Вы здесь

Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография. Людвиг Витгенштейн (1889–1951). Кристалл и хаос (Дитер Томэ, 2015)

Людвиг Витгенштейн (1889–1951)

Кристалл и хаос

В августе 1920 года Франц Кафка пишет Милене Ясенской: «Я грязен, Милена, бесконечно грязен, оттого и поднимаю такой шум насчет чистоты. Никто не поет так чисто, как те, кто находится в безднах преисподней».[81] От раннего Витгенштейна тоже можно было ожидать таких строк, и в этом случае грязь бы была на стороне жизни, а чистота – на стороне духа. Так устанавливается отношение между автобиографией и теорией, которое можно назвать полемическим.

То, что теория должна удерживаться от автобиографических примесей, что личному в ней не место, – было и остается расхожей точкой зрения. Однако полемическое отношение теории к автобиографии начинается не с ее содержания, а еще до этого, в самом акте теоретизирования. Речь идет не только о том, чтобы теоретику обходить свою личность благопристойным и благоразумным молчанием; прежде всего нужно завоевать и закрепить ту позицию, исходя из которой можно овладеть и распоряжаться способностью к теоретическому речевому акту. А для этого надо попытаться встать над классической доксой о мешающей частной жизни. Кто занимается теорией, сталкивается не только с громоздкими предметами, которые он собирается «брать осадой»,[82] как вражескую крепость, но и с важным противником – с самим собой, с тем кто просто «живет» (или, в полемических терминах, обретается в низинах, вдали от духа).

Если рассмотреть теоретическую позицию в такой «борцовской» перспективе, то в нее входит и то, что на языке раннего Хайдеггера можно назвать «обезжизниванием», Ent-lebung.[83] Человек должен готовить себя к теории, освобождаясь от себя. Это особое упражнение, требующее как бы вычеркнуть один из трех корней слова «автобиография». Не должно остаться никакого bios'a, а только я, беспрепятственно пишущий (или познающий) индивид, выпавший из собственной жизни или избавленный от нее. Теоретик, таким способом ведущий борьбу против самого себя, вступает в полемическое отношение к автобиографии.

При этом такая автобиографическая полемика может состояться только как сколь угодно парадоксальный, но – автобиографический же проект. Теория не всегда функционирует в изолированной области, она действует благодаря определенному духовному упражнению, которое есть не что иное, как работа над собственной жизнью (или врабатывание в нее). Говоря жестко – и вместе с Витгенштейном:

Моя жизнь была до сих пор одна сплошная гадость – но должно ли так продолжаться всегда? <…> Одно мне совершенно ясно: я слишком скверен, чтобы умничать по собственному поводу, и все же: я либо останусь подонком, либо буду себя улучшать, и на том точка![84]

(Параллель между таким рывком из самого себя и «Духовными упражнениями» Пьера Адо,[85] так сильно повлиявшими на Мишеля Фуко, очевидна.)

В военных дневниках Витгенштейна, писавшихся параллельно с «Трактатом», отношения между теорией и автобиографией выстраиваются как раз в подобном полемическом ключе. Сопоставляются и борются друг с другом две стороны (Seiten) и две страницы (Seiten): на левую страницу дневника Витгенштейн заносит секретным шрифтом личные заметки, правую покрывает теоретическими рассуждениями. Пока что, для того чтобы читать эти страницы параллельно, нужно обзавестись двумя разными изданиями – подлинная катастрофа издательской политики! Взаимоотражения личного и философского становятся ясными, если сопоставить возникшие записи с обеих страниц. Например:

Лучшие часы жизни нужно принимать с благодарностью, как милость, или, напротив, нужно быть безразличным к жизни. <…> / Логика позаботится о себе сама; нам только нужно присмотреться, как она это делает.[86]

Я – Дух, и поэтому я свободен.[87] Мы стоим у Лопица, повсюду свистят и рвутся снаряды. <…> От грома орудий вчера я все время был как пьяный. <…> Много работал.[88] / Изображение мира в очень общих предложениях можно назвать безличным изображением мира.[89]

Отвратительные обстоятельства съедают меня. Внешняя жизнь со всей ее низостью и подлостью обрушилась на меня. И я внутренне переполнен ненавистью и не могу допустить к себе Дух. Бог – это любовь. – Я как выгоревшая печь, полон шлаков и мусора.[90] / Человечество всегда подозревало, что должна иметься такая область вопросов, ответы на которые априори объединяются в симметрично и завершенно регулярные структуры.[91]

