Посвящение-2. Искандеру, Войновичу, Чухонцеву, Икрамову: сердца четырех
Эскиз романа
Закрыв глаза, я выпил первым яд…
Я вовсе не уверен, что мне удастся этот сказ, но и другого выхода, как сесть за него, у меня нет, так как лучший из нас рассказчик умер этой весной в Париже, а два других члена нашей ложи слишком пристрастны, чтобы рассказать о том, что нас разбросало в разные стороны, а ведь как неразлучны были! По идее, я должен был дать слово каждому, включая покойника, но для этого надо обладать талантом прозаика, я же всего лишь поэт, а сюжет явно нестихотворный.
Иногда я думаю, что виной всему жилищные условия в нашей столице, куда мы попали почти одновременно, но на разных, что ли, основаниях. Больше всех повезло тому из нас, кому больше всех не везло прежде и не повезло после: сразу по освобождении Тимур вместе с денежной компенсацией получил комнату в коммуналке на Беговой – место наших регулярных, по четвергам, сборищ даже после того, как Тимур привел туда свою вторую жену (первую, лагерную, он оставил в Алма-Ате). А спустя еще полгода приютил в ней Кирилла, которому совершенно некуда было деться в Москве. С этого, собственно, все и началось, но не сразу, а обнаружилось еще позднее.
Теснота нашего советского общежития – питательная среда для такого рода конфликтов, а здесь тем более не любовный треугольник, а по крайней мере пятиугольник: на более просторных квадратных метрах этот сюжет заглох бы в зародыше, если бы и возник. Мы с Саулом жили тогда в общежитии Литинститута на Добролюбова, пока ему не повезло жениться на москвичке. Ко мне тогда подселили моего земляка, ленинградского критика Владимира Соловьева с его скандальным паблисити, неуживчивым характером и праздным умением по любой книге безошибочно отгадывать, кто ее автор – еврей или нееврей. Никакого отношения к этому сюжету он не имеет, у нас с ним был свой сюжет, как-нибудь – будет время – расскажу.
Наш квартет был маленьким интернационалом, я один был представителем большинства, а потому в меньшинстве: русский как нацмен. Тимур был узбек, Саул караим, Кирилл, которого мы звали Мефодием, болгарин, но с припи*дью – надо ли объяснять какой? А главное, мы были провинциалы и в лучших бальзаковских традициях приехали завоевывать столицу, хотя иного оружия, кроме литературы, у нас не было, да оно нам и не нужно было: литература в то время заменяла все остальные функции общества – так, по крайней мере, казалось. А вот чего у нас не было, так это богов, хотя живы еще были Ахматова с Пастернаком, вокруг которых роились ленинградцы и москвичи. Мы над этой кумирней только посмеивались, потому что сами ходили в богах и признавали первым среди равных нашего удачливого неудачника: Тимур был нашим учите лем, вожатым и гуру, и вовсе не потому, что несколькими годами старше. Два прозаика, один поэт и один никто – этот никто и стал нашим учителем, потому что был самым свободным из нас. В литературе он был неудачник – потому и никто. О жизни я сейчас не говорю, хоть он и опередил всех и ушел из нее первым, но здесь начинается какой-то иной счет, да и неизвестно, что нам еще предстоит, и где здесь удача, а где неудача – кто знает?
Нельзя сказать, что Тимур был бездельник, хоть и гедонист, что так понятно после его двенадцатилетних мытарств и в предвидении его мучительной смерти! Скорее уж, он был недостаточно честолюбив либо излишне бескорыстен – признаться, не очень уверен, какая именно характеристика ему подходит больше. Выйдя на волю сравнительно молодым – в двадцать восемь, а посадили в шестнадцать! – он услаждал себя тем, что было у нас с ранней юности, а у него появилось только сейчас: свободой, независимостью, женщинами, друзьями, отдельной комнатой – и славой. Да, да, славой, но – догутенберговой, изустной, фольклорной: он был великий сказитель, мы знали его байки наизусть, и каждый раз, когда появлялся новый слушатель, не уставали дивиться его устным новеллам заново, а заодно и реакцией на них новичка. Я и своего нового соседа по общаге привел как-то к Тимуру, заранее предвкушая его реакцию, – и не ошибся! Соловьев и в его генетической амальгаме отыскал искомую хромосому – бухарско-еврейскую. Мы могли слушать байки Тимура до бесконечности, до умопомрачения, как любимую пластин ку, и, когда рассказчик что-нибудь забывал или менял какую-нибудь деталь, мы подсказывали либо поправляли. А может быть, он ничего не забывал, а только делал вид, что забыл, и ждал нашей подсказки, и это было частью его тщательно подготовленного номера? Дошло до того, что мы уже просто заказывали ему рассказы, когда появлялись новые слушатели:
– Давай про лагерных бл*дей!
– Нет, лучше как ты читал зэкам Маяковского о советском паспорте!
Тимур садился прямо на пол, скрестив по-восточному ноги, в неизменной своей тюбетейке, похожий скорее на какого-нибудь бая, чем на писателя, а мы располагались вокруг и как завороженные слушали его жуткие и невероятно смешные истории. Репертуар его был не так чтобы очень велик, и постепенно он расширял тематику, от лагерной жизни его потянуло на среднеазиатское детство – помню историю про то, как гордый отец приучал его скакать на коне. Тимуру всего семь лет было, а конь без седла, вот он и стер мошонку до крови, но – праздник, гости, отцовская гордость, и Тимур терпел до конца. Он даже Сталина помнил – как тот держал его на коленях в каком-то правительственном санатории, а отец с Кагановичем о чем-то спорили.
– Сталин меня тоже запомнил, – говорил Тимур. – Отца с матерью расстрелял, а потом три года ждал, пока мне шестнадцать исполнится. И тогда только арестовал. Закон есть закон, несовершеннолетних сажать нельзя. Законник был, буквоед…
Такой юмор был уже за пределами моего понимания, я глядел на жирное, с заплывшими глазами, доброе восточное лицо Тимура и удивлялся, что у него нет горечи, нет обиды за вычеркнутые из жизни двенадцать лет. Он догадывался о моих мыслях, подмигивал мне и повторял:
– Не горюй – будущее всегда впереди…
Забыл сказать, я был не только единственный представитель титульной нации, но и самый младший, а потому боготворил Тимура. Наше будущее и в самом деле было впереди, но не его – жизни ему тогда оставалось всего семь с половиной лет.
Вы спросите, почему я не пытаюсь пересказать здесь одну из Тимуровых лагерных баек, а ограничиваюсь впечатлениями слушателей? И пробовать бесполезно, коли самому Тимуру так и не удалось перенести свои истории на бумагу, а ведь он пытался! Тогда-то, думаю, и перегорело его честолюбие – если только оно у него имелось, – когда дошло до него, что граница между устным и письменным жанром, по крайней мере для него, непроходима. Он стал часто ссылаться в это время на Сократа и Иисуса, но не было с ним рядом ни Платона, ни Иоанна Богослова, ни на худой конец Эккермана или Босуэлла, и эта моя попытка тщетна. Так и не останется ничего на бумаге от рассказов Тимура, и вместе с нами, его слушателями, он умрет повторно и бесповоротно. Я же хочу рассказать, что с нами стряслось, а уж читателю придется принять на веру, каким гениальным и бескорыстным был лучший из нас, наш друг и учитель. Все, что от него осталось, кроме нашей памяти о нем – эстрадные песенки, детские книжки, публицистика, исторический роман, – даже отдаленного не дают о нем представления, как будто и не он писал.
Единственное исключение – «Комментарий сына к делу отца», который он сочинил сразу же по возвращении в Москву, а когда посмертно книга была напечатана, то прошла незамеченной, потому что к тому времени вся эта антисталинская литература читателю обрыдла. А появись вовремя – произвела бы фурор. В этой книге двойной сюжет – дело отца и расследование сына, которое Тимур начал с попытки обелить отца от гнусных наветов (тот проходил одним из обвиняемых на знаменитом процессе Бухарина – Рыкова), а кончил, покопавшись в архивах и разобравшись что к чему, личным обвинением отцу: до того, как стать жертвой, у себя в Средней Азии сам был палачом и верным сталинским сатрапом. Мы поражались мужеству Тимура, но либералы, которым довелось прочесть рукопись, крепко осудили его одинокую и безжалостную позицию. Тогда я впервые понял, что нет ничего отвратительнее русского либерализма – разве что русский национализм.
