главное бы – разумно (с пользой, опять же!) – значит и справедливо!

Много еще разного «разумно-справедливого» совершает Тимка, которого воспитывает шапочка… Пока, наконец, дошел он до такой степени совершенства, что решил вернуть деньги за бесплатный проезд в поезде… А когда узнает, что теперь ездят уже бесплатно, он покупает на эти деньги чижика и выпускает его из клетки! И это окончательно убедило Конструктора: «Шапочка нас не подвела! Она служила только добрым делам… она воспитывает человека…» Сказка заканчивается гимном электронно-экспериментальной нравственности: «Шапочка способна самоусовершенствоваться. Значит, она и дальше будет «придумывать» все новые и новые способы множить добро в мире!..» Что касается самих «способов», то о них мы уже говорили. А вот Конструктора придется огорчить. Еще во времена «доисторических» шапок-невидимок, вроде той, что Людмила нашла в замке Черномора, выпускать птиц из клетки каждую весну было в традициях народа, а не высшим проявлением совершенства лучших представителей. Но это так, к слову. Тимка же как вошел в сказку «стилем брасс», так и после курса самоусовершенствования при помощи «телеэлектронной модели» он не менее успешно и «довольно бесцеремонно растолкал публику», перед тем как совершить свой «нравственный подвиг», так восхитивший Конструктора. Так что в этом смысле он с самого начала сказки был «совершенен», то есть поступал «разумно», а значит, и «справедливо».

Может быть, авторы «современных» сказок хотят воспитать в ребенке, так сказать, «реальные представления о жизни»?

«Литературная газета» писала о том, что на Западе давно уже решили не морочить детям голову волшебными сказками о добрых феях. Они считают, что «современные» сказки призваны воспитывать у дошкольников «современные» представления о нравственности. И «на детей обрушивается лавина «сказок» о сексе, порнографии и половом воспитании». Такие «сказки» гарантируют детям «молниеносное усвоение жизненных реальностей». Нельзя сказать, чтобы в этой области мы уже догнали их, но некоторые наши «современные» сказочки внушают «оптимизм».

Внутренняя логика жанра сказки непосредственно вытекает из ее особого мироощущения, особой «философии жизни». Сказка – это выход из трагедии, преодоление трагического мировосприятия. Ломка внутренней логики сказки не безобидна. «Правда жизни», заключенная в изломанный, вывернутый наизнанку «сказочный» мир, оборачивается ложью.

Мир подлинной сказки формирует в открытой миру, доверчивой душе ребенка основы светлого, доверительного и – главное – цельного мировосприятия. Мы должны понять, что тот же «Аленький цветочек», например, – это «Война и мир», «Преступление и наказание» и «Тихий Дон» ребенка. И даже более, потому что детская душа более доверчива, более открыта Слову. Разрушение сказки – разрушение ребенка.

Дети не выбирают книги. Детям книги выбирают взрослые. И ребенок должен получать только лучшее из того, что создано человеческим гением. Не случайно же только подлинно великие книги прошлого перешли в разряд детской литературы: «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Путешествие Гулливера», «Гаргантюа и Пантагрюэль» и др. Потому что, как прекрасно сказал Пришвин, «каждый великий поэт вершиной своего творчества соприкасается с душевным миром детей». Именно – великий и именно – вершиной!

Л. Толстой призывал писателей понять, наконец, что «сочинить сказочку, песенку, которая тронет… будет радовать… миллионы детей… несравненно важнее и плодотворнее, чем сочинить роман…» Наши писатели – в неоплатном долгу перед ребенком.

2

Создается впечатление, что в последнее время пошла мода на сознательное или бессознательное, но достаточно целеустремленное разрушение сказки «изнутри». Развенчивается именно сказочность сказки, что достаточно заметно влияет на формирование психики ребенка, на его складывающееся мироотношение. Разрушение идет по разным направлениям, но наиболее характерно следующее: используются сюжеты, герои, сцены знакомой детям народной и литературной классики в таких комбинациях и поворотах, когда привычные образы теряют свою сказочность, даже вообще – привлекательность. Снижаются, осмеиваются, вульгаризуются.

Характерен и прием, когда известная сказка приспосабливается к современному быту, «осовременивается». При этом, как правило, ребенок не открывает необычное, прекрасное, удивительное, то есть сказочное, в самом быту, в повседневной реальности, но, напротив, сказочное низводится здесь до обыденного, до быта.

Хочу остановиться на одной из сказок Э. Успенского «Вниз по волшебной реке». Сказка не лишена выдумки, автор безусловно обладает фантазией, пишет порою небезынтересно, но фантазия его, как мне представляется, не всегда обеспечена «высокой страстью», ответственностью перед детьми. (Заметим, что упомянутая сказка получила в критике достаточно лестные отзывы.) Мальчик Митя поехал летом в деревню к бабушке. Та посылает его снести гостинец ее двоюродной тетке – Егоровне, которая «старая совсем стала. Того и гляди, в Бабу-Ягу превратится». Митя согласился, и тут-то начались сказочные события. Только вошел в лес, откуда ни возьмись – Серый Волк.

«– Здравствуйте, – проговорил он человеческим голосом. – Вы случайно не видели здесь козлика? Серенького такого?..

– Нет…

– М-да, – задумчиво протянул Волк, – значит, быть мне сегодня без завтрака… А вот девочка вам не попадалась? Такая маленькая, с корзиночкой? В красной шапочке?

– Нет…

– М-да, – еще задумчивее протянул Волк, – значит, быть мне сегодня без обеда!..»

Вы узнаете Волка? Ну как же, это тот, что оставил «от козлика рожки да ножки», который слопал Красную Шапочку вместе с бабушкой… То есть здесь еще не слопал, еще только ищет их. А вместе с тем тот Волк, да и не тот – вежливый стал, культурный, на «вы» разговаривает, даже не скажет «козел», а «козлик», не «корзинка» – «корзиночка». Симпатичный, в общем. Узнав, что Митя идет к Бабушке, он усмехается: «Для тебя она, может, и бабушка… а для меня… ну даже ни капельки», – прозрачно намекая, что он и ее попытается слопать.

Словом, если б не его «современная» утонченность обращения – это был бы вполне знакомый детишкам Серый Волк, жестокий, «нехороший» Волк, которого потом лесорубы убьют… не родня другому, «хорошему», Серому Волку, из волшебных русских сказок– тому, что Ивану-царевичу службу сослужил… Дети хорошо отличают одного Волка от другого. Впрочем…

Впрочем, в сказке Успенского эти два волка совместились.

Вот дети узнают из сказки, что Волк уже съел козленочка. И все-таки, Волк «добрый» – он «хотел как лучше» – бабка сама причитала: «Ах ты, такой-сякой! Да чтоб тебя волки съели!» «Вот мы с товарищем одним взяли и… выручили старушку». Как видите, Волк вполне усвоил современную манеру диалога «с подмигиванием». Может быть, автор, так сказать, разоблачает «лисью хитрость» Волка? Да нет, Волк-бандит действительно добр до сентиментальности. Слопал козлика (Красную Шапочку, бабушку и других – правда, не в этой сказке, но ведь сам принцип построения ее на ассоциациях с другими, известными ребенку, сказками невольно продолжает этот список съеденных) – и теперь совесть его заела, жаль бабку. Митя (сообразительный мальчик, но ненаблюдательный – по вине автора) выручает его, советует: «Вы… поймайте зайца… и отнесите к тому озеру, из которого пить нельзя. Выпьешь – козленочком сделаешься! – вот этого козлика и можно будет бабке отдать». Ей-то, может, и все равно, а ребенку? Как ему разобраться в своем отношении к Волку (впрочем, и к остальным персонажам)? Вот Митя просит Волка покусать Лихо Одноглазое, которое выглядит в сказке так: «В платье и в то же время в брюках, с длинными седыми волосами – не то мужик, не то баба» – словом, этакий современный хиппи; таково Лихо и на иллюстрациях к сказке. Волк посмотрел на Лихо и говорит: «Я там вижу какую-то женщину в брюках». И заупрямился, он ведь добрый волк: «Не могу… Пожилая женщина. Даже ничья не бабушка. Неудобно». Вот бабушку – другое дело, он бы с радостью слопал, наш добрый Серый Волк, а «женщину в брюках» даже и укусить неудобно… «Современный» волк, разбирается!

Но как разобраться ребенку в подобных «хохмочках»? Или авторы рассчитывают на «современное» сознание и восприятие ребенка? А что это за волшебное озеро, из которого выпьешь – козленочком станешь? Вы скажете, автор волен по-своему интерпретировать народный образ… Тем более что из «копытечка» не напоишь Змея Горыныча, чтобы он тоже козленочком сделался (это тоже выдумка Мити). Волен-то он волен, конечно. Но в народной сказке каждый сказочный образ имеет свою логику, включающую его в общую систему сказки. А сказка в целом является особой, сказочной формой народного мироощущения, понимания мировой связи явлений и т. д.

Почему нельзя было Ивашечке из копытца водицы напиться? (Тут и музыка, ритм!) Да потому, что из козлиного копытца напьешься – козленком станешь, из телячьего – теленочком и т. д. Какой же это Козел копытом озеро сотворил?

Нет, я не собираюсь упрекать автора в незнании и даже в непонимании этой логики. Скорее совсем наоборот: автор сознательно ломает ее, создавая свой собственный, авторский «сказочный» произвол. Озеро – лишь одно из проявлений этого произвольного принципа. (На нем же основаны многие современные сказки.) Во всем модернизация, а по существу – ломка сказки, выхолащивание ее живой души, а следовательно, и определенно направленного воздействия на сознание, на весь душевный мир ребенка.

Соловей-Разбойник, который наводил ужас даже на былинных героев (одному Илье Муромцу под силу было одолеть его), оказывается беззубым «незадачливым грабителем», которого бабушка Егоровна метлой загоняет в дупло столетнего дуба… И беззубый Соловей жалуется, что вставил бы новые зубы, да «жолото нушно». «Можно и железные», – советует Митя. «Что я, из деревни, что ли!.. У нас, у ражбойников, только жолотые бывают. С железными зашмеют!»

Былинный образ низведен до мелкого мультипликационного комедийного «незадачника». Может, оно и ничего? Подумаешь– «отрицательный» Соловей, так, мол, ему и надо. Но еще раз повторю: нельзя безболезненно разрушить часть, не разрушив целое. Соловей-Разбойник в сказке Успенского, как и положено, боится одного только Илью Муромца, даже о Бабе-Яге справляется: «А кем она Илье Муромцу приходится?» Снижение, развенчание Соловья-Разбойника вольно или невольно развенчивает и самого Илью Муромца. Действительно, чего стоит его подвиг, если Соловья старуха метлой побила? Поэтому-то, когда в «Битве на Калиновом мосту» (не в той, что мы знаем по былинам и сказкам, а в той, что выдумал современный автор) русские богатыри бьются с «темными силами», в числе которых и Соловей-Разбойник, Лихо Одноглазое, Кощей Бессмертный и другие, вся эта битва предстает опять-таки в сниженно-шуточном виде… Как и положено, перед битвой выезжает из стана самый сильный богатырь, вызывает на поединок богатыря из чужого войска.