Очень чувственен. О[нанирую] каждый день.[92] / Слова – это как рябь на глубокой воде.[93]

Сильные волнения! Почти плакал!!!! Чувствую себя сломленным и больным! Низость повсюду.[94] / Великая проблема, вокруг которой вертится все, что я пишу, такова: есть ли априори какой-то порядок в мире, и если да, в чем он состоит?[95]

Колоссальные тяготы в последний месяц. Много размышлял о самом разном, но странным образом не могу восстановить связи со своим математическим ходом мысли.[96] / Кто счастлив, не должен бояться. Даже смерти. <…> Чтобы жить счастливо, я должен быть в согласии с миром.[97]

Теперь у меня только одно желание – жить! А очень трудно отказаться от жизни, если так ее любишь. Как раз это и есть «грех», неразумная жизнь, ошибочное понимание жизни. Временами я превращаюсь в зверя. <…> Ужасно![98] / Я, я – глубоко загадочно. Я – это не предмет.[99] Как человек вообще может быть счастлив, ведь он не может устранить бедственность (Not) этого мира? Именно через жизнь познания.[100]

Я недоволен, печален. Живу в разладе со всем своим окружением.[101] Скверная жизнь есть неразумная жизнь. Все дело в том, чтобы не сердиться.[102] Тщетно борюсь со своей скверной натурой.[103] / Философское я – это не человек, и не человеческое тело, и не человеческая душа. <…> Кто это понимает, тот не захочет привилегированного места для своего (или человеческого) тела.[104]

Витгенштейнов «Трактат», если вернуться к начальной цитате из Кафки, отмечен той чистотой, что отвоевана у грязи или у ада. Ад в те годы был для Витгенштейна и внешним, и внутренним. Это ад Первой мировой войны, где он, как доброволец, демонстрирует, ненавидимый своими сослуживцами, самоубийственную храбрость; и это внутренний ад его ненависти к самому себе, упреков в собственной ущербности и мучений от плотского желания. Этот ад прячется за уже процитированным традиционным трансцендентально-философским выводом: «философское я – не человек», равно как и не тело и не душа.

Однако ясно: развиваемая Витгенштейном теория разворачивается не в царстве свободы. Она сама несет на себе следы борьбы, она глубоко пронизана враждебностью к жизни, с которой ей приходится бороться. Сама ее специфическая форма как будто специально приспособлена для этой цели: противостоять жизни. Особенно четко это проявляется в двух дневниковых записях от 2 сентября 1914 года: слева тайнописью, справа открытым текстом:

Вчера о[нанировал] первый раз за три недели.[105] / Логика должна заботиться о себе сама.[106]

Весь «Логико-философский трактат» есть не что иное, как обездвиживание, приостановка, устранение мира, некоторого рода гигиена,[107] или иммунизирование, против беспорядка. Если попытаться выразить одним словом избранную Витгенштейном форму теории, то это будет форма кристалла. В выражении «симметрично и завершенно регулярные структуры», встречающемся и в «Дневниках», и в «Трактате», этот кристалл остается еще неизвестным, так же как и в отсылках к вневременному порядку художественного произведения.[108] (Витгенштейн примыкает – только в этом деле! – к той когорте мыслителей, которые, подобно Сартру, относили искусство к антимиру (Gegenwelt), что, кстати говоря, обрекало автобиографию как художественную форму на своеобразные сложности, а именно на определенную удаленность от жизни.) И в ранних текстах, и в более поздних самокритических заметках Витгенштейн то и дело упоминает «кристалл», имея в виду прежде всего его прозрачность и совершенную упорядоченность.[109] (Здесь можно было бы провести удивительные параллели с заявкой Андре Бретона на «кристалльную ясность» и с поразительными выяснениями Жоржа Батая с грязью.[110]) Характерно, что кристалл вновь появляется в комментариях Витгенштейна к созданному им проекту дома для его сестры в Вене.[111] Хотя в течение всей жизни свой проект ставил достаточно высоко, все же задним числом он отмечал, что ему не хватало «изначальной жизни, дикой жизни».[112]

В «Кристалле» сходится воедино все, что через много лет Витгенштейн находил отталкивающего в «Трактате». Он собирался тогда переместить «порядок мира» в одну область «до всякого опыта»; «сам этот порядок не может быть подвластен смутности или неопределенности, присущим опыту. – Напротив, он должен состоять из чистейшего кристалла».[113] Так конструируется искусственное совершенство, гладкая поверхность, на которой легко поскользнуться: требование кристальной чистоты логики, столь враждебное реальному языку, приводит нас «на гладкий лед, где нет трения, стало быть, условия в каком-то смысле становятся идеальными, но именно поэтому мы не в состоянии идти. Мы хотим идти: тогда нам нужно трение. Назад, на грубую почву!».[114] Витгенштейн теперь признаёт, что кристально-прозрачный порядок «Трактата» выполнял полемическую функцию: он не дает некий «образ» «реальности», но ее «искажает» (umfälscht).[115] «Ведь кристальная чистота логики мне не удалась; она была лишь требованием».[116] В кристалле кроется, таким образом, что-то насильственное, враждебное жизни.

