Глава 4
Время остановилось. Холодно и торжественно, как величественный, обряженный в шикарную ливрею церемониймейстер, оно затворило свои исполинские двери, и тысячи событий, тысячи вероятностей и судеб замерли перед ними эмбрионами будущего, причудливыми кристаллами виртуальной незавершенности. Они пока смутны и неясны, бледны и невыразительны, эти хрупкие ростки завтрашнего дня, их сложенные из бесплотных образов каркасы легки и прозрачны, и все таинства мира, все хитросплетения жизни открыты сейчас, обнажены донага, будто попавшиеся в ловушку звери, предоставленные воле охотника.
И не нашлось никого, кто захотел бы проникнуть в это сумеречное царство, ни один смельчак не отважился на дерзкий поступок, лишь двое влюбленных, те, для кого остановились стрелки Вселенских часов, стали невольными свидетелями грандиозного откровения. Но им не было дела до мировых тайн, до чьих-то судеб, до безрассудного безумства времени, они просто слились с ним, растворившись, растаяв, исчезнув за его волшебным, незыблемым пологом.
Здесь, за непроницаемой завесой царил нежный полумрак, пурпурное дыхание камина, струилось пламя свечей, и ароматы лета, заплутавшего, одинокой птицей отбившегося от стаи, медленно кружились в воздухе, наполняли сердце теплом воспоминаний. Отблески огня, словно тысячи изнеженных бабочек, порхали по комнате, мерцая плавными переливами призрачных гирлянд, сплетаясь причудливыми созвездиями, жарко раскрашивая тела влюбленных.
За окном все так же шелестел дождь, тяжелые капли глухо падали на стекло, мягкой аритмичностью неуловимо соединяясь с полетом бабочек, кружась вместе с ними в одном завораживающем вальсе.
Изредка ветер ожесточался, собирая капли в пригоршни, бросая их в стекло, и тогда вальс превращался в канкан, будто напоминая о тех, кто остался снаружи в мучительном неведении незавершенности, в томительном несовершенстве безвременья, но влюбленным было не до того. Счастливые, они были глухи ко всему.
– Женька…
– Что, Солнышко?
– Меня еще никто и никогда так не называл. Солнышко. Так красиво…
– Все когда-нибудь бывает впервые.
– Да… У меня этого «впервые» слишком много сегодня. Даже не верится, что так бывает…
– А что ты хотела спросить?
– Не помню. Я, наверно, глупая, да?
– Что ты, Солнышко. Ты ничуть не глупая.
– Нет, я просто чувствую, как глупею. Бабушка всегда говорила, что глупость – признак счастья, значит, я действительно счастлива, да?
– Наверно. Раз твоя бабушка говорила, значит, так и есть…
– А у тебя была бабушка?
– Ну, конечно, была. – пространство плыло в безудержной карусели волшебного вальса, вместе с ним плыло сознание, растекаясь на ленте времени ленивыми, бесформенными проекциями. – Как же я мог появиться на свет без бабушки?
Девушка тихо засмеялась.
– Ой, а я и, в самом деле, дурочка. К тому же еще и эгоистка. Весь вечер только о себе, да о себе. Надоела тебе, наверно. Это ужасно невежливо с моей стороны.
– Вот чепуха.
– Никакая это не чепуха. Хотя, – она снова улыбнулась, – это должно убедить тебя в моей правдивости.
– Ох, Солнышко… Что ты такое говоришь?
– Милый, только не обижайся, прошу тебя. Ты же тайный агент, а все тайные агенты очень недоверчивы, и, если бы я стала выспрашивать тебя, ты отнесся бы ко мне подозрительно, стал хитрить, замкнулся, а я этого очень не хочу.
Ого! Мысли, до этого лениво плывущие невнятной чередой, замерли, насторожившиеся, растерянные.
– И откуда такие умозаключения?
– Ты – не игрок. Я недолго побыла невестой Абдул-Гамида, но успела повидать игроков. Ты совсем не похож на них.
– А я особенный.
– Так и есть. Но так, как ты, поступают только люди с большей силой воли, а у игроков силы воли нет. Ты – разведчик, Женя. И не отпирайся, пожалуйста. И не пугайся. Я не шпион и не предатель, и всегда, с самого детства мечтала познакомиться с разведчиком. Это так романтично. – она тихонько рассмеялась – Только не разбивай мои розовые иллюзии своими откровениями! Не рассказывай, как скучна и обыденна твоя профессия! Я, может быть, и влюбилась благодаря этому образу.
Тревоги улетели вдаль пустыми фантиками, растворились в прозрачной синеве неба.
– Хорошо, не буду.
– Расскажи о себе.
– Что? Что ты хочешь узнать?
– Мне интересно все. Расскажи о детстве, о городе, в котором ты вырос.
И Ленский стал рассказывать о своей семье, о людях, подаривших ему первые воспоминания о самом себе. О золотоволосой и синеглазой маме, влюбленной в отца, об отце, влюбленном в самого себя, о строгой, чопорной бабушке, потерявшей мужа на войне и отдавшей внуку всю свою нерастраченную нежность.