Я и сейчас так думаю.
Мы были литературными побратимами, наш союз носил откровенно цеховой характер, не было для нас более увлекательной темы, чем рассуждать о книгах и об авторах. Сплетни, что мы гомики, не имели под собой никаких оснований – разве что один из нас, но он увлекался этим на стороне, за пределами нашей профессиональной корпорации: как говорится, его дело. Сплетни эти прекратились, как только женился Тимур, а за ним вскоре и Саул. Я даже думаю, что, не поторопись Тимур со своей женитьбой, я бы еще долго жил в одной комнате с Саулом на улице Добролюбова. Да и кто, кроме учителя, решился бы нарушить негласный устав нашего собратства.
Когда он познакомил нас с этой быстроглазой девицей, мы поначалу растерялись и встревожились, однако очень скоро стало ясно, что она не нарушит, а скорее скрасит наш мужеский союз. По сути, она стала нашей общей женой – говорю, естественно, не о постельных отношениях: обшивала нас, готовила, мы все стали ухоженнее и приличнее, а так не очень обращали внимания на эту сторону жизни, одевались кто во что горазд и уж ели все, что придется. Она была наша сестра, заботливая, нежная и ненавязчивая, смягчая не только наш быт, но и наши манеры своим женским присутствием. Звали ее Наташа: учительница русской литературы, она могла на равных принимать участие в разговорах и что-то такое вякала – с уклоном в теорию, но достаточно поверхностно, чтобы никого не утомлять. Она переехала к Тимуру, потому что привести в квартиру родителей сразу четырех мужиков не решалась. А комната у Тимура была огромная, метров пятьдесят, и совершенно круглая – потому и досталась ему, что никто другой не брал: как так, без углов? Косное все-таки сознание у москвичей!
Конечно, мы о Наташе сплетничали понемногу. Как-то, возвращаясь в общежитие, я спросил у Саула, как ему Наташа? Саул удивился:
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, как женщина она тебе нравится?
– Я на нее как на женщину не смотрю, – сказал Саул, устыдив меня, потому что я как раз нет-нет да ловил себя на том, что смотрю на нее как на женщину, а не как на жену друга.
Да и с Саулом не все так просто, как я потом понял. Это была не мораль, а табу: он запретил себе так смотреть на жену друга. И чтобы это табу соблюсти, поторопился жениться сразу же вслед за Тимуром. И жену выбрал по имени – ее тоже звали Наташей.
А разве не есть высшее доказательство дружбы – одобрить безупречный вкус друга, влюбившись в его жену? Если нам близок друг, то почему не его жена? И надо ли подавлять такое естественное желание либо дать ему волю, презрев собственнические представления мужа о жене? Почему она должна принадлежать ему одному – разве это по-дружески? И уж если ее делить, то лучше всего, конечно, среди друзей, то есть среди своих. И с кем еще, как не с женами друзей! Почему мы можем разговаривать с ней, а спать не должны? Мы завязли в предрассудках, в этом вся беда.
Тогда я, конечно, еще так не думал, а поймав себя на запретном желании, ужаснулся его аморализму. Ладно бы жена друга, но Наташа была женой друга-учителя, и моя страсть к ней была перебросом моей любви к учителю, которой я тоже побоялся дать развиться, подозревая у себя латентную форму модного извращения. Шагу было не ступить, жил среди сплошных запретов, о чем сейчас жалею. Вот почему я так поразился прыти нашего побратима, который говорил впоследствии, что подсказку получил от самого учителя, когда тот недолго ходил в холостяках, приехав в Москву из Казахстана. Помню его рассказ – правда, там шла речь не о жене, а о малолетней дочке, которая входила в возраст, и Тимур в запретных своих мечтах боялся, что пропустил уже время. Дочь – не жена, объяснял нам временный холостяк Тимур, который даже предполагал тогда, что его местный друг – а было это все в том же Казахстане, где Тимур отбывал ссылку, – ничего бы не имел против, и оказался прав:
– Но сколько мучительных ночей, сколько недель и месяцев понадобилось мне, чтобы снять этот запрет! – возводил руки наш учитель. – Скажу вам больше – отец обижался за дочь, видя мое равнодушие. А вы думаете, влюбленный муж не обижается, если вы не замечаете прелестей его жены? В том и секрет, что он хочет того, в чем себе не признается: поделиться своей женой, похвастать ею, одолжить гостю или другу на ночь, чтобы тот убедился, каким сокровищем он обладает.
Вот почему я говорю, что какой-нибудь там чукча, предлагая гостю жену, нравственно и человечески стоит выше нас, потому что соответствует себе, а мы – нет.
Я не хочу, чтобы у читателя создалось неверное представление о Тимуре: менее всего наш учитель был дидактичен, а потому всегда уводил свой рассказ от морали в иронию. Этот у него кончался так:
– А нам каково? Что жена, что дочь – все едино, чистая мука смотреть, как они проходят мимо и кружат вокруг нас и кружат, и продолжать как ни в чем не бывало болтать с их мужьями-отцами о политике, о литературе, да о тех же, черт подери, бабах, когда они совсем рядом, доступны и то же самое прокручивают в своем беспутном мозгу, вот бля*ищи!
И помню, как потрясенный его цинизмом Саул сказал ему:
– Вот погоди, женишься – по-другому запоешь.
В этот же день Тимур познакомил нас со своей Наташей. Ну, могли ли мы после такого напутствия относиться к ней спокойно? Все, включая Саула!
Саул, несомненно, был самый талантливый из нас и самый трудолюбивый – формула Эдисона подошла бы к нему, если в ней изменить цифры: гений Саула был гармоничным и состоял на пятьдесят процентов из вдохновения и на пятьдесят – из потения. Мы долго жили в одной комнате, при мне он задумал и начал писать пародийный эпос своего переметчивого племени, который никогда, конечно, не кончит, – главный недостаток его книги, но зато она прекрасна каждым отдельным своим куском, каждым абзацем.
Одному Богу известно, кто они на самом деле, эти его загадочные караимы: отуреченные евреи или иудаизированные турки? Немцы после долгих богословских споров с их муфтиями-раввинами, а на самом деле газзанами, как объяснил мне Саул, в конце концов поверили, что караимы – потомки древних хазар, и оставили их в покое. Но спустя всего несколько лет, когда Сталин прогнал крымских татар из Крыма, караимам удалось доказать нечто совершенно противоположное, а именно: полную свою непричастность к тюркам-мусульманам ввиду неоспоримого своего иудаизма.
Вслед за Гитлером отступил и Сталин, хотя свой иудаизм они отстаивали как раз накануне его борьбы с космополитами, которая их не затронула только потому, что среди них не было писателей.
Саул – первый. Конечно, проживи Сталин лишние полгода и осуществи свой план депортации евреев на Дальний Восток, караимам, возможно, и не удалось бы избежать судьбы нации, к которой они то примыкали, а то решительно отмежевывались. Саул, правда, считает, что отвертелись бы и на этот раз. Здесь нет нужды подробно останавливаться, так как Саул сам очень смешно написал об этих двойных претензиях своих соплеменников: то быть евреями, то не быть евреями.
– Пора тебе, наконец, определиться: кто ты – еврей или нееврей? – говорил ему Тимур.
– Мы – чтецы, – отвечал Саул, мотая своей бычьей головой.
– Что значит – чтецы? Мы все чтецы, за исключением писцов. Мир делится на чтецов и писцов, читателей и писателей, независимо от национальной принадлежности.
– Караимы – это наш этноним, а в переводе значит «чтецы».
– В переводе с какого?
– В переводе с древнееврейского.
– Выходит, вы все-таки евреи!
– Нет, мы не евреи, потому что мы не признаем устных толкований. Ничего, кроме письменного предания, то есть Торы. Талмуд для нас такая же книга, как «Анна Каренина» либо «Критика чистого разума», не больше. Мы к евреям всегда относились отрицательно.
– А они к вам?
– Тоже. Они считают нас сектантами.
