Вы здесь

В. С. Печерин: Эмигрант на все времена. Часть первая. Россия: «Я не хотел быть подданным Николая» (Н. М. Первухина-Камышникова, 2006)

Часть первая

Россия: «Я не хотел быть подданным Николая»

Глава первая

«Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию»

Перефразируя Толстого, можно сказать, что детство Печерина было самое простое и обыкновенное, но самое ужасное. Во всяком случае, именно сочетанием обыденности и уродства предстает оно в его автобиографических заметках. Чтобы увидеть в обыкновенном ужасное, надо иметь особую, отличную от других точку зрения. Печерин описывает свое обыкновенное детство как ужасное для того, чтобы объяснить причины, определившие его исключительную судьбу. Составленная на основании его заметок и писем книга «Замогильные записки» довольно четко делится на две части. Первая состоит исключительно из автобиографических заметок, в которых он описывает свое детство, юность, жизнь в России до побега в 1836 году. Условно эту часть можно назвать «Детство, отрочество, юность». Сначала свои автобиографические опыты Печерин стал посылать племяннику, Савве Федосеевичу Пояркову, жившему в 1860-е годы, как и родители Печерина, в Одессе. В дальнейшем его основным корреспондентом будет Федор Васильевич Чижов; ему он опишет историю своего обращения в католичество и будет перемежать воспоминания постоянными ссылками на события сегодняшнего дня.

Печерин писал свои заметки в основном в 1865–1874 годах, после появления в русской литературе «Детства» (1852) Толстого, после вскоре последовавшей за ним книги С. Т. Аксакова «Детские годы Багрова внука» (1858). Вряд ли Печерин был к тому времени знаком с этими произведениями, но первые части «Былого и дум» он прочитал в 1862 году. О сопутствующей этому чтению переписке с Герценом я буду говорить в дальнейшем. В русской литературе существует два основных типа автобиографического, или, следуя терминологии Эндрю Вахтеля, псевдоавтобиографического повествования о детстве: один рисует идеализированную картину, полную радостных и светлых воспоминаний, другой воссоздает подавляющую атмосферу, в которой растет и созревает страдающий от одиночества и непонимания герой[8]. Печерин безусловно принял все жанровые условности второго рода «псевдоавтобиографии». Классические примеры светлого мифа детства созданы Толстым и Аксаковым. Ни один русский автор, обращаясь к теме детства, не мог не принять их за отправную точку. Мемуары Герцена на этом фоне выступают некоторым диссонансом, хотя общая картина не так мрачна, как в воспоминаниях Печерина.

В беллетризированных воспоминаниях детства позиция повествователя зависит не так от объективных обстоятельств, от уровня благополучия или бедственных условий, в которых проходило его детство, как от того образа, который он намеревается создать, от творческих задач, которые он осуществляет. Интересно, что идущий от поместно-усадебной жизни русского дворянства, существующий только в русской литературе миф идиллического детства продолжал доминировать в автобиографической и псевдоавтобиографической прозе спустя десятилетия после исчезновения и усадеб, и дворянства. Большинство мемуаристов стремится следовать классической аксаковско-толстовской традиции, стараясь выделить наиболее светлые мгновения детства, даже если оно пришлось на годы войны, сиротства и лишений. Невинность и открытость детства должны подчеркивать суровый контраст с жесткой реальностью созревания. Традиция, идущая от Герцена, следует романтическому подходу к личности; не исключая светлых эпизодов, автор создает фон унылой, угнетающей обстановки семьи, общества, эпохи, требующей от героя титанических усилий для преодоления препятствий, внешних или внутренних. Как правило, отказ от мифа счастливого детства был одним из актов отрицания общественной системы. Представители этого направления либо осуждали свой привилегированный класс, либо, не принадлежа к нему, как М. Горький, полемически развенчивали миф идиллического детства. Отдельный вопрос, в какой степени несчастливое детство повлияло на развитие их радикальных идей, а в какой – идеологическая позиция отразилась на репрезентации собственного детства. С литературной точки зрения, образ несчастного детства неотъемлем от романтического отношения к личности героя, с малых лет обреченного на одиночество среди людей и непонимание толпы.

* * *

Происхождение, общественное и финансовое положение, уровень образования семьи Печерина и Герцена совершенно несопоставимы. Тем не менее, поражает сходствотех факторов, которые они сочли необходимым выделить как наиболее существенные. Это отношения с отцом, роль матери в семье, остро ощущаемое одиночество, влияние иностранного гувернера, и главное– власть литературы, в непропорционально огромной степени определявшей представление юных героев о мире и о своем в нем месте.

В «Былом и думах» Герцен так расставляет акценты, так выделяет одни и исключает другие детали, что, не отступая от фактической точности, переплавляет черты реальных исторических персонажей и многочисленных современников в художественные образы. У него Чаадаев – революционер, Печерин – живой труп. Герцену было необходимо представить свою жизнь, в частности, детство, таким образом, чтобы показать, каких героических усилий ему стоило преодолеть пороки тепличного воспитания, давящую обстановку дома, в котором все, от матери до слуг, трепетали капризного, язвительно-умного и холодного отца, преодолеть всю гнетущую атмосферу николаевского режима[9].

«Былое и думы», в которых нет вымышленных персонажей и придуманных коллизий, – это не просто блистательно написанные воспоминания, а гигантское письмо, обращенное к современникам, письмо, которое Герцен справедливо считал общественным поступком. Каждое событие личной жизни является в глазах Герцена фактом исторического значения. Представление о себе не только как о действующем лице, а как о герое исторического действия, глубокая уверенность в том, что личная судьба имеет исключительное общественное и историческое значение, было характерно не только для Герцена, но и для многих представителей этого поколения, опьяненного духом романтизма.

Печерин также, не греша против фактической точности, организует свое повествование с учетом того художественного воздействия, которое оно должно иметь на читателя. Он с еще большей, чем Герцен, сосредоточенностью обращается к тем отрицательным элементам среды и воспитания, которые сделали его таким, каков он стал. Много писали о том, насколько значительно начало «Былого и дум», в котором Герцен повествует о своем символическом «участии» в войне с Наполеоном. Он основывает свой рассказ на историях, поведанных его няней, поскольку в дни наполеоновского нашествия он был грудным младенцем, которого французский солдат вырвал из рук у кормилицы, ища спрятанные деньги или бриллианты, но для Герцена важно то, что он «принимал участие в войне», утверждение своего присутствия на исторической сцене (Герцен VIII: 16).

Печерин начинает свои записки тоже с событий 1812 года, но события эти имеют для него другую ценностную шкалу. Герцену важно сделать упор на «отражении истории в человеке» (Герцен X: 9), Печерину – «описать постепенное, медленное, многосложное развитие духа» (РО: 148). Там, где для Герцена на первое место выступает история, для Печерина – психология.

Первая запись, датированная 13 октября 1865 года, представляет собой один коротенький отрывок. В нем фиксируются самые важные для него события 1812 года. Какие же это события?

Русско-турецкая война 1808–1812 годов привела по условиям Бухарестского соглашения к присоединению к России расположенной в устье Дуная крепости Килия. Печерин начинает свои воспоминания этим эпизодом. Стиль этой первой записи довольно резко отличается от всех последующих, удивляя лаконизмом и наглядностью. Нигде в дальнейшем у Печерина не встречается такая по-пушкински «нагая проза»:

Мы вступили в крепость Килию, только что взятую от турок. Отец мой был тогда поручиком Ярославского пехотного полка. Мне было ровно пять лет. Наша квартира была в каком-то турецком доме напротив самых крепостных ворот со стороны Дуная. Там, бывало, с бастиона я смотрю: под стеною течет Дунай и на нем плавают наши два лебедя. За Дунаем на зеленом поле белелась палатка; перед нею сидел турецкий офицер с длинным чубуком; как теперь еще мерещится перед глазами: перед палаткой приходили и уходили солдаты: это был размен пленников (РО: 148).

Самой поразительной особенностью писательской манеры Печерина, о которой будет много говориться дальше, является его стилистическая мимикрия, способность имитировать или, вернее, воссоздавать стиль, характерный для разных русских авторов, в зависимости от эпохи, которую он описывает, от того, какая манера письма наиболее свойственна данному периоду, а также от того конкретного адресата, кому направлено письмо с автобиографическим отрывком.

Первая прочитанная книга – переведенные с немецкого «Сто четыре священные истории Гибнера» (РО: 149) – определила, по утверждению Печерина, всю его внутреннюю жизнь. Описывая потрясающее впечатление, произведенное на него рассказом о смерти Спасителя, в одной фразе Печерин сумел передать основные мотивы всех своих дальнейших поступков, связать воедино побуждения, свойственные не только ему лично, но знакомые многим представителям поколения русских романтиков, созревавших в первой трети XIX века:

Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности, я не испытывал подобного ощущения. Умереть за благо отечества и видеть мать, стоящую у подножия моего креста, – было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на всю остальную жизнь! (РО: 149).

В освободительных мечтаниях романтического поколения жажда смерти, продиктованная уверенностью в том, что благо отечества требует непременно кровавой жертвы, занимала огромное место, а у Печерина, как видим, первое. Герцен рассказывает, что в юности, представляя себе воображаемый разговор с императором Николаем, он мечтал, что выскажет царю всю суровую правду, подобно маркизу Позе при свидании с королем Филиппом – у Шиллера. Его воображение останавливалось на картинах собственной казни или гибели в сибирских рудниках, возможность же триумфа добра над злом не являлась даже в мечтах. «На сто ладов придумывал я, как буду говорить с Николаем, как он потом отправит меня в рудники, казнит. Странная вещь, что почти все наши грезы оканчивались Сибирью или казнью и почти никогда – торжеством. Неужели это русский склад фантазии или отражение Петербурга с пятью виселицами и каторжной работой на юном поколении?» (Герцен VIII: 84).

Примечательны и самоотождествление с Иисусом Христом и подмена искупительной жертвы Христа хотя неопределенным, но более осязаемым благом отечества. И наконец, мечта о зрителе, осознание театральности исторической мистерии, в главной роли которой каждый юный романтик видел себя. Театральность станет одной из заметных тем мемуаров Печерина, как и Герцена, часто соединяющего сцену и жизнь, обращающегося к метафоре театра в описании значительных эпизодов своей жизни. Непосредственно за описанием пережитого в детстве потрясения от знакомства с историей распятого Христа, Печерин рассказывает о своем театральном дебюте. Офицеры зимовавшей в Килии Дунайской флотилии завели любительский театр, и в роли ребенка в пьесе чрезвычайно модного тогда немецкого драматурга Коцебу на сцене появился маленький Печерин, получивший за выученные слова два калача в награду. И наконец, перечень достопамятных событий двенадцатого года завершается упоминанием пальбы из пушек по случаю известия об изгнании французов из России. Этот одностраничный набросок никак не указывает на желание автора описывать «постепенное, медленное, многосложное развитие духа». Еще менее его заметки будут похожи на «целую историю философии», которая требовалась, по его словам, для того, чтобы «размотать тонкие нежные нити мысли, крепко связанные неумолимой логикой жизни» (РО: 148). Пересказывая свою историю, переплетенную с историей европейской мысли, Печерин обращается к знакомому жанру устной проповеди, передавая ее в форме иллюстраций, примеров; это история в «картинках и диалогах».

С самого начала Печерин формулирует концепцию единого смысла своего духовного развития, роковую предопределенность каждого жизненного шага. В этом отношении создаваемый им характер соответствует центральному образу русской литературы романтического периода с его глубокой верой в судьбу – сначала в свое особое историческое предназначение, а затем, после серии поражений и разочарований, в неумолимый, но неизменно внимательный к его существованию рок. Для Печерина было чрезвычайно важно доказать, что, вопреки мнению Герцена, он не случайно оказался на Западе, не «ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края» (Герцен, IX: 132), а осуществлял некое предназначение. Особенно четко идея предопределения выражена в первых автобиографических набросках, написанных сравнительно скоро после знакомства с мемуарами Герцена и в надежде на публикацию в России.

Как пишет Лидия Корнеевна Чуковская, «Герцен написал четыре части, в которых изобразил развитие, рост героя – самого себя, изобразил полученное им воспитание – воспитание в узком, домашнем, и в самом широком, общественном смысле» (Чуковская 1966: 19–20) для того, чтобы объяснить, какие впечатления сформировали его сознание. Потребовались четыре части «Былого и дум» для подготовки читателя к пониманию смысла пятой части, задуманной как история личного конфликта, имеющего, по мысли автора, общественное значение. В результате «Былое и думы» оказались книгой по истории России и Европы первой половины XIX века, переданной через личное восприятие. Герцен искал закономерности в истории, Печерин – в своей жизни. Разделяя убеждение Герцена в исторической и общественной значимости своего личного опыта, понимая, что история мыслящей личности неотделима от всей истории времени, от политической и философской картины мира, он не может предложить ничего сопоставимого с мемуарами Герцена по насыщенности событиями, характерами, идеями, мыслью. Он находит свой особый подход. На протяжении лет, когда писались его записки (1865–1874 гг.), Печерин менял свой замысел, сводя «историю философской мысли» к истории собственного душевного мира. На страницах печеринских воспоминаний, в отличие от его писем к Герцену 1853 года, в которых он выступает с четкой и убедительной критикой социалистических идей и о которых будет говориться далее, нет развития мыслей, он не пытается формулировать какие бы то ни было убеждения. В его задачу входит другое. Он с мягкой иронией пишет обо всех своих увлечениях, нигде не углубляясь ни в развитие своих прошлых, пусть ошибочных, идей, ни в серьезную их критику.

