Вы здесь

В. А. Жуковский и И. В. Киреевский: Из истории религиозных исканий русского романтизма. Часть 1. Очерк истории отношений В. А. Жуковского и И. В. Киреевского (1806–1856 гг.) (Д. В. Долгушин, 2009)

Часть 1

Очерк истории отношений В. А. Жуковского и И. В. Киреевского (1806–1856 гг.)

Взаимоотношения Киреевского и Жуковского напоминают те особенные отношения «литературного наставничества» [Иезуитова 1987], которые сложились между первым русским романтиком и Пушкиным. Мнением Жуковского Киреевский неизменно дорожит. С именем Жуковского связывает целую эпоху в истории русской словесности. Но, как замечает В. И. Сахаров, отношения Жуковского и Киреевского выходят за рамки литературных [Сахаров]. Не вмещаются они и в рамки обыкновенных родственных отношений (И. В. Киреевский доводился Жуковскому внучатым племянником – он был сыном племянницы поэта Авдотьи Петровны Киреевской-Елагиной (в девичестве Юшковой), впорочем, по возрасту и сложившимся отношениям Авдотья Петровна была Жуковскому скорее сестрой – поэт так и называет ее в своих письмах: «милая долбинская[15] сестра»).

Фактически, Киреевский относится к Жуковскому как к своему духовному наставнику. В письме 1830 г. он прямо называет его «друг-отец» (сам Жуковский так называл, например, H. М. Карамзина). В 1826 г. Киреевский писал ему: «…Вы один из весьма немногих, мирящих меня с людьми. В Вас я не разочаруюсь, я в этом уверен…<…> для меня еще с самого детства – Жуковский и цель собственного усовершенствования были одно и то же» [Киреевский – Жуковскому, л. 1], и это не только юношеская риторика…

Перед самыми важными шагами в 1820-1830-е годы И. В. Киреевский неизменно испрашивает совета и благословения своего «друга-отца». Так, отправляясь в чужие края, он внимательно прислушивается к мнению Жуковского относительно плана путешествия. Вернувшись из чужих краев и собираясь приступить к осуществлению своей заветной мечты – изданию журнала, Киреевский вновь обращается к Жуковскому за одобрением. Начало семейной жизни Киреевского также было освящено благословением поэта.

В свою очередь Жуковский признавался в письме Николаю I: «Киреевский есть самый близкий мне человек» [Сахаров]. Он ждал от детей своей «долбинской сестры» многого и именно на литературном поприще. «…в вашей семье заключается целая династия хороших писателей – пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру» [Киреевский, I, 20], – писал он ей. Он всегда видел в И. В. Киреевском не только родственника и воспитанника, но и одного из самых важных деятелей русской культуры. Творческие начинания И. В. Киреевского всегда получали его поддержку, а мировоззренческие искания – сочувствие.

Ниже мы постараемся проследить, как развивались отношения между Жуковским и Киреевским на протяжении всей их жизни.

Глава 1. Отношения В. А. Жуковского с родителями И. В. Киреевского

В 1832 г., во время истории с закрытием журнала «Европеец», В. А. Жуковский писал императору Николаю I, что знает И. В. Киреевского еще с колыбели [ПСС, III, 447]. К этому можно было бы добавить, что и мать Киреевского он тоже знал с колыбели. Авдотья Петровна Киреевская-Елагина (1789–1877) доводилась, как уже говорилось выше, Жуковскому племянницей и была одной из тех «девяти муз» [Бартенев, 486], среди которых прошло детство и ранняя юность поэта.

Как известно, Жуковский был внебрачным сыном помещика А. И. Бунина, но благодаря доброте и мудрости жены Бунина Марии Григорьевны жил в доме на положении не только полноправного члена семьи, но и всеобщего любимца. Старшая дочь Буниных Варвара Афанасьевна (1768–1797) стала крестной матерью будущего поэта. Несмотря на то, что она скончалась, когда ее крестнику было всего четырнадцать лет, Жуковский на всю жизнь сохранил о Варваре Афанасьевне благодарные воспоминания: он «приписывал этой женщине пробуждение его таланта; она была ему попечительной наставницей, она записала его в Университетский благородный пансион» [Бартенев, 484]. На ее кончину начинающий поэт откликнулся лирическим размышлением в прозе «Мысли при гробнице» и стихотворением «Майское утро» – это первые опубликованные (в «Приятном и полезном препровождении времени» 1797,ч. 16) произведения Жуковского.

В 1786 г. Варвара Бунина вышла замуж за П. Н. Юшкова. От этого брака родились четыре дочери. Одной из них и была Авдотья Петровна, будущая мать философа-славянофила. Сестры Юшковы стали постоянными участницами детских игр Жуковского. Они встречались с «Васинькой» то в Мишенском, где гостили у своей бабушки, то в Туле, где Жуковский учился сначала в пансионе Роде, а затем в Главном народном училище. Уже в преклонных годах А. П. Елагина с удовольствием вспоминала счастливую мишенскую и тульскую жизнь, совместную с Жуковским учебу у Ф. Г. Покровского (который, будучи директором народного училища, после занятий давал девицам Юшковым домашние уроки).

Общение Жуковского с молодыми Юшковыми не прервалось и после того, как в 1797 г. он поступил в Московский благородный пансион. Летом Жуковский приезжал на каникулы в Мишенское, а зимой сестры Юшковы сами приезжали в Москву, где у Буниных был свой дом в приходе Неопалимой Купины.

В 1805 г. Дуняша Юшкова вышла замуж за отставного секунд-майора гвардии Василия Ивановича Киреевского (1773–1812). Внучка Авдотьи Петровны М. Беэр так передает рассказ своей бабушки об этом событии:

Ей было 15 лет, и она была очень ребячлива, еще играла в куклы. В Москву приехала ее тетка Екатерина Афанасьевна Протасова с дочерьми Марией и Александрой, с которыми была очень дружна Авдотья Петровна, хотя они были моложе ее. Барышни все легли спать вместе на полу. Утром входит Екатерина Афанасьевна и говорит бабушке: «Дуняша! хочешь замуж?» – «Очень хочу!» – «За тебя сватается хороший жених Василий Иванович Киреевский». – «Да, я хочу». Екатерина Афанасьевна пошла сказать Марии Григорьевне Буниной (бабушке Авдотьи Петровны, у которой воспитывалась она после смерти матери), что Дуняша согласна. Барышни девочки очень радовались и прыгали, что Дуняша идет замуж. К вечеру приехал жених. Дуняше велели идти в залу. «Нет, не пойду!» Насилу уговорили. Дуняша вошла и села молча на стул. Василий Иванович, бывший гораздо старше своей невесты, видя ее такой смущенной, подошел к ней, нагнулся и говорит: «Mais m'aimez vous, Eudoxie?»[16] Бабушка встала, сделала глубокий книксен и ответила: «Oui, Monsieur!»[17].

С собою в Долбино бабушка повезла и своих кукол. Василий Иванович Киреевский был ученый, серьезный человек, не позволявший убирать свой кабинет, покрытый пылью. У него был восковой маникен во весь рост женщины, разбиравшийся на части и с восковыми внутренностями. Бабушка ужасно боялась этой «куклы» и не входила в кабинет. Соседи говорили, что единственный чистый предмет в доме – его хозяйка. Василий Иванович очень много читал, запершись у себя в комнате. Он был глубоко верующий человек, ненавидел Вольтера, скупал в Москве его сочинения и сжигал их. Кроме богословия занимался он химией и медициной и лечил больных довольно удачно. Был англоманом и любил английскую свободу. Тетка Авдотьи Петровны Екатерина Афанасьевна Протасова считала его святым, но, конечно, его ребенок-жена не могла тогда вполне понять его. Умер Василий Иванович в 12-ом году в Орле, заразившись тифом от пленного француза, за которым ухаживал [Беэр, л. 67–68].

Как видно из этих воспоминаний, В. И. Киреевский был человеком, замечательным по учености, силе характера и оригинальности жизненных привычек. Он напоминает тех людей елизаветинского и екатерининского времени, у которых западное образование и европейские культурные вкусы сочетались с патриархальными обычаями старорусского барства[18].

В. И. Киреевский знал пять языков, имел прекрасную библиотеку, был не чужд литературных занятий: «в молодости переводил и даже печатал романы и другие литературные произведения» (см. [Данилевский]). Его перу принадлежат две прозаические драмы: «Кодр» (М.: Университетская типография, 1799) и «Елисавета» (М.: Университетская типография, 1800), в которых предпринята «оригинальная попытка видоизменить жанр высокой трагедии в духе русского сентиментализма» [Данилевский].

Хозяйство его было организовано на передовой иностранный манер: сахароварным заводом в имении управлял немец Зюсьбир, а полями – англичанин Мастер. При этом уклад жизни в Долбине оставался вполне патриархальным. На праздник Успения в деревню стекалось множество народа для поклонения чудотворной иконе Успения Божией Матери, хранившейся в местной церкви, устраивалась ярмарка. В барском доме часто совершались богослужения, на которых читали и пели старым напевом (нового В. И. Киреевский не признавал) сами дворовые. «В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная дворня девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры» [Петерсон, 480].

С крестьянами, которых он имел до тысячи душ, В. И. Киреевский обращался с отеческой справедливостью. Из наказаний применял, в основном, земные поклоны перед образом – эту же меру он использовал и для вразумления нерадивых чиновников, когда около года служил уездным судьей в Лихвине: «"нерадение в должности – вина перед Богом", – говорил им при этом Василий Иванович» [Петерсон, 482]. Крестьяне, среди которых было много зажиточных, платили своему чудаковатому, но практичному и справедливому барину любовью и уважением.

Жуковский познакомился с В. И. Киреевским, по-видимому, еще до того, как тот женился на А. П. Юшковой (К. К. Зейдлиц считает, что их знакомство состоялось в Москве около 1803–1804 гг. [Зейдлиц 1883а, 27]). Хотя дружеского сближения между ними не произошло, но «прямо честный, благородный» характер В. И. Киреевского вызвал безусловное уважение у молодого поэта. 15 января 1805 г. Жуковский специально приехал из Москвы в Мишенское на свадьбу В. И. Киреевского и А. П. Юшковой, а в июле 1805 г. записал в своем дневнике пространное рассуждение о К<иреевском> и своих отношениях с ним[19]. Это рассуждение представляет собой образец характерного для молодого Жуковского моралистически-психологического анализа и свидетельствует о том, что В. И. Киреевский относился к числу людей, оказавших заметное влияние на формирование личности и мировоззрения первого русского романтика.

Еще большее влияние он оказал на свою молодую супругу – Авдотью Петровну. Для нее В. И. Киреевский стал не только мужем, но и учителем: он «довершил ее образование, читая с нею серьезные книги, в особенности исторического содержания и Библию» [Кавелин, 136]. Литературные вкусы, круг чтения, жизненные привычки Авдотьи Петровны, а затем и ее детей от первого брака (их было трое – Иван (1806–1856), Петр (1808–1856) и Мария (181 1-1858)[20]) – все это складывалось под воздействием ее первого мужа. Поэтому будет небесполезно остановиться на некоторых чертах духовного склада В. И. Киреевского подробнее.

Многое в его облике напоминает московских розенкрейцеров круга Н. И. Новикова. Это и доходящая до ненависти нелюбовь к Вольтеру, сочинения которого, как мы видели, В. И. Киреевский планомерно уничтожал, и самоотверженная филантропия (поведение В. И. Киреевского во время Отечественной войны 1812 г. прямо совпадает с поведением Н. И. Новикова, выкупавшего у своих крестьян пленных французов и лечившего их [Лонгинов, 405]), и особенно увлечение химией. В. И. Киреевский устроил у себя в Долбине химическую лабораторию, а перед смертью говорил семилетнему сыну – Ване Киреевскому – «о необходимости заниматься химиею и называл ее "божественною наукою"» [Толычова, 361]. Речь идет, конечно, не о химии, а об алхимии, которую аттестовал «божественной наукой» в своих университетских лекциях основатель кружка московских розенкрейцеров И. Шварц (см. [Шварц]). Розенкрейцеры считали алхимию высшим знанием, позволяющим проникнуть в секрет философского камня, в ту самую тайну, которую когда-то привез в Европу легендарный основатель их ордена рыцарь Иоганн Розенкранц. Занятие алхимией и оккультизмом считалось достоянием высших «градусов», масоны круга Н. И. Новикова и И. Шварца до этих «вершин» не доходили, ограничиваясь пропедевтикой – духовно-нравственной работой над возделыванием «дикого камня» своей души (см. [Брачев]), но вполне вероятно, что В. И. Киреевский решился приступить к алхимическим упражнениям.

С московскими розенкрейцерами В. И. Киреевского связывала и личная дружба. По возрасту он не мог непосредственно принадлежать к новиковскому кружку, но, вероятно, поддерживал дружеские отношения с его бывшими участниками, в частности с И. В. Лопухиным, которого и пригласил в крестные отцы к своему первенцу – И. В. Киреевскому[21]. Таким образом, можно сказать, что через В. И. Киреевского на Авдотью Петровну и ее детей оказывала влияние новиковская традиция русского масонства. Эта же традиция оказала большое влияние и на В. А. Жуковского, когда он поступил на учебу в Московский университетский благородный пансион.

Московский университетский благородный пансион был основан московскими розенкрейцерами в 1779 г. Учеба в нем Жуковского (1797–1800) пришлась на время расцвета этого учебного заведения. Все ключевые посты в пансионе тогда занимали активные участники новиковского кружка. Директором был И. П. Тургенев, куратором – M. М. Херасков, инспектором – А. А. Прокопович-Антонский, а И. В. Лопухин являлся, по выражению С. Янушкевича, «негласным идеологом пансиона» [Янушкевич 2000, 179].

Влияние масонской традиции на мировоззрение Жуковского– пансионера было весьма значительным[22]. Чтение масонской литературы, сближение с семейством Тургеневых, участие в Дружеском литературном обществе способствовало усвоению молодым поэтом духовных идеалов и норм, характерных для новиковского кружка. Однако Жуковский остался свободен от увлечения религиозно-мистической стороной масонства, ограничившись усвоением «уроков масонской моральной философии и углубленного самоанализа» [Вацуро, 20]. Вообще, в период обучения в пансионе Жуковский не проявлял специального интереса к религии. Его интересовала этика, нравственная философия. Об этом свидетельствуют темы докладов Жуковского в Дружеском литературном обществе: «О дружбе», «О счастии», «О страстях». Как показывает письмо Жуковского И. П. Тургеневу по поводу смерти Андрея Тургенева (1803) [ПЖТ, 8-12], религиозные убеждения Жуковского и через три года после выпуска из пансиона оставались еще смутными, непродуманными и – далекими от масонства.

Впервые религиозные вопросы начинают серьезно занимать Жуковского в 1805 г. Этот год стал переломной эпохой в его жизни. Тогда началась его любовь к Маше Протасовой, тогда он принялся за систематическое ведение дневника, за составление конспектов и «экстрактов» по философии и литературе, тогда же он впервые приступил к выработке религиозного мировоззрения. Именно с 1805–1806 гг. его размышления о религии становятся интенсивными, приобретают систематичность, делаются «размышлениями в связи» [ПССиП, XIII, 15]. Религиозная тема оказывается в центре внимания молодого Жуковского, а «обретение веры» осознается им как важнейшая задача «морального образования».

Речь о том, какое религиозное мировоззрение в итоге было выработано молодым поэтом, пойдет во второй части настоящего исследования, пока же следует подчеркнуть тот факт, что новиковская традиция сформировала не столько религиозные взгляды молодого Жуковского, сколько направление их развития. С одной стороны, влияние людей круга Новикова оградило Жуковского от безверия, с другой – удалило от церковной традиции. Примерно такую же роль оно сыграло и в формировании духовной атмосферы в семействе Киреевских.