– Милые ссорятся – только любятся, – вставлял я.
– Ладно, – уступал Тимур, понимая, что теологический спор зашел в тупик. – Возьмем другую сторону – обряды, обычаи. На каком кладбище вы хороните своих мертвецов – на мусульманском, еврейском или православном?
– На еврейском.
Здесь уже не выдерживал Кирилл – он терпеть не мог такие абстрактные споры:
– Всё! Вы – евреи, и дело с концом! Мало ли что вы в жизни не поделили, зато в смерти вы объединяетесь со своими.
Саул возражал:
– Это не совсем так. Хоть мы и хороним на еврейском кладбище, но на отдельном участке. А главное, мы кладем покойников не с запада на восток, как евреи, а с севера на юг.
– Это, конечно, весьма существенный нюанс – куда головой лежит покойник, – соглашался Тимур и от богословия и этнографии переходил к языкознанию. – А на каком языке вы говорите?
– Язык наш тюркского происхождения, но буквы еврейские.
– Ну, знаешь, – говорил Тимур и разводил беспомощно руками.
На каком-то этапе я решил прибегнуть к графологическому анализу и, когда ко мне подселили Соловьева, дал ему только что написанный рассказ Саула на экспертизу, но Соловьев по стилю легко узнал, что это Саул, и сказал, что тот слишком оригинален как творческая личность: индивидуальное заслоняет в нем родовое.
В конце концов Саул стал утверждать, что тюркский вариант иудаизма у караимов наиболее близок к христианству григорианского толка у армян. Он же, правда, недавно поведал мне с грустью, но немного и с лукавством, что тот самый религиозный лидер, который в ученом диспуте неопровержимо доказал немцам, что караимы не евреи, ведет сейчас тайные переговоры с главным раввином Иерусалима на предмет вывода своего племени из долголетнего рабства на историческую прародину, утверждая, что караимы и есть потерянное, а теперь найденное колено Израилево.
– И ты уедешь? – спросил я.
– Ну, вот еще! Чем мне здесь плохо? Да у меня к тому же приглашение от баварской Академии на всю семью.
Если Саул уедет, я останусь здесь совсем один.
Был ли и он влюблен в Наташу? Может быть, отчасти потому я и сел за этот рассказ, чтобы в процессе его писания выяснить то, что не дается мне умственной суходрочкой. Когда Наташа ушла от Тимура, я написал по этому поводу целый стихотворный цикл, но убедился, что не продвинулся ни на йоту в понимании того, что с нами произошло. Тем более я со своей рифмой не поспевал за событиями: месяца полтора спустя новая беда стряслась – Саул разругался с Кириллом, пытался зарезать свою жену инкрустированным кавказским ножом и угодил в психушку. И сразу же вслед за этим началась травля Кирилла за то, что он опубликовал «Московские приключения Дон Кихота» за границей. Я забегаю вперед, а теперь по порядку.
Не хочу упрощать, но тогда, в конце пятидесятых – начале шестидесятых, возвращающиеся к жизни бывшие политзаключенные были в моде у женщин, а чуть позднее их сменили опальные писатели и вообще диссиденты. Во всяком случае, фразы типа «Ты знаешь, у меня роман с Окуджавой» либо «А я выхожу замуж за Сахарова» были в ходу у женщин нашего круга, и здесь, конечно, не одно только женское честолюбие, но и «она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Инициатива всех этих романов либо романов-браков принадлежала, понятно, женщинам. Наташа была именно из таких инициативных – прошу прощения за грубость, – это она подцепила Тимура, а потом подменила его другим, более, что ли, перспективным. Говорю это, имея на то личные причины? Пусть так, но как раз к Наташе я относился хорошо. В какой-то момент мы перестали обращать внимание на ее недостатки, сочтя их неизбежными женскими дефектами. Обаяние молодости, сексуальные флюиды, общая возбужденность и скрытое соперничество застилали нам глаза на истину.
Вот почему остерегаюсь описывать – это будет уже не та Наташа, которая притворялась нашей сестрой, а мы ее братьями. На самом деле какой-то братской, бескорыстной, несобственнической любо вью ее любил только один человек: Тимур, ее муж.
Между прочим, первым стал ее критиковать Кирилл – естествен но, заглазно.
– Ты заметил, какие у нее верхние клыки? – сказал он мне как-то, еще до того, как поселился у Тимура. – Слегка внутрь загнуты, как у хищного зверя. Не дай бог такой на зуб попасться.
Как только мы оставались одни, он обязательно говорил какую-то гадость про Наташу – у него это стало чем-то вроде навязчивой идеи. Даже странно, какие иногда извращенные формы принимает любовь.
Тогда я, конечно, ничего не понимал, а только не переставал удивляться Кирилловым наскокам на Наташу, которые нельзя сказать, что были несправедливы по сути, но не было, как мне казалось тогда, оснований возобновлять их через каждое слово. Я заподозрил было, что Кирилл ревнует, и прямо сказал об этом. Кирилл рассердился, но ответил странно:
– Кого – к кому?
Мне это казалось само собой разумеющимся – ревновать можно было только Тимура. Единственное объяснение, которое тогда пришло мне в голову, – общая взвинченность Кирилла в это время: в связи с его бездомностью.
Уже больше года прошло, как он вернулся из армии, успел опубликовать в журнале свою солдатскую повесть «Промеж неба на земле», которая оказалась в центре газетных споров, а жить ему было негде. Прописан был у своей мамаши в Суздале и там большей частью ночевал, но каждый день наезжал в Москву и в поезде писал свою следующую книгу, которая принесет ему всемирную славу: «Московские приключения Дон Кихота». Тимур принимал в нем живейшее участие, обучал литературным навыкам и приемам, ночи напролет просиживал над его рукописями, был его редактором, а по сути – соавтором. На время малорослый, кряжистый и хитроватый этот паренек стал его любимым учеником. Почему? Как и многие интеллигенты, Тимур по натуре был народником, интеллигентством своим тяготился и тяготел к настоящему народу, типичным представителем которого считал Кирилла. Саул было взбунтовался, напомнив, что он тоже из народа.
– Весь вопрос, из какого, – наставительно сказал Тимур. – Если бы ты был из того же народа, что и Кирилл, цены бы тебе не было! Вот тогда бы ты и мог, наравне с ним, претендовать на статус наибольшего благоприятствования. Но ведь ты, даже если не еврей, все равно караим!
Мы смеялись, Саул вместе с нами.
Наши отношения омрачала только растущая вражда между Наташей и Кириллом. Наташе как раз не нравилось то, что выпячивал Тимур: что Кирилл из народа. Еще ей было не по нраву, что Кирилл любил поддать, за ним это и в самом деле водилось. Но больше всего ей не нравилось – что она не нравилась Кириллу. Вот Тимур и решил убить сразу двух зайцев: искоренить вражду между близкими ему людьми и облегчить жилищную проблему будущему нобелианту (до сих пор не знаю, шутил он или искренне верил). Так в огромной комнате Тимура и Наташи, которую мы называли ротондой, появилась ширма в несуществующем углу, а за ширмой – раскладушка, этажерка, школьная парта и Кирилл. Парту притащили Наташины ученики, и за ней Кирилл дописал своего «Дон Кихота». Не без помощи Тимура, хотя Наташа впоследствии и претендовала на соавторство. Но это свойство всех литературных жен – им мало быть любовницами своих мужей, они еще хотят быть их музами. Тимур – до своей женитьбы – еще лучше говорил про писательских жен: что они всю литературу – вместе с авторами – норовят сквозь чрево пропустить (это, конечно, эвфемизм, оригинал звучал непристойно).
Ума не приложу, когда они успели сойтись! Да и никто не подозревал – ведь на людях, то есть при нас, они продолжали друг друга ненавидеть. Теперь я думаю, что это не было притворством: они и в самом деле ненавидели друг друга, даже после того, как стали любовниками.
Дело в том, что любовниками они стали не по доброй воле, а по злобе – один комплексуя, а другая – беря реванш.