Но сначала был город, его пристань, его очаг, его гнездо. Он говорил о нем, как о близком друге, друге детства, подраставшем с ним бок о бок, день за днем, поднимавшимся вместе с ним по незримой лестнице взросления.
Он говорил и представлял себе его, представлял, как одушевленную сущность, как неуловимый образ, окутанный сиреневой дымкой канувших в прошлое веков, немного грустного, немного уставшего, немного ироничного, вальяжно раскинувшегося по обе стороны ленивой, мечтательной речки.
Он рисовал Кэти старый парк, растянувшийся вдоль высокого обрыва, накрывший полоску суши зеленым островком красоты, будто линиями ладони, вросший в нее паутиной аллей, пальцами длиннющих улиц вцепившийся в пестрое скопление городских крыш. Он говорил и говорил, черпая из памяти картины тенистых аллей, лебединого пруда, старинного дворца, причала на широкой набережной, словно птенцов, отпускающего на речную гладь шумные экипажи прогулочных катеров.
Парк. Огромный, древний, загадочный. Средоточие души города, мозг его обнаженных нервов. Корнями столетних дубов вцепившись в тучный чернозем обрыва, он, будто бы излучал особую ауру, светлую, легкую, располагающую к открытости, к разговору о самых разных вещах. О доме, о школе, об ученической жизни. О книжках, марках, о спорте и занятиях музыкой. Только парку Женя поверял свои тайны, рассказывал об обидах и обидчиках, радостях и огорчениях, только с ним делился своими планами, мечтами, надеждами. Словно в глубокой заводи, в густой его тишине топил он свои детские горести, свои разочарования, свою первую грусть.
Он рассказывал, рассказывал, а парк молчал, и в его молчании угадывалось что-то неуловимое, какое-то неслышное, невидимое движение, словно шелест крыльев тысяч бабочек, пестрым мельтешением выпрядающих причудливые узоры чувств. Чувства роились, преломлялись сквозь призму осмысления, складывались в слова, фразы, предложения, и живой, самобытный ум мальчика Жени придумывал язык, будто нити аллегорической ткани, сплетающий воедино пряжу воображения и ощущений.
Он подбирал толкования к самым разным символам, будь то случайные слова прохожего, бой курантов, крики птиц, и все было важно здесь, ничто не должно было остаться незамеченным, ни изменения в погоде, ни малейшее дуновение ветерка, ни лист, будто бы случайно, спланировавший к нему под ноги.
В азарте разыгравшейся фантазии он придумывал образ парка, придумывал по-разному, в зависимости от поры года, погоды, настроения. Иногда это был полный жизни, плутоватый старик, чем-то неуловимо напоминающий Врубелевского «Пана», иногда – седовласый мудрец, точная копия автопортрета Леонардо да Винчи, иногда – юная девушка в цветастом платьице, с букетом сирени в руках.
Именно парку он был обязан первыми радостями откровенности, именно его он возвел в сан своего друга, в трогательной непосредственности заручившись его одобрительным молчанием. И пусть дружба эта была лишь призраком, лишь наивной иллюзией, пусть она существовала лишь в аллегоричных образах, а ее безукоризненная чистота только укрепила его и без того бескомпромиссный максимализм, подняв планку идеалов на заоблачные высоты. Зато чувства его были настоящими, неоспоримыми, не омраченными дрязгами мелких ссор, обманов, фальши и предательства. Они были во сто, в тысячу крат сильнее и чище чувств его сверстников, имеющих предметом своего приложения вполне конкретные земные персоны.
Увы, они представляли легкую добычу для злых языков, охочих до чужих тайн, так что, даже сейчас, спустя столько времени, Ленский вновь пережил что-то вроде тревоги и замешательства, что-то похожее на стыдливую неловкость, будто осколком прошлого, оцарапавшим его распахнутую душу. Но Кэти молчала, кроткая, внимательная, и он уже смело, без стеснения и глупых ужимок стал рассказывать ей свою историю.
Словно вернувшись на тридцать лет назад, словно тридцать жизней бросив под ноги растерявшемуся времени, он вновь стал мальчишкой, замершим на изломе двух своих судеб, настигнутым предчувствием невероятных перемен.
И это произошло с ним, произошло той самой зимой, сказочным эпилогом захлопнувшей последнюю страничку его первой, коротенькой жизни. Зимой, в пору тоски и забвения, в пору хандры и бедствий, когда желания и мечты вянут, время дряхлеет и жизнь замирает, уже не обещая впереди никаких перемен, наглухо заперев железными ставнями окна надежды.
В те времена зима виделась ему неизбежным злом, и сейчас, описывая ее приход Кэти, Ленский старался, как можно тоньше, острее, ярче передать трогательную наивность детских своих переживаний, тогда еще неясных, еще неосознанных, лишь много позже нашедших точные эпитеты и определения.