Рассказу о детстве посвящено чуть больше десяти страниц, разделенных на отдельные эпизоды и образующих «толстовскую» триаду: детство, отрочество, юность. Герцен, влияние которого на записки Печерина очевидно, приступил к работе над первой частью «Былого и дум» в октябре 1852 года, всего несколько месяцев спустя после окончания Толстым «Детства» (июль 1852). Это было исторически закономерное совпадение: рассказ Герцена о своем детстве относится к тому же периоду повышенного интереса к мемуарам, автобиографическим запискам, когда внимание к исторической и психологической репрезентации личности вело к бурному поиску новых жанровых средств. В пятидесятые годы создавались произведения, стоящие на пересечении жанров – воспоминаний, биографии, воспроизведения устного повествования. Заметки Печерина демонстрируют подобные же поиски жанра, он экспериментирует то с жанром исповеди, превращая ее из истории обретения истины в историю ее утраты, то впадает в обличительный тон, то, как бы забывшись, создает короткие наброски «с натуры» – драматические сценки; вводит в свой рассказ множество случайных персонажей, никак не требуемых «историей философии». «Замогильные записки» Печерина представляют собой увлекательное, иногда близкое к жанру плутовского романа, описание странствий свободного духом мечтателя. И в то же время Печерин выявляет в них центральную тему своей жизни и организует вокруг нее все повествование.

* * *

Насколько серьезно Печерин рассчитывал на опубликование своих записок, можно судить по тому, что только получив известие о кончине Сергея Пантелеевича Печерина, в письме от 28 марта 1867 года он посылает Пояркову отрывок «1815. Одесса в казармах», в котором рассказывает о том пагубном влиянии, которое оказала на него семейная обстановка. «При жизни батюшки неловко было писать о тех обстоятельствах, в которых заключается тайна моей жизни и без которой она осталась бы необъяснимою загадкою», – объясняет Печерин (РО: 151). В ответ Поярков пишет: «Я вполне понимал главную причину оставления вами России. Картина обстановки вашей в домашнем быту так наглядна, что не только вы бы не примирились с нею до сих пор, но даже для нас было более нежели тяжело» (Гершензон 2000: 504).

На протяжении всей «апологии» мы встречаем все новые варианты объяснения «тайны жизни» Печерина, так или иначе сводящиеся к роковому стечению самых разнообразных обстоятельств, неизбежно и неумолимо определивших его жизненный выбор. Приступая к автобиографии, помня о той жертвенной, унизительной для него исторической роли, которую отвел ему Герцен в «Былом и думах», Печерин стремится показать, что жизнь его была не цепью случайных событий, а созданием его творческого духа, «свободным осуществлением внутреннего закона в личной деятельности», как напишет Гершензон об Огареве, другом представителе этого поколения, стремившегося претворить жизнь в художественное произведение (Гершензон 2000: 93).

В этом отношении Печерин следует основным требованиям жизненной эстетики романтизма. Представление о жизни, подчиненной законам искусства, каждый шаг и явление которой представляет собой творческий акт, имеющий эстетический смысл, было характерно для романтического сознания. Как пишет Гершензон в очерке о Станкевиче, «у каждого на первом плане стояла та же потребность найти и воплотить в собственной личности высший смысл бытия» (Гершензон 2000: 78). В наброске «Одесса в казармах» Печерин задал главный принцип подхода к раскрытию смысла и тайны своей жизни: «Я действительно был поэтом, – не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события одна идея господствовала над всем – это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад, и теперь ведет путем незримым к какой-то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается» (РО: 149). Жажда того, чтобы разрешилось и увенчалось именно «все», то есть вера, что последняя, окончательная истина не только взыскуется, но и будет обретена, господствовала в душе не одного Печерина. То, что Гершензон пишет о Станкевиче – «на первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи» (Гершензон 2000: 73), – относится не только к нему и даже не только к этому поколению: достаточно вспомнить легенду о зеленой палочке, волшебном средстве «к осчастливливанию человечества», о которой рассказывает в «Воспоминаниях», написанных в 1903 году, Лев Толстой: «Как я тогда (в пять лет) верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что она будет открыта людям и даст им то, что она обещает» (Толстой 1951: 382). Жажда единого и окончательного решения всех экзистенциальных проблем, национальное чаяние неведомого совершенства, проявилось у Печерина в крайней форме. Заданная тема незримого пути, ведущего к цели, где «все разрешится и все уяснится», только к концу переписки, в середине семидесятых годов сменится убеждением в отсутствии последнего, окончательного ответа. Но до этого этапа жизни Печерину было еще далеко. Пока же он описывает детство, в котором все события вели к одной цели, ничего не было случайного. Посещение представления трагедии В. А. Озерова «Эдип в Афинах», в которой тирании противопоставлялась справедливость, поселило в нем «высокие идеалы теaтрального правосудия» (РО: 150). Обычное для художественно чувствительного ребенка разыгрывание им самим эпизодов пьесы дома, после спектакля, Печерин связывает с рождением в нем «ненависти к притеснителям». В своем воображении он становится «посредником между тиранами и жертвами» (РО: 150). Тираном не театральным, а реальным, повседневным, был, оказывается, отец.

Даже по сохранившимся письмам Сергея Пантелеевича, почерком и орфографией выдающим человека полуграмотного, можно судить, как далек отец Печерина от изысканно-барственного, образованного в духе XVIII века вельможи, отца Герцена. Тем не менее, функционально портреты отца используются авторами мемуаров сходным образом. Конечно, у Печерина были неизмеримо более веские основания сохранить неблагоприятную память об отце, нежели у Герцена, который иногда сознательно манипулирует фактами, чтобы построить архетипический литературный миф о суровом отце и запуганной, бессловесной матери[10]. Хотя Печерин, конечно, не искажает фактов: «по благому русскому обычаю, отец мой, разумеется, сек своих дворовых людей», и нет оснований сомневаться в том, что он не соблюдал не только супружеской верности, но и элементарных правил приличия, делая жену и сына свидетелями своих романтических увлечений, – тем не менее, Печерин из травмирующего детского опыта, из обиды, нанесенной матери, «жертве», выводит заключение, определившее все тот же роковой шаг: «Эта обида, нанесенная женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то темное бессознательное чувство мести овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это беспрестанное желание отделаться от родительского дома?» (РО: 151). Желание освободиться от тяжелой, сковывающей домашней атмосферы, стремление «искать счастья где-нибудь в другом месте» совершенно понятны и обычны. Но почему «фрейдистское» чувство мести, обращенное к отцу, требует разрыва не просто с домом, а с родиной, вызывает «тоску по загранице»? Странная для восьмилетнего ребенка связь между ненавистью к отцу и тоской именно по загранице. Конечно, если вспомнить традиционную для русской культуры аналогию между образом матери и образом Родины, то приведенная Печериным связь углубляет литературный характер его описания. Это необходимый анахронизм, сдвиг разновременных явлений для усиления образа беглеца, для демонстрации демонизма, в романтической концепции необходимо присущего страннику, путешественнику, любому эмигранту, греховно отпавшему от общего тела родины[11].

По-разному можно прочитать историю о том, как в двенадцать лет Печерин решился бежать во Францию. Он рассказывает о событии, которого не произошло, так, как если бы его фантазии были реальностью. Какой-то офицер был женат на француженке и собирался с ней ехать за границу. Печерин вышел за ворота, надеясь их увидеть, но никого не увидел. Печерин передает всю историю прямой речью, придавая ей осязаемость: «Как только они поедут, – думал я, – я брошусь к их экипажу и плачевным голосом скажу: "Je suis un pauvre petit enfant – je veux aller en France – prenez-moi avec vous!"» [Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию, возьмите меня с собою!] (РО: 151). Вероятно, такой случай был, и, возможно, ребенок действительно мечтал уехать в экипаже куда-нибудь далеко-далеко. Но не надо забывать, что пишет это не наивное дитя, а профессиональный литератор и поэт, опытный проповедник. Эта сценка служит эпиграфом к последующему рассуждению о таинственной над ним власти заграницы, в особенности, Франции.

Идеи энциклопедистов, пафос французской революции, французская литература имели огромное влияние на формирование взглядов нескольких поколений дворянской интеллигенции. Но в 1819 году Печерин еще не был с ними знаком. Домашнего учителя Кессмана, оказавшего на него радикaлизирующее влияние, еще не было рядом. А первой французской книгой его был перевод английского романа Радклиф «Лес» (The romance in the forest, 1791). Начав учить французский в десять лет, «с величайшим наслаждением» изучив французский «Журнал для детей», вскоре он уже читал по-французски популярную философскую утопию Ф. Фенелона «Телемак» и трагедии Расина. Нет, не эта литература имела на него такое чрезвычайное влияние, а все тот же таинственный голос: «С самого детства я чувствовал какое-то странное влечение к образованным странам – какое-то темное желание переселиться в другую, более человеческую среду» (РО: 152). Удивительно, как мастерски Печерин организует коротенький рассказ о своем неодолимом, судьбоносном, таинственном влечении на Запад. Он упоминает дальше о том, что даже в пятилетнем возрасте, в день Рождества, при оглашении манифеста о победоносном завершении Отечественной войны и разгроме «Великой армии» Наполеона, «когда с коленопреклонением торжествовали избавление России от Галлов и с ними двадесяти языгк», он «про себя молился за французов и просил Бога простить им, если они заблуждались!» (РО: 152). Конечно, его природный идеалистический нонконформизм далек от желания Смердякова, чтобы «нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с» (Достоевский XIV: 205). Важно помнить, что все, о чем рассказывает Печерин, писалось в те же годы, когда Достоевский работал над «Идиотом» (1867–1868) и «Бесами» (1870–1871), что мемуарист имеет дело с теми же идеями, на которых воспитывалась и которыми жила вся русская интеллигенция. Поэтому пересечение образов, сходство реакций, параллелизм мыслей со многими авторами классической русской литературы не случайны. Мистический характер своего влечения к Западу Печерин будет подчеркивать неоднократно, но особенно четко провиденциальность его пути обозначена в первых автобиографических набросках, когда он начинал строить тот литературный образ, имидж, который хотел представить читателям в России. Покуда он пишет о временах отдаленных, язык его принимает формы, свойственные описываемой эпохе. В 1867 году он, давно уже подписчик и читатель герценовского «Колокола», посылая Пояркову очередной отрывок, с интонацией сентиментализма эпохи Карамзина восклицает: «Может быть, когда меня уже не будет на свете, кто-нибудь случайно прочтет эти строки и, если у него есть человеческое сердце, он пожалеет обо мне и скажет: "Этот человек достоин был лучшей участи!"» (РО: 150). А завершая рассказ о детстве, в таком же тоне обращается к чувствительному читателю: «Какая тайна развитие человеческого растения! Почему это семя пустило корни в таком, а не в другом направлении? (…) Зачем такие бледные цветы, такие тощие плоды? А ведь стремление соков, желание развития было великое! Недоставало, быть может, воздуха, солнца и благотворного дождя. Русская зима все убила на корню! О ты, который читаешь эти строки, помни, что они написаны кровью моего сердца!» (РО: 152). Так, казалось бы незаметно, Печерин подводит читателя к другой ловушке. На этот раз в качестве неведомой силы, ведущей его в изгнание, оторвавшей от России, выступает пресловутая «среда», которая «заедает» лишнего человека.

Глава вторая

«Я не могу не цитировать Шиллера»

Печерин часто рассматривается как живое воплощение литературного образа лишнего человека. Хотя формула «лишний человек» принадлежит И. С. Тургеневу, избравшему самохарактеристику своего героя для названия повести «Дневник лишнего человека» (1849), она оказалась применима ко множеству совершенно разных характеров, созданных за десятилетия до тургеневской повести: к Чацкому (1824), Онегину (1830), Печорину (1840), Бельтову (1847), а также к тем, кто появился во второй половине девятнадцатого и даже в начале двадцатого века. Герой Тургенева называет себя лишним не потому, что он отличается от всех остальных, «нелишних», а именно потому, что он таков, как все, одним больше, одним меньше, неважно: «Жизнь моя ничем не отличалась от жизни множества других людей» (Тургенев V: 143).

Чулкатурин, в отличие от «подпольного человека» Достоевского, своего литературного потомка, не понимает, что лишним его сделала постоянная саморефлексия, что она результат болезни, но не болезни любви, как он считает, а болезни «человека, усиленно сознающего» (Достоевский V: 104). Не называя своего недуга рефлексией, он однако догадывается, что в основе его страданий лежит «излишнее самолюбие», ведущее за собой мнительность, застенчивость, наклонность «искать свое место не там, где бы следовало» (Тургенев V: 144). Пожалуй, трудно назвать какое-либо значительное произведение девятнадцатого века, в котором внимание не было бы сосредоточено на герое, который не находит своего места в жизни, несмотря на, казалось бы, все данные для успеха. «Лишний человек» стал неотъемлемым понятием любой истории русской литературы. Самой существенной чертой «лишнего человека» можно считать его вольный или невольный нонконформизм. Нежелание, неумение или невозможность принять жизнь такой, как она есть, бунт против всеми принятого порядка вещей объединяет таких разных героев, как Онегин и Обломов, Печорин и Лаврецкий. Как ни разнообразны и глубоки характеры известных литературных персонажей, они выделяются именно своим положением аутсайдеров в окружающем мире. Такой взгляд позволяет включить в литературную традицию «лишнего человека» Обломова, Анну Каренину и сологубовского Передонова, Николая Кавалерова Олеши и Юрия Живаго Пастернака[12].