Конечно же Кирилл был в нашем братстве немного чужаком. И не только потому, что пристал к нему последним. Саул прозвал его «философом из ремеслухи», но вообще-то никто его у нас не третировал, а у Тимура он быстро сделался любимчиком: учитель сделал на него ставку, хотя, как я уже говорил, настоящим самородком был Саул – увы, не из того народа. А у Кирилла талант был переимчивый: он легко схватывал уроки литературного ремесла, которые давал ему Тимур, и мгновенно прилагал его к тому жизненному материалу, который получил из первых рук, рано осиротев, пройдя сквозь ремеслуху, проработав на заводе и отслужив в армии. Ни у кого из нас такого опыта не было, а лагерный опыт Тимура был в то время не ко двору – может быть, отчасти потому и не ложились на бумагу его гениальные устные байки? Однако именно из-за этого своего плебейского прошлого Кирилл и комплексовал, оказавшись в нашей несколько снобистской среде. Наташу возненавидел с первого взгляда – как утверждал, за интеллектуальную спесь.
По образовательному цензу она превосходила всех нас, так как, помимо преподавания в школе, училась еще в заочной аспирантуре и через год-другой должна была защитить диссертацию о переводах Хемингуэя на русский язык. Хуже всего с образованием обстояло у Кирилла – он не только не учил диалектику по Гегелю, но и не подозревал до недавнего времени о ее существовании, хотя, пытаясь соответствовать своим новым друзьям, пристрастился к иноязычным словам, которыми козырял часто не к месту, путая, к примеру, метафору с метаморфозой и даже с метафизикой. Его образование действительно ограничилось ремеслухой, даже Тимур преуспел в этом отношении больше, ухитрившись заочно окончить в Алма-Ате педагогический институт. Мы с Саулом учились в Литинституте, а до этого окончили: он – филфак в Симферополе, я – Горный институт в Ленинграде. Короче, Кирилл, который, по словам Тимура, был необработанный алмаз, стал злоупотреблять иностранными словами вскоре после того, как Тимур женился. Наташа за это едко его высмеивала. «Самоутверждается за мой счет», – пояснял Кирилл.
Какие-то основания для этого были: как и Кирилл, Наташа немного комплексовала – единственная среди нас ничего не писала. Тимур попытался было пристроить ее к литературной критике, и она даже опубликовала несколько рецензий, но конкуренции не выдерживала даже среди критикесс, не говоря уже о критиках мужеского пола. Как-то ей недостаточно было быть просто женщиной, явно или тайно обожаемой всеми нами. Как женщина, она была у нас вне конкуренции – по той простой причине, что рядом других не было и не предвиделось. Жена Саула не в счет: умная, красивая, но совершенно чужая нам, врач-гинеколог по профессии, он ее редко приводил, потому что мы при ней как-то конфузились, а ее шутки и вовсе ошарашивали нас своим трезвым цинизмом. Про какую-то излишне кокетливую особу она, к примеру, сказала: «Можно подумать, что у нее между ног нечто иное, чем у остальных», и хоть это было остро умно, но как-то уж слишком грубо, а тем более в устах женщины. Да и ей наша болтовня была, по хоже, по фигу – так что нашей Наташе повезло: она не успела ту воз ненавидеть. А Саула я отчасти понять могу – я бы, наверно, тоже не выдержал. Хотя у Саула были дополнительные, а может быть, даже главные причины. Все опять-таки упиралось в Кирилла.
Пора вывести на сцену еще одного героя – незримого, коллективного, вездесущего. Без него бы весь этот сюжет не состоялся – Наташа не ушла бы от Тимура, Саул не попал бы в психушку, Кирилл не стал бы вероятным кандидатом на Нобелевку. Да и моя карьера сложилась бы совсем иначе.
Итак, Наташа уже верховодила среди нас, пользуясь своими женскими чарами, но прикрывая их идеологическим флером, Тимур продолжал пестовать Кирилла, который кончал за партой своего «Дон Кихота», а на жизненной поверхности ушел в глухую оборону, защищаясь от участившихся нападений на него Наташи. У Саула взяли в «Новом мире» первый том его караимского эпоса с жутко смешной главой про Сталина, который пытается понять, что же это за племя и как ему с ним поступить? А у меня в «Совписе» поставили в план будущего года первый сборник стихов. Все были при деле, никаких туч на горизонте. В это время и исчез Кирилл. Вышел утром из квартиры на Беговой, а обратно не явился. В Суздале его тоже не оказалось – обеспокоенная мамаша обратилась в милицию. Из нас больше всех нервничала Наташа, тогда мы думали – из-за чувства вины перед Кириллом. В последний вечер, накануне исчезновения, она над ним как-то особенно глумилась.
Появился он так же неожиданно, как исчез, – спустя полтора месяца. Обросший, молчаливый, без объяснений – и забился в свой угол за ширмой, который на самом деле был сегмент, а не угол. А через два дня во всем признался Тимуру. Учитель нас немедленно собрал. Наташа тоже присутствовала.
Тимур напомнил о нашей изначальной клятве – ничего друг от друга не скрывать, интересы нашего братства превыше личных (для него это так и было, для него одного). Он спросил, есть ли у нас в душе или на памяти хоть что-то, что мы скрываем. Мы молчали. Тогда он стал спрашивать каждого по отдельности, и каждый ответил, что есть.
– Меня не интересуют ваши сердечные тайны. Вы знаете, что я имею в виду. С кого начнем? – спросил он и, выждав секунду-другую: – С меня. – И рассказал нам о вызове в КГБ.
Дело в том, что трое из нас – Тимур, Саул и Кирилл – подписали так называемое «шахматное письмо» в защиту политзаключенных, и вот теперь всех подписантов (64 человека) стали разными способами и в разных организациях шантажировать. Я оказался не у дел, чему поначалу огорчился, так как меня просто не сочли достаточно известным, чтобы предложить подписать это злосчастное письмо: подписи под ним были своего рода Доской почета нашей отечественной литературы. Но в КГБ этого не знали и решили, что я смалодушничал, плюс, конечно, что я русский, в то время как среди подписантов было, как всегда, много евреев. Короче, меня единственного вызвали в гэбуху, чтобы морально поддержать, и предложили более тесное сотрудничество, а когда я отказался, пригрозили остановить книгу стихов. Но я понимал, что со мной они блефуют, – слишком заняты теми, кто подписал письмо, а не теми, кто его не подписывал.
Между прочим, то, что мне не дали его подписать, – чистая случайность, так как к тому времени уже был опубликован в «Новом мире» мой цикл «По хвала тирану», который вызвал полемику в нашей обычно бес полемичной печати. Вообще, они грубо работают и мало что знают: меня удивило не их предложение, а их предположение, что я могу стать стукачом в нашем литературном квартете. Тимуру же этого не предложили!
На душе в эти дни у меня было прескверно.
Почему не поделился с учителем? Да потому, что с меня взяли расписку о неразглашении! Как выяснилось, с остальных тоже – вот мы и молчали.
От Тимура потребовали, чтобы он снял свою подпись с письма шестидесяти четырех, – Тимур обещал подумать.
Саулу сказали, что его караимский эпос будет напечатан в журнале, – пусть немедленно откажется от издания в «Посеве».
Хуже всего – с Кириллом, у которого не было московской прописки: угрожали насильно выслать и навсегда запретить въезд в столицу.
Как и мне, ему напомнили, что его занесло в чужую компанию, – хоть и не русский, а все же славянин (про его осьмушку они не знали – еще одно доказательство их невежества и непрофессионализма).
– Так и сказали: «Ты же среди них белая ворона». И про то, что все меня презирают, как недоучку…
Когда он это выпалил, я взглянул на Наташу.
– А ты им что? – спросил Учитель.
– Послал подальше.
– Так прямо и послал?
– А как еще? Видано ли, чтобы человек сначала подписал письмо, а потом снимал свою подпись! Да что мне, выскрести ее, что ли? Что написано пером, не вырубишь топором. Я им все это спокойненько выложил, а они продолжали давить. Ну, я их и послал.
– А они? – спросил Саул.
– Почем я знаю? Послал и ушел. А так как они угрожали, решил скрыться – за полтора месяца всю Русь исколесил. По пути роман придумал.
