Игорь КОХАНОВСКИЙ[1]
Серебряные струны
Влезли ко мне в душу, рвут ее на части,
Только б не порвали серебряные струны!
Когда 1 сентября 1952 года я вошел в свой класс 8 «В», то увидел много «новеньких», вернее тех, кто и раньше учился в нашей школе, но в других, параллельных седьмых классах (которых, между прочим, было аж семь – результат очень высокой рождаемости 1937–1938 годов, когда «жить стало лучше, жить стало веселей»). Тогда многие после «семилетки» поступали в техникумы, поэтому количество восьмых классов в школе уменьшилось, и в результате переформирования я оказался с Володей Высоцким в одном классе. То ли потому, что мы с ним действительно чем-то внешне похожи, или по какой-то иной, необъяснимой причине, но мы сразу же нашли друг друга и сели за одну парту. Так началась наша дружба.
До сих пор меня не оставляет чувство горечи. Господи, думаю, как же он рано ушел… Как несказанно жаль, что при жизни он не познал даже намека на то официальное признание, которое пришло только после его кончины («они ценить умеют только мертвых»). И хотя еще при жизни его популярность и слава были всенародными, ему не хватало «газетно-телевизионного» тому подтверждения.
Сегодня этих подтверждений, как говорится, хоть отбавляй. Это прекрасно – но мне непонятно, зачем так упорно стараются надеть на него личину трагичности. Да, судьба его трагична уже одним ранним его уходом. Всевозможные запреты на публикацию и концерты, естественно, омрачали его будни. Но это не значит, что он превратился в человека угрюмого и мрачного, эдакое воплощение тщетности бытия. Нет и еще раз нет. Ибо более веселого, остроумного, фонтанирующего всякими шутками-прибаутками человека мне лично не довелось встретить. И не надо забывать, что он был Актер, и это, по-моему, – главное в нем. Актер по своей природе и, как говорится, до мозга костей. Игра была его стихией, его истинной натурой. Именно с игр или, как он любил говорить, «оригинальности ради, забавы для» началась его песенная стезя. Вначале как очередная затея, придуманная только для того, чтобы встречи «нашего тесного круга», в который «не каждый попадал», были веселее и разнообразнее. Лишь много позже из игры выросло явление, о котором споры не утихают и сегодня. Вообще же Володя был слишком сам в себе, внешняя открытость, распахнутость и доступность служили лишь щитом для всего сокровенного, очень личного, а потому и свято оберегаемого. И надо было действительно, как говорится, пуд соли (и не один) съесть с ним вместе (а наши жизни двадцать лет шли тесно бок о бок и только где-то с 1973 года стали расходиться в стороны), чтобы узнать его настоящего.
Литературой, и в особенности поэзией, мы увлеклись в десятом классе. Узнав от учительницы о существовании Велимира Хлебникова (помню, нас совершенно потрясла строчка «Русь, ты вся – поцелуй на морозе»), Игоря Северянина, Николая Гумилева, мы стали ходить в читальный зал Библиотеки им. В.И.Ленина, брать книги этих поэтов, что-то выписывать, заучивать. (Недавно моя сестра среди старых вещей случайно обнаружила тетрадь, где аккуратным ученическим почерком переписан почти весь сборник Игоря Северянина «Громокипящий кубок».)
Больше всего нас интересовали неожиданные образы, метафоры или сравнения. Так, скажем, строчки «В Шампанское лилию! Шампанского в лилию» или «…золото с кружев, с розоватых брабантских манжет» вызывали и восторг, и удивление, и бесконечные, вероятно очень наивные, рассуждения. Помню поразившие нас пять строк Северянина:
В двадцать лет он так нашустрил:
проституток всех осестрил,
астры звездил, звезды астрил,
погреба перереестрил.
Оставалось только – выстрел.