Предполагаемо маргинальный в обществе, в литературном мире образ лишнего человека занимает настолько доминирующее положение, что если судить по русской литературе, то весь смысл и интерес жизни был сосредоточен на неврастениках, неудачниках и бездельниках. Те, кто управляли государством, вели хозяйство, служили в армии и на государственной службе, никогда не становились центральными персонажами русского романа. Как ни органичен и ни убедителен лермонтовский Максим Максимыч, как ни тесно связан образ Платона Каратаева с философией Толстого, писателей притягивают к себе фигуры бунтарей и нонконформистов, именно к ним обращено внимание читателя. Впрочем, все без исключения авторы самим ходом романного действия приводят своих симпатичных, но чем-то ущербных героев к жизненному поражению. В результате яркий и сложный образ «лишнего человека» занял в сознании русского читателя центральное место, заставил идентифицировать себя с Онегиным, Печориным и даже с «подпольным человеком» Достоевского, а не с наивным и органически мудрым Максимом Максимычем или, тем более, с цельным и мужественным Петрушей Гриневым. А ведь они считаются подлинным выражением русского национального характера в его идеальном воплощении.

В «лишнем человеке» русской литературы прослеживаются европейские литературные корни, от шекспировского «Гамлета» до демонического героя Байрона. Название комедии Грибоедова «Горе от ума» выражает суть конфликта, лишающего героя возможности «найти свое место». Поскольку власть идеи, тирания мысли и порожденная ею «сатанинская гордость» заставляют героя выше всего ставить свою личную свободу, свою индивидуальность, он обречен на одиночество, несмотря на то, что сознание его требует общности с какой-либо группой единомышленников, учеников, последователей. Более того, сильно развитая индивидуальность особенно страдает от одиночества, поскольку ее жажда встречи с «родной душой» обречена оставаться неутоленной. В общественной жизни русского общества царил культ дружбы, также заимствованный из немецкого романтизма, но он укреплялся не романтическим, а вполне реальным сознанием уникальности встречи «родных душ» в стране, где хорошее образование и прогрессивные взгляды могли быть уделом избранного меньшинства. Способность вступать в подобные отношения и сохранять их живыми требует особого таланта, которым обладал Герцен – примером чему его отношения с Огаревым и Н. Захарьиной. Но то, что достойно и привлекательно в жизни, в литературе может казаться незанимательным и даже слащавым. Литература воплощает конфликт, возникающий из жажды принадлежать сообществу – от светского или семейного круга до революционного кружка – и невозможности отказаться от эгоизма индивидуальности.

Склонность к рефлексии, сконцентрированность на природе своего «я» отличает тип лишнего человека, осознающего себя таковым, от личности, постоянно оказывающейся в реальном конфликте с установленными общественными ценностями и понятиями. «Лишним» его находят окружающие, общество. Лермонтовский Печорин является образцом «метафизически» лишнего человека, oтчужденность которого заложена в самой его «демонической психологии». Для создания образа метафизически лишнего человека необходимо показать его внутреннюю жизнь в мельчайших оттенках мысли и чувства, для чего авторы избирают, полностью или частично, формы исповеди или дневника. Лермонтов, Тургенев, Достоевский приводят дневник своего героя, содержание которого приближается к исповеди. Стихотворение Н. П. Огарева «Исповедь лишнего человека» – пример одного из самых ранних употреблений этого выражения – свидетельствует о потребности самоанализа, диктующего соответствующую форму.

К тому времени, когда Печерин приступил к своим запискам, в русском сознании уже жили Онегин (1830), Печорин (1840), Бельтов (1846), Рудин (1855), Лаврецкий (1859), Базаров (1861); совсем недавно, в 1864 году, были напечатаны «Записки из подполья». Не зная многих произведений современной литературы, Печерин рассказывает свою историю, используя литературные приемы, узнаваемые читателем как характерные именно для литературы, в центре которой стоит лишний человек. В поисках наилучшего понимания со стороны читателя Печерин превращает свои автобиографические заметки в исповедь, в историю своей души – жанр наиболее доверительный и достаточно открытый свободной трактовке и игре со смыслом.

Итак, от истории раннего детства, которая уже содержала зерна будущего бунта – протест против жестокости и невежества отца, уверенность в своем высшем предназначении, потребность служить посредником между тиранами и их жертвами, жажда жертвы и славы, и, наконец, необъяснимая тяга к образованным странам, особенно к Франции, – Печерин переходит к рассказу об «отрочестве и юности». Дворянское воспитание так многообразно, так увлекательно и подробно описывалось в русской классической литературе, что печеринская краткая история читается, как конспект знакомого текста. Единственное, но самое существенное различие между детством Печерина и детством тех его современников, кто был воспитан на тех же французских романах, для кого Шиллер так же навсегда остался непререкаемым политическим и эстетическим авторитетом, у кого в детстве тоже был домашний учитель, немец или француз, передавший более или менее точно расхожие идеи французских философов и немецкого романтизма, – это отсутствие у него древнего родового гнезда.

Достаточно ознакомиться с биографиями самых известных славянофилов – Аксаковых, Киреевских, Хомякова, – чтобы увидеть, какую огромную роль в их мироощущении играла семейная обстановка, представлявшая оазис просвещения и высоких нравственных идеалов среди окружающего крайнего невежества и грубости нравов.

Само перечисление мест, в которых проходило детство Печерина, всех этих деревушек и местечек, городков юго-западной России, где стоял полк его отца – Велиж Витебской губернии, Дорогобуж Смоленской, Липовец Киевской, Хмельник Подольской, – говорит о том, что он не знал в детстве того чувства укорененности, которое было присуще владельцам даже небольших, но наследственных имений, людям, связывавшим свои первые впечатления с понятием дома, пусть небогатого, но надежного, где дышат история, традиции. Герцен и братья Киреевские, Грановский и Аполлон Григорьев, Аксаковы, даже крепостной Александр Никитенко и небогатый дворянин Федор Чижов, будущие друзья Печерина по Петербургскому университету, провели детство в родовых гнездах. Сознание своей принадлежности к этому краю, этому месту, этому дому всасывалось с молоком матери. В печеринском же описании Малороссия, так поэтически воспетая Гоголем, предстает безжизненной, ледяной пустыней: «За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии?» (РО: 162). Пафос последнего восклицания требовался избранным жанром апологии, но справедливо и то, что образ жизни печеринской семьи сделал его скорее разночинцем, нежели барином.

Печерин говорит о влиянии на него литературы, знакомом многим русским читателям: «Надобно заметить, что мне ничто даром не проходило. Какая-нибудь книжонка, стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее впечатление и определяли иногда целые периоды моей жизни» (РО: 150). История его жизни неотделима от прочитанного, особенно в молодые годы. Необходимо все время иметь в виду связь между литературой, которую он читает, и той, которая рождается под его пером, – историей его жизни, подчиненной концепции единства. Литература всегда в России играла жизнеопределяющую роль, но некоторые эпохи были особенно подвластны влиянию одного какого-нибудь автора или одного произведения. Сначала его чтение составляли пьесы Коцебу, романы Жанлис и Радклиф, сентиментальные романы плодовитого немецкого автора Августа Лафонтена, затем «Генриада», «Век Людовика XIV» и «Орлеанская девственница» Вольтера, «Письма Эмилю о мифологии» Демонтье, «Рассуждение о всеобщей истории» Боссюэ, «Эмиль» Руссо. В дальнейшем его письма полны цитат и аллюзий из Сервантеса, Шекспира, Пушкина, но с юности и до старости на первом месте у него, как почти у всего поколения, остается Шиллер. И совсем особую роль предназначено было сыграть в его душевной и творческой жизни Жорж Санд.

Юношество, созревавшее в двадцатые годы, сильно отличалось от поколения отцов. Оно оказалось на переломе двух трудно совместимых культурных традиций – французского рационализма и германского идеализма. Либеральный скептицизм – результат чтения Вольтера и Дидро – вольно развивавшийся в век Екатерины, в ранние годы александровского правления уступил место мистицизму и увлечению масонством. Смесь скептицизма с идеями человеческого братства, свободы, гуманизма, проповедуемыми тайными масонскими ложами (в «тайну» которых были посвящены генералы Суворов и Кутузов, писатели Новиков и Пушкин, и которым одно время симпатизировал сам император Александр), была, тем не менее, почвой, на которой прорастали идеи по-настоящему тайных политических обществ, что привело к трагедии 14 декабря. Поколение 1830-х годов, вошедшее в жизнь в первое десятилетие века, было слишком молодо для участия в Отечественной войне, но одушевлено жарким патриотизмом. За героическим духом антинаполеоновской эпохи последовало время общественного возбуждения – «приближалось 14 декабря и, как все великие события, бросало тень перед собой», – вспоминает Печерин (РО: 154). Наступивший после декабря долгий период политической реакции оставил поколение идеалистов, готовых к активной общественной деятельности, в состоянии кипящей романтической восторженности, но лишенных возможности действия. «Все было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию, – запишет в дневнике А. Никитенко, – и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки» (Никитенко 1893: 328).

Поколение, увидевшее свет около 1810 года, то есть сверстники Печерина, «в молодости своей являет зрелище столь бурной экзальтации, какой мы не видим ни в одном из предшествовавших или следовавших за ним поколений» (Гершензон 2000: 377). К. Д. Кавелин (1818–1885), один из тех молодых студентов Московского университета, которые были увлечены лекциями вернувшихся с Печериным из Германии профессоров, в своих воспоминаниях предполагает, что разлад между лучшими личностями александровской эпохи и современным поколением (шестидесятых-семидесятых) объяснялся тем, что «дело веков», занявшее на Западе столетия, в России «скомкалось в несколько десятилетий» (Кавелин 1989: 144). В результате, между поколениями, разделенными всего десятком лет, пролегает, в сущности, пропасть. Восторженность поколения Герцена и Печерина стала непонятной и смешной уже следующему поколению, юность которого не знала надежд первых десятилетий века. Благодаря уникальному стечению жизненных обстоятельств Печерин самостоятельно прошел весь путь русской мысли девятнадцатого века, начатый в веке восемнадцатом и соприкасающийся с идеями века двадцатого.

Небрежным тоном описывает Печерин события 14 декабря, очевидцем которых ему довелось стать, в письме Чижову, явно переосмысливая их с расстояния прошедших пятидесяти лет.

Эта намеренная небрежность особенно неожиданна, если отнестись с доверием к его рассказу о влиянии на него именно в годы, предшествовавшие восстанию, домашнего учителя Вильгельма Кессмана. История отношения Печерина к своему учителю весьма примечательна. Печерин пишет о нем со странной смесью симпатии и иронии, несколько неуместной в обстоятельствах, сопутствующих завершению их отношений. Уроженец Гессен-Касселя, Кессман был нанят за скромную плату в 50 рублей в месяц – «находка для небогатого русского дворянина». Кессман горел пламенем всех противоречивых идей своего времени. Он был «пламенным бонапартистом и вместе с тем отчаянным революционером» (РО: 152). Это сочетание означало соединение идеала личного героизма, страстного индивидуализма и жажды христианского равенства, лишенного религиозного смысла. Кессман, наследник идей века Просвещения, в религии видел только форму тирании. Он безукоризненно говорил пофранцузски и по-немецки, обладал отличными манерами – обстоятельство немаловажное в воспитании подростка, лишенного светского окружения. Кессман был прекрасным учителем; стремясь развить мысли и слог ученика, он заставлял его записывать маленькие события дня и свои собственные впечатления о них на немецком языке, затем поправлял языковые ошибки, а не обращался к традиционному методу сочинений на заданную тему.

Печерин знал о «революционных проделках» Кессмана и его друга, поляка Сверчевского, отставного поручика, в то время липовецкого городничего. Проделки были не совсем шуточные. Так, молодые люди в присутствии ученика, к которому имели совершенное доверие, «обсуждали планы восстания и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом. Я все слушал, все знал, на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и в воду» (РО: 154). Жизнь не поставила Печерина перед таким тяжелым решением. Его уже давно не было дома, когда в 1831 году Сверчевский был расстрелян отцом Печерина за участие в польском восстании. Рассказывая о революционных планах своих учителей, Печерин задает себе «любопытный вопрос: а что бы я сделал, если б, действительно, пришлось к делу? Остался бы верным дружбе до конца? – или, может быть, по русской натуре я сподличал быг в решительную минуту, предал бы друзей и постоял бы за начальство? Ей-Богу, не знаю! Трудно ответить» (РО: 154. Курсив мой. – Н. П.). Ответ его оказался детерминированным не столько национальной природой, как полагал сам Печерин, сколько психологическими причинами. Удивительно, как общечеловеческую способность «сподличать в решительную минуту» Печерин объясняет особенностями русского национального характера, совершенно очевидно используя словесное клише «по русской натуре» в литературных целях, вводя себя в некое сообщество и тем, частично, оправдывая свое личное поведение. Подтверждение же способности сподличать в решительную минуту приходит вскоре и в совершенно не политических обстоятельствах. Так же как и его ученик, Кессман жил книжными понятиями, пытаясь осуществить в жизни рецепты поведения, предлагаемые в романах Руссо и драмах Шиллера. Когда пятнадцатилетнего Печерина отправили в благородный пансион Киевской гимназии, Кессман перешел учителем в другой дворянский дом. К этому времени семья Печериных жила в Хмельнике, на месте турецкой крепости на берегу Буга. Кессман служил воспитателем детей отставного полковника Гофмейстера, мальчика лет девяти и Бетти, девочки лет двенадцати или тринадцати. На лето 1823 года шестнадцатилетний Печерин вернулся домой. Кессман счел молодых людей идеальными участниками руссоистской «драмы любви». Роли были розданы и заучены.