Последние дни осени, последние капли медлительного, вязкого, будто схваченного первыми заморозками времени. Последние часы перед катастрофой. Уже давным-давно закончились дни золотого листопада, терпких ароматов, яркой утренней прохлады и усталого солнца, ласково и печально глядящего сквозь голые ветви деревьев.
Словно повинуясь взмаху палочки невидимого дирижера, небо, еще вчера ясное и высокое, с каждым днем все темнело, наливаясь свинцовой тяжестью, перед закатами подергиваясь фиолетовыми прожилками, добавляя в свою палитру все больше и больше оттенков серого. Будто в рваной, нестройной экстраполяции этой беззвучной симфонии, грустно дрожали на ветру покинутые листвой озябшие ветви, тяжелые капли дождей понемногу наливались холодом, а лужи стягивались ломкой коркой, будто брошенными впопыхах отражениями ночного неба, застыв на асфальте.
И вместе с ними, вместе с природой, меркнущей, пустеющей, угасающей, Женя тоже переживал эту смерть, эту невольную измену, украдкой, чтобы никто не заметил, поглаживая и целуя жалкие в своей бессильной обнаженности ветви, демонстративно пренебрегая шапкой, мстительно ломая хрусткую корку льда.
Но все было тщетно. Планомерно, не пропуская ни одной мелочи, зима наступала, наступала по всем направлениям, согласно всем законам военного искусства, извещая мир неопровержимыми признаками своего приближения. Шаг ха шагом, преодолевала она ступени астральной инициации, тщательно подготавливая свой триумф, и во всем чувствовался ее холодный, выверенный расчет, ее зловещая, непоколебимая решимость.
И глупый, маленький Женя обреченно замирал в хрупкой скорлупке своих надежд, будто конца света, ожидая прихода календарных дат, в пылу своего упрямого максимализма отказываясь признавать унизительную половинчатость компромисса.
Ему казалось, что все вокруг живет, страдает, терпит, прячась под маской притворного безразличия, будто под страхом смерти, вынужденное хранить покорное молчание. И только по ночам накопившееся негодование вырывалось наружу обезумевшими ветрами, и луна, растерянная, сиротливая, беспомощно куталась в облака, тихо плакала, оцарапавшись о колкую паутину ветвей, лузгой серебряного света крошась на черной ленте реки.
А потом, в один день все закончилось – и ожидание, и ветра, и опасливые вылазки робкой луны. Где-то наверху, на недосягаемой для глаза высоте, оборвалась жестокая струна, и ничего не подозревающий, доверившийся монотонному течению времени город вдруг просыпался оккупированным, захваченным в плен вероломным снегопадом, будто десантом небес, хлынувшим на землю.
И все – мир ослеп, задохнулся, обезумел в лихорадочном ритме метели, в беспорядочном мельтешении мокрых хлопьев, будто миллионами мгновенных инъекций, имплантирующих пространству ген растерянности и слабости. И эта растерянность, эта суетливая неловкость разлетелась неуловимым вирусом, растворилась в проемах улиц, в суматошном хаосе фар, в требовательных сигналах машин. Она передавалась людям, заспанным, продрогшим, ослепленным снегом, незаметно откладываясь где-то глубоко-глубоко крохотным, обманчиво безобидным микробом.
Одно только утро, один миг в бескрайнем просторе бесконечности – и сорвана невидимая печать, и открыты границы, и вот уже зима, только вчера далекая, призрачная и нереальная в своей абстрактной неосязаемости, вовсю хозяйничает в твоем городе. Она пришла, она уже здесь, и новые законы, новые порядки и правила пришли вместе с ней, покоряя, подминая, подчиняя себе всех и вся, направо и налево внося изменения и поправки, управляя даже тем, что, казалось бы, неподвластно никакому управлению.
Увы, в мире предопределенности нет ничего невозможного, и вот уже время, ошалевшее, обезумевшее, бежит, торопится, исполняя волю нового хозяина. И замирают внизу циферблата стрелки старинных курантов, и меркнет небо, и пространство неумолимо наливается прозрачной синевой сумерек, обманчиво мерцая бледными тенями, в заснеженных контурах предметов пряча четкие очертания действительности.
День прошел, первый день зимы, день нового и непреложного, простенькой комбинацией цифр затерявшийся в безликих столбцах календарных граф. Уже стихла метель, и высыпали звезды на небе, а ты все никак не можешь прийти в себя, словно в чужой, незнакомый и неправильный мир, выглядывая в окно. И все там кажется тебе иллюзией, плывет нестройной, смазанной в белесой поволоке россыпью фонарных огней, рассыпается миллионами хрустальных искр, словно в радужном калейдоскопе, кружащихся в мглистом, дрожащем их свете.
И, кажется – все. Жизнь сломлена, расстроена, разрушена, жизнь пуста и напрасна.