Глава 2. Участие В. А. Жуковского в воспитании И. В. Киреевского (1812–1821)

Начало войны 1812 г. застало Киреевских в Долбино. После получения известия о взятии французами Смоленска они переехали в свою деревню «Киреевская слободка» под Орлом (об их тогдашней жизни см. [Афанасьев, 128–129]). Здесь же, в Орле, в то время жила и Е. А. Протасова с дочерьми Машей и Сашей. Сюда же на месяц (с 10 сентября по 10 октября 1812 г.) приезжал Жуковский, командированный из армии в качестве курьера к орловскому губернатору. Как свидетельствует недавно опубликованный Э. М. Жиляковой дневник Протасовых и А. П. Киреевской 1812 г.

[Жилякова 2007], все они с волнением ловили новости о происходивших в то время грозных событиях (Бродинском сражении, сдаче Москвы, отступлении наполеоновской армии), а также трогательно заботились о прибывавших в Орел раненных, беженцах и пленных. Особенно усердствовал в деятельном человеколюбии В. И. Киреевский. Главным объектом его филантропических усилий стала больница г. Орла.

Городская больница обратила на себя его внимание; он поехал ее осмотреть и нашел в ней страшный беспорядок. Страдавшие заразительными болезнями не были отделены от прочих больных; раненые, которых привозили из нашей армии, лежали вповалку на полусгнившей соломе; одна палата казалась грязней другой; воздух был везде заражен. Василий Иванович принял на себя, немедленно и совершенно самовластно, попечение над больницей; распушил всех служивших при ней, приказал все привести в порядок и распорядился, чтоб из его именья доставляли свежую солому. Он знал толк в медицине: мало того, что все предписанья медиков проходили через его контроль, он прописывал сам лекарства. Каждое утро его встречали в больнице как начальника и ожидали его приказаний. <…> Число больничных кроватей он увеличил за свой счет, не жалея ни денег, ни труда. Все кипело под его руками; но дорого пришлось ему поплатиться за свою деятельность [Толычова, 364–365].

Оказывая медицинскую и духовную[23] помощь, В. И. Киреевский не заботился о себе. Заразившись от пациентов тифом и проболев около одиннадцати дней, он скончался 1 ноября 1812 г., в день святых мучеников бессребреников безмездных врачей Космы и Дамиана [Лясковский; Толычова].

Оказавшись после смерти мужа молодой вдовой с тремя детьми на руках, Авдотья Петровна переехала в Муратово – имение своей тетки Е. А. Протасовой, где та жила с дочерьми Марией и Александрой. В январе 1813 г. туда же приехал оставивший по состоянию здоровья военную службу Жуковский. Большую часть 1813 г. они провели вместе (хотя Жуковский постоянно «скитался» из Муратово в окрестные имения), и это время особенно сблизило поэта с его «милой долбинской сестрой».

Он, как мог, утешал ее в потере мужа. Этому посвящено, в частности, стихотворение Жуковского «К А. П. К.<иреевской> в день рождения Маши» (август 1813), в котором поэт уговаривает Авдотью Петровну «не чтить за долг убийственное горе». О том же он писал ей в июле 1813 г., предостерегая от мысли, «что горесть есть обязанность» и убеждая искать счастья в заботе о детях.

Для самого Жуковского 1813–1814 гг. были временем мучительных переживаний. Его надежда на брак с Машей то превращалась в больного подагрика, «который тащится за мною на костылях и часто отстает» [PC 1883, кн. 1, 432], то вспыхивала с новой силой, становилась «восхитительной» и пьянила возможностью своего скорого осуществления.

Особенно близким счастье казалось Жуковскому в феврале 1814 г. 12 февраля 1814 г. он отправился из Муратово в Савинское, имение И. В. Лопухина, чтобы получить у него благословение на брак с Машей[24]. Поэт надеялся, что поддержка этого глубоко верующего человека, автора сочинений религиозного содержания, станет решающим доводом в споре с Е. А. Протасовой. В глазах Жуковского И. В. Лопухин был нравственным авторитетом, человеком, «которого христианство несомненно» [РА 1883, № 2, 312], своего рода «экспертом» по религиозным вопросам. Жуковский рассчитывал, что так же к нему отнесется и Е. А. Протасова, что мнение И. В. Лопухина убедит ее в допустимости женитьбы Жуковского на Маше. Особенно Жуковский надеялся на духовное родство, соединявшее Екатерину Афанасьевну и И. В. Лопухина: ведь И. В. Лопухин являлся крестным отцом Ванюши Киреевского.

Поначалу надежды Жуковского оправдывались. В Савинском он нашел прием очень приветливый и сочувственный. И. В. Лопухин обещал ему всяческое содействие и поддержку. «Он меня одобрил, он меня благословил, он сказал мне, что на месте тетушки[25] ни минуты не поколебался бы сделать наше счастие» [РА 1883, № 2, 312], – сообщал поэт А. Н. Арбеневой.

Получив поддержку И. В. Лопухина, Жуковский вернулся в Муратово полный упоительных надежд и восхитительных предчувствий «чего-то счастливого». С собой из Савинского он привез и подарок Ване Киреевскому – книгу И. В. Лопухина «Некоторые черты о внутренней церкви, о едином пути истины и о различных путях заблуждения и гибели, с присовокуплением краткого изображения качеств и должностей истинного христианина» с авторской надписью: «От автора на память искреннего уважения», «Милому Ванюше за доброе его сердце от истинного друга бабушки, 1814 – Февраля 20» [Лясковский, 4].

Скорее всего, эта надпись – эпизод из истории отношений не Лопухина с Киреевским, а Лопухина с Жуковским. В. Лясковский, приводя сведения о ней, удивляется, как рано стали Киреевскому «давать чтение, далеко упреждавшее его возраст», ведь в 1814 г. «будущему философу не было еще полных восьми лет» [Лясковский, 4]. Но следует признать, что в восьмилетнем возрасте эту книгу читать совершенно невозможно. Видимо, она была рассчитана прежде всего на Е. А. Протасову. В семье Киреевских ее называли бабушкой (ср. письмо И. В. Киреевского родным из Риги, 1830 г., а также его письмо М. П. Погодину 1846 г. [Киреевский, II]), дарственная надпись должна была напомнить Екатерине Афанасьевне о той, почти родственной связи, которая существует между ней и Лопухиным, и подготовить почву для главного – мнения Лопухина о допустимости брака Жуковского с Машей.

Сама книга также выбрана не случайно. Среди «путей заблуждения и гибели», т. е. того, что составляет принадлежность «церкви антихристовой» [Лопухин 1990, 275], Лопухин много говорит о фарисействе и суеверии, а именно в этих категориях Жуковский оценивал позицию Екатерины Афанасьевны, и чтение книги могло бы «объяснить» ей ее ошибку. Можно думать, что подарок был попыткой Жуковского и Лопухина воздействовать на Е. А. Протасову в желательном для них направлении. Ваня Киреевский был в этом отношении связующим звеном между Лопухиным и Екатериной Афанасьевной. По крайней мере именно это Жуковский имеет в виду, когда пишет в письме А. П. Киреевской от 16 апреля 1814 г., что Провидение «назначило, может быть, вашему Ваничке быть моим Ангелом хранителем. Родясь на свет, он сделал между ими связь, которая может сделаться причиною и здешнего, и будущего моего счастия – я их не различаю» [PC 1883, № 2, 435].

Надежды Жуковского на влияние Лопухина не оправдались, и решение «тетушки» о недопустимости его брака с Машей осталось прежним. Неудача объяснялась просто – для Е. А. Протасовой Лопухин не был таким авторитетом, как для Жуковского. Она была согласна с мнением своей племянницы А. Н. Арбеневой, справедливо аттестовавшей И. В. Лопухина «мартинистом» [PC 1883, № 2,434].

И все же поездка к Лопухину не осталась бесплодной. Она способствовала перемене отношения Жуковского к религии. До этой поездки религиозные взгляды Жуковского были близки «естественной религии» Руссо (подробнее см. [Долгушин 2007]) и довольно далеки от христианства. Христианская вера казалась Жуковскому разрушительницей его счастия, «предрассудком, который лишил меня всего»[26], «причиною всех утрат моей жизни» [PC 1883, № 1, 208]. Но поездка к Лопухину открывает ему: то, что исповедует Екатерина Афанасьевна – это «ложная религия», это вообще не религия, а «жестокосердие в монашеской рясе с кровавой надписью на лбу должность (выправленною весьма искусно из слова суеверие)» [PC 1883, № 2, 434]. Истинная, «святая и чистая» христианская религия – это религия сердца, которой учит Лопухин, это «идущая из сердца вера, не на одних словах и наружных обрядах основанная, но вера, радость души, ее счастие, ее необходимая подпора, истинная жизнь…» [PC 1883, № 1, 208].

После поездки к Лопухину Жуковский обнаруживает «сладость» христианской веры и жалеет о том, что ошибался. «Но суеверие не религия! – восклицает Жуковский. – И теперь в каком новом свете ее вижу! Как почитаю ее необходимой для истинного счастия!» [ПСС, III, 565]. Жуковский теперь готов учиться христианству. И для себя, и для Маши он считает необходимым изучать Священное Писание и делать из него выписки. В «синию книгу», которая должна была стать их с Машей общим дневником за май 1814 г., Жуковский выписывает цитаты из Евангелия на церковнославянском языке [ПССиП, XIII, 468]. Каждый свой день, согласно составленному им расписанию, он начинает теперь в 6 часов утра с «чтения Св. Писания и книг о религии» [ПССиП, XIII, 92]. В круг их общего с Машей чтения входит стихотворение Фонтана «La Bible» («Библия»)[27], которое в 1814 г. Жуковский переводит на русский язык.

Между тем совместная муратовская жизнь А. П. Киреевской и Жуковского подходила к концу. Молодой вдове нужно было ехать устраиваться в оставшемся от покойного мужа имении Долбино.

В пасхальные дни 1814 г. Жуковский провожал Киреевскую в коляске до Долбина, и по дороге между ними произошел разговор, открывший новую эпоху их отношений. Речь шла о самом главном для Жуковского – о его любви к Маше. Жуковский вдруг увидел в Авдотье Петровне сочувствие – «голос друга послышался в пустыне» [PC 1883, № 2, 434], это был некий рубеж. Если до того письма Жуковского к ней были не чужды дидактизма, то теперь они становятся письмами не учителя, но друга. Его и Киреевскую соединяет отныне не столько кровное, сколько духовное родство, склонность сердец, дружба, окрашенная в характерные для эпохи чувствительно-восторженные тона. Киреевская стала его конфидентом, доверенным лицом в отношениях с Машей, и втроем они, по словам М. О. Гершензона, образовали «сердечный триумвират» [Гершензон 1989, 295]. Их переписка – замечательный памятник той эпохи, когда «лирическая исповедь, дневник совести предпочитались самой занимательной фабуле, а внутренние события – внешним» [Жирмунский 1919, 6].

Семья Киреевской становится для Жуковского «своей», а ее детей он именует «наши дети» [PC 1883, № 3, 675]. Вообще, в письмах этого времени Жуковский постоянно интересуется «милыми детенками» (так он называет младших Киреевских). К концу сентября 1814 г. относится первое известное его письмо к И. В. Киреевскому, которому тогда было 8 лет (приписка в письме к А. П. Киреевской): «Милой друг Ваня, целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милой, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе, и целую жизнь. Разумеется здесь счастливая жизнь» [PC 1883, № 2,456].

Начало октября – начало декабря 1814 г. Жуковский провел в Долбине. Это его знаменитая долбинская осень. «Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодородны. Я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести» [ПСС, III, 520], – сообщал Жуковский А. И. Тургеневу.

Эти месяцы были временем его близкого общения с детьми А. П. Киреевской. В послании Плещееву он рассказывал о своей долбинской жизни (видимо, в отсутствие Авдотьи Петровны):

Скажу тебе, что я один,

<…>

Живу в соседстве от Белева

Под покровительством Гринева[28];

То есть, что мне своих детей

Моя хозяйка поручила

И их не оставлять просила,

И что честное слово ей

Я дал, и верно исполняю… [ПССиП, I, 339].

В «Записке к баронессе» (М. А. Черкасовой) Жуковский так описывает свои отношения с младшими Киреевскими:

Своею долбинскою клеткой

(Для рифмы клетки здесь) весьма довольны мы!

Без всякой суетной чумы

Живем да припеваем!

Детенки учатся, подчас шалят,

А мы их унимаем!

Но сами не умней ребят! [ПССиП, I, 350].

«Время это оставило неизгладимый след в душе старшего Киреевского; младший, семилетний Петр, не был еще в состоянии им воспользоваться. Иван же, которому уже было почти девять лет и который как первенец, да еще так рано лишившийся отца, очень рано и развился, всей душой привязался к человеку, неотразимо действовавшему на всех его знавших возвышенным строем своей души и младенческою чистотою сердца» [Лясковский, 3–4]. «Конечно, тихие долбинские вечера, когда Жуковский почти каждый раз прочитывал что-нибудь, только что им написанное, должны были иметь сильное влияние на весь строй его будущей жизни; отсюда, быть может, его решительная склонность к литературным занятиям, идеально-поэтическое настроение его мыслей» [Киреевский, I, 5].

Ваня сильно привязался к поэту – настолько, что, когда пришло время расставаться, не хотел его отпускать. В стихотворении «Прощание» (6 января 1815 г.) Жуковский так рисует сцену разлуки:

Мой ангел, Ваничка, с невинной красотою,

С улыбкой милой на устах,

С слезами на глазах,

Боясь со мной разлуки,

Ко мне бросающийся в руки,

И Машенька, и мой угрюмый Петушок,

Мои друзья бесценны…

Могу ль когда забыть их ласки незабвенны! [ПСС, I, 194].

Видимо, после отъезда Жуковского и летом 1815 г. Ваня по нему сильно скучал. 10 июля 1815 г. А. П. Киреевская писала поэту: «Ваня заплакал от радости, получив ваш милый портрет»[29] [Парилова, Соймонов, 14]. Жуковский в свою очередь сердечно привязался к детям и к «милому Долбино». В том же стихотворении Жуковский пишет:

Чтоб рок ни присудил,

Но с долбинской моей семьею

Разлука самая меня не разлучит!

Она лишь дружеский союз наш утвердит!

Видимо, во время долбинской осени они с Авдотьей Петровной обсуждали возможности поэту стать опекуном ее детей (см., напр., [РБ, 90–91]). Эта мысль и привлекала, и пугала Жуковского. Пугала потому, что он боялся «дерзать на опекунство» [УС, 9], опасался своей неопытности и понимал ответственность, которую берет на себя. Привлекала возможностью жить «на родине, в семье», т. е. в Долбине, куда он собирался вернуться, устроив свои дела в Петербурге. «Милая, как мне в эту минуту жаль, что я не имею всемогущества; дал бы себе опытность, дал бы себе знание дел и явился бы у вас в Долбине, опекуном Ваньки, Петруши и Маши» [УС, 7], – писал Жуковский А. П. Киреевской 26 апреля 1815 г.

Официальным опекуном Киреевских Жуковский все же не стал. Тем не менее их воспитание было постоянным предметом его забот и раздумий. Еще в 1813 г. в одном из писем А. П. Киреевской он упрекал ее, что к своим материнским обязанностям она относится легкомысленно[30]:

Прочитывать в день по странице с Петрушей и Ваничкой не значит еще их воспитывать. Есть ли где нужна метода и одна постоянная система, то конечно в воспитании; ибо здесь каждый шаг, каждая ошибка могут иметь важнейшее следствие на целую жизнь детей. Скажите же, имеете ли вы какую-нибудь методу. Ее можно только занять из чтения хороших книг и из чтения порядочного; а вы читаете Ифланда, переписываете ноты или (Helas![31]) мои стихи [PC 1883, № 1, 202].