Все делалось буквально по Руссо. Едва ли кто теперь читает Новую Элоизу, но если вы ее читали, то знаете, что там есть знаменитая сцена первого поцелуя в боскете. Вот эту-то сцену мы и скопировали. (…) Я повернул направо в рощицу. Там она ожидала меня с учителем. Учитель скрылся за деревьями – Бетти бросилась в мои объятия. Все это было очень глупо, очень натянуто, смешно – как хотите – но совершенно невинно (РО: 157).

Учитель устраивал им тайные свидания, оставляя одних. Разумеется, родители Бетти вскоре узнали об этих встречах, пусть невинных, но весьма предосудительных, и немедленно отказали учителю от дома. Вот тут-то у Печерина «место бескорыстной самопожертвенной дружбы заступил какой-то холодный расчетливый эгоизм. Как скоро я узнал, что Кессман попал в немилость, я охладел к нему. Я хотел быть порядочным человеком и стоять хорошо в глазах начальства» (РО: 158). Потрясенный изменой любимого ученика, не зная, куда деваться, Кессман застрелился, «куски его сердца были разбросаны по забрызганным его кровью» страницам французского перевода из Торквато Тассо, выполненного накануне Печериным по его просьбе, как оказалось, последней. Повествуя об этом трагическом событии, Печерин снова ссылается на дурное влияние киевской гимназии, выдвигает групповую, а не личную ответственность за свое поведение: «Я равнодушно смотрел на его приготовления к отъезду. Вот это-то равнодушие нанесло ему смертельный удар. Бедный Кессман! Не первый ты и не последний, кто обманулся в русском юноше! Да где нам! Какого благородства от нас ожидать? Рабами мы родились, рабами и умрем» (РО: 158). Потрясает не столько нелепая смерть молодого человека, сколько равнодушно-иронический тон пожилого к тому времени повествователя. Печерин пишет об этом трагическом случае в 1866 году. Даже спустя сорок три года он не оставляет литературности в интерпретации человеческой трагедии. Каждый сюжетный поворот Печерин сопровождает подходящей к случаю цитатой. Так, уверяя читателя в чистоте своих помыслов в присутствии Бетти, сообщая, что он «приближался к ней с таким же благоговением, с каким у нас прикладываются к святым мощам и иконам» (РО: 157), он завершает эту историю строфой из Шиллера.

Казалось бы, его рассказ призван проиллюстрировать пагубность построения жизни «по книжке». Но Печерин, сконцентрированный на своем душевном развитии, утверждает обратное: чтение «Новой Элоизы», общество героев романа – Сен-Пре, Юлии и лорда Эдуарда, и, особенно, присутствие в его жизни светлого образа Бетти помогло ему устоять в первые петербургские годы, не поддаться влиянию того «странного общества», в которое он попал в 1825 году и которое обозначает общим именем Выжигиных. Это еще один любопытный анахронизм, объясняемый не только отрывом времени написания от описываемого периода, но неизменным включением своей жизни в систему литературных координат. В 1825 году Печерин жил в одном доме и даже на одном этаже с Ф. В. Булгариным. Булгарин был одним из самых читаемых авторов 1820-х годов. Он издавал газету «Северная пчела» и принимал участие в издании журнала «Сын отечества», в котором печатались Пушкин, Кюхельбекер, Рылеев; в 1831 году в «Сыне отечества» был напечатан и первый перевод Печерина. В течение многих лет Булгарин был активным осведомителем III-го отделения, что стало известно в светском кругу только в 1829 году[13]. В том же году вышел роман Булгарина «Иван Выжигин». Это был один из первых русских плутовских романов, включавший множество приключений и бытовых картин русской жизни, а также назидательных указаний на то, что к успеху приводит усердие и добросовестная служба. Грубо льстящий патриотическим чувствам и ксенофобии читателя «Иван Выжигин» и последовавшее за ним продолжение пользовались грандиозным успехом среди широкой публики. Приземленность тематики романов Булгарина подтверждала в глазах более искушенных читателей, принадлежавших к кругам аристократическим, низость его общественного образа. Во второй половине 1850-х годов имя Булгарина «в литературном мире стали употреблять в замену бранного слова, в смысле нарицательном или, правильнее, порицательном» (Каратыгин 1882: 241). С дистанции сорока лет Печерин соединяет в одно презренное целое автора «Выжигина» и его читателей – «гвардейских подпрапорщиков, мелких чиновников, актеров, балетных танцоров, игроков, пьяниц, Выжигиных всякого рода» (РО: 158).

Конечно, Печерин был далек от того круга, который был непосредственно задет трагедией 14 декабря. В письме Чижову от 9 апреля 1877 года он упоминает только одну живую деталь, сохраненную его памятью: «…рано поутру 15 Декабря 1825 г. мой дворовый человек Никифор Шипов пришел дать мне умыться и сделал следующее демократическое заявление касательно 14-го декабря: Ведь это все дворяне с жиру бесятся». Крепостной явно считал, что его барину не с чего «беситься», потому что дворянин он «не настоящий» – не родовой и не богатый. Печерин всегда проходил вблизи общественной жизни, но стороной, оказывался чуть позже, чуть раньше в местах, куда его знаменитые сверстники попадали вовремя. Кажется, что история «подростка» Печерина могла быть рассказана героем Достоевского, местами она звучит, как пародия:

Среда, в которой я жил, проскользнула только снаружи, не коснувшись моей внутренней жизни: она меня спасла! Когда, наконец, в порыве благородного негодования я прервал всякую связь с этим безобразным обществом и удалился в пустыню на пятый этаж в Гороховой улице, – она золотила мою темную конуру. (…) Когда я начал изучать Канта и в первый раз испытал упоение философского мышления (Der Wahn des Denkens), она улыбалась мне из-за философских проблем и благословляла меня на путь…

В ярком истины зерцале

Образ твой очам блестит;

В горьком опыта фиале

Твой алмаз на дне горит[14].

История несчастного, преданного им Кессмана служит только прологом к воспоминаниям о первой любви, идеальной и книжной. В шестьдесят лет Печерин восклицает голосом юноши двадцатых годов: «Я не могу не цитировать Шиллера, – его стихи вошли у меня в сок и кровь, перевились с моими нервами: вся моя жизнь сложилась из стихов Шиллера, особенно из двух поэм: „Sehnsucht“ и „Der Piligrim“» (РО: 157). И Герцен, тоже уже немолодым человеком, признавался в могуществе власти Шиллера над ним. Он утверждает, что утрата вкуса к творчеству Шиллера свидетельствует о потере внутренней молодости или о педантизме. Для понимания характера эволюции взглядов Герцена и психологии утопического мышления русской интеллигенции в целом необходимо остановиться на влиянии Шиллера и сделать небольшое отступление от истории Печерина[15].

Влияние немецкого романтизма ощущалось в России и до 1825 года. Благодаря Карамзину и Жуковскому немецкая литература, в особенности Шиллер, стали известны и любимы еще в начале века. Но на поколение декабристов больше повлияли идеалы республиканского Рима, воспринятые часто через призму французской литературы классицизма, идеи французского Просвещения и английских утилитаристов – Бентама (1748–1832) и Милля (1806–1873), провозглашавших стремление к счастью естественным человеческим правом. Исключением было общество Любомудров, противопоставлявших в «Мнемозине» Одоевского новую немецкую «мудрость» устаревшей и поверхностной французской «философии» с ее культом гражданских добродетелей, воспеваемых в «Полярной звезде» Рылеева. До 1825 года доминирующим был дух французского и английского рационализма, после декабрьского восстания его место занял немецкий романтизм. «Под влиянием этой поэзии все тогдашнее поколение было проникнуто мистической чувствительностью, мечтательной и идеалистической, которая для нежных натур и слегка ограниченных умов вполне заменяла религию, добродетель и принципы», – пишет в своих воспоминаниях А. Ф. Тютчева, фрейлина при дворе императрицы Александры Федоровны (Тютчева 2000: 50). Но не только ограниченные умы (Тютчева имела в виду как раз императрицу, жену Николая I) были охвачены немецким романтизмом. Печерин, как и Герцен, принадлежал к первому из поколений, полностью покоренных идеями и эстетикой Шиллера. Люди тридцатых и сороковых годов с Шиллера начинали знакомство с немецкой словесностью. И только подготовленные его поэзией и театром, они переходили к изучению Шеллинга и Гегеля. Действительно, Шиллер в поэтической форме выражал чувства и представления, позднее переведенные Шеллингом и Гегелем на язык метафизики.

Шиллер считается поэтом свободы в традиции французского Просвещения, если не прямо поэтом Революции. И хотя в нем, безусловно, присутствуют либеральные элементы, такие, как монологи о «праве на сопротивление» в «Вильгельме Телле» или фигура маркиза Позы, объявившего себя «представителем всего человечества», или призывы к борьбе с тиранией, «собственно политическое содержание у Шиллера удивительно скудно» (Малиа 1961: 40). Бунт у Шиллера всегда ограничен стремлением к примирению с властями и в конце оказывается подавлен. Герой Шиллера требует от просвещенного тирана уважения к личности, борется не против законной власти, а только против злоупотреблений ею. Освободительный пафос шиллеровских пьес приглушен даже самим местом действия, обычно отдаленным во времени и пространстве от современной автору Германии. Понятие свободы у Шиллера как-то размыто и неконкретно. В сущности, замечает Малиа, Шиллер выражает требования личного достоинства и независимости, выдвинутые Просвещением, но трансформированные условиями немецкого княжеского абсолютизма и изолированностью небольшой группы немецкого образованного общества, еще не ставшего буржуазией, а скорее, близкого интеллигенции в русском смысле слова. Раннее воспитание Шиллера прошло в условиях мелочной и жесткой дисциплины, подобной той, которую Николай I стремился ввести по всей России. Когда после деспотического режима Карла-Евгения Вюртембергского Шиллер вдохнул атмосферу Веймарского двора просвещенного Карла-Августа, уважавшего человеческое достоинство и сочувственно помогавшего расцвету художественных дарований, поэт был совершенно удовлетворен.

Шиллер не был политическим революционером ни в жизни, ни в искусстве. Центральной темой его творчества является не политическая свобода, а нечто более абстрактное и личное. Для него важнее всего проблема самореализации личности, которая обретается не в практическом мире, а в единении с Красотой. Политический либерализм сублимируется в идеалистическую эстетику. Личность обретает свободу и полностью себя реализует только во внутреннем мире своего духа. Прекрасное утончает чувства, приводит их в состояние гармонии с моральным законом разума, так что истинно «прекрасная душа» естественно разумна, нравственна и потому свободна.

Шиллер, как и Руссо, обожествляет «естественное чувство», требует ничем не ограниченной свободы в его выражении. Для Шиллера самореализация состоит в культивировании эстетического чувства, а также чувства дружбы и любви. Искусство, любовь и дружба доступны лишь редкой личности или небольшому кружку избранных. «Эстетическая игра» шиллеровской утопии – это своего рода пример личного анархизма. Утопия Руссо социальна: личность соотносится с другими и с обществом в целом. Шиллер, сохраняя нетронутыми чувствительность и индивидуализм, «эстетической анестезией» освобождает их от каких бы то ни было политических следствий. Во всех драмах Шиллера, замечает Малиа, есть «что-то совсем подростковое, неслучайно его считают поэтом юности» (Малиа: 42). Шиллер так и не стал взрослым, в том смысле, что ему никогда не пришлось разочароваться в идеалах, которым он поклонялся в молодости. Очевидно, именно способность хранить верность идеалам юности Герцен и, независимо от него, Печерин считали необходимым условием вечной душевной молодости – свойства, легко переходящего в душевный инфантилизм, ставший впоследствии проклятием русской интеллигенции. Эта тема станет одной из ведущих в творчестве позднего Чехова.

Драмы Шиллера представляют собой «эстетические фантазии подросткового эгоизма, то есть состояния сознания, когда личность видит во всем только себя и воспринимает внешний мир только как функцию своего "я"» (Малиа 1961: 42). Это не значит, что в шиллеровском преувеличении значения своего «я» есть нечто ницшеанское, поскольку Шиллер исполнен характерного для восемнадцатого века духа всечеловеческого братства, и все его герои, даже кровожадный разбойник Карл Моор, переполнены слезным сочувствием к оскорбленному достоинству ничтожнейшего из Божьих созданий. Но и его гуманизм, и его эгоизм имеют общий источник: это две грани чувства, лежащего в основе всех чувств – чувства жалости к себе самому, которая выражается как в прямом преувеличении своего собственного значения, так и в нежном сострадании к другому, в котором видится собственный родной образ. Психологически любовь к свободе начинается с личного эгоизма, и только потом за ней могут следовать интеллектуальные, моральные и политические причины, ведущие к развитию практических теорий. Шиллер – это поэт тех, кто в ситуации политического бессилия обречен мечтам о свободе, но никогда не живет в условиях ее реализации, кто подменяет ее осуществление абстрактным идеалом.