Мы смотрели на Кирилла с восхищением и завистью. Я – уж точно. Да и Саул, думаю. Тимур несколько раз от удовольствия облизнулся. Была у него такая привычка – облизываться от удовольствия: вот, мол, не зря я этого увальня пестовал. И несколько раз он многозначительно поглядывал на Наташу – значит, помимо прилюдной травли Кирилла, Наташа еще, возможно, наговаривала на него отдельно Тимуру.
В этот вечер она молчала как рыба.
А на следующий день позвонили из Склифосовского и сообщили, что к ним в отделение доставлен Кирилл, сбитый на Ленинградском проспекте. Машина умчалась, шито-крыто, ничего не докажешь, но мы понимали, что это, скорее всего, месть Кириллу, а нам всем – предупреждение. В эти же дни был смертельно ранен Костя Богатырев, когда вышел из лифта с ключом от своей квартиры.
Первым капитулировал Саул, ссылаясь на беременность жены: оказался на редкость хорошим семьянином. В «Литературке» опубликовали его письмо в «По сев» с просьбой не издавать его книгу. Потом Тимур снял свою подпись, и никто его за это осудить не посмел: он свою норму выполнил, двенадцать лет отбарабанил. Не стану гадать, как бы поступил я на их месте, но в моей ситуации отступать было некуда, да меня больше и не беспокоили. Даже предложили как неподписанту пойти в «Дружбу народов» редактором в отдел поэзии – и я согласился, за что сразу же был осужден либералами, а кое-кем и заподозрен: подозреваемые всегда подозрительны.
Денно и нощно дежурили мы у постели Кирилла, поправлялся он медленно: были сломаны два ре бра и левая нога, но самое опасное – поврежденное ребро насквозь прошило легкое. Как раз тогда мы узнали, что на Западе вышел его «Дон Кихот» – по-русски, а готовилось еще и немецкое издание. Западное радио трубило о нем как о главном диссиденте среди писателей, к тому же жестоко пострадавшем за правду.
В его книге тоже была глава о Сталине: Дон Кихота арестовывают в Москве и приводят в Кремль на очную ставку со Сталиным. Впоследствии именно эта глава окажется в центре внимания на Западе, хотя сталинский кусок у Саула куда интереснее, но цензура в последний момент вымарала его из новомировской публикации, да и вообще здорово потрудилась над книгой. По слабости, Саул на все это пошел – так ему хотелось напечатать свой эпос в стране. Тимур его всячески в этом поддерживал.
– Надо уметь жертвовать частью, чтобы сохранить все остальное.
Вот и получилось, что Кириллов «Дон Кихот» вызвал скандал и принес ему всемирную славу, а иронический сказ Саула про караимов, искромсанный и кастрированный, прошел, считай, незамеченным. Выйдя из больницы, Кирилл пошел на дальнейшую конфронтацию с советской властью, делал заявления в защиту Сахарова, Солженицына, даже крымских татар. Последнее он предложил подписать Саулу, но Саул отказался, сославшись на то, что были случаи, когда татары выдавали караимов немцам под видом евреев. А потом Саул попал в психушку и на некоторое время отключился от нашей реальности. Я бы даже сказал, что сделал он это если не с удовольствием, то с несомненным облегчением. Он явно запутался в жизни, что-то в нем надломилось. И вся эта история с Саулом случилась сразу же после того, как Кирилл увел Наташу.
Из Наташи вышла бы замечательная сиделка, идеальная сестра милосердия. Кирилла выходила она. Вся преобразилась – ничего от прежней назидательной, насмешливой, честолюбивой дамы, полная самоотдача, все свободное время проводила у постели Кирилла. Но как только дело пошло на поправку, к Наташе стал возвращаться ее прежний апломб, а когда Кирилла привезли домой, она возобновила свои атаки с удвоенной силой, невзирая на его хромоту и общую слабость; была беспощадна, ехидна, насмешлива – что с ней творилось, одному Богу известно. И так продолжалось до самого их ухода от Тимура, которому все мы очень сочувствовали.
Учитель, однако, повел себя странно. Я перестал вообще что-либо понимать.
– Если бы ты знал, как они страдают из-за всего этого, – сказал он мне спустя месяц после их ухода.
И еще через некоторое время:
– Ведь им совсем негде жить – ютятся по углам у своих новых знакомых, диссидентов.
Ни дать ни взять, Иисусик какой-то. Я рассердился – за него тут переживаешь, стихи вот сочинил по случаю, Саул тот вообще на этой почве свихнулся, а Тимур, вместо того чтобы самому страдать, им сочувствует!
– Ты бы ему еще свою комнату предложил! – сказал я ему.
– Уже предлагал, – сказал Тимур. – Отказались.
– Да, граф Монте-Кристо из тебя никакой.
– Самый примитивный – это комплекс Монте-Кристо. Я уж не говорю о собственнических инстинктах, на которых строится убогая советская семья. Любить надо не ради себя, а ради того, кого любишь.
Я пропустил мимо ушей эту плоскую сентенцию.
– А ты ее все еще любишь? – спросил я.
– А почему я должен перестать ее любить? И она меня любит. О чем мы говорим – о любви или о принадлежности? Я ее люблю, но я и Кирилла люблю, и тебя с Саулом, и не могу сказать, что ее люблю больше вас. Это было бы несправедливо. А что такое ревность, вообще не понимаю, потому что отрицаю право собственности мужа на жену. Измена – это мужской миф. Чего я боялся бы, так это предательства. Такового не произошло – ни со стороны Наташи, ни со стороны Кирилла.
Другие члены нашего братства были не столь бескорыстны. Как-то я зашел в очередное пристанище Кирилла и Наташи. Кирилл стал еще угрюмее. Я не сразу понял, в чем дело. Но потом Наташа проговорилась – может быть, сознательно, чтобы вовлечь меня в семейную дискуссию. Оказалось, она дважды в неделю навещает покинутого мужа:
– Обед готовлю, стираю, глажу – он же без меня совсем неухоженный. Болтаем…
– О чем? – довольно резко вмешался Кирилл.
– Тебе-то что?
– Ты его нарочно дразнишь? – спросил я Наташу.
Наташа рассмеялась:
– Кого из них?
– Ну, Тимура не раздразнишь, как ни старайся, – сказал я, припомнив наш с ним разговор о комплексе Монте-Кристо, о семейной собственности и всепрощающей любви.
– Зато этот всегда начеку – ревнив за двоих.
– А есть основания?
– Конечно! Ведь Кирилл у нас собственник.
И тут я понял, что ревновать можно только жену – к любовнику. Не наоборот! Где это видано, чтобы любовник ревновал к мужу? Вот Кирилл и ревновал теперь ее к Тимуру, превратившись из любовника в мужа. А может быть, и Тимур избавился от ревности, став бобылем?
Потом я узнал дополнительную причину для Кирилловой тревоги: Наташа была беременна, а от кого – сама не знала. Ее это и не очень заботило: какая разница, главное – отдать долг природе, не все ли равно, чей ребенок? Так или приблизительно так она рассуждала. А Кирилл со страхом ждал родов. Родился мальчик, как две капли воды похожий на Наташу, ни на кого больше – из таких, говорят, вырастают самые счастливые мужчины.
Кирилл успокаивал себя тем, что восточная кровь обычно перетягивает, а ничего восточного в ребенке действительно не было.
Самым ревнивым оказался, однако, не Кирилл, а Саул, хоть это и была замещенная ревность.
Я до сих пор не очень понимаю, что произошло в его мозгу, почему он, когда Наташа ушла к Кириллу, приревновал заодно к нему и собственную жену, с Кириллом насмерть разругался, а жену чуть не зарезал?
Уход Наташи от Тимура взволновал Саула чрезвычайно. В таком состоянии я его еще никогда не видел.
Я попытался рационализировать его гнев:
– Кого из них ты больше осуждаешь?
– Обоих! Поэтому мне и не нравятся эти твои стихи.
В моем цикле я писал об измене другу, а не мужу.
– Променяла ангела на ловкача! У него же ничего своего! Чужая жена, чужая квартира, чужой сюжет. Кому нужен еще один Дон Кихот? Все с чужой подсказки!
– А мы не с чужой подсказки?
– О чем ты?
– Он же наш учитель. Научил нас технике сюжета, выбрал за нас женщину… Ты разве не был влюблен в Наташу?