Выехал от врагов «страшный Соловей-Разбойник». Но помилуйте, после того, как побили его метлой, этот беззубый, незадачливый грабитель смешон, а не страшен. Поэтому и сам поединок выглядит не былинно, не сказочно, а сниженно, пародийно.

Кстати, почему же, если уж автор так волен в «интерпретации» русского эпоса и образов его героев, не ввел он в бой с «темными силами» того же Илью Муромца? Забыл? Или, может быть, все-таки не решился так, впрямую выставить в «сказке-шутке» любимый народом образ богатыря, понял, куда может завести подобная логика произвола?

Я уже говорил о том, как «умненький» мальчик Митя победил страшного Змея Горыныча, с которым, помнится, на равных бились самые сильные русские богатыри… Впрочем, при них еще не было выдуманного современным автором озера, из которого пить нельзя – козленочком станешь.

Другой сказочный образ, Кощей Бессмертный, хоть и просидел двести лет в одиночестве в подвале, тоже вполне современный человек, даже манеры вполне современные, говорит так, будто сказок сегодняшних начитался.

Былинные и сказочно-волшебные образы включены в систему комического. Автор настоятельно заботится о комизме своей сказки. Митя приказывает избушке на курьих ножках маршировать – раз-два, раз-два! – бояре просят покататься и катаются на Змее Горыныче, и вообще все – от царя Макара и до Соловья-Разбойника – образы с «детским мышлением»: ведут себя, как детишки, только и думают (по воле автора), как бы «схохмить», как бы позабавить. Неловко повторять, что забавлять детей, делать «хохму» из Ильи Муромца и битвы на Калиновом мосту по меньшей мере некрасиво.

Что же касается «детских слабостей» сказочных образов, то не следует забывать: сказочная серьезность возвышает душу, сознание ребенка до взрослых, больших чувств, переживаний, проблем на уровне, доступном восприятию ребенка. Подобные же современные сказки пытаются снизить высокую народную патетику былинно-сказочных образов, мудрость истинной сказки свести до уровня несерьезной шутки, забавки.

Сказочный народный образ «речки с кисельными берегами» Успенский, например, интерпретирует таким образом: «Было жарко. Жужжали мухи. От жары молоко кое-где скисло, и в затонах получалась простокваша».

Наивный, но прелестный образ «народного счастья», представления о хорошей жизни смешан в сказке с мухами и простоквашей. Или: поехали в избушке на курьих ножках Баба-Яга с Митей, «и поплыли навстречу озера, леса, поля и другие всевозможные просторы». Явная ирония не случайна: она – отражение той иронико-комедийной интерпретации, которой подверглись образы русского фольклора в этой детской книжке.

А как говорят в сказке, как говорят!

Царь Макар: «Прошляпил я царство! Столько людей подвел…»

Гаврила, царский слуга, ставший теперь слугой Змея Горыныча, запирает царя в темницу: «Каких людей теряем! Каких людей теряем!».

Зато у Бабы-Яги язык, как известно, «истинно народный»: «царевичев», «ейный» и т. п.

Одним словом, «скоро только сказка сказывается… И телятина варится» – по меткому замечанию Егоровны из нашей сказки.

Язык многих современных сказок безличен, мертв. Сказка перестает быть школой родной речи, школой приобщения ребенка через слово к душе, к миропониманию, к мудрости своего народа.

Многие сегодняшние литераторы намеренно вводят в свои книги для детей, в том числе и в сказки, сомнительные бытовые обороты, жаргонные слова, речевые штампы, очевидно, для создания атмосферы «современности» и «непринужденности». Происходит это, как мне кажется, частью от вульгарно понятой задачи показывать ребенку жизненную реальность, а частью оттого, что сами авторы не обладают чувством слова.

Особенно настораживает отказ некоторых «сказочников» от веками сложившейся народной символики и образности и замена их надуманными или заимствованными, чужеродными, не органичными истинной сути сказочной логики.

Не исключено, что авторы руководствовались самыми добрыми побуждениями. Но ложное понимание природы сказочного образа может привести и приводит нередко к неожиданным результатам.

Перед нами одна из сказок С. Прокофьевой «Лоскутик и облако», в которой повествуется о некоем королевстве.

Король отнял у народа воду. Все, даже лошади, понимают – так жить нельзя: «Какой же это колодец, если из него нельзя напиться?» – подумала лошадь…» Понимают, но смиренно привыкают. Да и охраняют колодцы страшные бандиты: Рыжий Верзила и Рыжий Громила.

Но есть в королевстве мудрецы, обдумывающие, как отнять воду у короля. Самая же мудрая в сказке – огромная жаба Розитта. Живет она тайно в королевском саду и по ночам, когда никто не видит, пьет воду из королевского фонтана. Она, конечно же, «красавица! А уж умница!» Что же разумеется под словом «красавица»? «Она была похожа на старый потертый кожаный кошель. (Кошель, особенно набитый деньгами, действительно красив и даже прекрасен – для определенного, «ротшильдовского», склада мироотношения, – Ю. С.) Кожа складками сползала на короткие лапы. В лунном свете, как изумруды, сверкали ее бородавки». Извращенное сочетание естественной красоты, истинно прекрасного (изумруды) и безобразного (бородавки) становится уже как бы закономерным: вспомним хотя бы Прекрасную Жабу из сказки Заходера «Серая звездочка». С. Прокофьева, кажется, даже и не замечает, что «красота» ее Жабы – поддельная: бородавки могут сверкать, как изумруды, лишь в холодном отраженном свете Луны. Может быть, поэтому подобные жабы и боятся появиться при свете дня, ибо их «красота», как и «мудрость», могут предстать в неприглядном виде? Но в чем же заключается эта жабья мудрость, которой в сказке восхищается даже художник? «Какая мудрость, какая сдержанность во всем. Надо обязательно написать ее портрет. Да, да! Я написал бы ее в профиль, освещенную луной». Так, чтобы бородавки выглядели все-таки не бородавками, а «сверкали, как изумруды»? Сдержанность жабы не беспричинна: «Она с важностью, как старая королева, указала лапой художнику Вермильону на место возле себя».

По внутренней логике сказки она и есть истинная королева – ее место на троне. И не заботами о «воде» для жителей королевства наполнена жаба, а тем, как занять свое «законное» место. Она появляется в сказке не часто. Не многие допускаются к ней, это нужно заслужить. Главное же действующее «лицо» сказки – Облачко, которое может принимать любые формы, легко приспосабливаться к тем, «с кем поведется»: с жабой – оно походит на жабу, с филином – на филина, но когда разозлится или обидится, принимает образ змеи: «Облако вытянулось в длину и превратилось в огромную змею. Оскорбленно шипя и извиваясь, оно улетело».

Выбор этого сказочного образа не случаен: кроме легкого приспособления к внешним условиям, дабы никто не распознал его сути, Облако способно сохранять именно эту свою облачную сущность. Его нельзя убить, его «можно только заморозить». И еще боится оно испариться: «Адумаешь, это приятно – испариться? Нет, теперь в ваше королевство не заманишь ни одно порядочное облако», – говорит оно рыжей девочке. Но, как видите, Облаку, в общем-то, нет никакого дела до бед королевства – его сюда теперь «не заманишь», оно и ему подобные – чужаки здесь: королевство нужно им только затем, чтобы питаться его водой. Ну а раз воды нет…

Но почему же это Облако все-таки задержалось? Этот же вопрос, естественно, вырвался и у рыжей девочки (которую и зовут Лоскутик).

«– А ты?

– Я – другое дело. – Облако придвинулось к Лоскутику. – В королевском саду живет мой друг старая жаба Розитта…»

Облаку тоже постоянно нужна вода, оно водохлеб по природе, поэтому-то его интересы и совпадают с кровными интересами жителей королевства. Само же Облако, как видите, «залетное» – сказочное королевство для него не родное, чуждое ему, но здесь его друг – Жаба.

В конце концов, старания Облака, руководимого мудростью Жабы, приводят к крушению королевского дворца. Но не без помощи «бабки» Облака – Грозовой Тучи. Народ, вдохновленный Жабой и Облаком, тоже идет на королевский дворец. Но сокрушают его не мастеровые и не Жаба даже. Крушит дворец Туча, внезапно появившаяся над королевством. Если бы она не пришла вовремя на помощь Облаку и Жабе, даже они ничего не могли бы поделать. Туче тоже нет никакого дела до королевства, она носится над всей землей, питаясь водой (она ведь даже не позволяла Облаку лететь в королевство: зачем, когда в других местах полно этой самой воды). У «тучек небесных», как известно, «нет родины», нет и «изгнания». Вернее, где хорошо, где можно хлебать – там и родина.

Освобождается «Великий источник» не из каких-либо высших интересов, не из сострадания, наконец, к жаждущим, но дотоле смиренно покорным жителям королевства. Нет, Тучу интересует только судьба родича – Облака: «Ах ты, негодное Облако! – ворчит Туча. – Вечно от тебя нет покоя старой бабке!»

В общем, «в высшем смысле» Облако просто «похулиганило», за что даже было наказано: Туча «таскала за ухо бедное Облако… «Будешь еще не слушаться старую бабку? Будешь летать куда не следует? А как надо, голубей за мной посылаешь!.. «Помоги, старая бабушка, выручай!»

Правда, народ королевства обижен на Тучу: «Бросили нас, не прилетали!» Да разве ж у Тучи только и дела, что беды какого-то королевства? У нее мировые запросы. Так и Жаба, пока суд да дело, по-королевски предпочитает «отдохнуть от суматохи и подумать о вечности» (она же мыслитель!), а потом уже обещает прискакать «на ваш праздник».

Неизвестно, какое место займет теперь Жаба в освобожденном пришлыми силами королевстве и как распорядится Великим источником. Возможно, автор поведает об этом в следующей сказке. Ну что же еще? Да, художник, конечно, написал портрет Тучи. «Он был счастлив… Этот портрет и до сих пор висит в городском музее». Автор советует и юным читателям обязательно заглянуть в музей и посмотреть портрет старой бабки Грозовой Тучи. Потому как Туча, «сделав дело», умчалась по своим «мировым делам», да и Облако с собой прихватила – нечего ему здесь делать. Рыжая девочка была бы рада за ним побежать, да, к сожалению, «девочки не бегают по всей земле за облаками». Но огорчаться не следует: «Теперь облака будут часто прилетать в нашу страну» (раньше, как вы помните, «ни одно порядочное облако» сюда не залетало). Чего ж не прилетать: портрет Тучи в музее, Жаба – главный мыслитель, да и водицы есть где напиться… а что еще нужно «тучкам небесным»? Кстати, «ваш праздник», «ваша страна» лишний раз подчеркивают инородность и Тучи, и Облака, и Жабы, их чуждость празднику, да и вообще всей этой «суматохе», то есть радости народа по случаю освобождения «Великого источника».