Такова была Германия до событий 1848 года, такой стала Россия после 1825. Считается, что чем сильнее давление государства на личность, чем внушительнее препятствия для ее независимости, чем глубже ее социальное одиночество, тем более общей и абстрактной становится идеология протеста как формы психологической компенсации. Разгром общественного движения после 14 декабря не так загнал мечты о свободе в подполье, как унес их в стратосферу – прямо в объятия немецких романтиков, которые пережили после 1789 года такое же разочарование в возможности каких бы то ни было значительных событий на родине, какое испытала Россия после 1825 года. Когда в обществе ничего не происходит, мысль ищет и находит для себя место в мечте, фантазии, в какой-либо нише, защищающей от давящего застоя. Надо помнить, как мало европейски образованных людей было в двадцатые-тридцатые годы, даже среди дворянства, и, тем более, каким крошечным меньшинством чувствовали себя немногие, приобщенные к сокровищам немецкого романтизма. Общая любовь к Шиллеру была достаточной причиной для узнавания своего среди чужих. Эстетический идеал человеческой личности – это наиболее абстрактный, бестелесный, обрекающий на одиночество из всех идеалов. С этим идеалом человек сознает себя прежде всего в качестве самопорождающего художественного творения. Герцен полностью отдавал себе отчет в том, каким благословением было для него знакомство сначала с Огаревым, а в студенческие годы со всеми теми, кто, как и они, потребность в личной независимости сублимировали в самореализацию через постижение искусства, европейской мысли, мировой культуры. Эстетическое понимание личной свободы больше соответствовало ситуации поколения 1830-х годов, чем практические идеи прав гражданина и человека, за которые можно было реально бороться во Франции или Англии. Восторженность, порожденная эстетикой Шиллера, осталась навсегда критерием личностной подлинности для представителей этого поколения.

Печерин, так же, как Герцен и его товарищи, был заражен эстетическим идеалом Шиллера, требовавшим творческого отношения к своей личности. Но он развивался в совсем иных условиях, чем герценовский круг, и был значительно более одинок, чем те, кто были всего на несколько лет моложе него. Обстоятельства времени и места оказались для него даже менее благоприятны, чем он сам предполагал.

Глава третья

«Убежище от деспотизма – запереться в какой-нибудь келье»

В 1829 году, семнадцати лет, Герцен стал студентом Московского университета. Это был новый путь для аристократа – до 1825 года в университетах обучались дети священников, мелких дворян, разночинцев. Высшее дворянство шло в Александровский лицей, в Пажеский корпус, готовилось к военной карьере. Патриотизм нового поколения высшего дворянства выражался в стремлении к гражданскому служению. Московский университет, старейший в России, имевший наиболее солидный профессорский состав, благодаря отдаленности от официального Петербурга пользовался сравнительной независимостью. Москва была единственным местом в стране, где была возможна атмосфера легкого фрондерства по отношению к авторитарной и бюрократической политике Петербурга. В эти годы преподавание в Московском университете было связано с именем товарища министра народного просвещения С. С. Уварова (1786–1855), автора знаменитой формулы народного образования в «соединенном духе православия, самодержавия и народности», провозглашенной им при вступлении в должность в 1832 году. Уваров стал символом консервативной образовательной политики Николая I, так что его личные достоинства человека блестящих дарований, европейски образованного, в круг знакомств которого входили Н. М. Карамзин, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, автора совместной с К. Н. Батюшковым брошюры «О греческой антологии» (1820), навсегда остались заслонены репутацией крайнего консерватора. Современники вспоминают, что «в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным» (Полонский 1989: 346), что «высокому и просвещенному уму графа Уварова не соответствовал характер, который был далеко не стойкий, часто мелочный, податливый на личные отношения» (Чичерин 1989: 372–373). Но все же большинство авторов воспоминаний о Московском университете отдают должное его искренней любви к просвещению и способности ценить по достоинству лекции лучших молодых профессоров.

Курс теории изящных искусств и археологии читал Н. И. Надеждин, собирая толпы восторженных слушателей. Среди них бывал и сам Уваров, и П. Я. Чаадаев, а также В. Г. Белинский, Н. В. Станкевич, К. С. Аксаков, по всей вероятности, М. Ю. Лермонтов. Огромную аудиторию в конце 1830-х годов собирали лекции Т.Н. Грановского по истории Западной Европы. Университетская среда влияла на общественную жизнь городских верхов. В светских салонах и кружках встречалась аристократия крови, мысли и искусства; люди разных возрастов, часто родственно связанные, были также соединены высшими интересами, утонченностью чувств, независимым образом мыслей. Вспоминая знаменитый салон А. П. Елагиной, К. Д. Кавелин пишет: «кто не участвовал сам в московских кружках того времени, тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне. В этих кружках жизнь била полным, радостным ключом» (Кавелин 1989: 140). «Печальная обстановка извне» особенно способствовала радости взаимного понимания. Герцен был опьянен роскошью общения, которую он обрел после поступления в университет.

Ничего этого Печерин не знал. В семнадцать лет он еще оставался в доме отца. «После смерти Кессмана [отец] почти меня возненавидел. Он считал меня способным ко всему дурному» (РО: 159). Последний год перед отъездом в Петербург Печерин провел в военном поселении Новомиргород, Херсонской губернии, куда был послан батальон его отца, а зиму 1824 года – «в какой-то Комисаровке, занесенной снегом» (РО: 160). За год обучения в Киевской гимназии он изучил латынь достаточно хорошо, чтобы прочитать книгу «Selectae Historiae» – собрание изречений философов древности, в основном стоической школы. Книга досталась ему от деда по матери, Петра Ивановича Симоновского, в имении, или, как Печерин говорит, «почти в библиотеке» которого он родился. Дед был человеком замечательным для тогдашней России – он учился в Кенигсбергском университете, путешествовал по Европе, собрал великолепную библиотеку. Когда дед умер в глубокой старости, дожив до девяноста семи лет, Печерину было не больше четырех лет. Он его не запомнил, но включил в систему печальных обстоятельств своей жизни, ответственных за то, что на «всем необозримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, нет ни одной точки, где бы мог [он] стать твердою стопою» (РО: 279). Дом и библиотека Симоновского предназначались матери Печерина, то есть ему, но после смерти бабушки происками какого-то мошенника-стряпчего все было отдано другой ветви семьи. Библиотека хранила все важнейшие сочинения XVIII века, старинные издания еврейской Библии с немецким переводом, Беседы Иоанна Златоуста в греческом подлиннике и в славянском переводе. Лишив его библиотеки, этой «заветной святыни», вместе с ней у него «отняли все, что называется отечеством. Что такое отечество? Это – земля, семья, родной кров. У меня ничего этого не было. (…) Какое же тут отечество? Человек без земли не что иное, как батрак-чиновник, наемник правительства» (РО: 278). Эти слова написаны в начале 1870-х годов и вплетены в рассказ о совсем другом периоде жизни. История об утрате библиотеки, духовного жилища, призвана была объяснить причины невозможности возвращения Печерина в Россию, на родину, где его поколение уже отжило свой век, и его возвращение было бы так же нежелательно, как воскресение мертвых: «Это приводит мне на мысль нелепость детских басен о воскресении мертвых. Если бы с начала мироздания хоть один мертвый воскрес, то это произвело такую сумятицу, такое расстройство во всех отношениях общественной жизни, что все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб» (РО: 279). Не останавливаясь на вольтерьянском остроумии Печерина, отметим справедливость его соображения, что «загробное слово» будет лучше услышано, чем речи воскресшего к жизни эмигранта.

Упоминая о том, как чтение стоиков привело его к убеждению, что «внутренняя доблесть и независимость духа прекраснее всего на свете – выше науки и искусства» (РО: 160), Печерин возвращается к центральной теме своей апологии – утверждению внутренней свободы при каждом сделанном им выборе. Надо сказать, что в ретроспективе, когда пытаешься понять, каким образом Печерин сохранил способность добросовестно выполнять свои пастырские обязанности в больнице Богоматери, несмотря на то, что он к этому времени утратил религиозную веру, его неуклонное следование долгу можно объяснить преданностью учению стоиков. Из монастырской кельи Печерин пишет Чижову: «Стоическая философия это единственная философская система, возможная в деспотической стране» (РО: 160). В условиях клерикального деспотизма стоическая философия помогала ему сохранять внутреннюю независимость, так же как она поддерживала его в условиях политической тирании. Впрочем, об отношении Печерина к религии и церкви мы еще будем говорить подробно дальше. Мысли Печерина о деспотизме, о поведении интеллигента в обстоятельствах, совершенно ему неподвластных, о наиболее достойном выходе в условиях политической и культурной тирании, вплоть до идеи о выборе между эмиграцией внешней и внутренней, опередили свое время, но оказались весьма уместны в веке двадцатом.

В Петербурге, после нескольких лет службы мелким чиновником среди «безобразного общества Выжигиных», Печерин в 1829 году поступил в университет казеннокоштным студентом. Отец был против университетского образования, предпочитая для сына военную службу, и материально его не поддерживал, о чем Печерин вспоминает с горечью (какая разница с Герценом, которого в университет сопровождал крепостной слуга!). Своими способностями он сразу обратил на себя внимание, и попечитель Петербургского университета К. М. Бороздин рекомендовал его в помощь барону Г. А. Розенкампфу для работы над рукописью Кормчей книги. Юрист по образованию, Густав Андреевич Розенкампф (1764–1832) служил в прошлом в Комиссии составления законов, созданной для кодификации русского права. Ко времени встречи с ним Печерина он давно находился в отставке и занимался составлением «Обозрения Кормчей книги в историческом виде» (1829). Кормчая книга (1649–1653) представляет собой код гражданского права, основанный на византийском сборнике канонического права Номоканон (XI–XII вв.), с добавлением законов светской власти, служащих руководством для церковного суда. Печерин должен был помочь разобрать греческий текст Номоканона и частично его переписать. В отрывке «Эпизод из петербургской жизни (1830–1833)», вспоминая о работе над рукописью Номоканона, Печерин восклицает:

Сколько я над ней промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе, – с каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент! С какою любовью он рисует эти строки и буквы! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии. Доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах, а он, труженик, сидит и пишет (…) «Вот, – думал я, – вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье да и разбирать старые рукописи» (РО: 165).

Слова эти были близки и понятны тем интеллигентам, жившим при советской власти, кто понимал, что «доносчики и шпионы» с неменьшей энергией и большей эффективностью, нежели их византийские предшественники, «снуют взад и вперед». Эти же мысли служили утешением музейным и библиотечным работникам, старавшимся оградить свою жизнь от официальных мероприятий и лозунгов, от концертов народной самодеятельности, транслировавшихся по радио и телевидению. Печерин оказался пророком для тех, кто ищет спасительные ниши в периоды усиленной политической тирании, в эпохи исторического застоя.

Петербургский период жизни Печерина был для него временем напряженного учения, не только университетского, «занятий механизмом своего предмета» (Гершензон 2000: 401), но и знакомства с прежде неизвестным ему кругом людей, с аристократией, процветавшей при дворе Александра I. Дни, проведенные в доме барона Розенкампфа, Печерин вспоминает с признательностью. Он рисует жизнь и гибель этой семьи. В доме Розенкампфа царил дух оппозиции. Жена барона оказывала материнское покровительство молодому провинциалу, сетовала, что в Петербурге «нет средств, необходимых для развития молодого человека» (РО: 165), и радовалась его поездке в Европу. После смерти барона, оставшись совершенно без средств, слишком гордая, чтобы обращаться за помощью, вдова его буквально «умерла с голоду» (РО: 168). Печерин с вниманием бытописателя передает мелкие детали домашнего убранства, старомодные платья, атмосферу опального дома. Читатель запоминает историю несчастной баронессы, запоминает самого барона, даже его старого, белого как лунь парикмахера, который приходил каждый день и «окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседевшие кудри барона» (РО: 165). Но собственно о своих занятиях, настроениях, о работе мысли, о том, почему он рвался за границу в годы жизни в Петербурге, Печерин почти не пишет. Он рисует картинки, рассказывает истории, всячески стремясь сделать свое повествование максимально живым и зримым.

В первых очерках, посылаемых в Россию, Печерин описывает свои юношеские годы, проведенные в заброшенных гарнизонных городках, стараясь показать, что все жизненные обстоятельства вели его к отвержению российской действительности. Он перебирает варианты эскапизма, часто избираемые русским юношеством в ситуациях общественной, политической и культурной изоляции. Каждый вариант представляет собой маленькую сценку, написанную в разном духе, напоминающую то стиль Достоевского, то Тургенева, то почерк Чехова, пародирующего приемы, ставшие к концу века литературными клише. Разумеется, у Печерина это ни в коей мере не заимствование, не пародия, хотя часто с ней граничит, а выражение жанровых поисков, характерных для конца шестидесятых и семидесятых годов.

Одним из наиболее безрассудных и влекущих вариантов освобождения был миф Америки. Идея побега в Америку, устройства какой-нибудь коммуны на христианско-социалистических или культурных началах была довольно популярна в России в начале века. «Американский проект» в России можно разделить на два основных периода. В конце XVIII века американская война за независимость добавила к руссоистскому идеалу свободного духом «благородного дикаря-индейца» образ юной страны, поразившей европейский мир практическим приложением к жизни идей политической свободы, равенства, гражданской ответственности. В ранние годы своего правления император Александр вел переписку с Томасом Джеферсоном и рассматривал возможность использования конституции Соединенных Штатов как модели российских реформ. Декабристы также видели в американской конституции образец законодательной деятельности. Америка как утопия наивысшей свободы и культуры, возможной в человеческом обществе, упоминается в «Европейских письмах» (1820) В. К. Кюхельбекера, при описании путешествия по одичалой Европе образованного американца XXVI века.