Внезапность перемен, их масштаб, глубина, необратимость охватывают душу тоской и отчаянием, то и дело, заставляя замирать, без мыслей, без чувств, уставив взгляд в черное, мерцающее миллионами звезд небо. Что начертано ими? Что ждет тебя в эти тоскливые сто дней, растянувшиеся уныло-бесконечной чередой бесстрастных дат?
И ничто не может порадовать тебя, ничто не способно вернуть прежнюю, еще вчера теплящуюся в тебе надежду, ни предстоящие праздники, ни каникулы, ни сомнительные перспективы игры в снежки – все тонет в алебастровом море депрессии и уныния.
Все, что еще недавно окружало тебя броней душевного иммунитета, все, что было рядом, глядело на тебя с глянцевых открыток воспоминаний, неожиданно поблекло, съежилось, будто в безжалостном пламени забвения рассыпаясь бессильным пеплом.
Яркая, зеленая, высоконебая весна, осень, мерцающая золотом листопада, недавнее, еще дрожащее хлопьями ностальгии, нежное, ласковое, пугливое лето – все уходит, уходит безвозвратно, безнадежно, растворяется где-то вдали, за смутными горизонтами недосягаемого прошлого. Прошлого нет, как нет и будущего, вся жизнь утонула в непроглядной бездне безнадежного настоящего, и бледнеют краски, и меркнут желания, и ожесточается сердце, будто губка, впитывая безжизненное однообразие мира.
И ты бежишь в парк, к своему единственному, настоящему другу, как к спасителю, как к старшему товарищу, бежишь за советом, за помощью, за утешением. Уж он-то подскажет что-нибудь, уж он-то найдет решение! Переполненный обидой, смятением, возмущением ты врываешься в заветный уголок покоя и справедливости, и замираешь на месте, ошеломленный, с недоверием, даже с каким-то испугом озираясь вокруг.
Еще совсем недавно твой друг был велик, могуч, суров, в апогее грозной своей мощи олицетворяя надежную защиту перед лицом надвигающейся опасности. Хмурой щетиной обнаженный ветвей, угрюмой нелюдимостью, тревожными криками птиц в тяжелом, сером небе, он будто отпугивал вероломную зиму, вселяя гордость и надежду в твою растревоженную душу. И вот – понадобилось всего лишь несколько часов, всего лишь несколько жалких, несчастных часов, и защита эта пала, пала, словно преданная, взятая обманом крепость, выбросив белый флаг измены. И надежды твои лопнули, и все, что осталось от вчерашней гордости – какая-то странная меланхолия, апатичное, тоскливое безволие, звенящей тишиной засевшее в ушах, и словно заблудившийся путник, ты бредешь наугад по новым, неузнаваемым аллеям.
Парк лежит перед тобой, притихший, подавленный, намертво скованный безжизненным забвением. Он неразговорчив и безлюден, и, кажется, это мучительное бремя позора тяжелой печатью придавило его плечи, и только ты, да еще немногочисленные прохожие, неизвестно зачем забредшие сюда в такой снегопад, стали невольными свидетелями этого тягостного зрелища.
И ты плутаешь по засыпанным снегом аллеям, едва не плача, задыхаясь от жалости, от отчаяния, оставляя за собой следы, стремясь оставить их повсюду, оставить, как можно больше, чтобы, хоть, как-нибудь поколебать это сонное безмолвие, это царство хандры и уныния.
Но все тщетно, все в этот день против вас, тебя и парка. Снег заметает твои следы быстрее, чем ты успеваешь их оставить, и, кажется, метель только усиливается, и день вдруг начинает таять, стайками теней ютясь в подножиях деревьев и кустов, серой поземкой расползаясь по молочной, искристой глади.
И ты уходишь, поникший, уставший, зная, что бросаешь своего друга одного, наедине с бедой, наедине с тоской и одиночеством. Но чем, чем можешь ты помочь ему? Та неоконченная сказка, продолжением которой ты все еще живешь, оборвалась здесь, сегодня, наткнувшись на непреодолимую стену яви, зарубцевавшись еще одним шрамом в твоей душе. Увы, ты – не волшебник, ты – всего лишь маленький, жалкий мечтатель, никчемный романтик, возомнивший о себе Бог весть что. И правы, тысячу раз правы твои сверстники, выбирающие друзей среди равных себе, а ты со своими фантазиями, своими клятвами и откровениями, со своей мнимой дружбой – ты попросту смешон. Смешон и жалок.
И ты готов расплакаться, проваливаясь в бездну стыда и отчаяния, и в голове у тебя – каша, в голове у тебя – клубок противоречий, неразрешимый, запутанный, мучительный.
Бедняжка! Ты еще слишком мал, и не понимаешь, каково это – стать полигоном для дуэли мечты и прозы, поединка света и тьмы, противостояния добра и зла. Ты еще не можешь рассуждать трезво и логично, легко увязая в трясине неопытности и напускного куража, не можешь быстро и четко разобраться в хитросплетениях яви и воображения, будто в хаосе оттенков, путаясь в их многосложных комбинациях. Ты – просто ребенок, и все плывет у тебя перед глазами, будто причудливым миксом, ложась на неторопливую ленту времени.