Он считал, что Авдотье Петровне следует посвятить год-полтора чтению педагогических сочинений, «которых и у вас, и у меня довольно» [PC 1883, № 1, 205] и таким образом приготовить себя к педагогической деятельности. Маша Протасова, мечтал тогда Жуковский, будет ей помощником, товарищем и сотрудником в этой «милой должности» [PC 1883, № 1, 205–206]. Так, заботясь о воспитании маленьких Киреевских, Жуковский впервые продумывает идеи, которые лягут в основу его педагогической системы 1820-1840-х годов.

В письме А. П. Киреевской от 19 февраля 1816 г. Жуковский называл воспитание ее детей «одним из главных дел жизни»: «При свидании будем говорить о том, что для меня есть одно из главных дел жизни, о воспитании наших детей. Я ждал и жду плана и право не даром сказал, что в этот план входит много моего будущего» [PC 1883, № 8, 234].

Он усердно ищет для братьев Киреевских учителя, причем такого, который занялся бы и их нравственным воспитанием, ибо оно, считает Жуковский, «всего важнее» [УС, 19]. В ноябре 1815 поэт сообщает Авдотье Петровне о двух возможных кандидатах, но один из них в отъезде, другой не знает латыни, а «латынь, латынь необходима! и ей надобно учиться заранее» [УС, 19]. Наконец, выбор Жуковкого останавливается на немце из Дерпта Цедергрене. Из перечисления предметов, которым тот обещался учить, можно понять, какие науки Жуковский считал необходимыми для «долбинских детенков»: «обещается учить: по-гречески, латински, немецки, французски, мафимафики, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала!» [PC 1883, № 9, 538]. Однако оказывается, что Авдотья Петровна уже приняла воспитателем Вагнера. Жуковский беспокоится, что Вагнер не берется преподавать «историю, географию, натуральную историю»: «история и прочие науки слишком нужны для той жизни, которую ведут люди теперь, чтобы заниматься поверхностно» [PC 1883, № 9, 539].

Каким в результате совместных усилий Авдотьи Петровны и Жуковского стало домашнее образование И. В. Киреевского, можно только догадываться: прямые свидетельства отсутствуют. Косвенное же представление об этом дает листок с заданием на три месяца, сохранившийся в дневнике М. В. Киреевской. Этот документ позволяет судить об общих педагогических подходах, сложившихся в семье. Вот его текст.

Франц.: перевести Сократа, грамматику и прочесть трагедию Вольтера. Немец.: Грамматика, прочесть 1 том истории Нидерландов, перевести Ундину. Англ.: Прочесть Лалла Рук. Русск.: перевести Фенелона Educ<ation> des filles, выучить 100 стр. стихов, всякий день по 3 страницы. Прочесть 5 томов Карамзина хорошенько и 4 тома Сисмонди. Кроме других пиес, выучить концерт Риса наизусть.

Франц. 1 раз в неделю в понедельник по 6 стр. пер<еводить> от 11 до 1. Немецк. 3 раза в неделю, вторник, четверг, суббота. Каждый раз по 10 стр. перевести и 25 прочесть, утро до 1 <часа>. Англ. 1 раз в понедельник вечером. Русск. 2 раза в неделю: среда, пятница по 15 стр. за раз; каждый раз по 9 стр. стихов. – 3 раза в неделю читать Карамзина от 5 до 7 после обеда. 2 раза в неделю Сисмонди от 9 до 11 [Парилова, Соймонов, 17].

Обращает внимание фундаментальный характер получаемого М. В. Киреевской образования. Кроме обычных для дворянской девушки французского и немецкого[32], она изучает английский, причем владение иностранными языками не сводится к навыкам бытового общения. Мария Васильевна изучает грамматику, а главное – учится переводить, осваивая, таким образом, и литературный русский язык. В этом методе обучения нельзя не увидеть влияния Авдотьи Петровны, которая была прекрасной переводчицей и до конца жизни посвящала переводам по несколько часов в день. Образование М. В. Киреевской не ограничивалось языками, но включало в себя и достаточно серьезное изучение истории с помощью книг Карамзина, Сисмонди (вероятно, имеется в виду его многотомная история Франции).

В плане обучения Марии Васильевны чувствуется и влияние Жуковского. Иностранные языки она изучает, читая произведения, сыгравшие особую роль в творческой биографии поэта. Так, Мария Васильевна знакомится с повестью Ф. де ла Мотт Фуке «Ундина», с поэмой Т. Мура «Лалла Рук», переложения которых относятся к лучшим и программным произведениям Жуковского. Не случайно в плане обучения появляется и задание перевести «Трактат о воспитании девиц» Фенелона. Конечно, этот трактат в н. XIX в. воспринимался как образцовое педагогическое произведение (ср. упоминание о нем в «Недоросле» Д. И. Фонвизина), но нужно учитывать, что Жуковский в 1810-1820-х гг. имел к творчеству Фенелона особую склонность. Поэт называл Фенелона «лучшей душой, которая только была на свете» [PC 1883, № 3, 671] и был убежден, что чтение французского писателя способствует «усовершенствованию души» [ПСС, III, 588]. Характерно, что именно в чтении Фенелона Жуковский рекомендовал Маше Протасовой искать духовную поддержку после того, как в 1815 г. окончательно выяснилось, что их семейный союз невозможен:

Теперь знаю, что у тебя есть неразлучный товарищ и такой, который всегда умеет дать твердость, надежду и ясность. Я знаю теперь, что каждый день доставит тебе прекрасную минуту. Стоит только войти в себя, поговорить с добрым, нельстивым другом, и все, что вокруг тебя, примет другой вид. Читай же эту книгу беспрестанно [PC 1883, № 3, 671]. У тебя есть Фенелон и твое сердце. Довольно! [PC 1883, № 3, 668].

Несомненно, что домашнее образование не только М. В. Киреевской, но и ее старших братьев было запечатлено влиянием Жуковского. Несомненно и то, что они получили не менее фундаментальный запас знаний по литературе, истории и языкам, чем их сестра.

4 июля 1817 г. Авдотья Петровна вышла замуж за своего троюродного брата Алексея Андреевича Елагина (1790–1846), штабс-капитана артиллерии в отставке. А. А. Елагин «был человек благороднейших правил и живой любознательности» [Бартенев, 491], простиравшейся, прежде всего, в область философскую. Он штудировал вывезенную из заграничных походов «Критику чистого разума» И. Канта, дружил с одним из первых в России знатоков философии Ф. Шеллинга Д. М. Велланским и переводил на русский язык шеллинговы «Философские письма о догматизме и критицизме» [Киреевский, I, 7]. Все эти увлечения А. А. Елагина зародились во время войны 1812–1814 г., когда они с Г. С. Батеньковым и M. Н. Паскевичем (сослуживцами А. А. Елагина по 13-й артиллерийской бригаде) проводили целые переходы в полушутливых, полусерьезных беседах на темы философии Шеллинга[33].

Жуковский, впрочем, как и другие родственники новобрачных (в том числе и Е. А. Протасова с дочерями), не присутствовал на свадьбе своей «долбинской сестры» – ее жених «решил обвенчаться в Козельске без всякой пышности и съезда гостей и родни» [УС, 27]. Поздравляя ее в письме, поэт писал: «Мне неизъяснимо весело вообразить Ваню и Петрушу и Машу теперь подле вас, веселых и счастливых вашим счастием!» [УС, 26].

Женитьба А. А. Елагина на Авдотье Петровне сняла с Жуковского непосредственную ответственность за воспитание «долбинских детенков», которую он, вероятно, ощущал. Тем не менее Жуковский, хоть и издалека, продолжает следить за их развитием.

Глава 3. В. А. Жуковский и И. В. Киреевский в 1820-е годы

В 1821 г. Елагины перебираются в Москву для продолжения образования старших детей. Здесь семейство А. П. Елагиной становится центром литературного салона, оказавшего значительное влияние на культурную жизнь Москвы 1820-1840-х гг.[34]

В Москве И. В. Киреевский занимается у университетских преподавателей, сдает комитетские экзамены и в 1824 г. поступает на службу в Архив министерства иностранных дел – в это пристанище «золотой» московской молодежи, где отпрыски «лучших семей московской аристократии», проводя время в необременительных занятиях, «ожидали постов, которые соответствовали бы их рождению и образованию» [Койре, 38]. Устроиться туда ему удалось благодаря ходатайству Жуковского, не потребовавшему от поэта особых усилий: «…ничто так легко не удавалось, как это дело. Нынче попросил, а на другой день было уже кончено. – Следовательно, не могу похвастаться никакими хлопотами, чего даже и жаль, ибо очень было бы весело похлопотать о Ванюше» [РБ 1912, 95], – сетовал Жуковский в письме Авдотье Петровне.

Он считал, что Киреевскому рано сосредотачиваться на служебной деятельности и набрасывал такой план дальнейшей жизни своего воспитанника:

Ему теперь 17-ть лет, естьли не ошибаюсь. До 22-х лет пускай служба будет посторонним делом. Я бы желал, чтобы он в течение этого времени года два провел в Дерптском университете, года два в каком-нибудь немецком и год посвятил на путешествие. Это лучшие годы жизни: они будут счастливыми, естьли будут посвящены жизни университетской, то есть беззаботной деятельности, когда ум работает, зреет и обогащается, а душа между тем веселится прекрасными надеждами будущего. <…> Что же касается до особенной его цели, то ему нужно наиболее приобретать навык писать хорошо по-русски и по-французски: оба языка равно необходимы для нашей дипломатической службы [РБ 1912, 95].

Как видно из последних слов, первоначально молодого Киреевского привлекала карьера дипломата. Но постепенно увлечение литературой и философией полностью вытеснило другие интересы.

В Москве И. В. Киреевский с головой погрузился в литературную жизнь. Он стал одним из активных участников веневитиновского кружка и с 1828 г. начал печататься в органе веневитиновцев – журнале «Московский Вестник». Посещал собрания у Н. А. Полевого, у С. Е. Раича, да и сами «присутственные дни» в Архиве министерства иностранных дел походили больше на литературный салон [Кошелев 1991, 50].

Жуковский внимательно следил за первыми шагами своего воспитанника на литературном поприще. Первая опубликованная статья Ивана Васильевича («Нечто о характере поэзии Пушкина») вызвала его приветствие и одобрение. Поэт признает наличие у ее автора несомненного таланта[35]. Но он лучше, чем кто-либо другой знал, что талант – это лишь семя. Чтобы оно дало плод, нужно приложить труды, и немалые. Поэтому Жуковский опасался за Ивана Киреевского (как в свое время за Пушкина), «чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть» [Жуковский 1985, 218]. Поэтому через все отзывы поэта о нем красной нитью проходит мысль о том, что хотя Ванюша и «может быть писателем! Но не теперь еще». Для того, чтобы стать им, нужно потрудиться. Эту идею Жуковский развивает в письмах к А. П. Елагиной (И. В. Киреевский, несомненно, тоже читал их):

Но я желал бы, чтобы Иван Васильевич постарался сделаться писателем; то есть, поверив бы мне, что может со временем быть им, принялся бы к этому великому званию готовиться, но не так, как у нас обыкновенно готовятся, а так, как он может сам[36]. <…> Я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания поболее и познакомиться более с языками. Для первого – учение; для последнего – навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши; сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать – то скажет ему его талант [Лясковский, 20].

В то же время во всех отзывах Жуковского о старшем сыне «долбинской сестры» в 1820-е годы слышатся нотки беспокойства[37]. Беспокойство поэта вызывали, кажется, два обстоятельства: во-первых, он опасался, что Киреевский увлечется светской жизнью; во-вторых, Жуковского настораживало его увлечение немецкой философией.

Первое опасение было вызвано той средой, в которую И. В. Киреевский попал, поступив на службу в Архив министерства иностранных дел. «Архивные юноши» пользовались известной репутацией, по выражению Ф. В. Булгарина, «петиметров, фашионеблей, женихов всех невест», а сам Архив, как говорит А. И. Кошелев, «прослыл сборищем «блестящей» московской молодежи» [Кошелев 1991, 50].

Авдотья Петровна, осознавая нравственную опасность общения такого рода, старалась настроить своего сына на серьезный лад. В 1823 г. в письмах И. В. Киреевскому она деликатно, но настойчиво напоминает, что хотела бы его видеть «digne de nom d'homme que vous portez, remplir le grand bût que le ciel accorde à toutêtre pensant» [Елагина, л. 1 об. ], «estimé de tout ceux qui vous connaissent et révéré de ceux qui savent penser» [Елагина, л. 43]. «Dieu sait, que la perte de ma santé, de notre aisance, tout cela me serait moins pénible, qu'une faute de mon fils chéri» [Елагина, л. 47][38], – пишет она ему. Считая вступление в свет в его возрасте опасным для нравственности, Авдотья Петровна даже отсоветовала Киреевскому в 1824 г. ехать в Петербург.

То, что Киреевский попал в среду архивных юношей, не могло не беспокоить и Жуковского, который скептически относился к «свету». Он еще в 1820 г. предупреждал Авдотью Петровну насчет ее старшего сына: «Не давайте ему привыкать к московской ничтожной рассеянности и полудеятельности, не развивающей, а только усыпляющей душу», – и уговаривал отправить его учиться в Дерпт, «ибо главное в этом городе университет и те, которые в нем учатся: следовательно, общая деятельность, устремленная к одной цели; дух работы, всех равно оживляющий: чего нет и быть не может ни в Москве, ни в Петербурге» [РБ 1912, 95]. Еще одним доводом в пользу Дерпта было то, что там И. В. Киреевский будет под полезным для его нравственности присмотром: «там будет надзор Маши и Мойера «[УС, 36].

В 1829 г. Жуковский писал Киреевскому:

Признаюсь, тó, чтó ты до сих пор был, казалось мне по сию пору тебе совершенно неприличным и не стоющим того, что ты есть, то есть то, что ты быть можешь. Ты терял свою молодость в московском свете. Всякий так называемый большой свет есть жалкая сцена для деятельности ума и души, а московский большой свет и подавно. Ты попал в сословие архивных dandy и пропал для той прекрасной деятельности, для которой создала тебя добрая природа, к тебе особенно добрая [Лясковский, 25].

Другое опасение Жуковского было вызвано увлечением И. В. Киреевского немецкой философией. Киреевский впервые узнал о новейшем германском любомудрии, видимо, от своего отчима А. А. Елагина. Елагин же соприкоснулся с ним, как уже говорилось, во время заграничных походов 1812–1816 гг. «Еще во время утомительных походов французской войны нас трое: Елагин, я и некто Паскевич – вздумали пересадить Шеллинга на русскую почву, и в юношеских умах наших идеи его слились с нашим товарищеским юмором. Мы стали изъясняться в новых отвлечениях легко и приятно. Целые переходы окружал нас конвой слушателей и целые корпуса со всеми их штабами называли нас галиматейными философами» [Батеньков, 224–225], – вспоминал Г. С. Батеньков в письме П. В. Киреевскому 10 мая 1847 г.

Друзей увлекало шеллингианство первого, натурфилософского, периода. Его легко было интерпретировать атеистически. Это, по-видимому, и делал А. А. Елагин, отрицавший бессмертие души.

Батеньков спорил со своим другом, доказывая, что «о бессмертии независимо ни от какой религии уверяет нас разум» [Батеньков, 99], что «душа от тела не зависит, или, по крайней мере, не составляют они одну массу» [Батеньков, 171]. Подобные утверждения Батенькова плохо вписывались в натурфилософские концепции раннего Шеллинга с их пафосом объективизма и потому «вводили раскол в галиматейную философию» [Батеньков, 102]. Склонность А. А. Елагина именно к натурфилософии Шеллинга (а не к его трансцендентальному идеализму) сохранялась и позже, недаром он дружил с Д. М. Велланским, который во время своей учебы в Германии воспринял шеллингианство именно в натурфилософском изводе. Сохранялось и отрицание бессмертия души (см. с. 81–82).