Поэтому после установления жесткого правления Николая I идея «побега в Америку» стала волновать воображение интеллигентов, вдохновленных идеей свободолюбия. В конце XVIII и первой четверти XIX века русские поселения начали проникать с Аляски на территорию Орегона и Калифорнии. Попытки устройства фурьеристских общин на территории Американских Штатов были малочисленны и неудачны. К 1860-м годам, вместе с развитием славянофильских идей о национальной почве и национальных корнях, особенно в годы Гражданской войны между Севером и Югом, образ Америки начинает трансформироваться. «Американцы, как американская народность, взятая отдельно от личности единиц, ее составляющих, – писал И. Аксаков, – являются народностью без всякого религиозного и вообще духовно-нравственного содержания. (…) Взятые все вместе, как Америка, они не имеют религии: их вера, их душа вся в материалистических интересах»[16]. Славянофилы видели основной порок Америки даже не так в материализме, присущем буржуазному обществу, как в том, что собравшиеся на территории Америки люди «стоят вне связи с целым – следовательно, той стороною, которая есть существенный элемент единства и связи в каждой народности. Истина духовная там есть у каждого своя, у каждого про себя, и договор весь основан на взаимном согласии противоречащих истин – т. е. на взаимном отрицании истины»[17](Курсив мой. – Н. П.). То, что в американской культуре считают наивысшим достижением – искусство компромисса, уравновешивания разных, часто противоположных взглядов и религиозных воззрений для достижения возможности совместной деятельности, Аксаков, Достоевский и другие славянофилы считали беспринципностью и предательством единой Истины, доступной только народу и человеку, не оторвавшемуся от родной почвы, от целого.

Такой же путь от наивной идеализации Америки к отвержению самих основ американского общества – разнообразия и «неблагородства» его этнического состава, прошел и Печерин. Впрочем, в зависимости от цели каждого автобиографического отрывка Печерин выражает самые противоречивые мнения. Надо также учесть, что отрицательные отзывы приходятся в основном на начало 1870-х годов. То, что мог знать русский человек об Америке в Комисаровке 1824 года, сильно отличалось от того, что он знал к 1836, а тем более, в последующие годы, когда Америка была так же «открыта» Токвилем, как Россия – Де Кюстином. В печеринские описания его представлений об Америке включается иронический голос, похожий на голос Достоевского, рассказывающего о путешествии в Америку Ставрогина и Шатова. Между планами Печерина «переселиться в Северозападную Америку» для «основания там образцовой русской общины» и небрежным упоминанием об этой фантастической идее прошло сорок лет. Идея уехать в Америку относится к 1837 и началу 1838 года, к «цюрихскому периоду» его жизни, когда он призывал Чижова присоединиться к нему[18].

Много лет спустя Печерин с иронией описывает свое восхищение патриархальными нравами свободолюбивых американцев, испытанное им в заснеженной Комисаровке. Как обычно, Печерин подчеркивает импульсивность своего решения, нелепость поступка при полном идеализме побуждений:

Я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о квакерах, где он описывает их житье-бытье и восхваляет их добродетельные нравы. Я так воспламенился любовью к квакерам, что тут же брякнул по-французски письмо в Филадельфию к обществу квакеров, прося их принять меня в сочлены и прислать мне на это диплом, а также квакерскую мантию и шляпу!!! (РО: 160).

Сравнивая свое зависимое положение с воображаемыми преимуществами, доступными молодому человеку 18 лет в «какой-нибудь Калифорнии или Орегоне», Печерин восклицает:

(…) все ж у него под рукою все подспорья цивилизации. (…) Даже самый ленивый и бездарный юноша не может не развиваться, когда кипучая деятельность целого народа беспрестанно ему кричит: вперед! Go-ahead! Он начинает дровосеком в своей деревушке и оканчивает президентом в Вашингтоне! (РО: 161).

«Подспорья цивилизации» в Орегоне начала девятнадцатого века мало отличались от тех, что были доступны жителю Херсонской губернии, а скорее, сильно им уступали. Риторика Печерина граничит с абсурдом; в те времена, во всяком случае, «самый ленивый и бездарный» не становился президентом, как Авраам Линкольн (1809–1865), на которого он ссылается. Хотя к середине шестидесятых годов Печерин знал значительно больше о преимуществах американской свободы и реальных проблемах страны, едва вышедшей из гражданской войны, в своем повествовании он стремится не к развитию представлений об Америке, а использует привычные мифологические схемы для доказательства безвыходности своего положения.

Идеализированный образ Запада ко времени написания записок уже отомстил ему некоторым разочарованием, но, демонстрируя предопределенность своей судьбы, Печерин выхватывает наиболее знакомый читателю образ Америки, где «все пути ему открыты (…) выбирай, что хочешь! нет преграды». Далее риторический пафос уносит его совсем далеко, неутихающая жалость к себе прорывается в отчаянном монологе, удивительно напоминающем известный монолог из третьего действия чеховского «Дяди Вани», в котором Войницкий восклицает, что из него «мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский» и тут же в смятении себя одергивает: «Я зарапортовался! Я с ума схожу…» Печерин схожим образом вопрошает неумолимую судьбу:

Вечное правосудие! Я предстану пред твоим престолом и спрошу тебя: «Зачем же так несправедливо со мною поступлено? За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии? За что? За какие грехи?» Безумие! Фразы! Риторика! На кого тут жаловаться? Тут никто не виноват. Тут просто исполняется вечный и непреложный закон природы, перед которым все одинаково должны преклонять главу. Никому нет привилегии. Попал под закон – ну так и неси последствия.

И завершает трезвым позитивистским соображением: «Это – закон географической широты» (РО: 162). На самом деле, географические понятия имели в такой закрытой стране, как Россия, особый смысл и особое наполнение. Печерин описывает любимое занятие, которому он посвящал целые часы в «Комисаровской пустыне»: рассматривание географического атласа – занятие подростков, многократно описываемое в русской беллетристике. Названия всех стран звучат влекуще и загадочно, воображение пленяют экзотические имена морей, проливов, островов, мысов. Чем изолированнее, замкнутее повседневная жизнь, тем дальше уносится фантазия. Но Печерин упоминает только карту Европы, причем описывает именно те «кружки и прямоугольники», которые соответствуют странам, кантонам и департаментам, где ему доведется провести жизнь: Францию, Бельгию, Швейцарию, Англию.

Анализируемый здесь отрывок написан в 1867 году, когда Печерин еще надеялся увидеть свою историю напечатанной в России. Здесь же он кратко пересказывает историю своего побега, начиная с того, как в 1835 году возвращался в Россию из Берлина «с отчаянием в душе и с твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае» (РО: 162). Странствуя в дальнейшем пешком по Европе, в крайне бедственном положении, Печерин не воспользовался возможным кредитом в русском посольстве, поскольку воля его не возвращаться в Россию была непреклонна. «Во всем поведении Печерина, бежавшего за границу, и, без всяких средств, отдавшегося на произвол судьбы, – замечает Сабуров, – была та же самая великодушная твердость», в которой, «по мнению рассказчика в «Бесах», нельзя было совсем отказать персонажам романа, решившим переплывать океан на эмигрантском пароходе в неизвестную землю, чтобы "личным опытом" проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении»[19]. Но вывод Печерина сводится не к тому, что ему удалось преодолеть препятствия судьбы, осуществить мечту юности, а к тому, что только и хотел услышать его читатель от эмигранта – покаянию, диктуемому жанровой условностью: «Вот так-то я потерял все, чем дорожит человек в жизни: отечество, семейство, состояние, гражданские права, положение в обществе – все, все!» (РО: 163). Какое отношение имели эти потери к нему, считавшему отечество тюрьмой, ненавидевшему отца, не имевшему семейства, презиравшему «положение в обществе» и материальное благополучие? История беглеца, для которого надежда уехать «из ненавистной Москвы» была вопросом «жизни и смерти», незаметно переходит в сетования изгнанника, гонимого с родины не только политическим режимом, но и самой географией. Это не о себе пишет Печерин, это говорит литературный герой, тот «лишний человек», в образе которого Печерин на старости лет надеется найти себя.

Тем не менее, факт остается фактом. В то время как его сверстники, люди тридцатых годов, жившие теми же идеалами всего высокого и прекрасного, так же боготворившие Шиллера, так же потрясенные резкой сменой общественной атмосферы, все же старались «примириться с действительностью» и честно служить на избранном поприще, Печерин не видел для себя места в стране, которую знали и любили они. Петербургский университет в 1829–1831 годах от Московского отличался казенным духом и довольно низким уровнем преподавания. Впоследствии, прожив много лет в Англии, Печерин заметит, что его любимый профессор Грефе, с которым он занимался переводами греческих авторов, «хоть академик и немец, а все ж таки едва ли бы годился быть маленьким доцентом в Оксфорде». Если Герцен до конца жизни вспоминал с восторгом студенческие годы, то Печерин запомнил, что «в преподавании не было ничего серьезного: оно было ужасно поверхностно, мелко, пошло. Студенты заучивали тетрадки профессоров, да и сам профессор преподавал по тетрадкам, им же зазубренным во время оно» (РО: 166).

Впрочем, в университетские годы он тоже был участником студенческого кружка. По пятницам студенты собирались у А. В. Никитенко, будущего историка литературы, оставившего подробный дневник, в котором предстает картина официальной петербургской жизни, увиденной глазами человека образованного, поднявшегося из крепостных до положения университетского профессора и цензора, человека порядочного, умного, умеренно либеральных взглядов, но лишенного восторженности и художественного темперамента. Кружок Никитенко был единственным аналогом московских кружков, он существовал только с 1829 по 1835 год и не оказал большого влияния на петербургскую культурную жизнь. Но главное, таких ярких и крупных фигур, как Герцен, Аксаковы, Грановский, Киреевские, среди членов петербургского кружка не было. Из него вышло несколько достойных деятелей русской науки и культуры. Кроме Никитенко, среди них были Д. В. Поленов, будущий государственный деятель, секретарь Русского археологического общества, поэт и переводчик М. П. Сорокин, И. К. Гебгардт, в будущем чиновник Министерства иностранных дел. С В. М. Михайловым, славившимся среди товарищей неистощимым юмором и даром имитации, Печерин возобновит отношения много лет спустя, когда тот, выйдя на пенсию, пошлет ему свой перевод из Гейне[20].

Участником кружка был и ближайший товарищ Печерина, его основной корреспондент, Федор Чижов. Несмотря на внешнее различие, он прожил жизнь, резкой непредсказуемостью напоминающую жизнь Печерина. Необходимо сказать более подробно о человеке, близком Печерину в студенческие годы, а в годы старости ставшем для него единственной связью с Россией, разделявшем его интересы, если не взгляды и жизненную позицию. Уроженец древней Костромы, Федор Васильевич Чижов (1811–1877) происходил из патриархальной, сплоченной семьи. Отец его был из духовного сословия, служил учителем истории и географии в гимназии, мать принадлежала к обедневшему дворянскому роду, а воспитание получила в семье дальних родственников, графов Толстых. Знаменитый Толстой-американец, Федор Иванович Толстой, стал крестным отцом Чижова, названного в его честь. С четырнадцатилетнего возраста Чижов начинает вести дневник, который охватывает события с 1825 по 1877 год, последний год его жизни[21].

Чижов окончил петербургский университет по отделу физико-математических наук, был оставлен при университете в качестве адъюнкт-профессора, а в 1836 году получил звание магистра математики и стал читать лекции в звании полного профессора. Интересно, что Чижов, как и Печерин, мог оказаться в числе посланных для продолжения образования за границу, но как раз в мае 1832 года, когда он закончил университет, революционные события в Европе заставили правительство временно отменить заграничные командировки. Император Николай был убежден, что оградив русское общество от западных идей и заграничных изданий, он сможет обеспечить отсутствие критики российской действительности внутри страны. «Я признаюсь, – говорил в одной из частных бесед Николай I, – что не люблю посылок за границу. Молодые люди возвращаются оттуда с духом критики, которая заставляет их находить, может быть справедливо, учреждения своей страны неудовлетворительными» (Лемке 1966: 286). Но многие способны были и без заграничных командировок находить «учреждения своей страны неудовлетворительными». О настроениях кружка можно судить по записи, подводящей итоги 1830 года, в дневнике Никитенко:

Истекший год, вообще, принес мало утешительного для просвещения в России. Над нами тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники (…) Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности. (…) Внутренние условия нашей жизни, промышленность, правосудие и проч. тоже не улучшились за этот год… Да сохранит Господь Россию! (Никитенко 1893: 277).

Под влиянием впечатлений действительности и студенческих споров о прочитанном взгляды участников делались более либеральными, но оставались вполне умеренными. Строгое православное воспитание охранило Чижова от равнодушия к религии, характерного в те годы для Печерина. Хотя он никогда не мог простить Печерину отступничества от православной веры,

Чижов радостно откликнулся на его послание Аксакову. В письме от 17 сентября 1865 г. он вспоминал, как в юности «пленялся твоей [Печерина] нравственною красотою» и что в душе его поселился «чудно-прекрасный образ всего [твоего] существа» (Симонова 1986: 58).

Прочитанный под влиянием Печерина трактат Ламенне «Слова верующего» воспламенил в нем жажду свободы и чувство личного избранничества:

Идея свободы меня наполняет, я не могу без нее жить! – записывает он в дневнике после прочтения религиозно окрашенной проповеди социального братства, – неужели я ничего не принесу человечеству? Неужели кроме могильного камня ничего не напомнит о моем существовании? (…) Кто знает, может быть, судьбою предназначено мне быть апостолом веры всеобщей, веры в Единого Мироправителя – Единой Святой Природы, и смею ли я сбросить с себя великое назначение? (Симонова 2002: 24).

Хотя жизнь Печерина, замкнутая монашеским служением, внешне была совершенно не похожа на активную общественную и предпринимательскую деятельность Чижова 1860—1870-х годов, общим между ними было то, что они оказались, по выражению самого Печерина, «двумя полюсами магнита». Продолжая развивать эту метафору, можно сказать, что энергией, зарядившей этот магнит, был немецкий идеализм и французский социальный утопизм. Единый источник влияния порождал общие представления о национальной и личной миссии, но направления мысли и, соответственно, деятельности, избранные конкретными людьми, были разными, а часто – противоположными.