И ты бормочешь что-то мужественное и ободряющее, что-то успокаивающее и оптимистичное, но слишком хорошо понимаешь, что все эти слова – напрасные, и что никто не в силах превратить сказку в явь, никто не в силах отменить неизбежное, тем более, ты – жалкий, маленький неудачник. Наверняка, и друг твой понимает это, и его молчание, его печаль, его бесстрастное мужество перед неотвратимым наполняют тебя раскаянием и обреченностью. Если даже фантазии твои сильнее тебя, зачем, ну, зачем тогда обнадеживать себя, зачем позволять воображению вторгаться в действительность?
Сейчас ты напоминаешь себе нашкодившего недоросля – роль для тебя знакомую и даже привычную, и уже готов сдаться, юркнуть в раковину слабости, как вдруг воздух над твоей головой потрясает раскат грома, и сначала тебе кажется, что это – видение, сон, и в этом диком, кошмарном сне разразилась самая настоящая гроза. Но действительность скачет перед тобой белоснежным вихрем, и, словно в ответ на твой немой вопрос, пространство вновь и вновь разражается оглушительным грохотом. И, цепляясь за скользкие поручни яви, продираясь сквозь ряску нерасторопных мыслей, неожиданно ты понимаешь, что это – не гром, что это бьют куранты на старой башне, бьют, яростно, отчаянно, нетерпеливо, будто стараясь докричаться до тебя, будто раздражаясь твоей глупостью и недогадливостью.
Словно утопающий, после долгих попыток выбравшийся, наконец, на берег, несколько бесконечных долгих секунд ты судорожно глотаешь воздух, пытаясь унять неизвестно откуда взявшуюся дрожь, не в силах понять, что же с тобой произошло. Пространство плывет желтыми плафонами фонарей, пушистыми шапками снега, причудливыми каркасами фарфоровых ветвей.
Что же это было? Пересечение реальности и вымысла? Материализация мечты? И, если так, где ты сейчас, по ту или по эту сторону сознания? И, вообще, что такое сознание?
Ты все еще ищешь ответа, еще плаваешь в привычных дефинициях поражения и победы, когда пронзительное ощущение высоты вдруг охватывает тебя, и ты понимаешь – с тобой случилось что-то невероятное, что-то непостижимое и исключительное. И эти несколько мгновений терзаний, мгновений стыда и отчаяния подарили тебе нечто большее, чем просто удачу или победу, больше, чем все удачи и победы на свете, взятые вместе.
И все темное, мрачное, гнетущее, все, что томило тебя, лишало сна и покоя, словно в отражениях кривых зеркал, изматывая рассудок однобокими суррогатами сути, теперь отлетает ненужной шелухой, рассыпается ничтожным прахом. И оглушенный, ослепленный, ты бредешь по щиколотку в снегу, безлюдными, залитыми желтым светом аллеями, заново знакомясь с окружающим миром. Сказка, твоя сказка продолжается, она возвращена, подарена тебе вновь, подарена тем, кого ты и самого самонадеянно считал ею. Сказка – повсюду, она – везде, весь мир вокруг тебя – сказка, и только ты в силах и вправе распоряжаться ею…
Понятия, чувства, слова, которые были для тебя лишь звуком, внезапно открываются тебе неожиданным смыслом, непостижимым ощущением духовного родства с твоей Родиной, твоим городом. С Городом, как с колыбелью многоликой человеческой общности, как с квинтэссенцией высшей сущности всего многообразия бытия, заключенного в домене этого таинственного пространства.
Это должно было когда-то произойти, и это произошло, словно в отражениях детского сознания, заблудившегося в зеркальных лабиринтах взрослой жизни, явившись исходом нового, будто магическим календарем, отменив все твои прежние зарубки и даты, перевернув все в твоей коротенькой жизни…
Ленский глубоко вдохнул пьяный, наполненный ароматами лета, хвои, луга воздух. Блики углей красили потолок рельефом жара, дрожью мерцания придавая ему видимость глубины. Глубина. Все дело в ней, вернее в том, насколько верно мы оцениваем ее. Он так и не понял до сих пор, что это было тогда – стандартный скачок чувственного развития или очередная ступень тайного ритуала.
Впрочем, это случилось, и отныне все было по-другому. В жизнь вошло что-то новое, что-то большое и взрослое, словно широкоформатным объективом, раздвинувшее горизонты привычного его мирка, и, не имея в запасе нужных слов, не в силах объяснить произошедшее, Женя просто чувствовал его, чувствовал каждой частицей, каждой клеточкой сознания, каждый день, каждый час, распознавая в привычном и обыденном его скрытые знаки.
Они были почти незаметны, эти мимолетные пентаграммы эзотерического смысла, будто солнечные зайчики, невесомыми кристаллами рассыпающиеся в пространстве, но он научился видеть их, научился их узнавать, ведомый неожиданно появившимся инстинктом идентичности.