– Был, не был – какое это имеет значение! Хочешь знать, она ко мне тоже пристраивалась, как-то позвонила и молчит, сказать нечего, я ее и отшил. Уже тогда заподозрил, что Тимура она любит меньше, чем мы, надоел он ей, новенького захотелось…
– Как ты все, однако, огрубляешь!
– А ты все тонкостей хочешь! Поэт…
– Слушай, а ты, случаем, не ревнуешь к Кириллу?
– Наташу?
– В том числе и Наташу. Тимура, Наташу, русскую литературу…
Почему-то именно последнее особенно разозлило Саула. А на следующий день Тимур мне сообщил, что Саула забрали в психушку,
Не думаю, что между его женой и Кириллом что-нибудь было, хотя она баба не промах, да только слишком – в отличие от нашей Наташи – трезвая, чтобы увлечься мужчиной по принципу его политического поведения. Иной у нее подход к этому делу, недаром врач-гинеколог. Да и не она меня во всей этой истории занимает.
А вот чего я не исключаю, то это авансы, которые Наташа делала Саулу. Все-таки он самый из нас талантливый, а Наташа знала толк в литературе, этого у нее не отнимешь. Есть люди, прямо-таки излучающие талант, чистая эманация дара Господня, тот же Бродский, например – женщины на нем так и висли. Талант – это ярко выраженное самцовое начало, даже когда речь идет о женщине: Комиссаржевская, Ахматова, Цветаева. Не надо мне только говорить о латентном гомосексуализме, это примитивное объяснение. Да я и не вижу ничего предосудительного в предпочтении однополых партнеров. А если единственная женщина, которую ты любишь, уже занята либо не отвечает взаимностью?
Не могу с уверенностью сказать, почему Наташа ушла к Кириллу. Может быть, будучи по скрытой своей натуре сестрой милосердия, она его, как и Тимура, полюбила за муки, когда увидела, что Кирилловы муки превышают Тимуровы, в том смысле, что синхронны, в то время как у Тимура все уже в прошлом? Это мое предположение подтверждает и ее дальнейшее поведение – не только визиты к брошенному мужу, но и позже, когда у Тимура обнаружили злокачественную опухоль в мозгу. С другой стороны, однако, Кирилл был единственным из нас, кто в трудных условиях повел себя по-мужски, хотя с ним в гэбухе менее всего церемонились: и их послал подальше, и книгу за границей напечатал, а после того как его машина сбила, пошел на них в лобовую и уже не отступал, пока его не вытурили из страны. Когда Тимур ей наскучил своей ангелической бесполостью и отсутствием писательского честолюбия, она потянулась было к самому из нас талантливому, то есть по этим параметрам – к сáмому мужчине, а нарвавшись на Саулов отказ, выбрала мужчину по иным критериям. Одна гипотеза не противоречит другой. Скорее всего, и то и другое – жалость и уважение. И еще – удивление. Да и никто из нас не ожидал от Кирилла такой стойкости, что бы там Саул о нем ни говорил – будто Кирилл добирает на периферии, потому что ему таланта не хватает.
У Саула тоже одно наложилось на другое. Кирилл сделал то, на что Саул не решился: и Наташу из-под носа увел, и роман за границей напечатал. То есть проявился, в отличие от Саула, как настоящий мужчина. Здесь, думаю, и взыграло в нем собственническое чувство, и все сосредоточилось на ревности к жене. В его темном восточном мозгу – как бы он ни был индивидуально талантлив, а гены есть гены – произошло короткое замыкание: коли Кирилл украл у него любимую женщину и литературный успех, то теперь под угрозой семейное счастье, которого у Саула на самом деле не было. Наверное, его жена давала основания для ревности, а уж Кирилл просто под руку пришелся, олицетворяя собой все мировое зло, которое вдруг ни с того ни с сего обрушилось на Саула. Он скиксовал, отступил, проиграл и теперь все свои комплексы обрушил на жену, которая чудом спаслась от сувенирного кавказского клинка, подаренного почитателями и неопасно висевшего на стене в кабинете Саула. В психушке он пролежал недолго, вернулся образумившийся, но побочный эффект его вспышки был тот, что жена вынуждена была сделать аборт, опасаясь, что ребенок от него родится дефективный.
Мне осталось досказать немногое, и я прошу прощения за повторы, потому что нарушил хронологию и забегал вперед. Но я ведь не профессиональный прозаик и притворяться в начале, что не знаю, что будет в конце, было бы не к лицу. Я не только не прозаик, но и не рассказчик, ибо принадлежу к породе слушателей. Этот рассказ и есть результат моего подслушивания к биению чужих сердец. Хотя настоящим сердцеведом был среди нас Тимур – в том смысле, что знал сердечные секреты, но был слишком бескорыстен, чтобы воспользоваться этим своим сокровенным знанием в литературе. Вполне возможно, его бескорыстие было вынужденное – по натуре он писателем не был. Но если мы вышли в писатели, то исключительно благодаря ему.
Несмотря на размеры – он был даже не толстый, а жирный, несмотря на по-восточному изысканный флирт с жизнью: любил вкусно поесть, выпить, ухаживать за женщинами и беседовать с друзьями, и всегда плотоядно облизывался от удовольствия либо предвкушая его, – Тимур все-таки был человеком воздуха, не от мира сего, святым, хотя до конца мы это осознали, только когда он умер.
Умирал он тяжело. Наташа устроила его в лучшую онкологическую лечебницу в Париже, где они жили с Кириллом после отъезда из Москвы. Наташа была при нем неотлучно, но ни ее присутствие, ни тамошние медицинские светила помочь ему уже ничем не могли. Вот я и говорю: кто знает, может быть, назначение Наташи на земле быть сестрой милосердия?
С Кириллом они расстались. Он переженился на шведке русского происхождения и переехал в Стокгольм, где ждет Нобелевской премии, будучи одним из ста двадцати восьми официальных претендентов на нее. Другим претендентом является Саул, который ждет ее в Москве, и, как мне кажется, шансы у него даже повыше – он символ гласности, ее живой результат, ибо весь его, теперь уже семитомный, эпос о караимском народе вышел полным изданием, включая запрещенную прежде главу о Сталине, где этот великий языковед на основании структурного анализа караимского наречия решает судьбу, возможно, потерянного, но, благодаря Саулу, вновь найденного колена Израилева. Еще одна причина моей ставки на Саула – у них там, в Стокгольме, очень любят писателей, которые родом из малых наций и про эти нации в своих книгах рассказывают.
Вообще, я думаю, нет больше в мире ни одной страны, в которой столько писателей надеялись бы получить эту злосчастную премию. Помню, в каком нервном шоке были Евтушенко, Вознесенский и Кушнер в день, когда было объявлено о присуждении ее Бродскому. Один из них даже выразился тогда в том смысле, что Бродский перекрыл им на Западе кислородные пути питания. А мой приятель прозаик X. – не называю имени, и так каждому ясно, о ком речь! – четыре раза в жизни был близок к самоубийству, а кончалось тем, что в стельку напивался: в дни, когда Нобелевку присуждали тому же Бродскому, либо Солженицыну и Шолохову, даже Пастернаку, – хотя тогда ему, Х. имею в виду, был всего двадцать один год и он успел написать только несколько рассказов, а опубликовал два.
Что касается меня, то я средней руки русский поэт, без особых претензий. К тому же после той истории с КГБ, на которой Саул сломался, а Кирилл окреп, в силу чистой случайности – моего имени не оказалось среди подписантов – началась моя административная карьера, и сейчас я больше известен как редактор прогрессивного журнала, чем как поэт. Да у меня на стихи теперь и времени нет, все идет на журнал.
Я не так честолюбив, как Кирилл, не так талантлив, как Саул, и в отличие от Тимура не слишком добр. Если кому и завидую, то мертвецу, а это самая безнадежная зависть. Он унес с собой в могилу не только гениальные изустные рассказы, но и тайное свое сердцеведение: он один знал нас всех, а мы его так и не узнали и бьемся сейчас над загадкой. Он открыл нам законы литературы и законы любви, он выбрал за нас женщину, которая к нему вернулась, когда он уже был на смертном одре.