Из дружеского «кагала» Батенькова и Елагина «галиматейно-ахинейная» философия перекочевала в Долбино. Таким образом, в Москву И. В. Киреевский приехал уже с некоторым запасом «немецко-философских» сведений. Здесь они еще увеличились и легко нашли себе применение. Начало 1820-х годов было временем, когда русская образованная молодежь открывала для себя Шеллинга.

Философическая атмосфера Москвы этих лет лучше всего передана в «Царицынской ночи» И. В. Киреевского и в «Русских ночах» В. Ф. Одоевского. Позволим себе повторить известное описание той эпохи из «Русских ночей»:

В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Коломб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, – его душу! Как Христофор Коломб, он нашел не то, чего искал; как Христофор Коломб, он возбудил надежды неисполнимые. Но, как Христофор Коломб, он дал новое направление деятельности человека! Все бросились в эту чудную, роскошную страну, кто возбужденный примером отважного мореплавателя, кто ради науки, кто из любопытства, кто для поживы. Одни вынесли оттуда много сокровищ, другие лишь обезьян да попугаев, но многое и потонуло [Одоевский, 15–16].

Киреевский был одним из самых искусных и удачливых путешественников к этой вожделенной и таинственной земле немецкого любомудрия. «…необыкновенно-логический, твердый ум его способствовал ему быть непобедимым диалектиком» [Полевой, 152], – вспоминает К. А. Полевой.

В 1823 г. И. В. Киреевский, В. Ф. Одоевский, Д. В. Веневитинов, H. М. Рожалин и А. И. Кошелев создали «Общество любомудрия». «Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Геррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения; но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров» [Кошелев 1991, 51], – сообщает А. И. Кошелев. «Скажу чистосердечно, этими беседами я много приобрел, – более, нежели книгами или собственными размышлениями, – говорил А. С. Норов в письме А. И. Кошелеву. – Всего интереснее для меня были твои жаркие диссертации с Веневитиновым. Физиономии одушевлены были энтузиазмом. Ты спорил чистосердечно, с жаром делал возражения, но с радостью и соглашался» [Турьян, 70].

Это было упоение философией: «…умственная, идеальная жизнь, исследование вечных задач мира были в полном разгаре» [Полевой, 154]. «Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии» [Пушкин, I, 418], – так резюмировал свои впечатления от пребывания в Москве в январе 1826 г. Е. А. Баратынский в письме Пушкину. Философические споры не ограничивались Обществом любомудрия, они перехлестывали через его край, широко разливались по другим кружкам и салонам. К. А. Полевой в своих записках рассказывает об одном таком споре, начавшемся в доме Полевых между И. В. Киреевским и М. П. Розбергом:

Помню, что раз, как-то вечером, завязался спор, не кончившийся до самой глубокой ночи, и, чтобы окончить его, согласились собраться на другой день у Киреевского. На другой день явились там все спорившие, но жаркое состязание длилось до того, что, наконец, Розберг, усталый, утомленный, переменившийся в лице от двухдневного спора, с глубоким убеждением и очень торжественно произнес, обращаясь к Киреевскому:

– Я не согласен, но спорить больше нет сил у меня! [Полевой, 154].

Эту зарисовку К. А. Полевого можно назвать типической [I][39].

Жуковский впервые столкнулся с философскими увлечениями «Ванюши», вероятно, в 1826 г., когда незадолго до отъезда поэта за границу И. В. Киреевский приехал в Петербург. Своими впечатлениями от этой встречи Жуковский делится в письме к А. П. Елагиной из Дрездена 7(19) февраля 1827 г:

Шеллинга не куплю, ибо не хочу брать на свою душу таких занятий Ванюши, которых оправдать не могу. Я из нашего с ним свидания в Петербурге заметил, что он ударился в такую метафизику, которая только что мутит ум. Шеллинга и в Германии не понимают. Он же теперь сам готовит книгу, которая должна служить объяснением и определением его системы. Следственно, надобно подождать, когда она выдет в свет. Я не враг метафизики. Знаю цену высоких занятий ума. Но не хочу, чтобы ум жил в облаках. Не хочу, чтобы он и ползал по земле. И то, и другое место никуда не годятся. Надобен свет ясный. Советовал бы Ване познакомиться с английскими философами. Пускай читает Дугальда Стюарта, Фергусона, Смита. Их свет озаряет жизнь и возвышает душу. Одним словом не ждите от меня Шеллинга [РБ, 102-ЮЗ][40].

17 (29) ноября 1827 г., в письме, посланном уже из Петербурга, Жуковский вновь возвращается к этой теме:

Ему столько литератур открыто. Перевести бы все, что можно, из Герена; всемирную историю Иоанна Миллера; выбор из переписки Миллера; лучшее из философских сочинений Якоби. А с английского? Какая богатая жатва! Дюгальд Стюарт – это не Шеллинг. Для нас еще небесная и несколько облачная философия немцев далека. – Надобно думать о той пище, которую русский желудок переварить может [РБ, 105].

Немецкая философия казалась Жуковскому слишком «заоблачной» и абстрактной, укладывающей жизнь в «прокрустову постель» своих схем. Морализаторская установка, нацеленность на созидание внутреннего человека по чувствительному и добродетельному образцу, унаследованная Жуковским от масонской и сенименталистской традиции, определили его отношение к немецкому идеализму. В нем, как замечает Г. В. Флоровский, «эстетический пафос преобладает над этическим» [Флоровский 1998, 416]. Именно этот недостаток «этического пафоса» и был неприемлем для Жуковского.

Критерием оценки философии для него является степень ее практичности, то есть приложимости к нравственной жизни человека. Поэтому из всех немецких философов его внимание привлек только И. Г. Фихте, и именно его «Наставление к блаженной жизни» и «Назначение человека». Поэтому из всех наук важнейшей Жуковский считал историю, «ибо в ней заключена лучшая философия, то есть практическая, следовательно полезная» [ПСС, III, 516], – писал он. Высшей похвалой философу звучат в устах Жуковского слова, сказанные им о Христиане Гарве: «Гарве может назваться настоящим практическим философом, то есть таким, которого философия может быть легко применена к человеческой жизни, потому что она основана на опыте, не есть умозрительная, произведенная одним умом, но есть следствие многих замечаний и многих опытов» [ПССиП, XIII, 22]. Если Пушкина Жуковский обращал «от политики в сферу этики» [Иезуитова 1987, 241], то и Киреевского он обращал от метафизики в ту же сферу.

В статьях Киреевского Жуковскому не нравится именно их философическая, «генерализующая» методология. Он называет ее «прокрустовой постелью»[41]. Во время встречи с Киреевским в 1830 г. поэт наствлял своего молодого друга:

Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь тебе об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер; – виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на Прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все, и не старайся подвести под систему твои наблюдения; бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану [Киреевский, I, 16].

Но кажется, что опасения Жуковского были во многом напрасными. Увлечение немецкой философией у Киреевского, как заметил Г. В. Флоровский [Флоровский, 255], накладывалось на уже готовый интеллектуальный фундамент, и фундамент этот – тот же, что лег в основу образования Жуковского.

Мы не можем с достаточной степенью полноты представить себе круг чтения Киреевского конца 1810-начала 1820-х годов; библиотека Елагиных не сохранилась. Однако некоторые сведения о нем можно почерпнуть из переписки Киреевского с А. И. Кошелевым, а также из «Записок» последнего. В начале 1820-х годов Кошелев и Киреевский, как мы видели, были очень близки друг с другом. Они вместе готовились к комитетскому экзамену, после сдачи которого их интеллектуальное общение не прекратилось. Круг их интересов в это время один и тот же, «все научное нам было по душе и все нами узнанное мы друг другу сообщали», «мы занимались вместе и друг друга оживляли и поощряли» [Кошелев 1991, 47–48]. Они познакомились на уроках А. Ф. Мерзлякова, который готовил их по русской и классической словесности. Мерзляков был товарищем и оппонентом Жуковского по Дружескому литературному обществу. Его уроки не прошли для них бесследно. Кошелев позже вспоминал: «Мерзляков бывал иногда великолепен» [Кошелев 1991, 47], да и в 1823 г. он называл Мерзлякова «Цицерон и Гораций, в одном человеке соединенные» [Кошелев А. И. Письма, л. 2]. Преподавал Мерзляков, как предполагают Г. Н. Парилова и А. Д. Соймонов, по своей вышедшей в 1822 г. книге «Краткое начертание теории изящной словесности» [Парилова, Соймонов, 19]. Это был перевод труда Эшенбурга, с работ которого когда-то начинал изучение эстетики Жуковский [Янушкевич 1984]. Таким образом, эстетическое образование Киреевского начиналось с той же точки, что и у его наставника.

Интересы и Киреевского, и Кошелева в начале 1820-х годов сосредотачиваются в основном в области истории и политической экономии. Кошелев пишет историю Петра Великого (отрывки из которой он позже читал на одном из заседаний раичевского общества), штудирует Голикова и Прокоповича [Кошелев А. И. Письма, л. 1 об.-2]. Он сердится, что Киреевский не хочет «ни в чем испытать свои силы» и призывает его писать «о просвещении» и присылать сочинения «на суд смыковского Зоила Александра Ивановича Кошелева»[42] [Кошелев А. И. Письма, л. 3 об.]. Образцом в своих занятиях историей Кошелев избрал Робертсона [Кошелев А. И. Письма, 1 об.]. Киреевский несколько позже, видимо, тоже заинтересовался этим историком и также захотел прочесть его книгу «История Америки». Летом 1824 г. родные по его просьбе пытались найти ее в Москве, но безуспешно. Тогда А. П. Елагина написала Жуковскому письмо с просьбой выслать «Историю» из Петербурга [Парилова, Соймонов, 22]. При изучении истории Кошелев руководствовался и Гереном. Его книгу он взял у Киреевского и беспокоился: «скажи, не нужен ли он тебе» [Кошелев А. И. Письма, л. 2]. В свое время, собираясь ликвидировать свое «невежество» в этой области, Жуковский также начал с Герена (и еще с Гаттерера) [ПСС, III, 516–517].

Другим любимым автором Кошелева и Киреевского был А. Смит, книги которого Жуковский рекомендовал как противоядие от отвлеченностей немецкой философии. Летом 1823 г. Киреевский предлагал Кошелеву сделать систематизацию учения А. Смита, но тот отказался, указывая, что Киреевский знает больше его и сделает это лучше, нужно только «бросить лень свою»[43] [Кошелев А. И. Письма, л. 3 об.]. В своем письме Кошелев делится с другом впечатлениями от книги «Основания философии, политики и морали» Ф. Р. Вейсса[44], которая привела его в восторг. «Откровенность, с которою он (т. е. Вейсс – Д.Д.) пишет, особенно заставляет его любить. Как натурально он говорит», – далее следует страница выписки из Вейсса (в переводе на русский). Кошелев едва останавливается: «Довольно! я было так расписался, что готов был перевести всю книгу. Советую взять у Бувета и прочесть» [Кошелев А. И. Письма, л. 4]. А. С. Янушкевич указывает, что книга Вейсса имела ключевое значение для молодого Жуковского и некоторые страницы его дневников удивительно созвучны ей [Янушкевич, 27]. Она же, как видим, входила в круг чтения молодых Кошелева и Киреевского.

Не были чужды им и философские интересы, только в начале 1820-х годов они были связаны отнюдь не исключительно с немецкими мыслителями. Киреевский увлекался Локком и Гельвецием. «Локка мы читали вместе, – вспоминает Кошелев, – простота и ясность его изложения нас очаровывала» [Кошелев 1991, 47]. Философские взгляды молодого Жуковского также формировались в русле локковской традиции. В свое время он тщательно изучал труды Ш. Бонне и Кондильяка [Канунова 1978]. И Бонне, и Кондильяк были последовательными сенсуалистами, т е. продолжателями той линии в развитии новоевропейской философии, зачинателем которой был Локк. Сенсуализм в высшей степени характерная черта взглядов и самого молодого Жуковского.

Таким образом, мы видим, что круг чтения молодого Киреевского, насколько его можно восстановить, близок кругу чтения Жуковского 1800-1810-х годов. Увлечение немецкой философией прийдет позже, когда многие предпочтения и склонности будут уже определены.

Но и вообще влияние этого увлечения на внутреннюю жизнь Киреевского (как и других любомудров) не следует преувеличивать. Сложилось расхожее представление о любомудрах как о «гражданах спекулятивной области»[45], погруженных в темы трансцендентальной философии. Однако такое представление нуждается в существенных уточнениях. Конечно, любомудры увлекались немецким трансцендентализмом, но совсем не так, как увлекались им в 1830-х годах в кружке Н. В. Станкевича, например. В кружке Станкевича, как пишет Л. Гинзбург, даже частная жизнь рассматривалась как «непосредственное проявление абсолютного духа» и «подлежала коллективному философскому обсуждению» [Гинзбург 1971]. У любомудров не так. Философствование занимало совершенно иное место в икономии их духовного бытия. Оно не было средством психологического анализа или средством отыскания истины. Оно было источником «чистого наслаждения».

Д. В. Веневитинов пишет, что истина «пленительна единственно красотою своею, обликом» [Веневитинов, 234], но не содержанием. В философии любомудры искали, как и в поэзии, – наслаждения, а не ответа на «смысложизненные» вопросы. «…занимайтесь, друзья мои, один философиею, другой поэзиею – обе приведут вас к той же цели – к чистому наслаждению» [Веневитинов, 358], – советовал Д. В. Веневитинов А. И. Кошелеву и А. С. Норову. Поэтому и философская проблематика любомудров почти никак не связана с жизнью. От решения вопроса «был ли Гомер философом?» [Веневитинов, 158–159, 353–354] вряд ли зависел выбор жизненного пути.

Жизнь для любомудров не была проблематизирована философски. Смысл существования не стоял для них под вопросительным знаком, и их философские занятия рождались не из стремления обрести этот смысл. Они не искали, не раздумывали, они учились. Конечно, веневитиновцев нельзя считать самостоятельными философами: у них, повторим, не было своей, особой проблематики – они были усердными читателями немецких любомудров. В философских рассуждениях их привлекает не результат, а сами движения ума, сам процесс – «внутреннее наслаждение», получаемое от философствования. Шеллингианская философичность у любомудров слишком часто ограничивалась только «эффектными декларациями» [Турьян, 69].

Можно сказать, что формирование мировоззрения Киреевского в 1820-е годы шло по линиям, гораздо более сходным с теми, которыми определялось развитие мировоззрение молодого Жуковского, чем это казалось самому поэту и чем это может показаться с первого взгляда.

Глава 4. Заграничное путешествие И. В. Киреевского (1830 г.)

Важным событием в жизни Киреевского было путешествие в чужие края, в которое он отправился в январе 1830 г. Жуковский смотрел на путешествие с педагогической стороны. Он видел в нем важное средство воспитания; недаром именно так, путешествием, он планировал завершить образование наследника престола.

В 1806 г., в свой период Lehrjahre, он сам хотел отправиться в Германию, чтобы «остаться в каком-нибудь университете, и именно в Ене» и там учиться, и этим «положить основание всей моей будущей жизни» [ПСС, III, 511]. То же самое он считал необходимым для молодого А. С. Пушкина. «Я бы желал пересадить его годика на три, на четыре в Геттинген или в какой-нибудь другой немецкий университет!» [Жуковский 1985,218] – писал он П. А. Вяземскому.

И. В. Киреевскому Жуковский предлагает то же средство для образования себя к «авторству» и в письме А. П. Елагиной мечтает: «Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету!» [Лясковский, 20] (см. также [РБ, 95]). В 1827 г. Жуковский был готов хлопотать о том, чтобы послать И. В. Киреевского за границу для подготовки к профессорскому званию на казенный счет от Дерптского университета, но этот план не осуществился (см. [РБ, 104–105]).