Поздневитгенштейнианские «языковые игры» – это еще одна попытка разбить кристалл (Стэнли Кэвел будет среди тех, кто последует за ним). Эта теория открывается «хаосу», куда (как представляется Витгенштейну) должен «спуститься» человек, чтобы «хорошо себя чувствовать».[117] Уже в 1932 году он говорит о «необозримом волнующемся Целом нашего языка»,[118] а позже заявляет: «Бесконечные вариации жизни присущи нашей жизни».[119] Теперь Витгенштейн рисует такой образ языка, где строгая структура размывается, а сам язык предстает запутанным «лабиринтом улочек и площадей».[120] Философ теперь отказывается от намерения спрямить все эти изгибы в некий кристаллический порядок.

По отношению к позиции позднего Витгенштейна следует действовать осторожно: тут речь идет не тупом противопоставлении порядка хаосу, а о борьбе за то, чтобы не угодить в такое тупое противопоставление, а значит, чтобы обрести идею другой позиции, взаимосвязи, сети, другого фундамента, поля для движения. Пока что Витгенштейн, лишь колеблясь, нащупывая, следует за этой идеей: он говорит, что «со страхом идет по тонкому льду над глубокой водой».[121] Когда же он собирается с духом, он отвергает «твердую почву», которой-де можно доверять, и отказывает в достоверности (которой он, однако, взыскует) сплетению привычек и привычных убеждений.

Существует великолепное биографическое упражнение, чудесно демонстрирующее двойственность кристальной чистоты и скользкости: проект кинобиографии, над которым параллельно работали Терри Иглтон со своим сценарием и Дерек Джармен – со своей режиссерской разработкой и с фильмом Би-би-си. Здесь мы не можем анализировать, как вопрос о соотношении биографии и теории решался двумя этими плодовитыми авторами. Но приведем один длинный отрывок, с легкими разночтениями встречающийся в обеих версиях, хотя в целом Джармен решительно отошел от иглтоновской трактовки. В уста Джона Мейнарда Кейнса вкладываются такие слова, описывающие жизнь Витгенштейна между порядком и беспорядком:

Жил-был как-то раз молодой человек, желавший свести мир к чистой логике. Он был умным молодым человеком, и у него это получилось. Закончив работу, он отступил на шаг, чтобы полюбоваться плодами своего труда. Это было великолепно: мир, очищенный от изъянов и неопределенностей, был прекрасен, подобно поверхности блестящего льда, простиравшегося до горизонта. Умный молодой человек <…> решил исследовать этот мир. Он шагнул вперед и – упал на спину. Понимаете ли, он забыл о силе трения. Лед был ровным, гладким и безупречным, но по нему нельзя было пройти. И тогда молодой человек сел на землю и горько заплакал. Но по мере того как он взрослел, он постепенно стал мудрым стариком и начал понимать, что шероховатость, грубость, многозначность и неопределенность – вовсе не несовершенства, а то, что приводит все в движение. Ему захотелось побегать и потанцевать, для этого он слегка проломил гладкую поверхность льда, чтобы найти там шероховатую землю. На ней лежали слова и вещи, они были уже использованные, потрепанные и многозначные. И мудрый старик признал: так уж все устроено. Но что-то внутри его все еще тосковало по тому льду, где все великолепно, прекрасно и доведено до абсолюта. И хотя мысленно грубая почва ему нравилась, он не мог заставить себя жить на ней. Так он и колебался между льдом и землей и нигде не чувствовал себя, как дома. Это и была причина всех его страданий.[122]

Можно, словами Витгенштейна, «сказать, что почва [его] убеждений, <…> что фундамент поддерживается всем домом».[123] Это одно из важнейших замечаний позднего периода. Витгенштейн, недолго думая, переворачивает направление силы тяготения. То возражение, что-де все, на что мы опираемся, оказывается вдруг «беспочвенным», снимается само собой. «Дом», а точнее, способ обитания в доме, поддерживает фундамент, а не наоборот. То, что было известно и на что можно было опереться, исчезло из повседневности, и достоверность должна теперь доказать себя в действии, в общении с другими людьми: «Там, где буду уверен я, другой будет неуверен. <…> Другие люди имеют понятия, пересекающиеся с нашими понятиями».[124]