Ну а что же Лоскутик, рыжая девочка, поверившая в дружбу Облака, в мудрость Жабы, в их бескорыстное стремление помочь ей и ее народу освободить «источник» из-под власти короля и его Рыжих Громил и Верзил?

Она – девочка, ребенок, а «насколько проще с детьми. Всему верят» – по словам ее «друга» Облака…

Не думаю, чтобы С. Прокофьева сознательно «интерпретировала» в своих сказочных образах определенные исторические ситуации. Но ведь логика сказки говорит сама за себя. Ребенок не будет, конечно, выстраивать исторические параллели, но именно сама логика, иерархия ценностей сказки наложит отпечаток на юное, доверчивое сознание. И автору стоило бы ответственнее, вдумчивее отнестись к книге, с чувством верного соотношения особой сказочной логики и особенностей детского восприятия.

3

О том, что «удивление покидает мир», задумывался М.М. Пришвин. Задумывался с тревогой – не «забавляло» его то, что «даже воздухоплавание, даже радио и телевидение больше не удивительны… Сказка питается детством, и детство здоровьем, и здоровье дается землею и солнцем. Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление, и с удивлением вернется и сказка». Потому что «внутри сказки… таится правда, но если сказку сломаешь, как игрушку дети ломают, то правды не найдешь».

Между сознательной или бессознательной, но и в том и в другом случае не безобидной ломкой сказки, между подменой живого трепетного слова – его мертвой личиной и тем, что «удивление покидает мир», – прямая, непосредственная связь. Нет, я не хочу сказать, что именно отдельные наши «сказочники» – прямые виновники самой «болезни». Их вина в другом. Истинный писатель– всегда учитель, наставник. Да еще и – врач (помните фетовское «родные врачевать сердца»?). Так вот некоторые наши «духовные врачи» перед лицом явной болезни говорят: «Это и хорошо, болей! Мы тебе расскажем всю правду о твоей болезни, ничего не скроем». Да еще и гордятся этой своей «правдой», этой своей «искренней» заинтересованностью «открыть ребенку глаза на жизнь». Пусть, дескать, все знает. Нечего с ним сюсюкать.

Но, может быть, сначала необходимо воспитать в ребенке чувство прочных истинных ценностей, раскрыть прежде всего целомудренное отношение к жизни, то есть мудрость целого.

Нет, не учить их смотреть на жизнь сквозь розовые очки. Но помочь им сквозь звериную шкуру «мрачных сторон жизни» прозревать красоту целого, красоту истины, добра, сочувствия горю и страданию другого человека. Вспомните «Аленький цветочек» Аксакова, и вы поймете, в чем я вижу смысл правды, которую необходимо открывать ребенку.

Сердце, воспитанное целомудренным, не поддается чувству безнадежности при встрече с жизненными реалиями, не заблудится в сложности противоречий, не обманется «тишью да гладью».

Но для разрушенного в раннем детстве сознания, «заводного» сердца весь мир останется разъятым на «запчасти» и «швейная машинка» всегда будет «понятнее и привычнее» живой жизни.

«Мир всегда одинаков и стоит, отвернувшись от нас, – размышлял Пришвин. – Наше счастье – заглянуть миру в лицо. В детстве, до моей памяти об этом, я постоянно жил в удивлении и созерцании вещей мира, какими они в действительности существуют, а не как меня потом сбили с этого и представили не так, как оно есть.

Последняя правда, что мир существует таким прекрасным, каким видели его детьми и влюбленными. Все остальное делают болезни и бедность».

В том числе, и прежде всего, – болезни разрушенной цельности сознания, духовная бедность сердца.

Задача детского писателя – воспитать сознание и душу ребенка так, чтобы его детская способность видеть лицо мира стала основой его мироотношения на всю жизнь. Так, чтобы целомудренность этого отношения не дала трагичности жизни превратиться в безнадежность существования.

А.П. Чехов мечтал о том, как было бы прекрасно, если бы каждый человек посадил за свою жизнь хотя бы одно дерево, – вся земля превратилась бы в цветущий сад.

И если каждый из истинных писателей, поэтов, понимая свою высокую ответственность, оставит детям свой «Аленький цветочек», свою «Дюймовочку», своего «Конька-Горбунка» – не покинет мир удивление, не порастет быльем тропа, ведущая ребенка к большой дороге познания добра и красоты.

1974

«Чтобы старые рассказывали, а молодые помнили!». Исторические корни русской воинской поэзии

1

Тревожно и величаво плывут высокие облака, на крутом холме ветер гнет травы долу, развевает седые пряди певца, разносит по всей Руси «струн вещих пламенные звуки». Внимают им богатыри русские, творцы и свидетели вчерашней славы родной земли. Пройдет несколько лет, и одному из них – совсем юному отроку – придется вступить «в золотые стремена за обиды нашего времени, за землю русскую»… Кому не памятна эта картина Виктора Васнецова?

О чем рокочут струны Бояна? О легендарных ли праотцах русов? Поют ли славу древнему Олегу, что прибил свой щит к вратам непобедимого Царырада, или могучему Святославу, сокрушившему хазаров? Или храброму Мстиславу, одолевшему в единоборстве перед полками касожскими великана-богатыря Редедю? Или Никите Кожемяке, который в лето 6500 (992) поборол печенежина «и бросил его оземь… и побежали печенеги…».

«И я детям и внукам наказываю, – предупреждает древняя легенда устами одного из завоевателей, – не ходите войной на великую Русь, она век стоит не шатается и века простоит не шелохнется» («О князе Романе и двух королевичах»).

Древнейшие наши легенды, летописи, песни, былины сохранили память о тех, кто словом и делом утвердил в сознании народа непреходящую мудрость-завет: «С родной земли – умри – не сходи». «Тем ведь путем шли деды и отцы наши, – писал в своем «Поучении» Владимир Мономах, князь-полководец, выдающийся писатель и мыслитель XI века. – Разве удивительно, что муж пал на войне? Умирали так лучшие из предков наших».

Не только мужество, отвагу, воинский долг завещали отцы детям. Тот же Владимир Мономах поучал: «Лжи остерегайтеся, и пьянства, и блуда, от того ведь душа погибает и тело. Куда бы вы ни держали путь… не давайте отрокам причинять вред ни своим, ни чужим, ни селам, ни посевам… Куда же пойдете и где остановитесь, напойте и накормите нищего, боле же всего чтите гостя, откуда бы к вам ни пришел, простолюдин ли или знатный…»

Не рыцарей силы и меча, но труженика-воина, ратая-ратника формировало общее дело – защита Родины. О многом говорит это родственное созвучие таких, казалось бы, несовместимых для иной традиции понятий, как ратай-пахарь и ратник-воин, отсюда соратник – друг по борьбе, русское же воинство называлось дружиной – боевым содружеством. В борьбе за независимость Родины выковывалось и общенародное самосознание, запечатленное в понятиях своего времени: «Не в силе бог, а в правде» (Ипатьевская летопись). Эта мудрость питала силу народного духа на протяжении многих веков – от древнего призыва, ставшего пословицей: «За правое дело стой смело», до чеканных слов на медали в память Победы над гитлеровским фашизмом: «Наше дело правое – мы победили».

Со времени этой великой Победы прошло уже 35 мирных лет. За всю многовековую историю Родины наш народ никогда еще не знал столь долгого периода мира.

В каждом из великих испытаний наша Родина стояла перед смертельной угрозой уничтожения врагом самих основ ее исторического бытия – государственного, национального, культурного, языкового. Шла борьба не на жизнь, а на смерть – и не только двух армий, двух государств, двух народов, – но борьба двух несовместимых миров: мира насилия с его идеей паразитического существования за счет других и мира свободы, независимости Отечества.

Не однажды приходил русский воин как освободитель к другим народам в смертельно опасные для них годины. Вот что писала, например, в «Комсомольской правде» армянская поэтесса Сильва Капутикян в дни празднования 150-летия со дня избавления Армении от турецкого ига:

«Это было время, когда Армения, потеряв государственность, задыхалась и стонала под игом арабской, османской и персидской тирании, когда народ, истерзанный и обескровленный, стоял на грани гибели». Великий армянский писатель-патриот Хачатур Абовян сказал тогда: «Да будет благословен тот час, когда русские вступили на нашу светлую землю… Сколькими и какими невиданными и неслыханными геройствами и доблестью русские послужили величайшим примером для мира и тем самым прославили себя… перед всем миром»…

800 лет назад кочевые орды в течение нескольких десятилетий прошли, подобно урагану, через Среднюю Азию до Центральной Евроны, превратив в руины некогда цветущие города – средоточия древнейших культур, бесценных памятников многовековой истории многих народов – Бухару, Самарканд, Мерв, Ургенч…

Во многих из тех древнейших центров человеческой цивилизации культурная жизнь не восстанавливалась в течение всего периода нашествия.

Ордынцы огнем и мечом прошли Северный Иран, Кавказ, вторглись в Причерноморские степи, разграбили Крым, покорили приволжские народы, по существу, уничтожили древнюю культуру булгар с их столицей Великие Булгары на Волге. Арабский историк ал-Омари писал: «Эта страна… <обилующая> водой и пастбищами, дающая богатый урожай… До покорения ее татарами она была повсюду возделана, теперь же в ней <только> остатки этой возделанности». Опустошили Польшу, Венгрию, Далмацию…

Сотни тысяч русских людей погибли вместе с испепеленными Рязанью, Владимиром, Суздалем, Москвой, Козельском, Тверью, Смоленском, Черниговом, Киевом и многими другими городами и селениями.

Героическое, но разрозненное из-за княжеских междоусобиц сопротивление Руси полчищам Батыя не способно было остановить захватчиков.

Источником непреходящего патриотического и поэтического вдохновения может стать образ рязанского воеводы Евпатия Коловрата. Узнав о разорении Рязани (Евпатий в это время был в Чернигове), с небольшим отрядом погнался он за Батыем и ударил по нему с такой яростью, что «смешалися все полки татарские… Почудилось татарам, что мертвые восстали». В неравном бою полегли русские витязи, только пятерых, «изнемогших от великих ран», доставили к Батыю. И спросил Батый: «…зачем мне зла творите?» Они же ответили: «Посланы мы… тебя, сильного царя, почествовать, и с честью проводить, и честь тебе воздать. Да не дивись, царь, что не успеваем наливать чаш на великую силу – рать татарскую».