История развития мысли Чижова от ранне-романтических эстетических концепций Шлегеля, искавшего постижения смысла Истории в искусстве, от идей органического национального развития Гердера[22] и, далее, к гегельянской концепции прогресса, охватывающей мир материальный и трансцендентный, была обычна для многих его современников. Но Чижов явил собой редкий пример применения принципов романтически-славянофильской философии к практической деятельности на пользу России. У него, как и у Печерина, было прочное положение в университете, он с удовольствием занимался наукой, казался удовлетворенным научной карьерой, когда потребность в более активной общественной жизни, «тайное желание играть роль, иметь значение» (Симонова 1986: 62) заставили его резко изменить направление интересов, а затем и род занятий.

Сначала, доведя до крайности идею романтизма об искусстве как высшей форме человеческой деятельности, Чижов решил посвятить себя изучению истории искусств – одному из «самых прямых путей к изучению истории человечества» (Чижов 1883: 242). Осенью 1840 года Чижов отказывается от преподавательской карьеры и уезжает за границу для знакомства с классическим европейским искусством и сбора материалов к задуманной им всеобщей истории искусств. В Италии Чижов коротко сошелся с Н. В. Гоголем, которого знал еще по Петербургскому университету, с Н. М. Языковым. Он примкнул к большой колонии русских художников, живших тогда в Италии, особенно сблизился с Александром Ивановым. Гигантский замысел истории искусств свелся к статье о связи между искусством Фра Анжелико и русской иконописью, напечатанной в «Русской беседе» в 1856 году. В 1841–1844 годах Чижов трижды посетил Печерина в его монастырском уединении в Голландии. Благодаря его рассказам сведения об этих встречах дошли до Никитенко и других старых друзей.

По возвращении в Москву Чижов стал завсегдатаем славянофильских гостиных Свербеевых, Елагиной, бывал в домах Хомяковых, Аксаковых. Романтический национализм вдохновлял антизападническую и антикапиталистическую риторику славянофилов. Чижов разделял со славянофилами убеждение в необходимости очистить славянскую жизнь от чужеродных элементов, привнесенных реформами Петра Первого, но в отличие от крайне-правой, аристократической, и либерально-социалистической оппозиции капиталистическому развитию России, Чижов в капитализме видел необходимое условие экономического прогресса, без которого Россия не может нести свою историческую миссию.

Романтический национализм, который привел Герцена к его концепции крестьянского социализма, у Чижова сказался в идеализации нравственных ценностей крестьянской общины, которые должны были, на его взгляд, лечь в основу системы национального капитализма. Он мечтал о создании «славянофильского капитализма», капиталистической экономики «с русским лицом», свободной от «западной» эксплуатации и хищничества[23]. Во всех своих предприятиях Чижов руководствовался принципом ограничения участия иностранных компаний и привлечения иностранного капитала[24]. Упор Чижова на этническую чистоту русского капитализма и злоупотребление им национальной риторикой заставило даже министра внутренних дел П. Валуева в дневниковой записи привести его как образец «квасного патриота»[25]. Оценка эта не совсем справедлива: Чижов не отрицал преимуществ европейского промышленного развития, он изучал экономику, банковское дело, железнодорожное строительство, постановку производственно-технического образования европейских стран для применения в российских условиях. В 1857 году он стал редактором первого в России журнала, адресованного предпринимателям, «Вестник промышленности» и осенью этого года объехал страны Западной Европы, налаживая связи с выходившими там торгово-промышленными изданиями. После закрытия журнала в 1861 году он издавал газету «Акционер», потом вел экономический отдел в славянофильской газете «День», везде утверждая необходимость протекционистской правительственной политики.

Чижов стал активным промышленником, участвовал в строительстве и управлении Московско-Ярославской железной дороги (1859), а в 1871 году руководил московским купеческим сообществом. В 1866 году он основал Московский Купеческий Банк и стал одним из его директоров. Спустя три года он содействовал основанию Московского купеческого общества взаимного кредита. Последним по времени (1875–1877 гг.) и произведшим на поэтическое воображение Печерина наибольшее впечатление проектом Чижова было образование Архангельско-Мурманского срочного пароходства (то есть выдержанного по графику движения) по Белому морю и Северному Ледовитому океану.

Обо всей этой деятельности Чижова Печерин узнавал из его писем. Пример Чижова свидетельствовал о том, что идеалистическая экзальтация не обязательно должна вести к невозможности существовать в несовершенном обществе, а может приносить ему практическую пользу. «Я совершенно такой же аскет труда, как бывали средневековые монахи, только они посвящали себя молитвам, а я труду…», – напишет Чижов в дневнике (Симонова 2002: 245). Он отдавал себе отчет и в том, что потребность в грандиозной деятельности была также требованием самолюбия, когда-то заставившим и его и Печерина поверить в свое «великое назначение». Очерк деятельности главного корреспондента Печерина кажется мне необходимым для понимания особенностей их отношений, для понимания того, как знание взглядов Чижова определяло тон обращенной к нему Печериным «апологии» жизни.

Но в 1831 году, когда Печерин окончил университет, все эти достижения Чижова были впереди. Так же ничем не проявили себя в то время другие члены «святой пятницы». Общение с молодежью, разделявшей интересы Печерина в литературе и театре, так же, как он сам, бредившей романтическими идеями о величии, людьми одаренными и честными, было для него огромной переменой и утешением после прозябания на мелких чиновничьих должностях перед поступлением в университет. Однако либерально-оппозиционный тон этих сборищ немногим отличался от обычных студенческих вечеринок. Хотя Печерин сохранил самые теплые воспоминания о встречах на квартире Никитенко, он не испытал на себе какого-либо глубокого их влияния. Среди его товарищей не оказалось такой сильной личности, которая могла бы потрясти его мысль и воображение. Вообще кажется, что на людей Печерин смотрел значительно трезвее, чем на печатную страницу. Типичный для этой эпохи культ дружбы не задел его глубоко. Выраженная в письмах к Никитенко благодарность «святой пятнице» скорее соответствует требованиям романтической риторики, нежели свидетельствует о глубоком чувстве: «Вы протянули мне руку, вы призвали меня на ваши вечера. Вы сохранили священный огонь в душе моей…» (Симонова 1990: 51)

* * *

Литературный талант Печерина сродни его исключительным лингвистическим способностям. Он умел проникаться духом даже незнакомого психологического состояния и передавать его с поразительной точностью. Как у большинства его современников, литературное мастерство Печерина формировалось на поэтических переводах. Еще в шестнадцать лет он переводил с итальянского на французский, его переводы Шиллера сравнивают с переводами Жуковского. Печерин впервые выступил в печати в 1831 году, когда в издаваемом Булгариным журнале «Сын отечества» появился его перевод шиллеровского стихотворения «Желание лучшего мира». Странно думать, что Пушкин и Лермонтов жили в то же время, в том же Петербурге. Ни с кем из крупных литературных фигур Печерин не был знаком, да и вкусы его не выходили за общие рамки. 18 февраля 1831 г. в письме к кузине, В. Ф. Трегубовой, он пишет:

Как вам нравится «Борис Годунов»? Мне он совсем не нравится: это отрывки из русской истории, а вовсе не поэтическое произведение, достойное этого имени. (…) Мы, петербуржцы, с нетерпением ждем выхода в свет нового романа Загоскина: «Рославлев или русские в 1812 году». Я читал отрывок из него в «Телескопе» и он показался мне очаровательным. По истине, Загоскин – новый Прометей, сумевший уловить божественную искру русской народности: душа воспламеняется, сердце бьется, когда видишь утраченные черты подлинного национального характера (Гершензон 2000: 382).

Замечание об «утраченных чертах подлинного национального характера» дает понятие о том, как близки были в своих истоках будущие «западники» и будущие «славянофилы». Националистический романтизм, которым, по словам Гершензона, «питалось у нас вольномыслие», оказался равно подходящей пищей и для национально-мессианской и для социально-мессианской идеи. Обеим свойственна самоидентификация со страданием определенного, избранного народа или класса, а также убежденность в существовании враждебных сил, уничтожение которых неоходимо для достижения всеобщей гармонии.

Послание кузине Печерин сопровождает стихотворением, в котором трудно угадать будущего «западника»:

Негде вам склонить главы,

Бедные сыны России!

Гибнете под игом вы

Чужеземной тирании!

Где ты, где, святая Русь?

Где отцов простые нравы?

Где живые их забавы?

Ах! Куда ни оглянусь —

Племя хладное, чужое

Подавило все родное…

Где ты, где, святая Русь?

(Гершензон 2000: 383)

Скорее всего, Печерин выражает здесь чувства, которыми заразился при чтении Загоскина – «нового Прометея», талантливого беллетриста консервативной националистической ориентации. В стихотворении «Продолжение бала. Русские романы», датированном 20 февраля 1833 года, незадолго до отъезда за границу, Печерин отзывается об историческом романе Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских» весьма критически, его не удовлетворяет отсутствие воображения, тяжеловесность бытописательной прозы. Очевидно, националистические идеи, выраженные живой прозой у Загоскина, привлекли ненадолго Печерина, а в тяжелом романе Бегичева он ощутил мертвечину реконструированного прошлого, народность, явленную «в кунсткамере». Эстетическое чувство, воспитанное на классических и современных европейских образцах, жаждало созданий творческой фантазии. Если пушкинская графиня из «Пиковой дамы» не знала о существовании русских романов, печеринской «герой» с ними знаком, но они его отталкивают:

Романов русских, право, я не чтец,

В них жизни мощный дух не веет!

Лежит, как пышно убранный мертвец,

А под парчой все крошится и тлеет. (…)

Всего тут понемножку: и народность,

И выписок из хроник целый ряд,

И грубая речей простонародность,

На жизнь и в бездны сердца мрачный взгляд.

Но где ж у вас гигантские созданья

Фантазии могучей и живой?

– А нам к чему? Есть летопись, преданья,

И – с ног до головы – готов герой

Хотите ли увидеть исполина,

Кто мощно сдвинул край родной?

Смотрите: вот его кафтан, дубина!

Весь как в кунсткамере, весь как живой.

(Печерин 1972: 463)

Стихотворение это – из цикла «Поэтические фантазии». Заголовок «фантазии» часто встречается в автографах Печерина периода февраля-марта 1833 года, это обозначение особого лирического жанра. Обычно это были стихотворения, вдохновленные каким-нибудь впечатлением или событием, схожие с дневниковой записью, часто с указанием на конкретные лица и факты.

Печерин описывает впечатления от вечеров, которые тогда назывались балы или «балики», как он впоследствии пренебрежительно напишет, в домах чиновников (немцев К. Ф. Германа и Ф. И. Буссэ), где с удовольствием проводил время и, по его словам, «волочился за барышнями» (РО: 167). Он был тогда увлечен воспитанницей Смольного института, к которой иногда обращался, используя поэтические условности лирического жанра, то как к «Софье», то как к «Эмилии». Эти стихотворные «фантазии» написаны живым, почти разговорным языком, с передачей диалогов, они почти лишены той обязательной возвышенной риторики, которой полны «настоящие» стихи Печерина-романтика.

Зато в стихотворении Шиллера «Sehnsucht» («Томление»), перевод которого вылился у него «прямо из души» (Гершензон 2000: 394), он узнавал свои глубинные мечты, представления о чудесном мире вечной гармонии и совершенства, подлинной духовной родине, обрести которую можно только разрывом с прошлым, преодолев страх, веря в свое предназначение, и с помощью чудесной силы. В будущем, в шестидесятые годы, создавая свои автобиографические заметки, и даже в письмах к Чижову, Печерин будет все время оперировать сказочной образностью. Образ «лучшего мира» у Шиллера настолько лишен конкретности, что его можно наполнить любым содержанием. Так же неопределенно и место, где томится герой, откуда он стремится бежать – «из тесной долины, хладною покрытой мглой» (Печерин 1972: 459). Поэтому Печерин мог считать, что, в сущности, он никогда себе не изменял, ища землю обетованную то в Париже, то в католическом монастыре, то на родине, где надеялся обрести посмертное признание. Таким же образом, тесной долиной, «хладною покрытой мглой», представлялась сначала николаевская Россия, потом папский Рим, потом вся его земная деятельность. Неопределенность идеала расширяла границы, в которых допускалось служение ему.

Глава четвертая

«Актер, чревовещатель и импровизатор»

Среди стихотворных переводов Печерина особое место занимают переводы из собрания древнегреческой лирики. В 1832 году печатались его переводы «Из греческой антологии» в «Невском альманахе» Е. В. Аладьина, в «Комете Белы» М. П. Погодина. Уже после отъезда, в 1838 году была напечатана статья «О греческой эпиграмме» и восемь переводов, без подписи, в «Современнике»[26]. Печерина как переводчика равняли с Жуковским и Батюшковым. В 1935 году в сборнике «Лирика древней Эллады» были переизданы его переводы из Мелеагра Гадарского, Асклепиада Самосского, из Алкея, Феодорида и Антифила Византийского. Поэтической ценности его переводов сопутствовала метрическая и смысловая верность оригиналу, они не уступают переводам лучших поэтов-современников[27].