Вильгельма фон Гумбольдта можно привлечь сюда в качестве свидетеля: «Нигде <…> у языка нет закрепленного места».[125] Если вернуть языку и жизни переменчивость, нестабильность, тем самым прекратится прежняя напряженная война между «духом» и «зверем». Но это означает и то, что наряду с пространственной парадигмой (представленной кристаллом) будет восстановлена в правах и парадигма временная. «Поток» формирует свою основу, свое русло, точно так же как дом – согласно упомянутому, лишь на первый взгляд парадоксальному тезису – формирует свой фундамент:

Если говорится «все течет», то мы ощущаем, что неспособны ухватить собственное, собственно реальное. Процесс на экране ускользает от нас потому, что это процесс. Но <…> в основе ощущения нашего бессилия лежит ложный образ.[126]

Только в потоке мыслей и жизни слова обладают значением:[127]

Можно было бы представить себе, что некоторые предложения, имеющие форму эмпирических предложений, затвердели и функционировали как каналы для не застывших, текучих эмпирических предложений. <…> Мифология может снова прийти в состояние потока, а русло течения мыслей может смещаться. <…> И берег той реки состоит частично из скальных пород, не подверженных изменению (или только незаметному), а частично из песка, который там и сям то вымывается, то снова намывается.[128]

Витгенштейн вверяет себя потоку жизни и времени, что придает течению его биографии определенный ритм, о котором он постоянно, не всегда явно, сообщает, а именно ритм само-теряния и само-обретения, смены уюта и отчужденности, покоя и растерянности. С одной стороны – его многочисленные посещения кинематографа, эти выходы в мир блаженства и одновременно возвращения в материнское лоно;[129] с другой – его ощущение, что он не знает сам себя или же что он куда-то сослан.[130] «Чувствую себя чужаком <…> в мире»,[131] – пишет он, при этом маловероятно, что от него как поклонника Тракля ускользнуло, что он тем самым почти цитирует строку поэта «То душа – чужестранка на этой земле».[132]

Периодом перехода и поиска датируется и эта заметка Витгенштейна:

Раньше я думал, что существует разговорный язык, на котором мы все обычно говорим, и некоторый первичный язык, выражающий то, что мы действительно знаем, то есть феномены. Я говорил также о первой и второй системе. Теперь я хочу объяснить, почему я уже не придерживаюсь этого представления.[133]

Отказ от этого представления повлек за собой крах «системы» идеального или «первичного языка», связанной в ранних дневниках и в «Трактате» с идеей априори; теперь Витгенштейн признается в своей «большой, я имею в виду значительной, ошибке».[134] Несостоятельной оказывается не только эта чистая, вневременная система, но и ее контрагент, а именно также объявленный системой «разговорный язык». Витгенштейн отбрасывает систему как таковую, причем делает это в духе Ницше: «Я не доверяю всем систематикам и сторонюсь их. Воля к системе есть недостаток честности».[135] Недостаток честности распространяется и на «философское я», которое у раннего Витгенштейна скукоживается как «метафизический субъект» до «непротяженной точки».[136] Тем, что он отрицает непротяженность, безмирность я как нечестность, неискренность, Витгенштейн возвращает ему жизнь, а с ней – и возможность автобиографии.

Мы не собираемся обсуждать здесь внутреннее развитие философии Витгенштейна. Нам важен вопрос, как по ходу этого развития менялось отношение теории и автобиографии. Некий набросок ответа на этот вопрос намечается, если признать, что поздний Витгенштейн выбирает путь преодоления раскола, разводившего на две противолежащие страницы дневника, как двух враждующих братьев, закодированное тайнописью и написанное открыто. Вся интрига поздних текстов философа состоит в сближении теории и автобиографии и смене их взаимных позиций. Мышление становится упражнением, не скрывающим, что является упражнением в преображении жизни. Такое преображение служит тому, чтобы снять с себя подозрение в ничтожности. Теперь Витгенштейнова критика частного языка предстает совсем в другом свете: эта критика есть подготовка к пониманию человека как «со-человека»[137] и, как таковая, эмансипация индивида с его выходом за пределы частного. Соединение языковой игры и формы жизни не только выступает для Витгенштейна предметом, но и маркирует уже его собственное вовлечение в качестве говорящего и живущего. «Кого волнует, кто говорит» – для Сэмюэла Беккета (как потом и для Мишеля Фуко) это просто риторический вопрос, не требующий уже и вопросительного знака, ибо ответ – «Никого!» – и так подразумевается. Для Витгенштейна же это осмысленный и насущный вопрос.