Начиная с первой половины XVIII в. Европа постоянно посещается русскими путешественниками, причем обличие их меняется: насильно откомандированные Петром для обучения «мореходским и сухопутским» наукам сменяются щеголями елисаветинских и екатерининских времен, затем – чувствительными путешественниками по образцу Карамзина, и, наконец, в начале XIX в. появляется фигура русского, отправляющегося за границу не просто за «плодами учености», но для того, чтобы вслушаться в самый пульс европейской жизни и, пополнив образование, получив новые сведения и впечатления, вернуться в свое Отечество для деятельности, ибо, как писал H. М. Рожалин А. И. Кошелеву, «строить в чужих краях нам невозможно: место, цель, мера всему найдется только в России» [Колюпанов, I, кн. 2, 123]. Таковы любомудры.

В конце 1829-начале 1830-х годов многие из них едут в чужие края (1828 г. – С. А. Соболевский; 1829 г. – П. В. Киреевский, H. М. Рожалин; 1830 г. – И. В. Киреевский; 1832 г. – А. И. Кошелев). Внешние поводы этих поездок были разными, но внутренняя цель – одна, та, о которой говорилось выше.

И. В. Киреевский, вероятно, мечтал о поездке давно, но решение ехать пришло внезапно. Поводом стало тяжелое душевное состояние, вызванное неудачным сватовством[46] к Н. П. Арбеневой, на которое он не получил благословения своей матери и неудача которого ввергла его в уныние – он боялся огорчить всем этим Авдотью Петровну, хотел забыться в учебе и деятельности. Впечатления, заботы и труды, связанные с путешествием, должны были стать лекарством, способным залечить душевную рану. Впрочем, С. А. Соболевский подозревал еще одну причину – Киреевский чувствовал себя нездоровым и хотел лечиться, но так, чтобы скрыть это от родных, и потому решил уехать от них за границу [II]. Однако каким бы ни был повод путешествия, цель в конечном итоге состояла в том, чтобы «небесполезно провести время» и подготовить себя для будущей деятельности на благо отечественного просвещения.

21 августа 1829 г. И.В. Киреевский писал своему отчиму:

То, об чем я хочу просить вас, не минутный каприз воображения, но вещь обдуманная и зрелая, которая, по твердому моему убеждению, необходима для моего счастия, для моей образованности, и пр. и пр. Эта вещь – чужие краи. Отпустите ли вы меня? Денег я много не истрачу, разъезжать из города в город не буду, но стану жить на одном месте и надеюсь употребить на себя не больше того, что здесь на меня выходит. Это возможно, потому что цель моя – не смотреть, а учиться [РА 1894, кн. 3, 208].

Узнав о намерении Киреевского путешествовать, Жуковский обрадовался и, не дожидаясь письма своего воспитанника, первым написал ему. В своем письме он предлагал следующий план поездки: два года жить в Берлине и учиться в университете, два года – на путешествия по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года – Греция, еще один год – на возвращение домой через южную Россию. Этот план в общем совпадал с намерениями самого Киреевского. Однако до поры до времени он хотел скрыть возможность долгой разлуки от маменьки и потому в письме Жуковскому, которое могло быть прочитано Авдотьей Петровной, писал, что не может уехать из дома более, чем на два года. Свое письмо Киреевский заканчивает обещанием:

Впрочем, Ваше слово во всяком случае будет мне законом, и как Вы решите, после того, как я изложу Вам свой план и его причины, – так и исполню; и чем больше Вы сделаете перемен в моих предположениях, тем больше я буду Вам благодарен, даже и потому, что это будет мне средством сколько-нибудь показать Вам, как дороги мне Ваши советы и участие [Киреевский – Жуковскому, л. 3].

Главное, в чем расходился Киреевский со своим «другом-отцом» в планах на путешествие было то, что он хотел в первую очередь посетить Париж, Жуковский же настаивал на том, чтобы сделать акцент на Германии (собственно, на Берлине) с ее университетами. Киреевский, видимо, уже тогда считал, что у Европы следует учиться прежде всего «фактам», он хотел почувствовать жизнь западного общества, для Жуковского же цель поездки виделась исключительно образовательной.

Из Москвы Киреевский выехал 8 января 1830 г. До московской заставы его провожал М. П. Погодин, который на прощание подарил ему стразовый перстень с пожеланием: «Пусть он чувством моей приязни обратится в бриллиантовый» [Барсуков, III, 57].

Проездом в чужие края Киреевский остановился в Петербурге. Благодаря подробным письмам, которые он ежедневно отправлял оттуда родным, мы можем достаточно полно представит себе эти 10 дней его жизни. В истории отношений с Жуковским они занимают особое место. Киреевский провел их «под родным кровом» поэта, близко общаясь с ним.

Киреевский приехал в столицу 11 января в 2 часа дня. В конторе дилижансов его ждала записка от Жуковского:

Здравствуй, милой Иван! Переезжай тотчас ко мне: я живу в Шепелевском дворце. Ты будешь жить у меня. Оставь свой чемодан в конторе дилижансов; за ним отправится мой человек и принесет его ко мне. Естьли не застанешь меня дома, то расположись в приготовленной для тебя комнате. Жуковский [Жуковский – Киреевскому, л. 23].

Киреевский немедленно воспользовался этим приглашением и отправился в Шепелевский дворец. «Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер…» [РА 1906, кн. 3, 580], – рассказывает он в письме родным, подробно описывая разговор, состоявшийся тогда между ним и Жуковским[47].

Жуковский расспрашивал его о матери, о родных; от Авдотьи Петровны мысль поэта спешила к милым образам прошлого – к М. А. Мойер и недавно скончавшейся в Ливорно А. А. Воейковой. Говорили опять о планах предстоящего путешествия, обсуждали литературные новинки – «Ивана Выжигина» и «Дмитрия Самозванца» Ф. В. Булгарина, «Юрия Милославского» M. Н. Загоскина. Жуковский читал детский журнал Елагиных «Полночная дичь», который ему чрезвычайно понравился. На ночь Киреевский дал поэту свою статью из «Денницы» («Обозрение русской словесности 1829 г.»). На следующее утро разговор был опять литературный. Жуковскому «Обозрение» решительно не понравилось – именно по причине уже известного нам «излишне систематического умонастроения», которое проявилось в ней и которое Жуковский называл «Прокрустовой постелью»[48].

После разговора с Жуковским Иван Васильевич отправился к своим московским друзьям – В. П. Титову и А. И. Кошелеву. Обедал он вместе с Жуковским, который ради этого остался дома, а вечер провел вновь с Жуковским и Кошелевым у В. Ф. Одоевского. Этот вечер «был совсем Москва». Так – в общении с Жуковским, с «петербургскими московцами», которых поэт принимал очень приветливо [III], проходили последующие дни. 14, 15 и 16 января Киреевский виделся с А. С. Пушкиным. 14-го Пушкин был у Жуковского и «сделал мне три короба комплиментов об моей статье, – пишет Киреевский. – Жуковский читал ему детский журнал[49], и Пушкин смеялся на каждом слове, и все ему понравилось» [РА 1906, кн. 3, 586]. 15-го они встретились с Пушкиным на улице и «отправились гулять по Петербургу».

16-го Жуковский, желая перед отъездом познакомить Киреевского с «отборными» столичными литераторами, устроил ему прощальный ужин, на который пригласил А. С. Пушкина, И. А. Крылова, Н. И. Гнедича, А. А. Перовского, П. А. Плетнева, В. П. Титова,

А. И. Кошелева, В. Ф. Одоевского, К. С. Сербиновича. Гнедич не пришел, и «его место заступил» В. А. Перовский[50].

Жуковский показывал Киреевскому Эрмитаж, они вместе ездили в Екатерининский институт, проведать дочерей покойной А. А. Воейковой. «Жуковский обходится с ними как дедушка, читает им проповеди, интересуется всякою безделицею, а они обходятся с ним как с товарищем, ласкаются к нему, толкают, рассказывают и как-то трогательно откровенничают с простосердечием» [РА 1906, кн. 3, 590], – описывает Киреевский это посещение в письме к родным.

Он уезжал из Петербурга 21 января, утешенный сердечным ласковым приемом, оказанным ему Жуковским и московскими друзьями. В контору дилижансов Киревского провожали Жуковский, И. С. Мальцев, В. П. Титов и А. И. Кошелев. Жуковский на прощание подарил ему «свою дорожную чернильницу и ящик со складными перьями» [РА 1906, кн. 3, 590], а главное – «надавал кучу рекомендательных писем» в Ригу, Берлин и Париж.

Вернувшись домой, поэт принялся за письмо Авдотье Петровне, в котором так говорил о ее старшем сыне: «Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного, и веселым образом будущего <…> Ваня – самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело» [РА 1906, кн. 3, 595].

По дороге в Ригу Киреевский проезжал через Дерпт – город, с которым так много связано в жизни Жуковского. Он ехал ночью, и его охватило то особенное «грустно-радостное» чувство, которое следует назвать меланхолией: «мне было и весело, и скучно» [РА 1906, кн. 3, 594]. Вставали перед глазами связанные с Дерптом милые образы – А. П. Петерсона[51], H. М. Языкова; дилижанс проехал мимо дома Е. А. Протасовой.

В Ригу Киреевский приехал 25 января в 12 часов дня. Здесь ему впервые пригодилось рекомендательное письмо Жуковского, которое «прозаически познакомило» его с рижским генерал-прокурором Густавом Петерсоном, родным братом близкого знакомого Жуковского Карла Петерсона, скончавшегося в новогоднюю ночь на 1823 г. У него поэт всегда останавливался, бывая в Риге [Салупере, 444–446]. Киреевский описывает родным потрясающее действие, которое произвело на этого человека письмо Жуковского: «Когда я отдал ему письмо от Жуковского и назвал свое имя, он вскочил, бросился обнимать меня и пришел в совершенный восторг …» [РА 1906, кн. 3, 594]. Петерсон помог Киреевскому разменять деньги, показывал ему Ригу. Рассказ Киреевского о Петерсоне – не менее яркая психологическая зарисовка, чем та, которую мы видели в его письме о Жуковском. Из Риги через Кенигсберг Киреевский выехал в чужие края. По совету Жуковского он ехал в Берлин.

Сюда Киреевский прибыл 9 (21) февраля. Из берлинских знакомств половина состоялась благодаря рекомендательным письмам Жуковского. Киреевский имел их к барону Мальтицу (советнику при русском посольстве), Алопеусу (русскому посланнику в Берлине), Радовицу и Гуфеланду. У графа Алопеуса Киреевский провел день вскоре после приезда, познакомился с его женой и дочерью, «…они любезны и со мной были очень приветливы за письмо Жуковского, которого они очень любят» [Киреевский, I, 27], – сообщал он родным. У Мальтица Киреевский бывал чаще. В конце февраля он впервые посетил Гуфеланда, потом был у него еще несколько раз, и, как писал Жуковскому, «всякий раз выходил от него с душою, хорошо настроенною» [РА 1903, № 8, 453]. Эти слова звучат в тон дневниковым записям Жуковского 3 ноября 1820 г., написанным под впечатлением встречи с Гуфеландом [ПССиП, XIII, 148–150][52].

Но более всех из берлинских знакомых Жуковского Киреевскому понравился Радовиц – друг поэта, которому Жуковский позже посвятит специальный биографический очерк. «Интереснее и теплее всех была для меня семья Радовицей, даже и потому, что они не иначе, как с самою горячею дружбою говорят и думают об вас» [РА 1903, № 8, 452], – делился он с Жуковским. В письме к родным Киреевский так характеризует Радовица: «Твердую, богатую, многостороннюю ученость соединяет он с душою горячею, с мыслями оригинальными и с добродушием немецким» [Киреевский, I, 28].

Но к тому, кто представлял для путешественника-любомудра наибольший интерес в Берлине, – к Гегелю – рекомендательного письма у Киреевского не было. Тем не менее, он был принят философом очень приветливо, несколько раз бывал у него в гостях, о чем подробно рассказывал в письме родным.

Дни берлинской жизни были заполнены учебой, впечатлениями от театра и произведений искусства. Время писать Жуковскому Киреевский выбрал только за пять дней до отъезда. В своем послании благодарил за совет провести месяц в Берлине и за рекомендательные письма.

Из Берлина он отправился к брату в Мюнхен[53] (через Дрезден, откуда забрал H. М. Рожалина) и имел намерение поспешить оттуда в Париж. В Париже И. В. Киреевского с нетерпением ждал близкий друг Жуковского А. И. Тургенев[54], которого поэт просил «присоседить» Киреевского к себе и «быть ему руководителем на парижском паркете» [Киреевский, I, 20]. «Он будет тебе второй Жуковский» [Елагина, л. 3], – обещала А. П. Елагина в письме к сыну. Но в 1830 г. встреча с Тургеневым не состоялась. Киреевский задержался в Мюнхене до конца университетских лекций, представлялся Шеллингу. Тем временем в Париже началась революция, и въезд туда для русских подданных был запрещен.

Осенью газеты принесли в Германию новость о том, что в Москве холера. Это был жестокий удар для Киреевского. Все время в чужих краях он находился в состоянии какого-то лихорадочно-мнительного беспокойства о здоровье оставшихся в Москве родных. Любая задержка писем от них усиливала эти мучительные волнения многократно. Еще в Петербурге, узнав, что у младших Елагиных корь, Киреевский был готов бросить все и вернуться назад, если от них не будет известий. Деятельная берлинская жизнь настолько помогла ему взять себя в руки, что он стал подумывать, а не остаться ли в чужих краях еще на год, сверх оговоренного с маменькой срока. В Мюнхене общение с братом Петром и H. М. Рожалиным еще более успокоило его, но волнение за родных не исчезло – оно теплилось, как непотухший уголек, во глубине сердца, и нужен был только порыв ветра, чтобы этот уголек произвел пожар. Таким порывом стало известие о начавшейся в Москве эпидемии холеры.

Авдотья Петровна, предчувствуя, какое впечатление это известие произведет на ее сына, прислала в Мюнхен «докторское свидетельство, что де все здоровы и опасности никакой нет» [Соболевский, 495], но напрасно: Иван бросил все и поскакал в Россию «разделять опасность».

12 октября он выехал из Мюнхена и отправился в Вену, где тогда находились П. В. Киреевский и H. М. Рожалин, для того чтобы, простившись с ними, поспешить в Москву. Едва не разминувшись, Киреевский встретил Петра по дороге. Он скрыл от брата причину своей поездки, хотя и сообщил, что едет в Россию.

Тем не менее, Петр вскоре обо всем догадался. Хотя поступок Ивана он счел «вещью безумной» [Киреевский П. В. Письма, л. 15], однако и сам не смог усидеть в Германии и решил отправиться вслед за братом. 14 октября он пишет Ивану письмо, в котором умоляет его ехать, нигде не задерживаясь, прямо в Москву и обязательно писать родным с пути.

Тут мы встречаемся с различными хитростями и маневрами, которые предпринимали братья, чтобы уберечь друг друга и родных от мучительных волнений беспокойства. Прежде всего они позаботились о том, чтобы подготовить к своему внезапному приезду маменьку.

18 октября П. В. Киреевский отправил в Москву из Мюнхена два письма – одно от себя, другое от брата[55], в которых они делают вид, что, хотя и живут спокойно в Баварии, но уже подумывают, а не поехать ли им домой. «Скоро либо напишу вам еще, либо сам приеду» [Киреевский, I, 57], – невзначай замечает И. В. Киреевский в конце своего письма[56]. Петр вторит ему:

Мы здесь, слава Богу, все как нельзя лучше здоровы, но разумеется не совершенно спокойно читаем в газетах поздние известия об этой ужасной болезни. Брату здесь не сидится, он говорит, что на это время поедет, может быть, к вам, и мы его не очень удерживаем. – Почему не сделать ему этого для своего спокойствия? [Киреевский П. В. Письма, л. 18 об.]