Греческая антология была предметом особого внимания графа С. С. Уварова, который сам не без успеха переводил древнегреческую лирику. Уваров старался способствовать развитию университетского образования, и командировки студентов за границу осуществлялись по его инициативе. Переводы Печерина настолько понравились Уварову, что он выделил Печерина среди других молодых авторов, приблизил его к себе и содействовал его карьере. Печерин даже стал бывать у него в доме, о чем с презрением пишет, как о тягостной обязанности желающего выслужиться чиновника. Их знакомство произошло до назначения Уварова в 1833 году министром просвещения, но на воспоминания Печерина наложилась репутация Уварова-консерватора, сложившаяся много позже.

До конца 1820-х годов большинство преподавателей в российских университетах были немцы. Правительство осознало необходимость «привлечь национальные кадры», и в конце 1820-х годов при Дерптском университете был организован профессорский институт, члены которого отправлялись в Германию для подготовки к профессуре. По завершении образования они обязывались в течение двенадцати лет служить при разных российских университетах. В составе группы, в которую входил Печерин, были будущие крупные деятели русской культуры. Среди них – знаменитый врач Н. И. Пирогов (1810–1882), историк философии и теоретик права профессор П. Г. Редкин (1808–1891), историк-классик М. С. Куторга (1809–1891), статистик и экономист А. И. Чивилев (1808–1867), хирург Ф. И. Иноземцев (1802–1859), профессор римского права и древностей, участник герценовского кружка Д. Л. Крюков (1809–1845). Практика приглашения иностранных профессоров была настолько распространена, что когда Печерин перед отъездом зашел к Н. И. Гречу, редактору «Сына отечества», проститься, тот удивился его желанию ехать учиться на профессора за границу: «Когда нам понадобится немецкая наука, мы свежего немца выпишем из Германии, а вы так лучше оставайтесь здесь, да займитесь русскою словесностью» (РО: 166).

Как оказалось, именно в русской словесности Печерин оставит наиболее значительный след, но сейчас, вместе с группой других выпускников университета, он едет в Германию учиться. Еще с дороги, а затем во время пребывания за границей, Печерин пишет длиннейшие письма Никитенко, не письма, а трактаты, рассчитанные на чтение всеми оставленными друзьями. Полностью они не были напечатаны, но Гершензон обильно цитирует их, и если пытаться увидеть единство во внутренней жизни Печерина, единство, на важности которого он будет так настаивать в своих мемуарах, то даже эти юношеские письма подтверждают цельность его художественного восприятия. Письма Печерина наряду с «Апологией жизни» являются частью его художественного наследия. В этих письмах больше, чем в стихотворных произведениях, проявляется литературный талант, талант наблюдателя, спешащего занести на бумагу не только свои впечатления, но и обрисовать характер и внешность окружающих, передать их речь, внести драматический элемент в повествование – черта, которую он сохранит в своих посланиях и через тридцать с лишним лет. К одному из писем он приложил список «действующих лиц в дилижансе», включив в них самого себя: «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину». Святой землей была для русского романтика Германия, место рождения новой философии, обещающей привести своих приверженцев к синтезу всего человеческого знания и открыть путь в царство свободы.

Печерин остро сознавал литературность своего путешествия. Он не только имитирует карамзинский тон в описании первых европейских впечатлений, но и прямо ссылается на «Письма русского путешественника» и на карамзиниста князя П. И. Шаликова, издателя «Дамского журнала» (1823–1833):

Верьте, друзья мои, – для путешественника вся Природа живет живою жизнью, особенно, когда деньги звенят в кармане и горячая кровь приливает к сердцу. Когда я по дороге смотрел на желтенькие цветочки, которыми испещрены баварские луга, то мне казалось, что это мои добрые старые червонцы, которые я рассорил по дороге: они, по смерти, превратились в цветы и теперь насмешливо кивают мне желтыми головками и металлическим голоском говорят: «счастливого пути, добрый хозяин!» – Прощайте, друзья мои, прощайте навеки! отвечал я им с глубоким вздохом… Ах! Путешественнику, чувствительному путешественнику часто приходится вздыхать и плакать… Если мне не верите, то прочтите Карамзина и Шаликова (Гершензон 2000: 405).

Редко у Печерина найдется описание ситуации, лишенное иронического тона, особенно по отношению к себе самому. Самоирония, эта наиболее надежная защита самолюбивого и ранимого характера, служит также к привлечению читательской симпатии. Стилевая имитация Печерина часто граничит с пародией, поскольку он доводит до крайности наиболее специфические особенности имитируемого стиля.

Печеринские письма этого периода многое объясняют в его дальнейших, странных, казалось бы, противоречивых поступках. Они свидетельствуют о типичном для философского идеализма романтизме. В отличие от Герцена, Печерин не имел философского склада мышления, он воспринимал идеи более эмоционально, нежели аналитически, поэтому для него Шиллер был достаточно убедительным проводником тех идей, которые на философском, научном уровне развивали Шеллинг и Гегель.

Наиболее зримым отличием философии немецкого идеализма от французской философии с ее абстрактным понятием общечеловека стало понятие нации, народа в его историческом своеобразии. Немецкий идеализм полагал, что национальная индивидуальность выражается прежде всего в народном искусстве, религии, мифах, и потому высоко ценил эстетическое начало. Искусство и неотделимая от него интуиция скорее способствуют пониманию реальности, нежели формальный Разум, которому поклонялись философы века Просвещения. Религия, искусство, сказки и мифы переплетены в истории человечества с общественной и политической системой данной эпохи и страны, выражают ее дух, душу нации. Немецкий идеализм утверждал, что все времена и народы вовлечены в единый процесс исторического развития, от низших форм к более высоким, культурно и социально. Сама природа была одушевлена, она была частью всеобщего органического единства, начальной ступенью единого исторического развития. А главным итогом, высшей формой развития человеческого сознания является достижение Абсолюта. Идея высшего Духа, Абсолюта, объединявшего всю природу, историю и искусство в единое целое, была основным понятием немецкого идеализма. Вне разума, вне его самопознающей способности, Абсолют не существует. Объявляя высшей формой разума Абсолют, немецкий идеализм после атеистического периода рубежа XVIII и XIX веков давал возможность примирить философию с религией, а с другой стороны, вел к отрицанию реальности Бога вне человеческого сознания.

Идеализм обладает огромной психологической привлекательностью. Эта философия ставит в центр мироздания человеческое «Я»: Бог, природа, история обращены прежде всего к личности, не к конкретной личности, а к ее сущности, ее личностному сознанию. Утверждая власть поэтической интуиции, которая может пренебрегать эмпирическими фактами, идеализм усиливает эгоцентризм личности, для которой мир, в сущности, есть то, чем, согласно ее, личности, представлениям, он должен быть.

В соединении с колоссальным индивидуализмом, – пишет Малиа, – это в равной степени колоссальное усилие объединиться, вплоть до полного слияния, с коллективным целым, которое больше, чем «я». Этим целым может быть единство всей человеческой мысли в истории, дух эпохи, мировой дух, органическая жизнь природы, или Абсолют. Философия идеализма основана на удивительном парадоксе: идеалистическое утверждение индивидуальной самости уравновешивается столь же сильной жаждой принадлежности целому, значимого участия в коллективе, в общем, которое превыше индивидуальности, то есть трансцендентно ей. Идеализм возвышает одновременно личное и общее – природу, историю, народ (Volk), общество, – делая необходимым и то, и другое для полного выражения Абсолюта (Малиа: 77).

От этой философии вели пути к самым разным направлениям мысли и общественного движения девятнадцатого века. Из нее следовала идея прогресса, поступательного развития истории и общества, направленного к высшей цели человеческого существования, к Абсолюту, что делало любой шаг, даже любое отступление на этом пути закономерным, должным, разумным.

Вместе с тем, она позволяла видеть в развитии умственных и духовных способностей, ведущих к слиянию с Абсолютом, основную цель. Как далеко бы ни расходились впоследствии люди 30-х годов, возросшие на поэзии Шиллера, философии Шеллинга и Гегеля, источником их философии был немецкий романтизм. Особенно сильно было его влияние в тех странах, где по историческим обстоятельствам все силы мыслящей части общества уходили не в активную деятельность, а в работу мысли.

Мы, люди двадцатого века, – пишет Гершензон, – даже отдаленно не можем представить себе чувства, с каким юноши 30-х годов переступали порог берлинского университета, – той пожирающей жажды философского синтеза, который должен осмыслить жизнь, и той непоколебимой веры, что этот синтез может быть найден и уже фактически найден, стоит только придти к источнику и напиться (Гершензон 2000: 401).

Печерин не застал в живых самого Гегеля (1770–1831), который умер за два года до его приезда, но он слушал лекции его учеников: Михелета – по философии, Стеффенса – по философии религии (через несколько лет, студентом Берлинского университета, лекции Стеффенса по антропологии будет слушать Карл Маркс), Ганса – по уголовному праву и философии истории. Разительный контраст между «немецкими профессорами» петербургского университета, читавшими свои лекции по старым записям, и берлинскими учеными, на глазах студентов рождавшими новые идеи и находившими яркие формы их выражения, поразил Печерина. Его изумило и восхитило разнообразие самых противоположных мнений, мирно живущих «под одною кровлею», неформальное, свободное поведение студентов, «сидящих в шляпах до прибытия профессора». Печерин в письмах дает целые выдержки из лекций, особенно его восхищают провокационные, немыслимые для русской аудитории афоризмы: «Французская революция (1789) есть высшее развитие христианства, – явление оного столь же важно, как явление самого Христа» (Гершензон 2000: 400). Но он не только передает содержание лекций, он рисует беглые портреты профессоров, цитирует их высказывания, противопоставляет внешнее убожество старых университетских аудиторий блеску читаемых в них лекций.

Печерин погружен не в науку, а в познание новых форм общественной жизни. Как всегда, каждый свой шаг он объясняет велением судьбы, говорящей с ним разными голосами, но всегда состоящей с ним в отношениях диалога: «Мощный дух времени, дух европейской образованности осенил меня своими крылами; я слышу его повелительный голос: он говорит мне, что короткое время моего пребывания за границею я должен употребить не на мелочное исследование грамматических форм древних языков, но на то, чтобы усвоить себе современные идеи, напитаться ими на все остальное время жизни. (…) теперь я могу отдохнуть и после рабочих, ремесленных дней отпраздновать воскресение науки в богослужении идеям» (Гершензон 2000: 401). Печерин жадно впитывает все новые впечатления, читает все самое современное, наслаждается той «легкостью существования, которую чувствует иностранец, временный обитатель страны, не связанный с ней никакими житейскими узами», как совершенно точно замечает Гершензон. Это та легкость, которая превращается в чувство невесомости, испытываемое эмигрантом, если ему не удается привязаться к чужой стране житейскими узами. Для Печерина, житейскими узами не обремененного и по самому своему характеру к ним не стремившегося, новая легкость существования явилась как незаслуженная благодать.

Уже в первых письмах Печерина упоминается идея поиска земли обетованной, для него воплощенная в обретении свободы. Свобода метафизическая и свобода социальная представлены в его сознании мифом пространства географического – море, степь, «девственные первозданные леса Америки» (РО: 399) и мифом Запада – культура, цивилизация, знание, политика, искусство. Печерин с такой силой сформулировал миф Запада, выразил ностальгию по Западу, что именно этот аспект его автобиографических записок привлек наибольшее внимание исследователей[28]. Мне кажется, что решение остаться на Западе – хотя и наиболее заметный и часто наиболее актуальный для русского читателя факт его биографии – это лишь один из многих шагов, предпринятых им с целью обрести свободу в том понимании, какое было ему необходимо в каждый поворотный момент жизни.

Прослушав курс лекций весеннего семестра, 3/15 августа 1833 года Печерин и два его товарища по профессорскому институту пустились в путь. Через Дрезден, Карлсбад, через Швабские Альпы они спустились к Констанцскому озеру и через две недели начали пешеходное путешествие по Швейцарии. Оно заняло около месяца. Достигнув Италии, они посетили Милан, Падую, Верону, Венецию, Рим, Неаполь, а затем, через Вену, Прагу и Дрезден, в начале ноября вернулись в Берлин для продолжения занятий. Помимо писем друзьям, Печерин написал небольшой очерк о своем путешествии по Швейцарии, подписанный псевдонимом «доктор Фуссгенгер» и напечатанный в «Московском наблюдателе» за 1835 год. Очерк этот выдержан в самом сентименталистском духе, но иногда в нем прорывается свойственная романтизму жажда смерти, избавляющая от неизбежного снижения остроты чувств в минуты высшего счастия и экстаза: «Я думал: какое наслаждение – умереть в водах Рейнского водопада! (…) Да, господа: что ни говорите, а смерть прекрасная вещь! Ею красуются народы и неделимые. Самая скучная вещь в мире – это государство, которое не умирает (как напр. Китай) и человек, который живет за 50 лет» (Гершензон 2000: 405)[29]. Сходную мысль о необходимости смерти в расцвете жизненных сил высказывает в более крайней форме и в не столь живописной обстановке вымышленный автор «Записок из подполья», «один из представителей еще доживающего (то есть вступавшего в жизнь в 1820–1830 гг. – Н. П.) поколения»: «Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут» (Достоевский V: 100). Романтизм, с его подростковой психологией, ставящей себя в центр мира, становится опасным и уродливым, когда его носитель сохраняет инфантильность юноши в зрелом возрасте, он ведет или к саморазрушению, или к ненависти ко всему, что напоминает о неумолимом течении времени, приближающем неизбежную старость, несущем необходимость принимать ответственность, требующем мужества переносить разочарования, которые несет жизнь. Но в двадцать шесть лет, когда сердце жаждет сильных страстей и полного самовыражения, скука еще может казаться самым большим злом.

Конец ознакомительного фрагмента.