Пора признаться: я был безумно влюблен в Наташу, и моя любовь не ослабла с годами. И свой тогдашний цикл я сочинил вовсе не из чувства попранной справедливости, а из чистой ревности. К учителю я не решался ревновать – как можно ревновать к святому? – но, когда она ушла с Кириллом, мир встал на дыбы, все сместилось к чертовой матери, я потерял почву под ногами. Тогда я и стал искать утехи в мужских братиях, ибо нет больше на свете женщины, подобной Наташе. Я ее не описываю здесь, потому что совершенно бесполезно. Кто догадывается, о ком пишу, поймет с полуслова. Я и затеял этот рассказ ради нее одной.
В этой истории я третий лишний. Точнее – пятый лишний. Это история четырех сердец, мое билось отдельно от остальных, я оказался сторонним – то ли по нерешительности, то ли по молодости, то ли по эмоциональной скаредности. Все четверо расходовались до конца, даже Саул чуть жену не прирезал – я один был экономен и остался ни с чем. Потому мне и выпало рассказать эту историю, что я в ней не участвовал. Моя роль слушателя, наблюдателя, теперь рассказчика, а не участника. А сколько всего проносилось в моем воображении! Им и ограничилось…
Последний раз видел Наташу на кладбище, когда хоронили Тимура. Она привезла его прах из Парижа, осунулась, постарела, но была красивой, родной и желанной, как прежде. С ней рядом стоял маленький парижанин, не похожий ни на одного из предполагаемых отцов, но только на Наташу, – и слава богу! Все, кто был на кладбище, принимали ее за вдову, а я так и не разобрался, каков ее теперь статус по отношению к покойному, с которым она давно была в разводе. Кирилл на похороны не приехал – отмечаю это как хроникер, а не в осуждение. Она уезжала в Париж на следующий день, я подошел к ней поздороваться и попрощаться. Глаза у нее были сухие. Никто на этих похоронах не плакал, за исключением Саула, – он рыдал в голос, безутешно, как дитя.
Быть Андреем или быть Арсением?
Тарковские: двойной автопортрет
Только зеркало зеркалу снится…
Зеркало
Снова сошлюсь на Олешу, как тот сослался на Пруста: «И я хотел бы пройтись по жизни назад, как это удалось в свое время Марселю Прусту». Само собой, Пруст – мой любимый прозаик, но его литературный подвиг я бы повторить не только не смог, но и не хотел. Мой идеал, когда я сочиняю этот групповой портрет на фоне России, не из литературы, хотя и соприкасается с ней теснее, чем любой другой кинематограф. Это фильм, который я знаю наизусть: «Зеркало». Я был несколько раз на его съемках, разговоривал с Андреем Тарковским, но, честно, никак не ожидал такого ошеломительного результата. Зато теперь каждый раз смотрю его заново и открываю то, что прежде пропустил, не приметил, не вник, не осилил. Будто фильм меняется во времени, хотя это я меняюсь: лирические сплетения и перипетии мне теперь интереснее активного исторического фона. Несколько раз писал о «Зеркале» и даже сделал фильм о фильме на здешней студии WMRB: телекомментарий зрителя к кадрам Андрея и закадровым стихам Арсения Тарковских.
Уж коли сослался на Пруста через Олешу, то сошлюсь на него снова – через Евгения Шварца, который в дневнике с завистью писал, что «Пруст всю свою литературность, все знания направил на то, чтобы рассказывать о себе правду. И получился результат. Не то что я, сделавший принципиальную ошибку. Я отказался для „естественности“ от всякой литературности, и у меня не хватило средств для того, чтобы быть правдивым».
Вот этой шварцевской ошибки я и пытаюсь избежать, рассказывая про мой любимый фильм, который послужил, если хотите, суфлерской подсказкой к этой книге.
Случай в самом деле необычный, если не беспрецедентный: сын дал отцу слово в автобиографическом фильме, и вот, дополняя друг друга и конфликтуя, в сложном – скорее, чем синтезе – противоборстве, синхронно зазвучали кино/кадр и слово/стих. В этом, собственно, секрет фильма, упущенный даже самыми толковыми (что говорить о бестолковых!) толкователями: в «Зеркале» отражен идейный поединок отца и сына, а не их полюбовное рандеву. Слово «отражен» возникло по прямой аналогии с зеркалом как таковым, а не с «зеркалом» в фильме Тарковского, которое по сути зазеркально и, отражая, искажает. А потому спешу уточнить: конфликт сына с отцом (а не традиционный «отцов и детей») воскрешен и продолжен средствами поэзии и синема.
Что бросается в глаза, но оказывается на поверку иллюзорным: не только сюжетные ходы «Зеркала», но и многие стилистические приемы заимствованы режиссером Андреем Тарковским из поэтического арсенала Арсения Тарковского, которого так умно защищала от меня Юнна (см. главу «Поэтка»). В свою очередь, стихам дана vita nuova: на экранной плоскости – точнее, за экранной плоскостью, в зазеркалье – они звучат иначе, чем на поверхности книжного листа.
Поэтические образы в кинематографе возобновлены и материализованы, но хочется почему-то сказать – реанимированы. Слово не просто визуально подтверждено средствами кино – оно выужено из Леты, как тот язь в руках у рыболова, с которым сравнил себя Арсений Тарковский:
Взглянули бы, как я под током бьюсь
И гнусь, как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.
Если в плане художественном и можно говорить о диффузии, о взаимопроникновении и взаимообогащении двух видов искусства – кинетизм, одним словом, – но не в плане философском. Что ускользнуло от почитателей этого лучшего фильма Тарковского-младшего – равно как от поклонников поэзии Тарковского-старшего, – так это резкое, до неприличия, размежевание сына с отцом – идеологический оксюморон. «Отцы и дети», но не в тургеневском, а в тарковском преломлении: личного опыта с трагическим экспериментом ХХ века.
И еще один парадокс фильма: непредусмотренный его режиссером. Когда сорок лет назад он впервые, чуть ли не контрабандой промелькнул на советском экране, стихи звучали трагическим камертоном – как будто стоящий на пороге смерти отец (а тому уже было под семьдесят, и ни о чем, кроме смерти, этот человек на костылях говорить не мог – исхожу из личного опыта общения с ним) напоминает младому сыну, что никого не минует чаша сия, и близкая вроде бы смерть отца кивает на далекую вроде бы смерть сына.
Бог распорядился иначе, противу естества: отец пережил сына, и задуманный когда-то режиссером символический эффект его преждевременной смертью уничтожен.
Сменяется одно поколение другим, а судьба подстерегает одна и та же каждого – нет, я не о биологическом пределе жизни, но о компромиссном, придавленном, ползучем существовании души. Какая там Психея! мы не властны над собой,
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Стиховому слову с его опасной все-таки метафизической автономией от предметов и явлений вещного мира возвращена та первозданная и конкретная сила, которая изначально стимулировала работу поэта:
Как зрение – сетчатке, голос – горлу,
Число – рассудку, ранний трепет – сердцу,
Я клятву дал вернуть мое искусство
Его животворящему началу.
Клятву отца сдержал сын. С помощью отца же. Не стихи укрупнены кинематографом, но талант Тарковского-отца – талантом Тарковского-сына. Андрей Тарковский – лучший кинорежиссер в своем поколении, с большим отрывом от остальных. С таким же отрывом отстает Арсений Тарковский от лучших поэтов своего поколения: Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой.
Другое существенное неравенство: сын дал слово отцу в своем фильме, а не отец сыну – в своей поэзии. Даже если Андрей и мелькнет ненароком в стихах отца, то как маргинальный персонаж, тогда как в «Зеркале» Арсений – один из главных героев.
Однако если поставить вопрос шире – о влиянии литературы вообще на кинематограф, он приобретет вовсе иное освещение. Потому что именно литература, не полоненная зрительными образами, продолжает ориентировать другие виды искусства – даже те, что от нее открещиваются. Литература указует на возможности, не только еще не исчерпанные кино, театром, живописью, но даже и не востребованные, а то и вовсе целинные. «Зеркало» опирается на литературу не во имя ближайшей выгоды – эффектный сюжет или психологические нюансы, – но осваивая то, чем литература владеет в совершенстве, а синема – еще нет. От романного жанра Андрей Тарковский заимствует углубленный взгляд на человеческую жизнь как на историческую судьбу, от поэзии – пьянящую свободу и снайперскую точность ассоциативных рядов и метафор, от Мнемозины-вспоминальщицы – откровенный, очевидный, настойчивый, мощный прустовский автобиографизм.