И. В. Киреевскому приходилось вести действия на два фронта: он хотел уберечь от беспокойства и опасностей не только оставшихся в России родственников, но и спешившего за ним вдогонку брата. Поэтому, несмотря на то, что Иван Васильевич собирался ехать прямо в охваченную холерой Москву, брату он сказал, что едет в Петербург, так как родные скорее всего там. С помощью этой хитрости Киреевский рассчитывал заманить брата в северную столицу, подальше от холеры.

11 ноября И. В. Киреевский был уже в Варшаве, откуда отправил три письма: одно – родным в Москву с сообщением, что едет на долгих и будет только через месяц (чтобы не беспокоились в случае промедления, на самом деле он приехал гораздо скорее); другое в Берлин – Юлию Петерсону, чтобы он задержал там возвращающегося в Россию брата «сколько возможно»; третье – Жуковскому, чтобы он адресовался к Густаву Петерсону и просил его сделать то же самое в Риге; когда же Петр прорвется сквозь этот двойной заслон и доберется до Петербурга, Жуковский должен был уговорить его остаться в северной столице и не предпринимать попыток проехать в первопрестольную [Киреевский – Жуковскому, л. 5 об.].

Это письмо Киреевского Жуковскому наполнено таким чувством, которое испытывает утопающий, хватаясь за руку спасателя. Спасателем, последней надеждой, опорой был в тот момент для Киреевского Жуковский.

Друг-отец! Позвольте мне так называть вас. Это имя идет так от полного сердца, что я уверен: вы примете его с такою же дружбою, с какою любовью я его даю вам. И в самом деле мое сердце не было никогда так полно, как в теперешнюю минуту. Но, по нещастию, его наполняет не одна любовь, а больше страх. <…> …через неделю надеюсь быть в Москве, где, может быть, уже найду ваше письмо. Не забудьте вложить в него ваше благословение; оно теперь нужнее мне, чем когда; не забудьте же: оно мне дорого, как отцовское [Киреевский – Жуковскому, л. 5, л. 6 об.].

В Москву Киреевский приехал 16 ноября и нашел всех здоровыми. Неделю спустя сюда же прибыл Петр. Жуковский прислал Ивану письмо, в котором называл его «милым Курцием»[57].

Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, то есть забыть себя и все отдать за милых… Прости, мой милый Курций. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан более для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно поживы для твоего сердца [Лясковский, 33].

Конец 1830 г. и лето 1831 г. Киреевский провел в литературных развлечениях, жалея о неудавшейся поездке[58] («а неудачна она была во всех отношениях, и не столько по короткости времени, сколько потому, что я ничего не видел кроме Германии, скучной, незначущей и глупой несмотря на всю свою ученость» [Киреевский, II, 223]) и «ругая немцев без памяти» [Баратынский 1998, 248]. Потом с энтузиазмом принялся за подготовку и издание «Европейца».

Глава 5. Издание журнала «Европеец»

История с «Европейцем» детально разобрана в работах Л. Г. Фризмана и М. И. Гиллельсона. По их мнению, «Европеец» возник как печатный орган литераторов пушкинского круга[59], призванный противостоять «торговому направлению» в русской словесности. Л. Г. Фризман, анализируя материалы, опубликованные в «Европейце», переписку вокруг него, приходит к выводу, что, вопреки прямым декларациям издателя, «Европеец» тяготел к тому, чтобы быть журналом политическим, и правительство парадоксальным образом оказалось право, утверждая, что программная статья журнала «есть не что иное, как рассуждение о высшей политике». «"Девятнадцатый век" – действительно статья политическая или, во всяком случае, затрагивающая ряд политических вопросов» [Фризман 1989, 447], – замечает исследователь.

Но нужно помнить, что издание журнала было частью большого просветительского проекта, уже давно завладевшего мыслями Киреевского, частью широкой программы «новиковствования»[60]. Основана эта программа была не на политических, а на философских идеях. «Журнальная деятельность – необходимый проводник между ученостью немногих и общею образованностию» [Гиллельсон 1966, 132], – так Киреевский определял назначение журнала в 1855 г. Эта же идея определяла и замысел «Европейца». Под «образованностью» здесь следует понимать, конечно, не просто «грамотность», a «die Bildung», т. е. то, что мы обычно имеем в виду под словом «цивилизация». Журнал – это проводник основных «начал образованности» в широкие слои общества.

Из статей Киреевского конца 1820-первой половины 1830-х годов видно, что в это время он считал, что Россия должна «подхватить» эти начала, падающие из рук западных народов. Отсюда и необходимость журнала, имеющего целью «сблизить нашу литературу с заграничного». Вся эта концепция, конечно, тесно связана с философией истории немецкого идеализма, поэтому-то и в программной статье «Девятнадцатый век», в которой Киреевский декларирует направление «Европейца», по выражению Жуковского, «так много метафизического».

Журнал Киреевского был, по крайней мере по замыслу своему, не политическим, а просветительским, и долю политического в нем не следует преувеличивать [IV], однако несомненно, что сама идея журнала как транслятора начал европейской образованности в Россию ставила издателя перед необходимостью говорить и о политике. Да и помимо этого, программа Киреевского, хотевшего сделать «Европеец» «окном в Европу», была прямо противоположна охранительным тенденциям правительства, стремившегося все подобные окна закрыть. Поэтому «Европеец», по сути, был обречен с самого своего рождения [V].

Жуковский, благословивший при возникновении журнал «двумя руками», двумя же руками принялся работать для него. Каждый из трех вышедших номеров «Европейца» украшен его произведением. Для четвертого была готова «Сказка о царе Берендее». Своим деятельным участием Жуковский, по его собственному выражению, желал дать изданию ход.

Но именно это деятельное участие в журнале Жуковского и других литераторов первого ряда невольно привело к трагическим последствиям. Мгновенно превратившийся в лучшее русское периодическое издание, «Европеец» сделал Киреевского опасным конкурентом Ф. В. Булгарина, поставил под вопрос литературно-финансовую монополию последнего на политическую журналистику. Решив сокрушить соперника одним ударом, Булгарин написал донос в III отделение. В результате «Европеец» был закрыт.

Жуковский почувствовал в запрещении «Европейца» удар, направленный не только против Киреевского, но и против себя.

«…Запрещение журнала <…> падает некоторым образом и на меня, ибо я принял довольно живое участие в его издании» [Гиллельсон 1965, 120], – писал он императору Николаю, и был прав: в черновике доноса его имя стояло рядом с именем Киреевского (в беловом варианте оно было вычеркнуто Н. С. Мордвиновым, желавшем «локализовать донос на одном Киреевском» [Фризман 1967, 120]). Тем не менее поэт поспешил вступиться не только за свою репутацию, но и за издателя «Европейца».

Узнав о запрещении, Жуковский немедленно сообщил об этом Киреевскому письмом, рассказал о претензиях, которые ему предъявлены, и посоветовал оправдываться перед А. X. Бенкендорфом. Это письмо Жуковского не датировано[61], но ответ Киреевского датируется по почтовому штемпелю 11 или 14 февраля. Следовательно, вполне возможно, что письмо Жуковского было для Киреевского первым определенным известием о постигшей его неприятности. Ответное письмо Киреевского, отправленное им по почте, поэт показывал шефу жандармов и одновременно прочитал ему свою обширную записку по поводу запрещения «Европейца». Еще одну записку поэт передал царю[62]. В этих записках он безоговорочно защищал Киреевского и даже просил царя разрешить продолжение журнала. В то же время Жуковский излагал в них свое политическое кредо и мысли о положении литературы [Гиллельсон 1965].

Ходатайства поэта не увенчались успехом. Устное объяснение с государем закончилось бурно. В ответ на ручательство поэта за Киреевского император спросил его: «А за тебя кто поручится?» Жуковский «заявил, что коль скоро и ему не верят, то он должен удалиться; и на две недели приостановил он занятия с наследником престола» [Гиллельсон 1986, 128]. «Я уже писал Государю и о твоем журнале, и о тебе, – сообщал он Киреевскому. – Сказал мнение свое на это. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь. Но что надобно было сказать, то сказано» [Гиллельсон 1965, 70]. Характерно здесь это «надобно». Заступничество за Киреевского, несомненно, повредившее репутации Жуковского при дворе, было для него христианским нравственным долгом – не только как педагога и поэта, но и как верноподданного. Оно было реализацией на практике того «фундаментального правила поступков», которое Жуковский сформулировал в своем дневнике 1828 г.: «какой бы случай ни представился действовать, действуй – как скоро в действии есть справедливость, воздерживайся от действия – как скоро справедливость в недействии» [ПССиП, XIII, 301].

Киреевский был глубоко тронут самоотверженной заботой Жуковского. «Если бы дело касалось до одного меня, то я бы назвал его счастливым, столько прекрасных минут оно мне доставило, из которых лучшим я обязан Ж<уковскому> и Вам» [Гиллельсон 1986, 123], – писал он П. А. Вяземскому (Вяземский тоже обращался к Бенкендорфу с обширной запиской в защиту «Европейца»). По этому и по другим письмам, написанным вскоре после запрещения журнала, видно, что Киреевский крепился, старался не падать духом и даже намеревался не оставлять журналистской деятельности. «Если бы Сомов задумал издавать журнал по форме, я бы обязался доставлять ему каждые две недели печатный лист…» [Гиллельсон 1986, 125], – предлагал он. И все же за общим, весьма сдержанным («застенчивость чувства») тоном писем Киреевского этого времени скрывается боль. Киреевский переживал не только из-за запрещения своего журнала, но и из-за его последствий – ужесточения цензуры, серьезной болезни матери. К тому же это было третье подряд несчастие, постигшее его. Первым было неудачное сватовство к Н. П. Арбеневой. Тогда, чтобы спастись от меланхолии, ему пришлось отправиться в заграничное путешествие и задавить себя работой. Вторым была сама эта, неудавшаяся, как считал Киреевский, поездка в чужие края. История с «Европейцем» стала для него третьим ударом. Как и два первых, сначала она привела его в уныние. Однако Киреевскому удалось в конечном итоге справиться с ним.

В апреле 1832 г. А. П. Елагина писала Жуковскому: «Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить. Собирается в деревню зарыться в хозяйство»[63] [УС, 56]. Жуковский старался подбодрить его. В одном из писем к Авдотье Петровне он спрашивает:

Что делает Иван? Боюсь, что он ничего не делает, а это никуда не годится. Его неудача журнальная не может служить ему оправданием, она может быть только разве придиркой для его лени. Петр когда-то говорил мне о намерении переводить Шекспира: вот дело на целую жизнь, и какая была бы услуга для русского языка. Для чего бы и Ивану не выдумать себе подобной работы? Да и не все же работать для печати. Работай для того, чтобы душа созревала и не мелела [УС, 55].

То же советовал Киреевскому и Е. А. Баратынский:

Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным [Баратынский, 238].

Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления [Баратынский, 244–245].

Киреевский постарался, по возможности, следовать этим советам. В хозяйство он не зарылся и даже не поехал с родными на лето на дачу в Ильинское. Заменой журнальной деятельности становится для него интенсивная переписка с Баратынским. Здесь он развивает темы, при более благоприятных обстоятельствах, несомненно, ставшие бы предметом литературно-критических статей в «Европейце»: о «новой басне», о поэзии Гюго и Барбье (см. [Баратынский]).

Летом 1832 г. из заграничного путешествия возвращается А. И. Кошелев, и Киреевский вместе с В. Ф. Одоевским в сентябре гостит у него на даче. Общение со старыми друзьями еще более ободряет и утешает его. В письме от 17 сентября 1832 г., посланном Киреевским Кошелеву из Москвы, нет уже и следов уныния. Три друга, собравшиеся вместе за столом – счастливое предзнаменование, пишет Киреевский. Он с увлечением собирает материал для начатой Кошелевым работы по философии (наброски, очевидно, этого труда имеются среди писем Кошелева Киреевскому, хранящихся в РГАЛИ) и сам собирается приняться за труды. «Потому пиши, я буду делать то же, и потом посмотрим», – призывает он Кошелева. Это письмо проникнуто такой же ясной надеждой на будущее, как и письма Киреевского 1820-х годов. «17 сентября, день Веры, Надежды, Любви и Софии» – заключительная его строка звучит как программа действий и указание образа предлежащего пути [Киреевский, II, 226].

В октябре 1832 г. в Москву приехал Н. В. Гоголь. Он тоже не заметил в Киреевском следов уныния, напротив, жаловался П. А. Плетневу, «что Киреевский при его прекрасном уме слишком рассеянно, слишком светски проводит время». Очевидно, это была их первая встреча. В целом, Киреевский произвел на Гоголя выгодное впечатление. Гоголь, по выражению П. А. Плетнева, не мог им нахвалиться, а 28 сентября 1833 г. писал М. П. Погодину: «Кланяйся особенно Киреевскому, вспоминает ли он обо мне? Скажи ему, что я очень часто об нем думаю, и эти мысли мне почти так же приятны, как о тебе и о родине» [Гоголь 1988,1, 348].

В феврале 1833 г. в Москве по инициативе Н. А. Мельгунова стал «затеваться» альманах «Шахерезада». Среди других писателей пушкинского круга участвовать в нем собирался и Киреевский. Это издание осталось неосуществленным, зато летом 1833 г. Киреевский принялся за статью о воспитании женщин, которую намеревался окончить к октябрю и опубликовать под своим именем (очевидно, в альманахе А. П. Зонтаг – в нем в конечном итоге и появилось письмо Киреевского «О русских писательницах», помеченное 10 декабря 1833 г., правда, без подписи автора), и сообщил Баратынскому, что он «хочет усердно работать пером» [Баратынский, 248]. В 3 и 4 номерах «Телескопа» за 1834 г. появились две заметки Киреевского «О стихотворениях г. Языкова«. Как видим, можно согласиться с В. А. Котельниковым, что «катастрофа с журналом <…> не привела Киреевского к духовной замкнутости (которую предрекал Жуковский[64]), к свертыванию литературно– философских замыслов, к угасанию публицистической активности» [Киреевский 1984, 23].

Глава 6. В. А. Жуковский и И. В. Киреевский в 1830-е годы

В 1834 г. произошло событие, которое стало для дальнейшей жизни Киреевского решающим: он женился на Н. П. Арбеневой. Его невеста была дочерью той самой А. Н. Арбеневой, которую Жуковский (а вместе с ним и А. П. Елагина) одно время[65] считал причиной своих несчастий в истории со сватовством к Маше Протасовой.

В 1829 г. Киреевский пытался свататься к Наталье Петровне, и с ним повторилась история Жуковского: он получил отказ по причине родства (Иван Васильевич и Наталья Петровна были троюродными братом и сестрой[66], но церковно-каноническая ситуация здесь иная, чем у Жуковского с Машей – подобные браки по благословению архиерея совершаются, такая же степень родства была между Авдотьей Петровной и ее вторым мужем А. А. Елагиным).

Мать Киреевского была категорически против этого брака, поскольку считала Н. П. Арбеневу холодной и умной кокеткой. В своих письмах сыну она уговаривала забыть ее, но Киреевский был вовсе не расположен к этому. «Одно место в вашем письме было мне особенно тяжело. Вы его знаете. Всего тяжелее видеть вас способною к несправедливости, вас!» [РА 1906, кн. 3, 286] – писал он матери из Петербурга в 1830 г. Можно не сомневаться, что это место было о Н. П. Арбеневой.