Он отыскивал их во взглядах людей, читал, как в книге, словно страницу за страницей, листая лица, знакомые и незнакомые, открытые и замкнутые, веселые и хмурые, в каждом из них обнаруживая следы общего знания, следы сопричастности к какой-то высокой тайне, неразделимой судьбой связавшей всех их в одну огромную семью. Он всматривался в глаза продавцов в магазинах, водителей троллейбусов, стариков, детворы, своих сверстников, просто прохожих, и всюду находил эти мгновенные, почти неуловимые искры, эти знаки посвященности, будто магическим крапом, отметившие своих обладателей.
Потом много чего было… Были и вьюги, и метели, жестокие, беспросветные, когда город изнемогал от снега и холода, были и оттепели, с ручьями и капелью, будто эхом далекой весны, заблудившимися во времени, случались и морозные, безлюдные затишья, когда только красные грудки снегирей да оранжевые жилеты ворчливых дворников оживляли ледяное однообразие.
И он чувствовал свой город каждую секунду, каждое мгновение, будто, и в самом деле, слившись с ним сознаниями, сросшись душами, соединившись телами. Он чувствовал, как сжимаются в агонии жестокого мороза артерии его дорог и тротуаров, как задыхаются под непосильной тяжестью кровли его крыш, как острой болью отзываются нервные волокна его деревьев. Вместе с ним он переживал бесконечные недели мучительной стужи и недолгие передышки потеплений, замерзал в пустоте одиночества и оживал в предчувствии весны.
Всего было достаточно в эти необыкновенные сто дней, первыми ста шагами открывшими долгий путь в удивительную страну, страну, раскинувшуюся где-то между реальностью и фантазией, между прошлым и будущим, зыбкой гранью памяти и воображения пройдясь по самому разлому сознания. Это была страна-эхо, страна-перевертыш, будто отражениями магического зеркала, вывернувшая действительность наизнанку, превратившая ее в сказочное зазеркалье, в мир предчувствий и догадок, где все неверно, нереально, где все материальное становится иллюзией, а иллюзии приобретают силу истины.
Не однажды потом Женя тонул в пленительной бездне ее отражений, но тот миг, то самое первое мгновение прозрения, мгновение яркого, пронзительного счастья навсегда осталось с ним теплым воспоминанием, хрустальной капелькой чуда, будто волшебным кристаллом, навсегда вживленным в сознание.
А сейчас Ленский не узнавал себя. Никогда и никого не посвящал он в эти тайны, казавшиеся ему чем-то святым, запретным и сокровенным, тайны, образующие каркас всего самого ценного, что только было в его жизни. Никогда еще в своей жизни он не был так красноречив и многословен, никогда еще ему так страстно не хотелось, чтобы кто-то еще полюбил его город. Чтобы Кэти, еще вчера неизвестная и далекая, а сегодня ставшая самым близким на свете человеком, хотя бы, на один-единственный миг, на одно крошечное мгновение ощутила это жгучее счастье, эту сладкую боль, эту горькую, щемящую нежность.
Он говорил и говорил, он будто бы расплетал старую-старую паутину, паутину лет и расстояний, виток за витком, освобождаясь от ее призрачного бремени, в мгновенных вспышках фантазии представляя себя птицей, после долгого заточения выпутывающейся из силков.
Вновь и вновь возвращался он к парку. С того самого дня, сакральной гранью разделившего его жизнь на «до» и «после», походы сюда стали для Жени чем-то обязательным, насущной, почти физической потребностью духовной пищи.
Конечно, парк великодушно простил ему слабость, просто и легко отозвавшись щебетом воробьиной стайки, но за его благородством, за его поспешной небрежностью почудились Жене высокомерие и легкая, плохо скрытая досада. Это здорово омрачило его энтузиазм, посеяв в душе зерна сомнений, и только позже, после целой вереницы отчаяний и эйфорий, догадок и прозрений, к нему пришло понимание, что все эти его впечатления – иллюзия, интерференции настоящих чувств, долетающих до его сознания искаженными, вывернутыми наизнанку, будто эхом, резонирующих с убогой палитрой человеческого восприятия.
Женя уже знал о существовании ультразвука и ультрафиолета, и легко догадался о природе своих ощущений. Впрочем, пропасть, неожиданно разверзшаяся у его ног, не смутила его, она даже подстегнула его и без того обостренное, давным-давно покинувшее пределы рационального, воображение. А, может быть, тогда он просто не осознавал ее глубины?
Как бы то ни было, постепенно он научился чувствовать своего друга, различая мельчайшие перепады его настроения, будто в развертке синусоиды, определяя экстремумы колебаний его многоликого эго. Диапазон был довольно широк, хотя, ничем и не отличался от обычного диапазона чувств, и он скользил по нему, как по струне, лад за ладом отсчитывая интервалы нот, минуя пролеты октав, скользил до тех пор, пока струна не обрывалась звенящей пустотой, безмолвием, в котором смутно угадывалось какое-то продолжение, какое-то неопределенное движение, своей неуловимой непостижимостью повергающей его в самую настоящую депрессию.