Завоеватели установили на порабощенных землях систему жесточайшего террора, взимали тяжелую дань, сотни и тысячи невольников угоняли в Орду и на невольничий рынок. Пленников они пускали перед своим войском, при осаде городов, прикрываясь ими, как живым щитом…

Все это – факты. И тем не менее находятся историки, утверждающие, что иго было даже благодетельно для Руси. Академик М.Н. Тихомиров, опровергая подобные толкования, справедливо указывал: «Ярче всего тяжесть татарского ига отражена в русском эпосе. Можно обмануть какого угодно историка, но народную память не обманешь, а именно в народном эпосе мы встречаем указания на тяжесть татарского ига».

Как известно, Карл Маркс, изучавший русскую историю, оставил следующую запись: «…это иго не только давило, оно оскорбляло и иссушало самую душу народа, ставшего его жертвой»[9].

Нашествие нанесло Руси такой материальный, культурный, духовный и моральный ущерб, что, казалось, ей уже не суждено возродиться. Казалось, ей остается одно – удовлетвориться исполнением того назначения, о котором позднее напишет Пушкин: «России определено было высокое предназначение: ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего Востока. Образующееся (европейское. – Ю.С.) просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…» Впрочем, добавляет Пушкин, «Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна».

Пушкин, оценивая прошлое, опирался прежде всего на опыт Отечественной войны 1812 года, когда Россия спасла Европу от цивилизованного «Чингисхана» – Наполеона Бонапарта. (На монументе в городе Бунцлау, где скончался во время освободительного похода русской армии в Европу полководец Кутузов, высечено: «Он спас Отечество свое и открыл пути освобождения Европы. Да будет благословенна память о нем».) «Благодарная Европа», как известно, не забыв еще наполеоновское иго, вновь объединила силы против России, втянув ее в «севастопольскую страду». Поэт и дипломат Федор Тютчев писал в 1854 году: «Россия опять одна против всей враждебной Европы».

Русь и в XIII веке не могла надеяться на чью-либо помощь. Более того, нашествие Батыевых орд с востока совпало со шведско-немецкой агрессией на западе. Однако блистательные победы Александра Невского на Неве и на льду Чудского озера спасли северо-западную Русь от онемечивания.

Для Русской земли наступила, быть может, одна из самых мрачных, смертельно опасных эпох.

Но предки наши знали силу и живого, возвышающего, воскрешающего душу слова. Певцы, сказители, гусляры – живая память народа – хранили легенды и были, песни и сказания о воинской силе и боевой отваге русичей. Рождались и новые исторические песни, сказания, старые былины обретали новый смысл, вселяли в народ сознание невозможности существования под иноземным, иноверным игом; сначала надежду, а потом и твердую убежденность в грядущее освобождение.

В русской воинской поэзии обычен образ певца-сказителя как ратая слова, вспахивающего души для будущих духовных посевов и всходов. В тяжелые для Родины годины такие ратаи становились ратниками, шли вместе с воинством на врага. В ту эпоху, когда, казалось, русский народ на вечные времена был обречен на рабство, они стали ратниками слова.

Память о победах прошлого становилась живым, реальным двигателем внутренней жизни народа. Патриотическое слово нравственно вооружало народ. Русской землей все более овладевала идея единения. Всю свою жизнь положил на ее осуществление внук Александра Невского Иван Калита; сеял «семя духовное» – пробуждал сознание необходимости идейного единения Руси – Сергий Радонежский, вывел полки на поле Куликово внук Калиты Дмитрий Донской.

Нужно представить себе, что значит выйти на решающий бой против врага, который полтораста лет видел в тебе раба, распоряжался тобой по своему усмотрению. Полтораста лет русичи не знали решающих побед…

Правда, за два года до того они встретили ордынцев на реке Боже и не отступили, приняли бой и разбили насильников. Но это были не основные силы захватчиков. Победа была дорога, но никаких реальных перемен в подневольную жизнь она не могла внести. Чуть не в каждом произведении той эпохи читаем одну и ту же фразу: «И сия вся наведе бог грех ради наших». Вот когда, видимо, пришло время горько осознать предупреждения автора «Слова о полку Игореве»: иноземное иго воспринималось как кара за те времена, когда «засевалось и прорастало усобицами, погибало достояние Даждьбожьего внука [русского народа], в княжеских крамолах сокращались жизни людские. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли… Черна земля под копытами костьми была посеяна, а кровью полита; горем взошли они по русской земле»…

И вот великий князь Дмитрий Иванович со своими сподвижниками – Андреем Боброком Волынским, Владимиром Серпуховским и Михайлом Бренком двинул рати против непобедимого дотоле врага.

Восьмого сентября 1380 года, как только рассеялся туман, русичи увидели перед собой несметные ордынские полчища. Впереди разъезжал богатырь, вызывая на поединок русского ратника.

Поединок – не просто единоборство двух воинов. Не случайно в древности и даже в Средневековье нередко вместо битвы проводился поединок и победа одного из бойцов считалась победой всего войска. В чем же тут дело? По понятиям тех времен – в поединке решалась судьба, то есть совершался суд Бога.

И вот разомкнулся передовой полк, навстречу ордынцу выехал инок Сергия Радонежского Пересвет. Сказание говорит, что выехал он обнаженным по пояс, только тяжелый крест прикрывал грудь. Сам Пересвет, конечно же, понимал, с какой тревожной надеждой смотрят на него соратники в ожидании «решения судьбы».

И съехались, и ударили друг друга копьями, и свалился замертво ордынец, а Пересвет, пронзенный насквозь, все же удержался на коне и, будто живой, вернулся в свои полки. Во время Великой Отечественной врачи документально засвидетельствовали несколько случаев, когда советские солдаты, будучи уже смертельно раненными, на какое-то время преодолевали смерть и успевали сделать последнее движение, от которого порою зависела жизнь сотен соотечественников…

Победа на Куликовом поле была началом возрождения Русской земли и началом конца господства Золотой Орды не только над Русью, но и над многими народами. Как справедливо писал М.Н. Тихомиров: «…значение Куликовской битвы чрезвычайно велико. Она была поворотным моментом в той великой битве народов, которая резко изменила международное положение, она развеяла легенду о непобедимости татарских войск». Уже и в этом смысле Куликовская битва в истории нашей Родины (а не только одного русского народа) может и должна быть исторически соотнесена и осмыслена в ряду таких событий, как Бородино и победа под Москвой зимой 1941 года…

Нужно сказать, что на Руси уже тогда, сразу после Куликова поля, было осознано значение победы. Как пишут советские ученые, «историческое повествование о… битве на Куликовом поле, находящееся в составе Никоновской летописи, представляет собою выдающийся исторический документ. Он не только проникнут глубоким патриотизмом… но и… стоит на уровне глубокой политической зрелости и мудрости. Памятник этот – прекрасный показатель того, насколько Московская Русь сознавала не только общерусское, но и всеевропейское значение победы…» (Греков Б.Д. и Якубовский АЮ. Золотая Орда и ее падение).

Не меньшее значение имела победа и для дальнейших судеб народов Поволжья, Сибири, Средней Азии. Глубокий кризис охватил огромное ханство, и порабощенные народы один за другим сбрасывали его иго, создавая самостоятельные государства.

Так со временем образовались государственные объединения таджиков, киргизов, казахов, туркменов, узбеков и других народов. Сами же завоеватели лишь оставили свое имя (татары) народу Поволжья – древним булгарам. А государство Монголия сложилось, как мы знаем, не из завоевателей, но из основного ядра народа, оставшегося на своей исторической родине.

Поистине победа на Куликовом поле – праздник всех народов нашей страны. «Поле это священно не только для русских, – писал академик Д. Лихачев в «Правде» 10 ноября 1979 года. – Хан Мамай вел на Русь различные народы, находившиеся под властью Золотой Орды. Победа русских обеспечила в будущем окончательное свержение чужеземного ига, а следовательно, сделала возможным и дружеское отношение между собой всех народов, подвластных Золотой Орде. Тысячи наших воинов своими жизнями оплатили победу».

Орда, паразитировавшая на живом теле многих народов нашего Отечества, не только по культуре, по социально-историческим интересам, но даже этнически, не была однородной. В основную массу ее входили представители самых разных национальностей, принадлежащих к различным культурным, этническим и расовым группам. Значительную часть войска составляли наемники-профессионалы. Так, в войске Мамая на Куликовом поле сражались даже генуэзцы. Откровенно захватническая политика Орды быстро привела к денационализации составлявших ее элементов, то есть к утрате ими языкового, культурного, духовного облика. Космополитическая Орда была способна вести паразитическое существование только ценой беспощадного террора и насилия как над оккупированными народами, так и внутри собственной системы. Сходную картину являло и наполеоновское нашествие, определявшееся нашим народом как нашествие «двунадесят языков». Армия Наполеона отнюдь не представляла интересов Франции (как Гитлер и бредовые идеи фашизма не представляли интересов немецкого народа). Она была, по существу, международной армией профессионалов войны.

Но в наиболее крайней форме агрессивный паразитизм, претендующий на мировое господство, со всей определенностью выявил себя в идеологии и практике фашизма.

Нет нужды доказывать, что фашизм есть детище мирового империализма, без прямой поддержки которого он не только не смог бы осуществить свою агрессию, но даже и просто сформироваться как заметное явление внутри одного государства. Там, где империализм не может справиться (политически, экономически) с покоренными народами, там он закономерно прибегает к практике фашизма. Так ныне обстоит дело в Родезии, ЮАР, некоторых других государствах.

Империализм – явление космополитическое, и мы знаем: его главные противники – социалистическое и национально-освободительное движение. Но для достижения своих целей он готов надеть на себя любые маски и, если это выгодно, использовать, извратив, идеи своих противников. Именно так поступил и «национал-социализм»: будучи крайними врагами социализма, фашисты провозгласили себя «социалистами». И международному империализму понравился такой «социализм». В не меньшей степени пришлись по душе космополитическому империализму и спекуляции фашистов на национальной идее. Тем более что Гитлер делал в этом плане недвусмысленные заявления, естественно не предназначенные для ушей непосвященных: «Я пользуюсь идеей нации по соображениям текущего момента. Но я знаю временную ценность этой идеи. Придет день, когда даже у нас, в Германии, мало останется от того, что мы называем национализмом». И дабы у родителя фашизма – мирового космополитического империализма – не оставалось уже никаких сомнений в истинных целях «национальной идеи» фашизма, добавлял: «Над всем миром встанет всеобщее содружество хозяев и господ». И «родитель» прекрасно отдавал себе отчет в том, что его детище настолько же «национально», насколько и «социалистично».

