21 октября
С этим напутствием он и отбыл, а я остался. В полной растерянности. Легко сказать – переехать в Москву. Людям с таким племенным клеймом в древней столице нечего делать. Их место – в отведенной конюшне. Горький задумался и сказал: «Выхода нет – надо креститься».
Да, надо. Что ж делать? Надо так надо. Тем более, в юношеские дни я слабо чувствовал связь с иудейством, дрожи национального пафоса не было во мне и в помине. Когда мой отец меня спросил: трудно ль дается прощание с верой, мне было непросто ему сказать, что, в сущности, нет самого прощания. Разве же я когда-нибудь верил? Разве я стал христианином после того, как был окроплен? Мое еврейство во мне осталось не в тайной связи с угрюмым Богом, оно продлилось в неутоленности, в моей одержимости, в моей страсти, которая приводит в движение несбыточные детские сны.
Вам нужно, чтоб я крестился? Извольте. Не буду ни первым, ни последним, кто перейдет этот Рубикон. Гейне назвал свое крещение входным билетом, чтобы вступить в храм европейской культуры – неплохо! Немного звонко, но очень метко. Нет, не проникнуть, не проскочить по недосмотру контролеров – вступить, не таясь, войти по праву. Ну что же, он занял в ней свое место. Ему не смогла в этом помешать даже семитская ирония. Теперь и мне предстоит совершить похожий подвиг в русской культуре. История приходит на помощь, подсказывает мне имена, вполне вдохновительные примеры.
Право же, есть на что опереться! Шафиров крестился и прогремел на все восемнадцатое столетие – Россия может быть благодарна такому сподвижнику Петра.
Крестился Перетс – кто станет спорить, что то был финансовый мозг России?
Пьеса крещеного Неваховича, рожденного в захолустном Шклове, жившего в Питере без дозволенья, нашедшего приют в лютеранстве, пожала самый заметный успех на русской императорской сцене.
И это – в столь давние времена! В словесности еще не было Пушкина! В сословном иерархическом обществе! И вот же – пробились, вошли в Пантеон.
Так я подбадривал себя в ночные часы – при свете дня я уже вряд ли бы находил некую связь меж собой и титанами. И все же – мы все из единого семени!
Странное дело! Ни мать, ни отец, ни сестры, а Яков, мой брат-погодок, болезненно принял мое решение. Впервые я так ощутил, сколь сильна, сколь выстрадана его неприязнь. Он начал с того, что он атеист и должен, казалось бы, отнестись к этому шагу вполне равнодушно. Но вот – не может. Никак не может. Шаг этот для него означает, что я веду игру по их правилам. Теперь ему окончательно ясно, что все их условия мною приняты, что я избрал накатанный путь, жить буду применительно к подлости сложившейся враждебной среды.
Потом осведомился с усмешкой: коль скоро я собрался в Москву учиться кривляться на подмостках, как я себе представляю в дальнейшем свою революционную деятельность?
Я мог ответить ему по сути. Сказать, что я уже четко понял, что нелегальщина – не по мне. Она органически мне чужда, и я уже ощутил своей кожей: в душном и затхлом мире подполья не столько расцветают достоинства, сколько оттачиваются пороки – темная жизнь ущербной души, которая требует сатисфакции у целого мира, взывает к мести за неудачу и поражение. Я это понял и содрогнулся.
Мог бы сказать еще и о том, что изумили меня пропорции, которые я обнаружил в движении. На одного идеалиста приходится несколько дикарей, готовых на самосуд, на убийство, на самую явную уголовщину. А на одну незабвенную Лидочку с ее мечтой о всеобщем счастье – несколько пламенных истеричек.
Мог бы сказать, что мозги мне прочистила еще и тюрьма, где сидел я дважды. Там мне внезапно явилась мысль: «Если когда-нибудь возобладают знакомые мне свободолюбцы и уж тем более братец Яков с его опустошительной злобой, не те возведут они казематы. Поэт Скиталец не станет строчить свои оперетты о жизни узников, писатель Горький не назовет ее «веселой», как в залихватской надписи, начертанной на своей фотографии».
И был ли я в самом деле братом – не только Якову – всем этим людям, был ли я в их кругу своим? Случалось ловить и косые взгляды своих товарищей-пролетариев, случалось ощутить холодок, который меня болезненно ранил. В юности я был скверно устроен – незащищен и уязвим. Хватало и тягостных открытий, когда я отчетливо сознавал, что этим борцам за равенство наций претят мои семитские корни.
Многое мог я ему сказать. Но я уже знал: все споры бессмысленны, любые аргументы бессильны. И я ограничился краткой репликой: самоутверждаться – не жить. Естественная, несочиненная жизнь возможна только в прямом согласии с твоей натурой, с твоей природой. Видимо, я рожден на свет не для того, чтоб послушно следовать распоряжениям вожаков и фанатических теоретиков. Моя несознательная личность требует от меня свободы в моих влечениях и поступках. Поэтому я еду в Москву.
На том и расстались. Потом я узнал, что вскоре, при каком-то допросе, он утаил, что я его брат. Ибо – не считал меня братом. Раз навсегда отрубил, отрекся.
Итак, становлюсь христианином. Я понимал, что мне придется труднее, чем другим неофитам. Полиции я хорошо известен, мои вызывающие выходки, моя мальчишеская бравада могут мне дорого отозваться. Того же мнения был и Горький.
И объявил, что с этого дня законно меня усыновляет. Я буду не просто приемным сыном, я буду носить его фамилию. Крестит меня отец Федор Владимирский, которого он глубоко уважает за неподдельное благородство и деятельное сочувствие к людям. Удача еще раз мне улыбнулась.
Последний день сентября оказался последним днем моего иудейства. Святое таинство совершилось. Ешуа Заломона Свердлова не стало – явился Зиновий Пешков.