Что ждет его там, за гранью осязания, за гранью реальности, разделившей мир мерцающим экраном сознания? Увы, человеку не дано видеть сквозь зеркало, Господь уберег его от мук ослепленного тайной разума. Лишь иногда, на доли секунды, на крохотные, жалкие мгновения занавес приподымается, обнажая перед нашим взором изнанку яви, но стоит прозрению лишь затеплиться тоненьким лучиком, как занавес вновь опускается, отрезая нас от входа в зазеркалье, в святая святых того, что мы называем потусторонним.
И остается лишь разочарование, остается лишь неудовлетворенность, навсегда засевшая в душе ноющей занозой.
Так было и с Женей. Мир, оставшийся за той, однажды нарушенной чертой, манил его, будто диковинная игрушка, прекрасная и вожделенная, близкая и далекая, недоступная за прозрачной иллюзорностью витрины. Изо всех сил Женя тянулся к нему, в десятках, сотнях интерпретаций пытаясь отыскать ту единственную, неповторимую, квинтэссенцией истинной сути вобравшую в себя всю многосложную суть высшего разума, все его трещинки, шероховатости и оттенки. Он стремился как можно острее, глубже, яснее очертить размытые контуры своих впечатлений, неверными проекциями незримого оригинала терзающие его мятущийся рассудок. Будто за призрачную гладь зеркала, он старался проникнуть за обманчивый фасад своих ощущений, интегралом воображения пытаясь восстановить изначальные их очертания.
Он стремился расшифровать смутное безмолвие пустого леса, его сиротство, одиночество, его светлую скорбь по теплу, по дням, когда веселые голоса и смех разносились в его владениях. Он всматривался в гирлянды фонарных огней, дрожащих в глубине озябших сумерек, легкомысленную виньетку старого пруда, изысканно изогнувшегося меж двух высоких валов, сдержанное достоинство реки, скованной синеющим в вечернем полумраке льдом. Будто охотник, он подолгу вслушивался в бесцветную тишину, призрачным пледом укутавшую белоснежное безмолвие, словно пульсом заледеневшего сердца, прерываемую боем курантов на старой дворцовой башне.
Что кроется там, за ширмой убогого смысла? Как соединить воедино разрозненные фрагменты этой незримой мозаики, обманчивым, вечно неуловимым призраком, дразнящей его своей неявностью?
Он жонглировал трактовками, вставал на цыпочки душевного восприятия, растворялся в континууме этой призрачной бесконечности, будто изломанными отражениями неведомого мира, остановившейся перед ним перспективами Города. Час за часом сжигал он в топке криптографических формул хворост времени, охапками бросая в них массивы бесчисленных своих фантазий, и только торопливые прохожие, и только быстроглазые, вездесущие белки оживляли его сосредоточенное забытье.
Реальность плыла мимо, все такая же ясная и искренняя, такая же простая и безыскусная, в радужных вспышках снежинок, в бесконечных композициях сознания и ощущений таящая корень непостижимой своей сути. Но непрерывная работа мысли, бесчисленные попытки отыскать ключ, связать одним аккордом разбросанные по всей клавиатуре ноты чувств, в конце концов, сделали свое дело. Познание мира стало второй сутью Жени, будто бы имплантировавшись в него новой, специальной функцией, словно декодером, преломляя пространство сквозь призму паранормального осмысления. Теперь все, что происходило вокруг, поступало в сознание, просеянное сквозь это сито, отбрасывающее прочь шелуху фальши, пропускающее лишь чистую, подлинную породу бытия.
Будто рентгеновскими лучами, пытался он проникнуть за полог всего сущего, за его мнимой обыденностью угадывая незримое движение истины. Он стал чуток, внимателен, насторожен, и, хотя, по-прежнему старался быть открытым и раскованным с парком, беседовал с ним, делился новостями и обменивался впечатлениями, но уже что-то непоправимо изменилось в его некогда незапятнанных притворством чувствах. Непреложность превосходства друга, бремя его непостижимости, будто досадным облаком, омрачало небосклон их дружбы, и Женя ничего не мог поделать с этим.
Та, жадная, нестерпимая жажда никуда не ушла, она осталась в нем неутоленной надеждой, сладкой болью отзываясь при каждом всплеске чувств, каждом воспоминании, каждой вибрации пространства. Но уже грозное, неотвратимое приближение каких-то перемен поглощало все его мысли, и он не осмеливался требовать или, хотя бы, просить снисхождения, он просто ждал, жалкий, маленький, робкий, ждал, верил и надеялся…
Время от времени память возвращала Ленского в настоящее, будто невесомую пылинку, перебрасывая через толщу лет и расстояний. И, словно проснувшись, словно угодив в новую, незнакомую реальность, с удивлением рассматривал он неузнаваемую комнату, потолок, стены, раскрашенные прихотливой иллюминацией бликов, темноволосую девичью головку, нежно прильнувшую к его плечу. Заблудившемуся, увязшему в прошлом разуму, было нелегко адаптировался к действительности, и доли мгновений, необходимых сознанию для того, чтобы вернуться, совпасть с неверными колебаниями пространства, будто знаки крещендо, пестрели в мелодии его счастья.