Однажды Володя принес в школу тоненький сборник Саши Черного, и нам так понравилось стихотворение «Обстановочка», что мы тут же накропали что-то в подражание: «Я сжимаю тебя, обожая, жар желанья зажегся в груди…»
Потом как-то на несколько дней к нам попала книжечка стихов Гумилева, из которой мы кое-что выучили, в частности «Капитанов» и «Рабочего», а когда Володя где-то достал сборник рассказов Бабеля (хочу заметить, это 1954 год, упомянутые авторы фактически под запретом), мы, очарованные одесскими рассказами, стали говорить «языком» Бени Крика и Фроима Грача, к месту и не к месту вставляя «потому что у вас на носу очки, а в душе осень», «пусть вас не волнует этих глупостей» и т. д. и т. п. Спустя много лет я понял, как много из всего прочитанного и заученного в то время отозвалось в песнях Володи. Гумилевский «изысканный жираф», к примеру, стал прототипом «героя» песни «В желтой жаркой Африке…», а бабелевская строчка из «Смерти Долгушова»: «Пропадаем, – воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, – пропадаем, отец!» – это же «чую с гибельным восторгом» из шедевра «Кони привередливые». Но всё это будет потом. Тогда же действительно «мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони», а увлечение словесностью подталкивало на робкие попытки сочинять что-то самим.
Сначала это были какие-то дурацкие эпиграммы друг на друга или на наших одноклассников. В день последнего звонка нам взбрело в голову написать что-то вроде «отчета» за десятилетку о школьной жизни и обо всех наших учителях, и за четыре урока мы накатали шуточную поэму аж в двадцать онегинских строф. (Года два назад кто-то из литературоведов, изучающих творчество Высоцкого, опубликовал этот наш школьный эпос, чудом сохранившийся у меня в одной из тетрадей.)
Потом мы вместе поступили в один институт – в МИСИ им. В.В.Куйбышева.
Почему в этот институт? А все с легкой руки Володи. Ребята мы были безалаберные, легкомысленные, не то что теперешние десятиклассники, которые за несколько лет до окончания школы уже знают, куда пойдут учиться. Мы же только перед майскими праздниками 1955 года вдруг вспомнили, что надо поступать в какой-то институт. В какой? Володя говорит:
– Пойдем к моему отцу, может, он чего посоветует.
Пришли.
– Значит, так. Слушай сюда, – военная привычка Семена Владимировича всегда нас умиляла. – Чтоб иметь гарантированный кусок хлеба при любых обстоятельствах, надо поступать в технический вуз и получать специальность инженера.
Мы поблагодарили за совет и пошли размышлять. Дело в том, что инженерные специальности нас обоих абсолютно не прельщали. Нас уже тогда интересовало все, что связано с литературой.
Но гуманитарный факультет не освобождал от службы в армии, и в нее могли забрать с любого курса, а мы этой армии боялись как огня, ибо три года, отданные служению отечеству, нередко ломали дальнейшую жизнь. И хотя Володя в одной из эпиграмм на меня написал:
Тебе б филфак был лучшим местом:
Живешь ты с рифмой очень дружно.
Пиши ты ямбом, анапестом,
А амфибрахием – не нужно! —
мы решили последовать совету Володиного отца. Ну а в какой конкретно вуз, еще не знали. И тут Володя, большой оригинал, предложил: пойдем в институт, у которого будет самый красивый пригласительный билет на День открытых дверей. Самым красивым оказался пригласительный билет из МИСИ.