Гитлеровскому нацизму в Великой Отечественной войне противостоял истинный социализм и истинный союз наций в лице нашего государства – Союза Советских Социалистических Республик. Именно победа нашего Отечества над фашизмом позволила многим народам Европы и Азии образовать свои независимые национальные и многонациональные государства, а другим начать социалистические движения и национально-освободительную, антиимпериалистическую борьбу.

Вдумываясь в историческую закономерность наших побед, мы можем увидеть и определенную их преемственность: не случайно на наших боевых знаменах – ордена Александра Невского, Богдана Хмельницкого, Суворова, Кутузова, Нахимова…

Шестьсот лет назад на поле Куликовом завоевательному паразитизму Орды наш народ противопоставил государственную национально-освободительную идею — и победил; более полутора веков назад буржуазно-космополитической агрессии Наполеона противостояла освободительная идея Отечественной войны; шестьдесят лет назад международный заговор империализма был встречен всенародным призывом: «Социалистическое Отечество в опасности!» («…Россия, – писал В.И. Ленин, – идет теперь – а она бесспорно идет – от «Тильзитского» мира к национальному подъему, к Великой Отечественной войне…»). Тридцать пять лет назад союз социалистических наций – Союз Советских Социалистических Республик – сокрушил национал-социализм – одну из крайних агрессивных форм космополитического империализма. Ныне реакционным империалистическим идеям, выступающим под самыми разными масками и обличьями, от крайнего космополитизма до крайнего национализма, наше Отечество противопоставило идеологию и практику союза социалистических государств.

В периоды, наиболее роковые для исторического бытия нашей Родины, она в конечном счете выходила победителем в смертельных схватках с любыми претендентами на мировое господство. Это были победы русского и затем советского оружия, воинского умения, отваги, стойкости. Каждая такая победа, вместе с тем, была и победой нравственной, духовной, идеологической.

Мы отдаем себе отчет в том, что русским ратникам на Куликовом поле противостояли отнюдь не трусливые или плохо владеющие оружием полчища. Нет, русичи знали – против них стоят тысячи прекрасно вооруженных, великолепно владеющих оружием профессионалов войны. Армию Наполеона тоже трудно заподозрить в трусости или неумении воевать: стоит вспомнить хотя бы лозунг «Гвардия умирает – но не сдается!». Огромная военная мощь была сосредоточена в руках фашизма. Вооружен всеми средствами массового, глобального уничтожения и империализм наших дней. Однако меч мечу – рознь. Дело не только в технических отличиях и в воинском мастерстве, но прежде всего в том, какой идее меч служит.

2

«Сойдемся, братья и друзья, сыновья русские, сложим слово к слову, возвеселим Русскую землю, отбросим печаль…» – обращается к современникам и потомкам Софоний Рязанец, автор «Задонщины», в своем слове о воинах, что «заслужив честь и славу мира сего, головы свои положили за землю Русскую…».

Слово о воинской доблести предков в отечественной литературе всегда было словом о воинах-защитниках, воинах-освободителях. Русская поэзия – от древнейших исторических песен, былин, сказаний до наших времен – не знает ни темы завоевания, захвата, расправы, ни похвальбы и угроз. И это не литературный этикет, это традиция, то есть отражение в художественном слове реального исторического и нравственного опыта народа, его мироотношения. «Нет, не завоевателями и грабителями выступают в истории политической русские, а спасателями», – писал Чернышевский.

Не о войне, о мире мечты и чаяния народа – ратая – ратника. Но если

Исчезли мира дни счастливы,

Пылает зарево войны:

Простите, веси, паствы, нивы!

К оружью, дети тишины!

(Ф. Глинка)

Любые ценности мирной жизни обесцениваются перед угрозой потери свободы Отечеством.

Жить для Отечества, вот бытие одно;

Нам счастье от небес в нем истинно дано.

Мечтатель говорит: «Я гражданин вселенной»,

А русский: «Край родной – вселенная моя…»

Эти стихи Сергея Глинки (брата Ф. Глинки) написаны в 1808 году. Через четыре года – в Отечественной войне – народ деянием подтвердил правоту поэта. Зарубежные, да и некоторые наши отечественные историки удивлялись: крепостной подневольный люд – и вдруг всенародная война… И не находили иных объяснений: русский народ-де испокон веков воспитывался в смирении и послушании…

Можно приказать взять оружие, но на Отечественную войну приказом народ не поднять.

Отгадыватели «загадки русского характера» не могли или не хотели уразуметь, что для человека, любящего родную землю, во все века не было, нет и не будет ничего дороже Отечества, на защиту которого он всегда выходит, движимый именно свободой совести. «Лучше на родной земле костьми лечь, чем на чужбине в почете быть», – сказано еще в летописях.

«Народ этот, – писал Герцен о русских, – убежден, что у себя дома он непобедим; эта мысль лежит в глубине сознания каждого крестьянина, это – его политическая религия. Когда он увидел иностранца на своей земле в качестве неприятеля, он бросил плуг и схватился за ружье». И, может быть, именно это народное убеждение стало и главенствующим идейно-художественным истоком патриотизма русской поэзии.

Не случайно народный идеал защитника Родины не рыцарь-профессионал, а Илья – крестьянский сын из города «из Мурома, из села из Карачарова». Не случаен и традиционный для всей русской воинской поэзии образ битвы-жатвы:

На Немиге снопы стелют из голов, молотят цепами булатными, на току жизнь кладут, веют душу от тела,

Немиги кровавые берега

не добром засеяны,

засеяны костьми русских сынов.

(«Слово о полку Игореве»)

Говоря о России, ее поэты имели в виду не одну только русскую Россию, но и все Отечество, которое складывалось как Отечество многих народов, исторически связавших свои судьбы в едином государстве. Вспомним хотя бы стихи Константина Батюшкова:

От струй полуденных, от Каспия валов,

От волн Улей и Байкала,

От Волги, Дона и Днепра,

От града нашего Петра,

С вершин Кавказа и Урала!..

Стеклись, нагрянули за честь своих граждан…

Не за рыцарский кодекс чести, но – за честь граждан, за честь Родины, за ее свободу.

Подготавливая общественное мнение Европы к войне против России в середине 40-х годов прошлого века, западная печать не погнушалась прибегнуть в своей пропаганде к низкой клевете на русского солдата. Находясь в это время в Европе на дипломатической службе, Федор Иванович Тютчев выступил с ответной статьей, в которой, в частности, напоминал о том, что русский солдат всего около тридцати лет назад проливал кровь ради освобождения Европы, кровь, «которая слилась с кровью ваших отцов и ваших братьев, смыла позор Германии и завоевала ей независимость…». Тютчев предлагал вспомнить и о другом: «…если вы встретите ветерана наполеоновской армии… спросите, кто из противников, с которыми он воевал на полях Европы, был наиболее достоин уважения… – можно поставить десять против одного, что наполеоновский ветеран назовет вам русского солдата. Пройдитесь по департаментам Франции… и спросите жителей… какой солдат из войск противника постоянно проявлял величайшую человечность, строжайшую дисциплину, наименьшую враждебность к мирным жителям… – можно поставить сто против одного, что вам назовут русского солдата».

Да, история показывает, что великодушие нередко вызывает вместо благодарности чувства зависти и даже ненависти.

«За что ж? ответствуйте», – обращался к «клеветникам России» Пушкин и сам же объяснял: «…за то ли, что на развалинах пылающей Москвы мы не признали наглой воли того, под кем дрожали вы?.. И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?»

В широкий обиход вошло понятие о «беззаветной» любви к Родине. Неужто опыт героической истории нашего народа не оставил нам завет любить Родину? Нет, это один из самых святых заветов – нам и нашим потомкам.

«Быть человеком – значит быть патриотом» – так ставили вопрос все лучшие люди России в прошлом и настоящем.

О, родина, святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?..

(В. Жуковский)

Пушкин оставил клятву-завет: если придет беда – вновь «встанет русская земля», вновь «в каждом ратнике узришь богатыря», и «в стане русских воинов», как прежде:

…стройный глас героям в честь прольется,

И струны гордые посыплют огнь в сердца,

И ратник молодой вскипит и содрогнется

При звуках бранного певца.

Да, поистине неоценима роль нашей литературы в общенародном, государственно-историческом воспитании, в формировании патриотического сознания.

Трудно найти во всей многовековой истории отечественной литературы хотя бы одного из ее истинно талантливых представителей, который бы не способствовал формированию такого сознания. Есть какая-то прямая, но таинственно-всесильная связь между двумя этими, казалось бы, относящимися к разным сферам жизнедеятельности явлениями: талантом и патриотизмом, гражданственностью. Корни их питаются родниками народности, традиций, заветов, потому-то, может быть, и наиболее значительные плоды творчества всегда были результатом их естественного слияния.

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

Воспламенял бойца для битвы;

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

Твой стих, как божий дух, носился над толпой;

И, отзыв мыслей благородных,

Звучал, как колокол на башне вечевой

Во дни торжеств и бед народных.

Такой поэт-певец нужен и в дни «священной войны», и в «мира дни благословенны», ибо, как точно и прозорливо выразился Аполлон Майков:

Враг могуч и хитер! по местам, по местам!

И настороже око и ухо:

Бой повсюду пойдет, по земле, по морям

И в невидимой области духа.

Борьба «в области духа» всегда самым непосредственным образом связана и с вполне зримой исторической борьбой, в которой решались судьбы нашей Родины. Так, например, писатель-патриот офицер Александр Бестужев объяснял свое участие в декабристском восстании: «…Я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности».

Вот об этом-то вечном бое «в невидимой области духа», столь утонченно-иезуитском (если иметь в виду характер некоторых буржуазных идеологических диверсий), о всемирно-исторической битве идей сегодня мы, быть может, более чем когда-либо не имеем права забывать.

«Нам нужен анализ состояния отношений между Востоком и Западом, чтобы найти лучшую форму сближения», – заявлял в одном из своих выступлений лидер реваншистских кругов ФРГ Ф.-Й. Штраус. Казалось бы, можно только порадоваться такому трезвому взгляду на вещи, но дослушаем продолжение его речи: «…форму сближения, посредством которой можно ославить международную организацию мировой коммунистической империи и с помощью мирных средств развалить ее изнутри». Подобные теории и соответствующая практика «мирного завоевания», «вторжения без оружия», как нетрудно догадаться, уповают именно на идеологическую победу – на воздействие на наше сознание, на разрушение наших представлений о социальных, исторических, духовных, нравственных ценностях…

Не последнее место в своих планах международный империализм отводит скептическому, нигилистическому отношению к национальным, историческим ценностям, к таким понятиям, как патриотизм, национальная гордость.