Обстоятельства неудавшегося сватовства Авдотья Петровна изложила в письме Жуковскому от 21 сентября 1829 г., и, кажется, он принял ее точку зрения. По крайней мере, во время пребывания Киреевского в Петербурге в январе 1830 г. поэт решился однажды завести разговор о кокетстве и высказал следующую сентенцию: «без веры нет любви; можно любить кокетку, но долго любить ее нельзя, ибо сердце (если оно подлинно сердце) не верит ей, хотя и льнет к ней; но оно скоро и отпадет от нее» [УС, 50]. Киреевский не спорил, но, конечно, вряд ли соглашался с тем, что его возлюбленная – кокетка.

В 1831 г. все переменилось: умерла А. Н. Арбенева, и Наталья Петровна осталась сиротой. Жуковский всерьез обеспокоился ее судьбою. Во время пребывания в Москве осенью 1831 г. он не только говорил о ней с Авдотьей Петровной, но, видимо, и хлопотал за нее у императрицы (см. [ПССиП, XIII, 318]). После смерти матери Наталья Петровна поселилась у своей замужней сестры М. П. Норовой, однако отношения с ее мужем, В. А. Норовым, не складывались. В ноябре 1832 г. Жуковский сообщал А. П. Елагиной: «Я получил (между нами) письмо от Наташи Арбеневой, которая, кажется мне, терпит большие неприятности от Норова. Не говорите, прошу вас, об этом никому, дабы не произвести между ними большей распри, но осведомьтесь и уведомьте меня о ее положении» [УС, 55–56]. «Неприятности» скоро заставили Наталью Петровну уйти от Норова, но теперь Авдотья Петровна, переменив мнение о ней, приняла ее под свое покровительство.

Объяснение между Иваном Васильевичем и Натальей Петровной произошло на именинах А. П. Елагиной. Вот как она рассказывала об этом в письме Жуковскому 6 марта 1834 г.

Милый брат, благословите Ивана и Наташу. – Весь пятилетний оплот недоразумений, разлуки, благоразумия и пр. распался от одного взгляда. 1-го марта после 5 лет разлуки он увидел ее в первый раз; часа два глядел издали, окруженный чужими гостями, и как она встала ехать, повлекся какой-то невидимой силой, и на крыльце объяснились одним словом, одним взглядом. – На другое утро привел мне благословить дочь [УС, 50].

Венчание было назначено на ближайший возможный день – Фомино воскресенье, попавшее в том году на 29 апреля. Киреевский был счастлив. «Щастье! это слово, от которого я было отвык, и которое вдруг воскресло для меня с полным, глубоким смыслом» [Киреевский, II, 228], – писал он А. А. Елагину, испрашивая его благословения на брак. П. В. Киреевский приглашал H. М. Языкова поспешить в Москву, «чтобы только видеть счастливым такого человека, как брат: такое это странное и вместе поэтическое явление» [Киреевский П. В. 1935, 66].

Посаженным отцом на свадьбе был Жуковский, но заочно. В самый день венчания он писал новобрачным:

Милые друзья Иван Васильевич и Наталья Петровна.

Теперь утро 29 апреля: переношусь мысленно к вам, провожаю вас в церковь, занимаю данное мне место отца и от всего сердца прошу вам от Бога мирного, постоянного, домашнего счастия, которое, несмотря на необходимый примес печалий, все-таки останется счастием, если будет взаимное согласие чувств и мыслей. Сохрани вам Бог это согласие, этот необходимый для дыхания, необходимый для душевного здоровья воздух домашней жизни, все остальное найдется само, как скоро будет это главное, лучшее благо. И я уверен, что оно будет [VI] [Жуковский – Киреевскому, л. 9][67].

Заботы Жуковского о семье И. В. Киреевского не закончились этим благопожеланием. Поэт стал и для нее таким же, по выражению Киреевского, «гением-хранителем», каким был для семьи Авдотьи Петровны.

Уже первое письмо, написанное И. В. Киреевским своему «другу-отцу» после венчания, содержит просьбу:

Я хотел написать к Вам много, и потому откладывал, ожидая хорошего часа, и теперь, вместо выражения моих чувств, вместо этого гимна щастия, который был бы Вам гимном благодарности; я должен первое слово мое к Вам начать просьбою» [Киреевский – Жуковскому, л. 12].

Дальше следует изложение сути дела – речь шла о том, чтобы помочь одному из директоров Воспитательного дома, благодетелю Н. П. Киреевской, И. И. Клаузену. И это была, конечно, не единственная просьба и не единственный случай, когда Киреевские нуждались в покровительстве Жуковского[68].

Так, в 1835 г. они, видимо, имели какие-то неприятности от местных властей и, вероятно, поэт хлопотал за них. Во всяком случае, весной 1835 г.[69] И.В. Киреевский просил мать:

Поблагодарите хорошенько нашего доброго Жуковского. Стало быть и здесь, между собак, карт, лошадей и исправников, можно жить независимо и спокойно под крылом этого гения-хранителя нашей семьи. Пожалуйста, напишите об нем побольше, его слов, его мнений, всего, куда брызнет его душа… [Киреевский, II, 228].

Киреевский обращался с такой просьбой, поскольку знал, что Авдотья Петровна должна вскоре увидеться с Жуковским: вместе с М. В. Киреевской она ехала на лечение в Германию и проездом собиралась остановиться в Петербурге, где в то время жил поэт.

В столицу они прибыли около 12 мая 1835 г. Жуковский в это время находился в Царском Селе, но В. Ф. Одоевский послал к нему, и поэт поспешил приехать, чтобы повидаться с путешественницами. 21 мая 1835 г. М. В. Киреевская рассказывала в письме брату Ивану, что они с маменькой провели несколько вечеров очень приятно у Жуковского и Одоевского, «особенно у Жуковского».

В Воскресенье поутру мы были с Жук<овским> в Академии, видели картину Брюллова. Вечер же мы провели у Ж<уковского>, там было очень много; между прочими Вяземский, только что воротившийся, и который с участием расспрашивал о вас; еще Крылов, который мне очень понравился своею простотою [Киреевская М. В., л. 29 об.].

А. П. Елагина также рассказывала в письмах старшему сыну о своих впечатлениях от петербургских встреч с Жуковским, который уделил ей много внимания [Елагина].

В Петербург приехал и Петр Киреевский, собравшийся путешествовать вместе с маменькой и сестрой. Выехать из столицы одновременно с ними он не смог: задерживалось оформление поездки. В результате у него появилось время посмотреть Петербург, повидать Жуковского, В. Ф. Одоевского, А. С. Пушкина, А. В. Веневитинова, П. А. Вяземского, С. А. Соболевского, В. П. Титова и порадоваться, как они любят его старшего брата [Киреевский П. В. Письма, л. 24]. К Жуковскому у него было от Ивана Васильевича поручение – очевидно, попросить прощения за то, что поэта не известили о рождении первенца Киреевских – Васи[70]. Исполнив эту просьбу, Петр сообщал И. В. Киреевскому:

Жуковский на тебя не сердится нисколько; но сердится на Наташу. Вот слова его, которые он сказал, как я говорил, при первом свидании, <брат>, что вы поручали мне: «На Ивана я и не думал сердиться; я довольно его знаю, и может быть сам на его месте был бы виноват в том же, но что жена его ко мне не писала, это, признаюсь, меня удивило, потому что я знаю, что она, бывало, любила писать». – Из этого ты видишь, что вам обоим писать необходимо [Киреевский П. В. Письма, л. 24].

Через десять дней П. В. Киреевский опять успокаивает брата насчет Жуковского: «Ты, кажется, думаешь, что он в чем-нибудь к тебе переменился: всякое слово его об тебе полно любви» [Киреевский П. В. Письма, л. 21 об.].

1835, 1836 и 1837 годы проходят для Киреевского в хозяйственных хлопотах. Ивану Васильевичу приходится осваиваться с ролью помещика. В это время он покупает с аукциона лошадей гр. Орловой и устраивает у себя конный завод. «Теперь мое главное занятие – хозяйство» [Киреевский, I, 64], – сообщает он в письме H. М. Языкову 4 июня 1836 г. О том, как не приспособлен был Киреевский к подобным занятиям, и в частности, к роли коннозаводчика, пишет в «Былом и думах» А. И. Герцен:

Чтобы дать понятие о хозяйственной философии его, я расскажу следующий анекдот. У него был конский завод, лошадей приводили в Москву, делали им оценку и продавали.

Однажды является к нему молодой офицер покупать лошадь, конь сильно ему приглянулся; кучер, видя это, набавил цену, они поторговались, офицер согласился и взошел к Киреевскому. Киреевский, получая деньги, справился в списке и заметил офицеру, что лошадь оценена в восемьсот рублей, а не в тысячу, что кучер, вероятно, ошибся. Это так озадачило кавалериста, что он попросил позволения снова осмотреть лошадь и, осмотревши, отказался, говоря: «Хороша должна быть лошадь, за которую хозяину было совестно деньги взять»… [Герцен, IX, 168].

В 1836 г. у Елагиных-Киреевских начался семейный раздел. Он стал для них причиной череды семейных неприятностей. В завязавшемся узле взаимных обид и противоречий было трудно разобраться. Часть родственников винила в них Н. П. Киреевскую, другая – А. А. Елагина. Отношения с ним несколько раз оказывались на грани разрыва. В результате постоянных сцен жизнь в Петрищеве, где жил А. А. Елагин, превращалась, по выражению Петра Киреевского, в «Петрищевскую муку». В одном из писем М. В. Киреевская сообщала старшему брату:

Нам очень тяжело. Почти теряем надежду перекричать Ал<ексея> Анд<реевича> <…> Какое наше неловкое, фальшивое положение. Разумеется, тебе тяжелее всех, друг наш Ваня, я очень удивляюсь твоему высокому молчанию. <Не знаю, хорошо ли нам позволять тебе это самоотвержение>. Мне кажется, что по крайней мере Жуков<ский>, мнение которого дороже остального мира, он по крайней мере, должен знать всю чистую истину, и не обвинять тебя вместе с другими» [Елагина, л. 30 об.].

И. В. Киреевскому было тяжелее всех, а положение его в отношении А. А. Елагина было самым неловким, потому что ему по разделу досталась лучшая часть имения – Долбино и еще семь деревень с почти что пятьюстами душами крепостных (см. [Лазарева, XLI]), а Алексей Андреевич чувствовал себя обделенным.

Жуковский посетил Елагиных в 1837 г., приехав в родные места в свите путешествующего по России наследника престола. В Петрищеве и Белеве он долго разговаривал с И. В. Киреевским. Об этих беседах Жуковский сделал записи в дневнике. Говорили о брате Петре и, видимо, о семейных делах, которые не радовали. «Ввечеру разговор с Ив<аном> Киреевским. Ссора без видимой причины, и от того нельзя прекратить ее» [Дневники, 343], – записал Жуковский после разговора 20 июля, видимо, подразумевая отношения Киреевских с А. А. Елагиным.

К началу 1840-х гг. эти отношения улеглись. К тому времени и Жуковский, наконец, вступил на путь семейной жизни, женившись на Елизавете фон Рейтерн. Даже если оставить в стороне сближение через семейство Рейтернов с пиетической средой, брак имел для его религиозности в 1840-е гг. определяющее значение. В многочисленных письмах на Родину поэт осмысляет произошедшую в его жизни перемену именно в религиозных категориях. Брак, рассуждает он, – это дар Промысла Божия: «Божий перст указал мне угол семейственный». Казалось, осуществился идеал его молодости – уединение в семейном кругу в сочетании с поэтическими трудами. Но, по сравнению со взглядами молодых лет, отношение Жуковского к семейной жизни переменилось: к убеждению, что «земное счастье живет только в семействе» присоединилось другое: в венец семейного счастья «необходимо вплетены» терния скорбей и испытаний. Семья – это не только «милое вместе», островок блаженства посреди реки времен, это еще и крестный путь к Богу, школа воспитания души, научающая терпению, смирению, вере и любви.

Это было выводом из личного опыта Жуковского, семейное счастье которого «разрушалось» болезнью жены. «Мне в удел досталась на старости нелегкая ноша», – признавался он в письмах П. А. Плетневу. – «…есть много, много минут несказанно тяжелых, и эти минуты возвращаются часто» [Плетнев, 695]. В письмах Жуковского этого времени складывается своеобразная философия брака.

Семейная жизнь, понимаемая в ее полном смысле, есть та школа, в которой настоящим образом научишься жизни, но не радостями беззаботными, не поэтическими мечтами, а более тревогами, страхами, ссорами с самим собою, ведущими от раздражения души к терпению, от терпения к вере, от веры к сердечному миру, и все это наконец сливается в одно, любовь безмятежную, а ее имя – Бог-Спаситель[71] (письмо к А. О. Смирновой) [Зейдлиц 1883а, 204].

Что касается Киреевского, то общеизвестно, что его обращение к церковному христианству произошло благодаря жене. Насколько уместно здесь это слово – «обращение»? Оно употребляется в заглавии известной записки А. И. Кошелева «История обращения Ивана Васильевича», написанной, по всей видимости, со слов Натальи Петровны.

И. В. Киреевский женился в 1834 г. на девице Наталии Петровне Аребеневой, воспитанной в правилах строгого христианского благочестия; в первые времена после свадьбы исполнение ею наших церковных обрядов и обычаев неприятно его поражало, но по свойственной ему терпимости и деликатности он ей в том нимало не препятствовал. Она со своей стороны была еще скорбнее поражена отсутствием в нем веры и полным пренебрежением всех обычаев Православной Церкви [Киреевский, I, 285].

Так начинается этот документ. Несомненно, что некоторые акценты тут, по выражению В. Афанасьева, «немного смещены» [Афанасьев 1996, 48].

Сообщение А. И. Кошелева об отсутствии у Киреевского веры перекликается с тем местом из его же «Записок», где указывается, что Киреевский «перебывал локкистом, спинозистом, кантистом, шеллингистом, даже гегельянцем; он доходил в своем неверии даже до отрицания необходимости существования Бога» [Кошелев 1991, 89]. К этому свидетельству стоит прислушаться, но оно относится, конечно же, не к 1834 г., а к началу 1820-х гг., когда Кошелев и Киреевский увлекались Локком и Гельвецием. С этим увлечением, вероятно, и был связан период безверия, если он у Киреевского вообще был: ведь отрицать необходимость существования Бога – совсем не значит отвергать само существование. Во всяком случае, переход от увлечения английским и французским эмпиризмом к увлечению новейшим немецким любомудрием должен был окончательно уврачевать этот юношеский атеизм. Нужно помнить о философской атмосфере Европы первой половины XIX в. «Религиозная проблема как бы поглотила все содержание философии, – пишет об этом времени П. Н. Сакулин. – Примирить философию с религией – вот всеобщий клич, который раздался по Европе и взволновал все философствующие умы. В разрешении этой задачи видели венец всех стремлений человеческого ума» [Сакулин, 333].

Внимание молодого Киреевского тоже было приковано к этой проблематике. Например, в одном из писем к С. А. Соболевскому он сообщает как о важнейшем событии: «Вот важное: все материалисты московские верят теперь главному догмату Христианской религии. Совершилось чудо очевидно. Ты верно также поверишь, ибо твое единое, целое, совместно теперь с Троицей» (цит. по [Рябий, 10]). Во время путешествия в чужие края Киреевского более всего заинтересовало современное религиозно-философское движение, и он даже хотел писать статью о религиозном направлении умов в Германии для «Литературной Газеты» А. А. Дельвига[72].

Характерно, что во время пребывания в Берлине внимание Киреевского привлекла фигура Ф. Шлейермахера. Киреевский не только усердно посещал лекции этого теолога-романтика, но и тщательно штудировал его «Христианскую веру». Пересказывая в письме матери ([Киреевский, I, 31–33]) лекцию Шлейермахера о Воскресении Христовом, которую тот читал 3(15) марта 1830 г., Киреевский пишет, что Воскресение Христово – «главный момент христианства», и что достигнуть туда можно, только «поднявшись на вершину своей веры, туда, где вера уже начинает граничить с философией».