Вообще мы с Володей собирались закончить школу с медалью. Не с золотой, конечно, – с серебряной. Тогда не надо было все десять лет учиться на четверки-пятерки, достаточно было иметь в аттестате не больше двух четверок – такие тогда были правила. И мы с первых дней десятого класса, засучив, как говорится, рукава, взялись за учебу и первую четверть окончили с тремя или четырьмя четверками, рассчитывая в следующих четвертях превратить их в пятерки. Но тут, когда закончилась первая четверть, соседняя женская школа (тогда обучение было раздельным) приглашает наши десятые классы на вечер накануне октябрьских праздников. На вечере была какая-то самодеятельность, но все это только усугубляло скуку, и хотелось поскорей уйти. Вдруг Володя говорит, что надо как-то развеселить публику. А в те годы, задолго до ставших потом популярными анекдотов армянского радио, ходили, в виде опять же анекдотов, басни Крылова, переделанные на армянский манер. И вот одну из таких басен – про псарника и мишку-бескультурника – Володя и рассказал.
Уставший псарник решил отдохнуть, лег подремать, а некультурный медведь вызвался охранять его сон, прерываемый назойливым комаром. Медведь увещевает его, просит не мешать отдыхать рабочему человеку, на что комар не обращает никакого внимания, даже когда медведь намекнул ему, что тот издевается в лице спящего псарника над всем рабочим классом. А когда и это не помогло, медведь взял пудов на двадцать камень и осторожно на голову комара опустил, в результате чего комар скончался, псарник тоже, и медведь от разрыва сердца умер. Из всего этого следовала такая мораль: когда спать ложишься, нос платком закрывай, комар кусаться не будет.
Вот Володя вышел на сцену и рассказал, притом с армянским акцентом, коверкая падежи, женский и мужской род, склонения (звучало так: «из этум басня такой морал»), – короче, очень комично все переиначил. Все смеялись, он получил (возможно, первую в своей жизни) бурю аплодисментов и этим немного раскрасил тоскливый первый совместный с девочками вечер. А назавтра его вызывают к директору вместе с родителями и чуть ли не выгоняют из школы, но, смилостивившись, ограничиваются тройкой по поведению за первую четверть (это 54-й год, совсем недавно загнулся усатый вождь, еще были сплошные заморозки, об оттепели никто даже и не заикался, и невинный анекдот был расценен как чуть ли не антисоветчина).
Ну а раз у друга не будет медали, то и мне она вроде как ни к чему. Но школу мы закончили вполне прилично, без троек.
Приходим на День открытых дверей. Собрание абитуриентов происходило в отличном клубе при институте, в нем тогда играл свои спектакли студенческий театр. В дверях клуба нас встречают какие-то молодые люди, как потом выяснилось, старшекурсники, и почему-то почти шепотом спрашивают входящих, есть ли у кого спортивный разряд. Я говорю «есть», ко мне сразу подбегают и уточняют, какой разряд и по какому виду спорта.
– Первый, – говорю, – по хоккею с шайбой.
А я в то время очень успешно играл за юношескую сборную Москвы. Был я в клубе ЦСКА, и если кто помнит такого знаменитого в свое время хоккеиста, как Вениамин Александров, так вот он на тренировках пристраивался ко мне, когда мы отрабатывали скорость бега на коньках: я бегал быстрее.
Короче, ко мне сразу подбежали трое парней и говорят, мол, давайте на наш факультет, на механический, мы, говорят, поможем поступить. Я говорю: «Во-первых, я не один, а с другом». Значит, говорят, поможем двоим. «А во-вторых, – говорю, – что значит поможем?» А мы, отвечают, скажем вам накануне, какие темы сочинений будут на экзамене, ну и по математике тоже скажем, какому преподавателю пойдете отвечать, ну и по физике тоже.
Мы согласились. И действительно, накануне экзамена ко мне на Неглинку (я оставил им свой адрес) приехали две девицы и передали три темы сочинений. Я позвонил Володе, назвал темы, и по каждой из трех у него (да и у меня тоже) были уже написанные и проверенные на предмет ошибок сочинения. На экзамене просто достали их из-за пазухи, положили на колени и списали. Но где-то, видимо, пропустили по запятой, потому что получили по четверке.