Немного найдется в XX веке философских текстов, где «я» (не «Я»!) употреблялось бы так же часто, как в «Философских исследованиях». Витгенштейн применил свою теорию языковой игры и к отношениям между местоимением «я» и собственным именем «Витгенштейн» и проанализировал эти выражения как «различные инструменты нашего языка».[138] Когда Витгенштейн в философских текстах пишет «я», то нельзя сказать, что он совершенно нейтрально употребляет личное местоимение, но не скажешь и что он просто говорит о себе. Вообще идея, что можно говорить только о себе, есть фикция, вкравшаяся и в тексты самого Витгенштейна. Одно замечание, сделанное им по поводу Кьеркегора, вполне применимо и к нему самому:

Я представлю Тебе некую жизнь, а Ты посмотри, какое впечатление она на Тебя окажет, манит ли, влечет ли Тебя такая жизнь, или у Тебя к ней какое-то другое отношение. Я хочу этим представлением встряхнуть Твою жизнь.[139]

Можно добавить, что такое представление может вести к встряхиванию не только чужой, но и своей жизни, и не только к ее встряхиванию, но и к ее преобразованию или, как говорит сам Витгенштейн, «терапии»:[140]

Работа над философией, как в еще большей степени работа в архитектуре, это, собственно, больше работа над самим собой (Arbeit an Einem selbst). Над собственной позицией. Над тем, как видеть вещи (и чего от них требовать).[141]

Вокруг этих слов о «работе над самим собой» разгорелся спор между Д. З. Филлипсом и Джеймсом Ф. Конантом по поводу как раз отношения между теорией и биографией. Филлипс считал, что в этом высказывании нельзя видеть отсылки к «личным трудностям».[142] В этом он следовал за ранними учениками Витгенштейна Элизабет Энском и Рашем Рисом. Энском говорила, что, будь ее воля, она нажала бы на кнопку (если бы такая существовала), чтобы запретить людям фантазировать по поводу личной жизни Витгенштейна.[143] Хотя Рису и приходилось слышать от Витгенштейна, что в его философии находят выражение его «собственные проблемы», он спешит подчеркнуть, что речь в ней все же не идет о решении «собственных проблем» Витгенштейна.[144] Джеймс Конант, чьей позиции мы здесь придерживаемся, отвечает Филлипсу, но косвенно также Энском и Рису, так:

Это наверняка справедливо, если Филлипс под «личными трудностями» имеет в виду только личные (в отличие от философских) трудности. Но это ложно, если Филлипс понимает под ними «философские и поэтому ни в коей мере не личные трудности». Если различать категории «личного» и «философского» как взаимоисключающие, то разрушается понимание того, почему Витгенштейн считал, что (правильно выполненная) философская работа есть работа над самим собой.[145]

Собственно говоря, здесь мы имеем дело с двумя различными историями, связывающими биографию с теорией. На первом уровне, действительно, теория служит тому, чтобы решать личные проблемы, но все же так, чтобы в решении не проступало ничего личного. В предельном случае речь идет об отстранении от личного или об упразднении личного. Такой предельный случай имеет место, например, когда Витгенштейн во время Первой мировой войны поднимается от самоуничижения к освобождению от самого себя. На втором же уровне происходит перестановка или перетолкование: теория отсылает к человеческой жизни, которая есть не что иное, как жизнь с нередуцируемой личной повесткой. Жизнь – она жизнь не вообще, а жизнь человеческая, поскольку проживается индивидом. Тем самым бросается свет на происходящее на переходе от раннего к позднему Витгенштейну а именно: происходит переход от первого ко второму уровню.

Знаменитыми стали последние слова Витгенштейна, записанные женой его врача д-ра Бевана: «Скажите им, что я прожил прекрасную жизнь».[146] О счастье Витгенштейн говорил уже и раньше, например, как раз в дневниках военного времени. В этих ранних упоминаниях счастье предстает как некое острие, направленное против хода течения жизни и тем самым против автобиографии! Это счастье было завязано на то настоящее, что несло в себе обещание «вневременности».[147] Последние слова Витгенштейна можно толковать так, что он освободил счастье из когтей вечности.