Из этих слов видно, между прочим, каким Киреевскому представлялось тогда отношение религии к философии. Либо философия – высшая ступень над верой, либо вера и философия соприкасаются своими вершинами, – в любом случае именно в точке пересечения философии и веры высказывается весь человек. Эта мысль показывает, что все нараставшее в то время в романтизме стремление осуществить синтез религии и философии, найти универсальное знание, захватило и Киреевского. Он выдвигает программу соединения веры и философии «в их противоположности и общности, следовательно, в их целостном, полном бытии». Таким образом, религия и философия у молодого Киреевского отнюдь не противопоставляются друг другу. Напротив, он уверен, что философское искание приводит к вере [VIII].

Вольнодумные, или, по выражению А. И. Кошелева, «школьные и дикие», мысли появились у Киреевского в ранней молодости, конечно, под влиянием А. А. Елагина. Отчим Киреевского, знаток Канта и Шеллинга, был авторитетом для него самого и его друзей – в частности, для H. М. Рожалина, но, очевидно, и для Кошелева тоже. А. А. Елагин отрицал индивидуальное бессмертие – это видно еще из его переписки с Г. С. Батеньковым 1810-х гг., и в 1820-х гг. он придерживался того же убеждения (см. выше, с. 48–49). В этом смысле он, вероятно, влиял на H. М. Рожалина. А. П. Елагина старалась оградить детей от такого рода «софизмов». В ее письме мужу от 8 июня 1826 г. читаем довольно резкую отповедь его пантеистическим философствованиям [Ястребинецкая, 114].

Вообще, источником религиозности в семье Елагиных-Киреевских была именно мать – Авдотья Петровна (а за ней стоял рано скончавшийся, но оказавший на нее решительное в этом смысле влияние В. И. Киреевский)[73]. Свои письма детям она обычно заканчивает благословением и молитвой за них. Благодаря Авдотье Петровне в семье существовали добрые христианские обычаи. Например, Великим постом в салоне Елагиной были «христианские чтения» духовной литературы [Канторович, 173]. Совершались и паломничества к святыням. Так, в мае 1830 г., когда оба брата Киреевских были в чужих краях, Авдотья Петровна с дочерью Машей, М. П. Погодиным, H. М. Языковым, А. О. Армфельдом, А. П. Петерсоном совершили «пешее путешествие» в Свято-Троицкую Сергиеву Лавру, к преподобному Сергию (H. М. Языков описал его в стихах, написанных им 11 мая 1830 г. для М. В. Киреевской) [Барсуков, III, 61–65]. Такие же путешествия совершались и позже. Провожая в чужие края H. М. Рожалина, Авдотья Петровна надела на него золотой нательный крест с мощами, а в письмах своих не уставала писать ему – неверующему – о бессмертии души [Рожалин, 600].

В то же время, в семье в 1810-1820-х гг., кажется, не соблюдались посты, и тот же М. П. Погодин испытывал неудобство, когда Великим Постом у Елагиных его угощали скоромной пищей («пресовестно было отказываться», – пишет он). И. В. Киреевский не носил нательного креста. В результате, Н. П. Арбенева, став женой Киреевского, была неприятно поражена тем, что ее муж не соблюдает церковных обычаев. Таким образом, можно заключить, что вера в 1834 г. у Киреевского, конечно, не отсутствовала, но была, скорее всего, тем, что он позже с некоторой иронией называл «философским христианством». Атмосфера жизни в семье Елагиных-Киреевских определясь прежде всего литературой – недаром Кс. Полевой называет семейство Киреевских «литературным». Вполне естественно в то время в устах И. В. Киреевского звучит признание, что ежеутреннее чтение стихов H. М. Языкова настраивает его «на целый день, как другого молитва или рюмка водки» [Киреевский П. В. 1935, 36].

Иное устроение постепенно сложилось в собственной семье И. В. Киреевского. О нем можно судить, например, по сохранившейся семейной переписке. В одном из писем Натальи Петровны мужу (от 5 июня 1850 г.) мы находим, как ранее в переписке Жуковского, особую, религиозную концепцию брака. Письмо связано со следующим происшествием. Весной 1850 г. Киреевские начали переделку своего дома в Долбине. В процессе ремонта обнаружилось, что потолки совсем прогнили и могли в любой момент упасть на жильцов. Мысль об опасности, которая им угрожала, и об избавлении от нее наполнила душу Натальи Петровны благодарностью Богу, вразумившему начать ремонт, и в письме от 5 июня она пишет:

И все Господь! всех нас и во всем охраняет, как не благодарить, как не чувствовать Его великое Милосердие и Любовь отеческую к нам! Господи! есть ли <бы> Его благостию вселилась в наши сердца любовь к Нему, которую Он от нас просит! говоря: «Сыне мой, даждь ми сердце твое!» Боже! О! есть ли бы с помощию Его святой Милости, мы могли достичь единственно желаемого счастия – соблюсти заповеди Божии – и тем доказать Господу любовь нашу! «Имей заповеди Моя и соблюдаяй я – той есть любяй Мя». Друг мой! Ванюша мой! помоги мне в этой жизни, в исполнении святых заповедей Господа нашего Иисуса Христа! Они тяжки не суть, но мы соединены в доме Божием, и вместе сердце с сердцем вдвоем, – успешно можем совершить этот сладчайший путь Господень, – при Его святой помощи!

Помоги мне, или лучше скажу тебе, ты глава и душа моя, веди меня по нем, а я буду твоею помощницею, при малейшей усталости – любовию к тебе в Господе! поддержу тебя. Будем искать Царствия Небесного и Правды Его – и быть может спасение детей и наше (как единственная моя молитва) приложится нам. Святые старцы будут нашею опорою, их совет и св. молитва будут нашим якорем спасения! Душа моя! Извини меня, увлекаюсь по– требностию души слиться с тобою одною мыслию и желанием, помолись обо мне Пресвятой Богородице![74] [Киреевская – Киреевскому, л. 7–7 об.].

Здесь целая программа, законченный взгляд на назначение и смысл семейной жизни. Обратим особое внимание на упоминание о «святых старцах». Духовное устроение семьи И. В. Киреевского и его собственную внутреннюю жизнь 1840-1850-х годов невозможно понять, не учитывая его отношения к старцам, в частности, к старцам Оптиной пустыни. К рассмотрению этих отношений мы и переходим в следующем разделе.

Глава 7. Отношения В. А. Жуковского и И. В. Киреевского с духовными лицами

Наиболее интересны для нас отношения Киреевского и Жуковского не просто с лицами, облеченными священным саном, но с теми, кто был преемником и выразителем церковного духовного предания, попросту говоря, со святыми людьми. Еще священник Сергий Мансуров предложил рассматривать историю Церкви как историю святости [Мансуров, 9-56], и с этой точки зрения время жизни Киреевского и Жуковского принадлежит одной из замечательных эпох русской церковной истории. Как ни странно, она почти полностью совпадает с периодом синодального управления, которое, казалось бы, не способствовало духовному расцвету.

Духовные писатели XIX–XX вв. сравнивали свою эпоху с осенью или закатом; но именно осенью распускаются самые красивые цветы, именно во время заката становится особенно прекрасным небо… [Игнатия (Петровская)].

При общем, для всех видимом и осязательном упадке веры и благочестия, и в наше время было много великих сввятителей, много достойных иереев, замечательных и даром слова, и высокою жизнью, много отшельников и иноков, ревновавших идти путем древних преподобных отцов. Достойно внимания, что таких великих подвижников веры в 19-е столетие в России было не менее, нежели в другие века, по видимому более благоприятствовавшие монашеству, и даже не знаем, во все ли времена в отечестве нашем жили почти одновременно такие светила монашества, каковы были в наши дни… (иеромонах Климент (Зедергольм)) [Антоний Оптинский, 4–5].

В конце XVIII-начале XIX вв. произошло возрождение русского монашества, и это имело влияние не только на монастырскую жизнь. Монастырь в это время опять, как некогда в Древней Руси, стал питательным полем русской культуры [IX]. Это возрождение началось с деятельности преподобного Паисия (Величковского)[75].

Преподобный Паисий (в миру Петр Величковский) (1722–1794) был сыном полтавского протоиерея. Шестнадцатилетним юношей он ушел из риторического класса Киево-Могилянской академии и отправился в странствие по монастырям Украины и Молдавии в поисках наставника в духовной жизни. В конце концов, эти странствия привели его на Афон, где, приняв постриг и сан священника, он стал настоятелем Свято-Ильинского скита. Поселившись на Афоне, преп. Паисий принялся собирать и переводить с греческого на церковнославянский язык рукописи сочинений святых Петра Дамаскина, Антония Великого, Феодора Студита, Исайи Отшельника и других представителей византийской духовно-аскетической традиции.

В 1763 г. преп. Паисий вместе со своими учениками был вынужден покинуть Афон и вернуться в Молдавию. В 1779 г. он принял должность настоятеля Нямецкого монастыря на территории современной Румынии. Здесь преп. Паисий и его ученики продолжали начатую на Афоне переводческую работу. Так, в Нямце преп. Паисий сделал новый перевод на церковнославянский язык «Слов подвижнических» святого Исаака Сирина, а также перевел на церковнославянский аскетический сборник «Добротолюбие», составленный греческими подвижниками преп. Макарием Коринфским и преп. Никодимом Святогорцем в 1782 г.[76] Количество учеников преп. Паисия в это время возросло необычайно: в монастыре жили более 700 человек. Многие из них помогали в переводах, делали копии рукописей.

Преп. Паисий не только теоретически изучал духовно-аскетическую традицию, но и следовал ей в жизни. Для своих учеников он стал старцем, духовным наставником. После его кончины многие из них перебрались в Россию и принесли «паисиевскую» традицию в русские монастыри. Многие обители (такие, как Новоспасский монастырь в Москве, Александро-Невская Лавра в Санкт-Петербурге, Валаамский монастырь, Соловецкий монастырь, Свято-Введенская Оптина пустынь, Саровская пустынь, Глинская пустынь и др.) стали центрами возрожденного преп. Паисием старчества (см. [Кучумов 2002]).

Довольно близко знакомый И. В. Киреевскому еще в бытность свою послушником, архимандрит Ювеналий (Половцев) давал такое определение старчества:

Под словами «старчество» разумеется искреннее отношение духовных детей к своему духовному отцу или старцу. Отношение, которое выражается со стороны учеников совершенным послушанием, т. е. отсечением перед старцем не только своей воли во всем, но и своего образа мыслей, своих разумений и откровенного, полного исповедания тайн сердечных, а со стороны старца, не старика только летами, а мужа духовно-разумевающего и обогащенного долгою опытностью, трудами и успехами на поле добродетелей, со стороны такого старца, говорим – духовное назидание учеников с любовью и разумным снисхождением к их немощам, долготерпение, соединенное с постоянною молитвою о преуспеянии и спасении учеников … [Моисей (Путилов), 94–95].

Преп. Паисий (Величковский) был именно возродителем старчества, а не создателем, поскольку он являлся выразителем традиции православного подвижничества, начатой апостолами, продолженной египетскими, сирийскими и палестинскими монахами III–IV веков, затем – преподобным Максимом Исповедником, преподобным Симеоном Новым Богословом, исихастами XIV–XV веков. В науке XX в. эта аскетическая традиция была неоднократно описана и на историческом, и на феноменологическом уровне (см., напр.: [Зарин; Мейендорф; Василий (Кривошеин); Хоружий 1998]). Ее называют по-разному, но наиболее удачным нам представляется термин, употребляемый архиепископом Василием (Кривошеиным) [Василий (Кривошеин), 8-30] – «православное духовное предание».

В России носителями этого предания стали ученики учеников преп. Паисия. Одним из них был иеромонах Новоспасского Московского монастыря Филарет (Пуляшкин), оказавший решительное влияние на И. В. Киреевского.

Родом из купеческой семьи, он еще тринадцати лет поступил в монастырь. Несколько лет провел в Саровской пустыни, а затем – в Александро-Невской Лавре, при митрополите Гаврииле (Петрове), которому помогал в издании славянского перевода «Добротолюбия», сделанного преп. Паисием (Величковским) (этот перевод был доставлен от старца Паисия в Петербург его учеником схимонахом Афанасием). Затем иеромонах Филарет переселился в Москву, сначала в Симонов, потом в Новоспасский монастырь. Сюда несколько раз приезжал еще один ученик старца Паисия – схимонах Афанасий (Захаров), здесь иеромонах Филарет сблизился с иеромонахом Александром, состоявшим некогда со старцем Паисием в переписке. В Новоспасском монастыре он «более 40 лет находился в одной келлии, редко переступая за ворота монастырской ограды» [Четвериков 19886, 259–260]. После долговременного искуса иеромонах Филарет начал старчествовать.

Проведя много лет в подвигах монашеского безмолвия, старец Филарет остальную часть своей жизни отдал деятельному служению людям, подавая советы и утешения всем требующим без различия лиц и состояний. Келлия его ежедневно была наполнена множеством народа всякого звания. Удрученные горем, утесненные жизнью, волнуемые сомнениями, обуреваемые страстью, постигнутые бедою со всех сторон приходили к нему, чтобы излить перед ним свои скорби и получить от него утешение и наставление. В его беседах особенно ясно выражалась его удивительная кротость, крайнее смирение, горячая любовь к ближнему, красота и сила глубокого духовного разума [Четвериков 19886, 260].

И. В. Киреевский познакомился со старцем Филаретом в 1835 или 1836 г., через свою супругу, и это знакомство довершило его «обращение», хотя и не сразу. Н. П. Киреевская вспоминала:

Знакомство с Новоспасским иноком Филаретом, беседы со святым старцем, чтение разных творений Св<ятых> Отцов услаждали его и увлекали на сторону благочестия. Он ездил к о. Филарету, но всякий раз как бы по принуждению. Видно было, что ему хочется к нему ехать, но всегда нужно было какое-то принуждение [Киреевский, I, 286].

Решающее событие произошло в 1842 г. Вот как об этом рассказывается в «Записке об обращении Ивана Васильевича»:

И. В. Киреевский никогда прежде не носил на себе креста. Жена его не раз его о том просила, но И.<ван> В.<асильевич> отмалчивался. Наконец однажды он сказал ей, что наденет крест, если он будет ему прислан от о. Филарета, которого ум и благочестие он уже душевно уважал. Нат.<алья> Петр.<овна> поехала к о. Филарету и сообщила ему это. Старец, перекрестившись, снял с себя крест и, давая, сказал Нат.<алье> Петр.<овне>: да будет он И.<вану> В.<асильевичу> во спасение. Когда Нат.<аталья> Петр.<овна> приехала домой, то И.<ван> В.<асильевич>, встречая ее, спросил: ну что сказал отец Филарет? Она вынимает крест и отдает его И.<вану> В.<асильевичу> – И.<ван> В.<асильевич> спрашивает ее: какой это крест? Нат.<алья> Петр.<овна> говорит ему, что о. Филарет снял его с себя и сказал, что да будет он ему во спасение. И.<ван> В.<асильевич> пал на колени и говорит: ну теперь чаю спасения для души моей, ибо я в уме своем положил: если отец Филарет снимет с себя крест и мне его пришлет, то явно будет, что Бог призывает меня ко спасению. С этой минуты заметен был решительный поворот в мыслях и чувствах И.<вана> В.<асильевича> [Киреевский, I, 286].

По словам Н. А. Елагина, «во время предсмертной болезни старца И.<ван> В.<асильевич> ходил за ним со всею заботливостию преданного сына, целые ночи просиживал в его келье над постелью умирающего» [Киреевский, I, 63]. Скончался старец Филарет 27 августа 1842 г.

Конец ознакомительного фрагмента.