Он дома, конечно же, он дома. Он не один, он с любимой, и так теперь будет всегда. Какое это замечательное слово – всегда…
Кэти внимательно слушала, и Ленский чувствовал, как остро переживает она его давние волнения, будто в синтезе кровного единства, слившись с ним в одно целое, перешагнув через время, расстояния, через непреодолимые барьеры физиологической идентичности. И он, всесильный в послушной податливости воспоминаний крепче прижимал ее к себе, словно закрывая от призраков прошлого, теперь уже навсегда прогоняя миражи далеких тревог.
А там, за непроглядной пеленой лет, в далеком и сказочном Городе на смену зиме приходила весна. В чистых, рафинированных рефракциях нового зрения, все теперь виделось Жене резче, яснее, отчетливей. То, что раньше казалось несущественным, что зачастую оставалось попросту незамеченным, россыпью мельчайших штришков теряясь на скучном полотне жизни, теперь обогащало его неожиданным светом, колоритом, глубиной, наполняло обилием чувств, оттенков, смыслов.
Весна опускалась на землю постепенно, день за днем что-то подправляя в привычной картине мира, делая это незаметно, с осторожностью и грацией дикой кошки, где-нибудь в зарослях африканских джунглей выслеживающей дичь. Но, ни капли тревоги, ни намека на враждебность не несло с собой ее приближение. Все также безропотно поднималось из-за горизонта бледное солнце, также покорно гасли закаты, и звезды, высыпая на небе, все также мерцали в непроницаемом мраке ночей. Как и прежде, плавно и спокойно скользило вдаль время, и скучливое, застывшее в безнадежном оцепенении пространство, как и прежде, колыхалось многоликой мозаикой образов и впечатлений.
И, казалось – все, город обречен, взят в бессрочную кабалу, и все его улицы, бульвары, мосты, площади, скверы, все это пестрое, гармонично беспорядочное многообразие крыш, окон, балконов и антенн навсегда отдано в рабство холоду и равнодушию, тоске и унынию.
Но уже исподволь, незримо, будто теплым мотыльком, что-то проникало внутрь ледяной глыбы, сковавшей земной маятник, и тонюсенькая, едва заметная трещинка рождалась в ее могучей, монолитной плоти.
Будто облако показного смирения повисало над парком безмолвие, и в этой равнодушной тишине, в этой сонной покорности мерещилось Жене слаженное движение многих и многих нитей, словно струнами Вселенского клавира, связавших действительность с небом, скрепивших пространство и время, рождающих исполинские созвучия жизни.
И раскачивался все сильнее и сильнее маятник, и крошилась понемногу дебелая толща льда, и солнце, ожившее, повеселевшее, разрумянившееся, все раньше и раньше разрывало ось горизонта, в вязкой бездне утренних сумерек нащупывая смутные очертания дня, пунцовым румянцем рассвета крася лица и предметы.
Невесть откуда взявшиеся молодые, зеленые ветра, сменяли прежние, тяжелые и колючие, приносили с собой дурманящие ароматы бескрайних просторов и соленые брызги далеких морей. Голые ветви тускло блестели, едва заметно качались в такт беззвучной мелодии, но уже не было в этом ничего жалостливого или обескураживающего, наоборот, их откровенная обнаженность, задумчивое, мечтательное покачивание теплились несмелой надеждой, тихим обещанием радости и тепла.
Надеждой дышала редкая, едва заметная в островках прошлогодней травы, зелень, надеждой полнились крики птиц, надежда звучала в капели, все чаще и чаще отбивающей на подоконнике неясные ритмы, словно кодами неведомой азбуки, передающей по ночам зашифрованные послания.
Но зима не сдавалась. В неуемном желании продлить свое царство, спешно, лихорадочно она доставала из своих арсеналов все оставшееся в запасе средства, не брезгуя ничем, даже самыми вероломными и откровенно провокационными. Она закатывала дикие истерики метелей, засыпая Город снегом, будто рассвирепевших псов, выпускала из вольеров застоявшиеся взаперти ветра, устраивала глумливые гололедицы. И все это – судорожно, надрывно, из последних сил выживая, бросая на весы победы последние крохи сил.
Ленский вспоминал, как ледяной кашей покрывались тротуары и дороги, как зябко и жалобно плакало холодными дождями истерзанное небо, и луна, все такая же одинокая, несмелая, печально выглядывала из-за туч, будто посылая людям свой трогательный привет, будто желая удостовериться, что там, внизу кто-то еще помнит и любит ее.
Конец ознакомительного фрагмента.