«…Идеологи империализма пытаются соединить антикоммунизм со своеобразной разновидностью буржуазного национализма – космополитизмом, национальным нигилизмом. Синтез антикоммунизма и космополитизма – вот главное, что характеризует в послевоенный период развитие антикоммунистических концепций в национальном вопросе», – пишет, например, доктор философских наук, профессор Э.А. Ваграмов («Борьба идей в современном мире». Т. 1. – М., Политиздат, 1975). Буржуазные теоретики, продолжает исследователь, «проповедовали необходимость упразднения национальных государств и провозглашения мирового государства, мирового гражданства, разумеется, на капиталистической основе. Концепция мирового сообщества, отражающая агрессивные поползновения международных монополий, заключала в себе мечту об «американском веке».

Крепость и непреложность наших убеждений – мощное идеологическое оружие. Мы – мирные люди, мы настойчиво и убежденно боремся за мир, за мирное сосуществование, за разоружение. Но никогда – за идейное и духовное разоружение.

В боевом арсенале нашего идейно-нравственного, духовного воспитания всегда должна оставаться та задача, о которой еще более полутораста лет назад столь определенно и столь проникновенно сказал поэт-декабрист Кондратий Рылеев: «Напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти – вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ничто уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета…»

3

Многие русские писатели и сами были воинами – солдатами, офицерами. Среди них немало и таких, чья жизнь достойна служить примером воинской чести и доблести. Автор «Слова о полку Игореве», как убедительно доказывают многие советские исследователи, был дружинником и, скорее всего, участником похода Игоря. Авторы средневековых воинских повестей, в числе которых и такие выдающиеся в идейном и художественном плане произведения, как «Повесть о разорении Батыем Рязани» и «Задонщина», безусловно, в большийстве своем были воинами. Носили кто мундир русского солдата, кто – офицера: поэты Дмитриев, Капнист, Шишков (последний, как известно, был адмиралом), Державин, Жуковский, И. Козлов, Вяземский, Батюшков, Боратынский, Грибоедов, Ф. Глинка – герой Отечественной войны двенадцатого года, поэт-гусар, легендарный Денис Давыдов, Лермонтов, А. Одоевский, Полежаев, Ал. Бестужев, Достоевский, Лев Толстой, Гаршин.

Среди советских писателей старшего поколения много участников Великой Отечественной войны…

Стихи Лебедева-Кумача «Вставай, страна огромная» в единстве с музыкой А. Александрова стали подлинным гимном Великой Отечественной войны и, думается, непреходящим явлением нашего народного духа.

«В лесу прифронтовом» М. Исаковского, «Землянка» А. Суркова, «Горит свечи огарочек» А. Фатьянова, «Шумел сурово Брянский лес» А. Софронова – малая толика той великой лирической силы, что стала в годы войны мощным оружием духа советского народа.

Анна Ахматова, Николай Тихонов, Александр Прокофьев… – все известнейшие в то время поэты старшего поколения осознали свою поэзию призванной в ряды бойцов – защитников Родины.

«Не посрамим земли русской, но ляжем костьми…»; «Тем ведь путем шли деды и отцы наши…». Наследник отцовой и дедовой славы, русский воин, тот, что был «убит подо Ржевом», «устами» поэта-солдата Александра Твардовского передал нам свой завет:

Завещаю в той жизни

Вам счастливыми быть

И родимой Отчизне

С честью дальше служить.

Горевать – горделиво,

Не клонясь головой,

Ликовать – не хвастливо

В час победы самой.

И беречь ее свято…

Велика роль поэзии в передаче от поколения к поколению этого традиционного высоконравственного завета:

Подвиг свят и праведен порыв!

(И. Аксаков)

Бой идет святой и правый,

Смертный бой не ради славы —

Ради жизни на земле.

(А. Твардовский)

Война неизбывна в сердце солдата, но не просто как воспоминание; пусть и трагически-возвышенное, но как память, как живой долг настоящего и будущего перед прошлым, как «окрыляющий подвиг войны».

Эта память солдата нередко становится внутренним духовным наполнителем образов, порою, казалось бы, ничем внешне не связанных с темой войны. Не случайно в стихах многих фронтовых поэтов так много и прекрасно говорится о счастье мира, тишины. Но в этой тишине – всегда ощутима и прежняя готовность отстоять ее.

Священна земля отцов – наше великое Отечество, обильно политое кровью защитивших ее солдат. «Оно ежели все памятники поставить, как и положено, по тем боям, что тут были, так и пахать негде будет», – говорит один из героев Евгения Носова.

Основанная на принципах историзма, современная поэзия реально, зримо созидает в сердцах молодых людей идею сохранения всего лучшего, передового, что было в духовном опыте предшествующих поколений.

Восстановление исторической преемственности в качестве живого, вечного основания нашего бытия – в этой идее, думается, раскрывается еще одна сторона гражданственного возмужания нашей сегодняшней поэзии.

Родина – понятие не просто географическое, но и социально-историческое, духовное. И потому прежде всего социально-историческое, духовное познание ее – важнейший показатель гражданской зрелости каждого поэта, каждого человека.

Нам надо знать свою Россию.

Пора пришла. И силы есть!

(А. Прокофьев)

Талант многих поэтов-современников окреп на благодатной почве именно такой традиции – исторической, духовно-культурной преемственности.

Мы должны быть готовыми к тому, чтобы приумножить и передать будущим поколениям завещанное нам на вечные времена духовное наследие воинских патриотических традиций и неразрывных с ними традиций миролюбия, добрососедства. Но, коли окажется Родина в беде, – вновь «пойдем туда, – как сказано в напутственном слове Дмитрия Донского накануне Куликовской битвы, – прославим жизнь свою миру на диво, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили!

…Не рождены мы на обиду ни соколу, ни ястребу, ни кречету, ни черному ворону…»

1980

Ответственность. Критика как мировоззрение

1

Одна из юбилейных статей о Некрасове начиналась так: «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина». Автор статьи (дело не в имени, как и не в именах тех критиков, о которых еще пойдет речь, а в природе критического слова, в обоснованиях выдвигаемых ценностей, в направлении мысли), так вот, автор статьи – кандидат наук, специалист в области русской литературы XIX века – просто не мог не знать, что как бы высоко ни ставил Достоевский Некрасова, для него не было и не могло быть поэта выше Пушкина.

Что же это, простая оговорка? Думается, дело в другом. Представим себе, что тот же автор писал не о Некрасове, а о Пушкине. Очевидно, злополучная фраза никак не могла бы открывать такую статью, не правда ли? Не могла уже и потому, что если бы даже она и пришла на ум критику, он тотчас бы отмахнулся от нее, постарался бы забыть о ней. Почему? Да просто потому, что она не соответствовала бы пафосу выступления. Этот же автор, пожалуй, мог бы даже начать статью о Пушкине с утверждения: «Достоевский ставил Пушкина как поэта выше Некрасова» – и в данном случае был бы прав. Но прав – только формально, как бывают правы испорченные часы, когда дважды в сутки показывают точное время. Такое совпадение с истиной – далеко не истина, как мы понимаем, ибо оно случайно, временно, соответствует «истине» только данного момента. Оно формально, потому что и эта сиюминутная правота продиктована не заботой о выявлении истинного соотношения ценностей, не чувством и сознанием ответственности литератора за свое слово, но сугубо прагматическим соображением: в первом случае нужно было доказать величие Некрасова, во втором – Пушкина. И в том и в другом – заведомый результат предопределил и средства доказательства.

А ведь речь шла о явлениях вполне устоявшихся, общеизвестных, классических. Что же тогда говорить об оценках нашей текущей литературы, ведь здесь и вовсе возможен любой произвол.

«Юбилейная», елейная критика, критика, «приятная во всех отношениях» – явление сегодня достаточно распространенное.

«Мое – да и только ли мое – перо всегда замирает, – сообщает читателю один из ее представителей, – перед тем, как коснуться имени… (мы воздержимся пока его называть. – Ю.С.) нужна пауза сосредоточенности и самоочищения, чтобы позволить себе вступить в этот моцартианский, пушкинианский по дивной чистоте и гармонии мир… Целомудренная и мудрая в своей гордой и взыскательной, звонкой и великодушной человечности, музыка ее поэзии отыскала… особое, единственно ей отведенное место в созвездии ярчайших поэтических светил нашего времени. Что же сказать о подборке ее вещей?.. Что она – эта подборка – при всей малости ее предельных граней отразила все же свет и сияние, богатство и щедрость?.. Что нашей благодарностью ей же должна обернуться ее безоглядная и бескорыстная благодарность миру?..» О ком речь? Может быть, мы с вами, дорогой читатель, проморгали нового Пушкина или Есенина (которым, правда, ни при жизни, ни посмертно подобного не было, воздано…)? Да нет же, смею уверить, речь идет о подборке стихов (и в данном случае – среднего профессионального уровня) Беллы Ахмадулиной в журнале «Литературная Грузия» (1977, № 8)…

Возможно, критиком Георгием Маргвелашвили (это ему принадлежит «критический» застольный тост) просто двигало чувство восточной галантности: ведь автор – поэтесса, женщина? Но читаем, дальше: «То, что Моцарту давалось как бы само собой, вернее, просто излучалось им и нисходило к нам божьей благодатью, Бетховеном достигалось титаническими усилиями духа и слуха. То, что Белла Ахмадулина делает как бы играючи, просто открывая клапаны своему бельканто, ибо сама она волшебный инструмент в руках некоей высшей силы, – Леонович с чрезвычайным и постоянным напряжением духовной, душевной и даже телесной мускулатуры «выжимает» и так ставит рекорды человечности, строгой доброты, всечеловечности и взаимопонимания, суда совести и милосердия…»

Параллель вполне просматривается сквозь эту «критическую» вычурную орнаментику: Моцарт – Ахмадулина, Бетховен – Леонович… Но бывает еще лучше: бывает, «когда к Белле Ахмадулиной приходит ее Бетховен или когда Леонович прорывается к своему Моцарту, – какая буря доносится до нас в первом чудесно-бесконечном мгновенье и какой вздох облегченья во втором!..» Мне трудно судить, зачем понадобились эти критические «именины сердца», но мне кажется, у поэта, истинного поэта, подобные «восторги» могли вызвать только краску стыда, ибо истинному поэту всегда присуще острое чувство совестливости… Правда, совести отводит место в своем «тосте» и наш критик: «Изящную словесность – а она у него неизменно изящна – Леонович всегда демонстративно, а вернее, конструктивно сопрягает с Совестью…» – но в своем упоении звонкими пустыми словесами, видно, и сам уже не разбирает, «хвалит» или «ругает» своего подопечного: во всяком случае, «демонстрация», а вернее – «конструктивное сопряжение с совестью», на наш взгляд, весьма сомнительное достоинство… Как и следующий «критический тост» в честь «бессменного хозяина асмодеева пиршества («Асмодей – злой дух, соблазнитель, дьявол, бес…». – Словарь В. Даля, т. I, с. 26) – Александра Межирова»… Или: «Пусть он (читатель. – 10. С.) – будет готов и к тому, что встретится с естественным для молодой поэзии явлением, которое сама Марина Кудимова выразила так: «Чем слог темней, тем дух светлей, греха со смыслом братец сводный». Что ж, остается только выразить уверенность в том, что прославленное искусство грузинского застолья не в ответе за столь утонченные галантности подобного рода, как и «молодая поэзия» за «естественность» сводничества греха со смыслом…

Мы научились говорить много, красиво, умно, многозначительно и… ни о чем. С другой стороны, мы научились красиво молчать о тех неприкасаемых авторах, о которых, как о мертвых, – либо ничего, либо только хорошо, словно они вечные «юбиляры» или кто-то возвел их в непогрешимый сан римских пап от литературы.