Следующий экзамен был по математике. А в школе, где мы учились, в те годы работал один из лучших учителей Москвы по этому предмету, у него даже был орден Ленина, а тогда ордена просто так не давали. И он нас очень здорово поднатаскал на решение уравнений.
Приходим сдавать математику. Нам наши «шефы» говорят, что, мол, пойдете сдавать вон к той пожилой даме. Я иду первый. Отвечаю все по билету, но она мне дает дополнительное уравнение. Я его решаю. Она дает новое. Я и его решаю. Короче, десять дополнительных уравнений, которые я «пощелкал» как орехи. Получаю «5». Выхожу и говорю, вот, мол, какая стервь, хотела, небось, завалить. К слову сказать, конкурс на наш факультет был чудовищный – восемнадцать человек на одно место. За мной идет сдавать Володя. И у него повторяется то не, что и со мной, и тоже пятерка.
Физику и французский мы сами знали прилично, так что без всякой помощи получили хорошие отметки – и поступили в МИСИ. Но Володя проучился в нем только первый семестр.
«Поворотным пунктом» стала новогодняя ночь 1956 года. Встречали мы наш самый любимый праздник весьма своеобразно: засели на кухне у Володи на Первой Мещанской, чтобы сделать чертежи и сдать их непременно 1 января. В противном случае к экзамену по химии 2 января нас не допускали.
В 12 часов мы все же откупорили шампанское, наполнили бокалы, чокнулись, сказали «С Новым годом!» и, едва пригубив, опять засели за чертежи.
Сварили крепкий черный кофе, выпили по чашечке, чтоб не хотелось спать.
Где-то часам к трем закончили чертить. Допили шампанское. Закурили. И тут только я посмотрел на то, что получилось у Володи. Сдержать смех я просто не смог… Мы должны были начертить образцы всех шрифтов, употребляемых в черчении. Идиома «как курица лапой», казалось, нашла еще одну графическую интерпретацию в исполнении Володи. Он тоже засмеялся, но как-то грустно, словно впервые увидел свое творение. Потом взял чашку, из которой пил кофе и где на дне осталась гуща, и стал медленно-медленно, даже с каким-то наслаждением, поливать все начертанное.
– Ты что, спятил?
– Я больше в институт не пойду. Мне там неинтересно.
– Да ты с ума обалдел? (Это было наше выражение.) Между прочим, благодаря моему первому разряду поступили, а ты во чего надумал!
– Нет… Всё. Буду готовиться, еще есть полгода, попробую поступить в театральный. А это – не мое…
25 января я приехал к Володе – был его день рождения, а я к тому же сдал свою первую сессию. Он болел – сильно простудил горло, был закутан в оренбургский платок и говорить старался тише. Мы вдруг вспомнили все, что произошло с нами за последнее время, и написали об этом песню – как сдавали выпускные экзамены, как готовились поступать в институт, как поступили, как через неделю учебы нас послали на картошку, как мы «помогали» колхозничкам выполнить госплан, как Васёчек бросил институт (Васёчек – так мы называли друг друга, это было что-то вроде пароля или клички; откуда это пошло, мы сами толком не могли потом вспомнить, но вроде бы кто-то еще в школе сказал про нас – да они давно вась-вась…). И вот как он теперь заболел, а ему и бюллетень ни к чему, а болеет он вместо того, чтобы готовиться к поступлению в Школу-студию МХАТ. Песня была очень длинная (на мотив одной из песен популярной тогда радиопостановки «Поддубенские частушки» по рассказам Сергея Антонова) и почти забылась, но последний куплет был таким:
А коль во МХАТ не попадет,
раздавим пол-литровочку,
Васёк в солдатики пойдет
носить ружье-винтовочку.
Песня была тут же исполнена нами под мой аккомпанемент на гитаре (Володя тогда еще только учился этому немудреному искусству) его соседям по квартире и даже вызвала смех и похвалу в адрес авторов.