Граница между кино и литературой оказалась легко проходимой, но обязательно с проводником – своим Вергилием Тарковский-младший избрал Тарковского-старшего. Объект воспоминаний у отца и сына – один, но неверный свет памяти окрашивает одно и то же воспоминание в разный колер: строки поэта и кадры режиссера не удваивают событие, но создают его новый объемный образ, ибо сочленены в художественную совокупность, в том числе и по контрасту. Важны не свидетельства, а свидетели: стихи Арсения и эпизоды Андрея – это две разные точки зрения на один жизненный объект, совместно они дают панорамное и эффектное изображение. Одна и та же реальность под скрещением двух пристальных взглядов, особо и ярко высвеченная – прошлое под перекрестным допросом двух свидетелей…
Тщетная в плане жизненном погоня за утраченным временем может завершиться удачей – в плане художественном. Воображение диктует свои законы реальности: «И все навсегда остается таким… А где стрекоза? Улетела. А где кораблик? Уплыл. Где река? Утекла». Это, понятно, вольный перефраз Гераклита, но в том-то и дело, что Тарковскому-младшему удалось войти в одну и ту же реку дважды – с помощью Тарковского-старшего, которому этот путь заказан.
Сквозь весь фильм Андрея Тарковского – как и сквозь поэзию его отца – проходит мотив дождя, причем некоторые кадры почти прямо возобновляют дождевые образы стихов. Уже один из начальных кадров фиксирует тревожное предгрозовое состояние природы, когда неизвестно откуда налетевший ветер гнет и треплет траву, кусты, дерева:
Пройдет прохлада низом
Траву в коленах гнуть.
И дождь по гроздьям сизым
Покатится, как ртуть.
Привожу стихи Арсения, хотя у меня по ассоциации мгновенно возник омытый дождем пейзаж Вермеера. Самопроизвольно? Или с подсказки Андрея, чья зацикленность на старых мастерах – само собой, его тезке Рублеве, Дюрере, Брейгеле, Леонардо, Пьеро делла Франчески – общеизвестна. Как и на старых музыкантах: Бах, Перголези, Перселл.
Дождь – образ всеобщего и личного ненастья. От него нет защиты, как от судьбы, он идет не только снаружи, он проникает внутрь, в помещение, в интерьер, и вот уже – это в фильме – целые куски штукатурки, подмоченные дождем, отлетают от потолка и медленно, как во сне, падают вниз.
Образ лихолетья, а не только пейзажа – образ, тесно связанный с поэтикой Арсения и одновременно философски от нее удаленный.
И стихи, и фильм – о парадоксе времени, ибо и часовой циферблат, и отрывной календарь времени не адекватны, а есть лишь условно принятый знак, символ времени, не более. Время для обоих ностальгистов-вспоминателей, отца и сына Тарковских – не последовательно развертывающаяся, однонаправленно векторная лента, но, скорее, как замечено было еще в двадцатые годы (не физиком, а писателем), многофигурная призма, вращающаяся вокруг своей оси, повернутая к человечеству (и к человеку) то одной, то другой стороной.
Мир – не только процесс, но еще и одновременное единство сущего, историческая взаимосвязь разных времен. Отсюда – свободное движение «из времени во время» лирических героев фильма «Зеркало» и поэзии Арсения Тарковского:
А стол один и прадеду, и внуку:
Грядущее свершается сейчас…
Стиховое слово обозначает расположение человеческой души в окрестном мире, ее неопределенные, смутные параметры и ускользающие координаты, подтверждает реальность ее существования, ставя его под сомнение. Альтернатива слову для поэта – не молчание, а небытие. Поэт и словарь – драма, достойная пера шекспирова. О эта давняя, как мир, мечта поэтов «без слова сказаться душой», ибо «мысль изреченная есть ложь», и не собственную ли тревогу вложил Шекспир в уста Гамлета: «Слова, слова, слова»?
Стихи попадают в печать,
И в точках, расставленных с толком,
Себя невозможно признать
Бессонниц моих кривотолкам.
И это не книга моя,
А в дальней дороге без весел
Идет по стремнине ладья,
Что сам я у пристани бросил.
Это – Арсений Тарковский, а вот другой молчальник русской поэзии – Мария Петровых:
Мы начинали без заглавий,
Чтобы окончить без имен.
Нам даже разговор о славе
Казался жалок и смешон.
Обет молчания, наложенный, увы, не по доброй воле.
Зазеркалье
Из области поэтики перенесемся в область политики: отступление вынужденное, пусть читатель меня за него простит. Хотя кто знает, не окажется ли оно более важным, а то и ключевым, в контексте разговора о семейной хронике отца и сына Тарковских.
Когда в шестидесятые годы появились первые стихи Арсения, их автору было шестьдесят – он всего на семь лет младше своего века. Он был также младшим современником Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. Какая разная судьба! Тех – клеймили, преследовали, мучили, Мандельштама убили, Цветаева повесилась, но они все-таки успели проскочить в русскую литературу, а перед носом Арсения Тарковского дверь захлопнулась. И молодой поэт уполз в глубокий окоп, который назывался «переводы». Аналогичная судьба постигла – или настигла? – Марию Петровых, Елену Благинину, Семена Липкина, которые укрылись от прожорливого времени под защиту переводов – благо, многонациональная структура Советского Союза без работы их не оставила. Один из них даже перевел стихи Иосифа Джугашвили, но Сталин отверг этот двусмысленный подарок к своему последнему юбилею.
Спустя несколько десятилетий, а по сути целую жизнь, обрадовавшись их старческим дебютам, их склеротическому стиху, мы придумали чуть ли не целую теорию, согласно которой – «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». А речь была удивительна единственно тем, что дошла до нашего слуха – как замерзшие, а потом оттаявшие жалобы в романе Рабле.
В излюбленном мною покаянном жанре – вот что я сам писал в год выхода «Зеркала» в статье в «Воплях» («Вопросы литературы», 1974, № 2):
«Рядом с главными поэтическими магистралями всегда проходят боковые тропинки – идет подземная работа, крот роет свой ход, и никому не известно, что у него получится – убогая хижина или хрустальный дворец. Поэтические магистрали неожиданно кончаются тупиками, и тогда все обращают внимание на скромного крота и проделанную им работу. Завершился явный период поэзии – увы, печально и безрезультатно, но не прекращалась ее скрытая история, которая сегодня – частично! – становится известной читателю: так подземные реки внезапно выходят на поверхность земли».
Это и в самом деле выглядело так, стерилизованное от политики: выхолощенная концепция, приспособленная молодым критиком к цензурным требованиям, смазливая олеография.
Поэтический modus vivendi Арсения Тарковского сложился в полном уединении, до встречи с читателем – без читателя, даже без надежды на него. Да и на что надеяться, дрейфуя на оторванном от мира глетчере?
Горный воздух государства
Пью на Цейском леднике.
Как же, как же – только пригоден ли этот воздух для дыхания? Осип Мандельштам обращался к мертвому Андрею Белому: «Меж тобой и страной ледяная рождается связь…»
Арсения Тарковского спасла поразительная его способность – жить чужими несчастьями, чужую судьбу переживать как свою, зато свою – благодаря этому – избегнуть. Он вдыхал в легкие горный – и горний – воздух государства как острый запах срезанной травы, хотя только что в этом воздухе задохнулись Цветаева и Мандельштам. То, что для них было газовой камерой, для него – весенний луг с пьянящими ароматами трав. Это его и спасло – опосредованное чувство беды: чужой как своей, зато своей – как чужой.
Ценой поэтического молчания Арсений Тарковский получил право на жизнь, точнее – вид на жительство.
Согласно Сенеке, свобода молчать есть меньшая свобода из возможных, меньше не бывает, но и она была дефицитом, отпускалась по карточной системе и досталась далеко не всем.
Конец ознакомительного фрагмента.