О падении «оценочных критериев» как о серьезной болезни нашей критики, вольно или невольно способствовавшей проникновению в печать макулатуры, прививавшей невзыскательной части читателей дурные вкусы, болезни, породившей критику «портящую нашу молодежь и отталкивающую от литературы читателей квалифицированных и по-хорошему требовательных, непримиримых в оценках», с гражданской принципиальностью и озабоченностью говорил на Втором Всесоюзном съезде советских писателей Михаил Александрович Шолохов. Особое внимание уделил он и вопросу критической «неприкасаемости» отдельных авторов: «Если бесталанное и никудышное произведение печатал именитый, к тому же еще увенчанный лаврами литературных премий автор, многочисленные критики, видя такое непотребство, не только делали отсутствующие лица, но чаще всего отворачивались в великом смущении. На глазах читательской общественности иногда происходило удивительное, прямо-таки потрясающее перерождение: эти «неистовые Виссарионы» вдруг мгновенно превращались в красных девиц… сюсюкали и расточали знаменитости незаслуженные, безудержно щедрые комплименты… У нас не может быть и не должно быть литературных сеттльментов и лиц, пользующихся правом неприкосновенности».

Тем не менее подобная практика все-таки бытует, а порой даже и получает «теоретическое обоснование».

«Непогрешимо-неприкасаемая» литература, само собой, ищет и находит соответствующую застольно-юбилейную критику. Но эта болезнь, что называется, на поверхности, в конце концов, она опасна прежде всего для самих же «юбиляров». Мы же скажем о другом: «юбилейная» критика – только одна из форм, одна из сторон более серьезной болезни нашей сегодняшней критики. И эту болезнь я назвал бы высоконаучным словом – алгоритмией. В самом деле, в наш век науки и техники все так стремится к «научности», к «точным методам» исследования литературы и искусства, что не употребить хоть какое-нибудь ученое слово просто рискованно: тут же угодишь в ретрограды, пытающиеся говорить о сложностях современных процессов языком стародедовских представлений, – кому ж это приятно выслушивать. Правда, как признается один из поборников науки, называемой «структурным анализом», Ю. Лотман, «поэзия относится к тем сферам искусства, сущность которых не до конца ясна науке… многие, порой наиболее существенные, проблемы все еще находятся за пределами возможностей современной науки. Более того, решение их за последнее время даже как будто отодвинулось: то, что еще недавно казалось ясным и очевидным, представляется современному ученому непонятным и загадочным. Однако это не должно обескуражить». А пока в числе других не менее серьезных вопросов эта наука пытается с помощью математических методов выполнить в отношении поэзии то, что в свое время не удалось сделать Сальери в отношении Моцарта в драме Пушкина, – «поверить алгеброй гармонию». (Неудача, как мы помним, не обескуражила экспериментатора, и он прибег к более надежному средству, уничтожившему само не укладывавшееся в алгебраическую формулу явление.) Подсчитав (достаточно точно), сколько, например, ударных окончаний в стихах Пушкина и Некрасова, «наука» эта все же оказывается неспособной именно на научном уровне объяснить, почему более «простой» Пушкин – гений, а иной более структурно-сложный сочинитель стихов – графоман. Приходится прибегать к стародедовскому способу отличения по впечатлению… За бортом «научного метода» оказывается самое существо поэзии. Но и это не обескураживает, и тогда на свет божий появляются «научные» откровения, вроде следующего: «В девятой строфе автор обращается к богу с дезидератами…» В очередной научной статье речь идет о стихах Ап. Григорьева, который, ей-же-ей, не только к богу, но и к черту ни с какими «дезидератами» не обращался, а предпочитал говорить о «желаниях», «страстях», «вопросах» и т. д. (desiderata – желаемое, лат.). Но сказать по-русски исследователю (а не поэту) представляется слишком уж примитивно, ненаучно.

Так вот, еще один высоконаучный (почему бы и не попользоваться, почему бы и не прослыть ученым на современном уровне?) термин: «алгоритмический метод». Правда, по-русски это не столь благозвучно, но все же: алгоритмический метод – это метод, основанный на законе алгоритма, а алгоритм – это «предписание, определяющее содержание и последовательность операций, переводящих исходные данные в искомый результат». Не знаю, как в науке, а в критике это и значит, что «Достоевский ставил Некрасова как поэта выше Пушкина», это и значит, что не истина, но предписание предопределило результат.

Один врач любил внушать пациентам: не пейте дистиллированной воды. Она слишком «чистая»; это выхолощенная, даже – мертвая вода.

Рассказывают, что в Лондоне ученые провели исследование, чтобы выяснить, нет ли в Темзе, откуда черпались основные питьевые запасы города, болезнетворных микробов. К удивлению исследователей, оказалось – нет: вода была так загрязнена отбросами современной технической цивилизации, что не выдержали даже и микробы…

Критическая дистилляция литературы, как и «математизация» ее поэтического мира, «конструктивизация» ее совести и тому подобные «загрязнения», – только разовые стороны одного и того же «критического» пути, пытающегося увести читателя и литературу в область, слишком далекую от интересов и самой литературы, и читателя.

Как существует Литература, литература и окололитература, так есть Критика, критика и…

А, собственно, что с того, есть она или ее и вовсе не было бы? Зачем она вообще?

2

Нет, кто что ни говори, а критика, конечно, нужна. Критика дело серьезное. Хотя, с другой стороны, и неблагодарное. Пожалуй, что и неблагородное. Да что там, если уж всю правду – даже и не нужное вовсе. Чехов, Антон Павлович, верно заметил: «Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю… Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит… О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это…» Пушкин, Александр Сергеевич, тот еще мог снисходительно подтрунить: «Румяный критик мой, насмешник толстопузый» – так ведь то был Пушкин! «Хвалу и клевету приемли равнодушно, и не оспоривай глупца!» Глупца! Вы слышите? Не важно, хвалит он или ругает: —«Ты сам свой высший суд…» А Толстой, тот прямо заявлял: «…критика для меня скучнее всего, что только есть скучного на свете». Ну, так он ведь – Толстой, Лев! Глыбища! Правда, Чехову уже не до скуки было: «Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором». Не заскучаешь…

Вот и хочу спросить словами того же Чехова: «Не понимаю, для чего все это пишется? Ведь критики – это «мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: «Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!» и «Столяр Семенов делает столы хорошо!» Кому кто нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше. Вообще труд этих господ, живущих паразитарно около чужого труда и в зависимости от него, представляется мне сплошным недоразумением…»

Сами пишут, сами читают, сами спорят, сами руки потирают… Нет, кто что ни говори… а тут сплошное недоразумение.

Ну что ж, пожалуй, что и так! Недоразумение. Даже и заблуждение. Согласен. Только недоразумение значит неправильное уразумение чего-либо. А заблуждение – ложное понимание, да еще и погрешительная уверенность в правоте такого понимания, совращения с прямого пути истинного. А стало быть, необходимо это самое «что-либо» уразуметь правильно, чтобы не блудить кривыми путями, а попытаться выйти наконец на прямую дорогу, ибо:

Блажен, кто понял голос строгий

Необходимости земной,

Кто в жизни шел большой дорогой,

Большой дорогой столбовой, —

Кто цель имел и к ней стремился… —

скажем словами Пушкина, коль уж он был помянут. Кстати, он и поругивал-то критиков как раз оттого, что слишком большое значение придавал критике. Критику Пушкин не отрицал, скорее напротив – видел существенный недостаток общественной жизни своего времени в том, что «именно критики у нас недостает… Презирать критику… значит презирать… литературу», ибо «состояние критики само по себе показывает степень образованности всей литературы». Именно мысль о ее высоком призвании прежде всего характеризует отношение великих русских писателей к критике. «Я, – писал И.С. Тургенев, – не разделяю мнения, которое, как известно, в большом ходу между художнической и литературной братией… мнения, что критика – бесполезное дело… я, напротив, полагаю, что особенно у нас в России критике предстояла и предстоит великая и важная задача…»

Сам Лев Толстой, тот, что высказался о критике как о самом скучном деле, записывает в дневник удивительную фразу: «Читал Белинского… Статья о Пушкине – чудо. Я только теперь понял Пушкина». Это Толстой-то, для которого не то что там Бальзак, Шекспир гроша ломаного не стоил, – «только теперь понял»! Толстой, а не какой-нибудь «широкий читатель», из тех, кто «сам с усам»…

Да и Чехов страдал не от критики, а как раз от того, что «критики нет», а жужжание паразитирующих на теле литературы слепней, выдающих себя за критику, по справедливому и точному замечанию писателя, «это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная ненасытная злоба».

Так что дело не в критике самой по себе, а в том, что выдается за критику, впрочем, так же, как и далеко не все то, что называют у нас литературой, искусством, на самом деле – литература и искусство.