Он поступил в Школу-студию МХАТ, и так как там учатся только четыре года, то мы одновременно закончили каждый свой вуз. Володя был принят в театр им. А.С.Пушкина и тут же уехал в Ригу на летние гастроли. Через несколько дней он позвонил и спросил, не хочу ли я приехать, – можно прекрасно отдохнуть на Рижском взморье. Свободного времени у него навалом (всего три ввода в малюсенькие роли), так что будем купаться и загорать от души. Я согласился и через день выехал в Ригу. Володя и еще несколько молодых актеров жили в гостинице «Метрополь», на первом этаже которой был очень уютный небольшой ресторан. Почти каждый вечер мы скромно ужинали там (денег было в обрез), но засиживались частенько допоздна, когда музыканты, уже собрав свои инструменты, расходились и освобождали сцену.
Однажды Володя попросил разрешения у метрдотеля «побренчать» на пианино, тем более что ресторан к тому часу был уже полупустой. Тот разрешил. Но прежде чем рассказать, что произошло затем, сделаю небольшое отступление.
Нельзя сказать, что Володя умел играть на пианино в привычном понимании. Скорее, «садился он за клавикорды и брал на них одни аккорды».
Зачастую просто дурачился, аккомпанируя себе и напевая какую-нибудь смешную песню типа «Махнешь рукой, уйдешь домой, выйдешь замуж за Васю-диспетчера… Мне бить китов у кромки льдов, рыбьим жиром детей обеспечивать» или что-нибудь из Вертинского, которого мы очень любили, – но опять-таки пел не всерьез, а как-то занятно переиначивая его (помните эпизод из фильма «Место встречи изменить нельзя», где Жеглов-Высоцкий поет «Где Вы теперь? Кто Вам целует пальцы?»). Когда он приходил ко мне домой, то сразу садился за пианино и начинал что-нибудь бренчать. А так как со второй половины пятидесятых мы буквально «заболели» джазом, который тогда преследовался за «буржуазность», то бренчания Володи с некоторых пор стали не чем иным, как вольным переложением популярных джазовых песен. Любимым нашим певцом в то время был Луи Армстронг. И Володя стал петь «под Армстронга»… Он достиг таких вершин имитации, что начинало казаться, будто поет сам знаменитый негритянский трубач.
И это при том что Володя абсолютно не знал английского языка, ни единого слова, кроме «ес» и «дарлинг» (в школе мы учили французский). Но как он имитировал! Люди, знавшие язык, в первый момент терялись и не могли ничего понять: вроде бы человек поет по-английски, и в то же время невозможно уловить ни слова. И когда наконец до них доходило, в чем дело, смеялись до слез.
Итак, метрдотель разрешил «побренчать», Володя поднялся на эстраду, сел за пианино, взял пробно несколько аккордов и запел «Кис оф файэ» («Огненный поцелуй»), один из самых популярных шлягеров Армстронга. Люди за столиками сначала перестали выпивать и закусывать, потом перестали разговаривать, а потом в ресторане наступила тишина, как в концертном зале. Официанты застыли там, где их застигло пение, сидевшие за столиками развернули свои стулья, чтобы удобней было слушать и видеть, мы, подыграв общей реакции, сидели молча, улыбались. Когда Володя закончил, ресторан разразился аплодисментами… Володя лишь на миг растерялся от такой реакции зала, но тут же сделал жест, мол, не надо оваций, и, улыбаясь нам, снова запел что-то «под Армстронга». А когда примерно через полчаса он встал и собрался спуститься со сцены к нам, эстраду окружили люди, каждый кричал что-то свое, называл какие-то песни, просил их исполнить, имена каких-то певцов – короче, его не отпускали… Потом повторилось то же самое, и кто-то из ресторанных завсегдатаев даже протянул ему сторублевку. Володя вежливо отвел руку с деньгами, сказал «на сегодня – все» и наконец оказался за нашим столиком. И после, когда Володя и наша компания только появлялись в дверях ресторана, официанты начинали бегать быстрей, чтобы к моменту, когда начнется «концерт», работа уже не отвлекала от удовольствия слушать необычного певца.