Может быть, и так. Пожалуй, что даже и так, да я ведь и начал с того, что критика – дело серьезное. В идеале, конечно. В том, какой она должна и может быть. Хотя… Хотя все-таки, согласитесь, даже и в идеале этот род деятельности – ну как бы это сказать? – вторичен, что ли. По крайней мере к самой литературе. Действительно, писатель пишет, создает. Критик его растолковывает, объясняет, своего рода переводит с языка художественного на язык логики. Я понимаю, без переводчика, как ни крути, на чужом языке даже и прекрасный роман не уразумеешь, коли языка не понимаешь как своего, родного. Но творит-то все-таки писатель, а не переводчик. Не было б оригинала, не нужен был бы и переводчик. Так вот, нет ли тут, так сказать, параллелей, соответствий, что ли, в таком сравнении? Да и читатель наш, согласитесь, совсем не тот, что в эпоху Белинского или Добролюбова. Он и грамотен, и образован, и… в конце концов, сам вполне умеет рассуждать логически. Не каждый, конечно, читатель, но – передовой… Так вот, нужен ли ему сегодня критик? Переводчик. Посредник. Неужто он сам не в состоянии разобраться в языке художественного мира Толстого, или Чехова, или Шолохова? Чего ему ждать от критики? «Да ничегошеньки! Как бы ни расхвалил красиво критик плохую книгу, лучше от его похвал она не станет. Хорошая же книга в похвале не нуждается, ее достойно оценит читатель без подсказок. Так для кого пишет критик?.. Во всяком случае, не для читателей…» Согласен, тут, конечно, товарищ, написавший такое в «Литературную газету», что называется, перегнул палку. Думаю, что критика еще нужна, но – для несознательного читателя, которого еще нужно образовывать, как котенка несмышленого, толкать носом в блюдечко с молоком, да и нам – рассказать поболее того, что мы знаем, ну там, где и когда родился писатель, что еще написал, что думают о нем другие читатели, кого еще стоит почитать… Критики – люди ученые, пусть себе копаются в архивах и расширяют наш кругозор, удовлетворяют все возрастающие потребности читателя в любознательности. В этом смысле кто же станет отрицать значение критики? В этом смысле – они люди очень даже полезные. Но только зачем эти претензии – учить и наставлять читателя и писателя– словно мы им подчиненные. Несправедливо это. Да и обидно, если хотите…

Словом, критика нужна и полезна, пока она выполняет свое прямое назначение, пока не высказывает претензий, выходящих, так сказать, за рамки ее профессионального предназначения. А оно по самой природе своей – вторично. Ну, скажем, тот же Чехов, который, вы говорите, видел беду в том, что нет настоящей критики, Чехов все-таки творил и без этой самой критики, ему она не была нужна, он мог быть и сам по себе, а вот те, которые жужжали на нем, без Чехова обойтись не могли бы… Не правда ли?

Правда. Только не вся правда. А полуправда, знаете сами, хуже лжи. Послушаем лучше признание одного писателя, оно на многое открывает глаза: «Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового…

Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, – что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда».

Что, неудачник какой? Да нет, все тот же Чехов… И разве же он один? «Я ведь, работая восемь лет, еще ни одного слова критики не слыхал… Каково это?» – жаловался Николай Лесков. Ему что – популярности хотелось, самолюбие удовлетворить? Нет: «Я бы, кажется, воззрился в себя и окреп бы скорее, если бы мне кто-нибудь помог советом и указанием… Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого».

Да, видимо, так. И говорить о том, кто кому нужнее и кто от кого зависит: сердце ли бьется для того только, чтоб мозг работал, мозг ли работает, пока стучит сердце, – дело праздное. На этом пути к истине мы не приблизимся. Дело, наверное, в другом. Но тогда создается впечатление какого-то прямо рокового взаимонепонимания: один без другого существовать не могут, но будто говорят на разных языках… И эта разность ощущалась многими нашими писателями трагически.

Порок диалога писателя (и читателя) с критикой – диалога как бы на разных языках: не это ли – корневая причина взаимонепонимания? Борис Иванович Бурсов в своей книге «Критика как литература» правильно это понял, оттого и заявил, что критика тоже должна, наконец, стать литературой, заговорить на языке литературы, даже и стилистически…

Так ли? Думаю, что язык критики и литературы в этом смысле всегда будет существенно отличаться, ибо воздействие истинного художественного творения на нас ощущается нами прежде всего в том чувстве потрясенности, которое можно выразить словами одного из героев Достоевского: «я видел истину»; влияние же мыслителя осознается нами все-таки в иной форме: «я понял истину». Это не значит, конечно, что критик принципиально не способен созерцать истину в живых, непосредственных образах, а художник – понимать виденное. Но способы открывания, язык перевода этого личного открывания в общезначимое «я видел» и «я понял» – все-таки разные. И дело – хочу подчеркнуть – не в такой разнице языков. Важно прежде всего идейное их единство. Важно, чтобы и художника и критика волновали и мучили одни и те же вопросы, чтобы оба они, говоря словами Добролюбова, «смотрели на события с точки зрения народных выгод… рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы, для людей вообще…» Причина того, что писатель и критик нередко говорят на разных языках, и кроется прежде всего в разности их интересов и целей, проистекающих от разного отношения к общенародной, общенациональной жизни.

Конечно, и в прошлом, в классическом прошлом, нашей литературы порою возникали моменты взаимонепонимания, и серьезного взаимонепонимания, даже и между такими выдающимися критиками и писателями, как, скажем, Белинский и Гоголь, Белинский и Достоевский, Добролюбов и Тургенев, Писарев и (к его времени уже покойный) Пушкин… Но в идеале такие отношения могут и должны быть равноправными, основанными на взаимопонимании, на единстве целей, идейных и творческих устремлений, не правда ли?

К идеалу действительно можно и нужно стремиться, но, видимо, в мире литературы вряд ли возможна такая идиллия. Литература – дело живое, в ней всегда– горение, борение мысли, идеи. И если уж говорить об идеале, то прежде всего нужно говорить о высоте тех оценочных критериев, которыми мы сегодня пользуемся. Критик, осмысливая творчество того или иного писателя, сообразуется со своим идеалом. Для одного критика и средней руки литератор уже «светило первой величины нашего времени», поскольку другие пишут и похуже. Иной же даже и к действительно лучшим сегодняшним писателям предъявляет серьезные претензии, напоминая им, что они продолжают тот путь, по которому до них шли Л. Толстой и Достоевский, Чехов и Шолохов, Тютчев и Есенин…

Конечно, критику, «приятному во всех отношениях», казалось бы, проще простого найти понимание как у писателей, так и у читателей; но если идеал современного писателя, скажем, Л. Толстой или Шолохов, а критик внушает ему, что он «звезда», поскольку он пишет «на усредненном русском языке» (и такие похвалы приходилось читать на страницах наших газет), то вряд ли такие «высоты» устроят уважающего себя писателя (да и читателя тоже). Думаю, что даже и напоминание горькой правды о том, что такой-то писатель при всей значимости его таланта все-таки далеко еще не Лев Толстой, – будет хоть и неприятно, но полезно писателю. Может, и обидится он сгоряча на дерзкого критика, однако пусть и горькая, но доказательная правда, сообразуемая с высокими идеалами, продиктованная искренней заинтересованностью в судьбе литературы, думается, скорее приведет к взаимопониманию между писателем и таким критиком. Другое дело, если этот писатель – сам себе идеал…

Равнение на идеал дело, конечно, полезное, и о высоте оценочных критериев забывать тоже не следует. Все это так.

Но много ли было бы проку, спрошу я вас, если бы, скажем, Блоку или Есенину критики постоянно твердили: вот вы поэты вроде бы и неплохие, а все-таки не Пушкины, так, мол, поднатужьтесь еще маленечко, напружиньтесь, глядишь, и дотянете… Неужто вы и в самом деле думаете, что напружинились бы – так и дотянули бы? А мне так кажется – послали бы они такого критика ко всем чертям со всеми его идеалами и критериями. Идеалы идеалами, критерии критериями, а возможности все-таки – тоже возможностями. И разве же наша литература что-нибудь потеряла от того, что Тютчев – это Тютчев, Некрасов – это Некрасов, Есенин – это Есенин, хотя они и не Пушкины? Я предпочитаю думать, что не только не потеряла, но именно приобрела. Наконец, и критик, который подходит к оценке творчества современного писателя или литературного процесса в целом с мерой высоких идеалов, должен быть готов выслушать ответный и столь же закономерный упрек писателя или читателя: ну, а сам ты зачем не Белинский, не Аполлон Еригорьев, не Добролюбов? Какою мерою судишь, тою и сам судим будешь. На этом пути не дождешься взаимопонимания. И все же тут взаимонепонимание – на поверхности, а в основе – взаимодвижение. Непонимание непониманию рознь, как видим.

Трудно не согласиться с тем, что восстановление в сознании нашей современной литературы и общества в целом высоких критериев оценки идейной и художественной значимости творчества, в том числе и критического творчества, – одна из важнейших задач и обязанностей критики. Но важно, чтобы такой идеал, как мера оценки нашей текущей литературы, не приводил бы, с одной стороны, к этакому высокомерию критиков, с другой – к справедливой иронии писателей, подобной той, которую выразил, например, А. Блок в адрес современного ему влиятельного критика: «По книге г. Котляревского выходит, что Лермонтов всю жизнь старался разрешить вопрос, заданный ему профессором Котляревским, да так и не мог…» («Педант о поэте»).

Вспоминается и другое высказывание: «Кстати, вот уже тридцать лет, как я пишу, и во все эти тридцать лет мне постоянно и много раз приходило в голову одно забавное наблюдение… (Да, это Достоевский. – Ю.С.) Все наши критики… чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе… то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: «в наше время, когда литература в таком упадке», «в наше время, когда литература в таком застое», «в наше литературное безвремение», «странствуя в пустынях русской словесности» и т. д. и т. п… А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явился Островский, Тургенев, Гончаров… А между тем я даже и теперь, чуть не в прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы…»

Так вот, нет ли тут некоего несоответствия с сегодняшним положением вещей? Классические ценности устоялись во времени, обеспечили себе всенародное признание, сделались общенациональным достоянием. Сегодня нам куда проще осознать, что такое Пушкин, нежели его современникам. Многие ли при его жизни представляли себе масштабы и значение этого явления и не для одной лишь литературы? Не случаен же «эффект» Писарева, отказавшего Пушкину не только в общественной значимости, но даже в уме и таланте… Не так ли и мы сегодня порою заблуждаемся (иногда и из лучших побуждений) в истинном соотношении ценностей? Критика, безусловно, может и обязана воспитывать вкус и сознание общества на самых высоких образцах литературы, подсказывать читателю основания для различения истинных и мнимых ценностей, но – судьей в подлинном значении этого слова, но истинным судьей могут быть, согласитесь, только время и всенародное признание или же отвержение и забвение тех или иных кумиров.

Да, это так. Безосновательное захваливание модных писателей («всякое ложное произведение, восхваленное критиками», как справедливо утверждал Лев Толстой, «есть дверь, в которую тотчас же врываются лицемеры искусства») столь же опасно, как и недооценка, превратное истолкование творчества действительно серьезных писателей, общественно значимых явлений современной литературы. И в этом плане ответственность критики велика. И, скажем, коль уж мы взяли за пример Пушкина, русская критика и в его историческую эпоху сумела с достаточной полнотой, убедительностью и ответственностью раскрыть истинное значение этого явления. Сумела – в лице Белинского, статьи о Пушкине которого и в наши дни являются непревзойденным словом о поэте, образцом истинной критики; Гоголя («Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет…»); Аполлона Григорьева («Пушкин – наше все»); Достоевского (речь на открытии памятника в Москве). Сумела сказать подлинно пророческое слово о нашем национальном гении, сказать от имени времени и народа, и это слово точно угадало направление духовного движения общества, развитие его этических и эстетических запросов, утвердилось в нашу эпоху уже как слово самосознания всего народа.

Конец ознакомительного фрагмента.