Но в один из таких вечеров, когда наша компания сидела в этом ресторане, нам было не до Володиных экспромтов – мы слушали пьесу Александра Галича «Матросская тишина» в исполнении Гены Портера, сокурсника Высоцкого по Школе-студии МХАТ. Дело в том, что когда Гена еще был на третьем курсе, его пригласил театр «Современник», ставивший эту пьесу Галича, на роль главного героя в детстве. Драму поставили, но после генеральной репетиции запретили, и она в репертуар театра не попала. А пьеса была потрясающая, и Гена ее так полюбил, что выучил всю наизусть. И вот теперь, один за всех действующих лиц, играл нам ее. Я очень хорошо запомнил реплику одного из героев: «Скажи, ты видел Стену Плача?» – в этот момент Гена посмотрел куда-то вверх и как-то удивленно-растерянно сказал: «Ой, Александр Аркадьевич Галич». Ресторан находился в полуподвальном этаже, и в зал надо было спускаться с небольшой лестницы. И вот наверху, в дверях ресторана, появился неожиданно знаменитый писатель.) Галич тоже увидел знакомого актера и подошел к нашему столу. Гена его представил нам, а ему – нас. Александр Аркадьевич посмотрел на наш более чем скромный ужин, подозвал официанта и сказал: «Сегодня студенты гуляют. Принесите, пожалуйста, нам выпивки, закуски, да побольше».
И началось шикарное застолье…
Часа в два мы всей компанией поднялись в номер Галича. Расходиться не хотелось. Откуда-то появилась гитара и тут же оказалась в руках Александра Аркадьевича, и мы услышали:
Облака плывут, облака,
В милый край плывут, в Колыму…
А еще мне запомнилось, как он сыграл-спел «Течет речка да по песочку, бережочек моет…». Но было уже поздно, и мы вскоре разошлись по своим номерам. Назавтра у Володи выдался свободный день, и мы с Александром Аркадьевичем пошли бродить по старой Риге. Он предложил пойти посмотреть местный рынок, который славился своими цветочными рядами (таких я больше ни в одном городе не встречал), а потом сказал, что непременно надо заглянуть, хоть ненадолго, на рижское кладбище, удивительно ухоженное, с очень красивыми, оригинальными надгробиями.
О чем говорили во время этой прогулки, конечно, забылось. В основном говорил Галич, рассказывал о чем-то из киношной и театральной жизни, мы открыв рты слушали.
Больше всего нас, конечно, интересовала современная поэзия, и Володя спросил, кого из молодых стихотворцев он считает наиболее интересными. Галич назвал две фамилии, мы о них не слышали: Хабаров и Панкратов. (По приезде в Москву я пошел в читальный зал ближайшей библиотеки, нашел в каких-то толстых журналах стихи этих авторов, но на меня они не произвели никакого впечатления. Сказал об этом Володе. Он ответил в том духе, что, мол, мы, может, не способны оценить будущий потенциал этих поэтов.)
Узнав о том, что я пишу стихи, Александр Аркадьевич попросил что-нибудь прочесть. Я прочитал, кажется, про ребят из подворотни, про лотерею и про то, что до сих пор находят матери детей, потерянных в войну. Он одобрил мои опусы и сказал, чтоб я в Москве приехал к нему, он покажет мои стихи своей приятельнице, которая работает в Литгазете. Может, чего и сложится… А еще через день уехал в Москву. Я был у него в гостях в писательском доме, что возле метро «Аэропорт». Но это уже другая история, не имеющая отношения к тому, о чем пишу.
…Рассказав о Володином пении в том рижском ресторане, я вдруг поймал себя на мысли, что его исполнение песен к пению, в обычном смысле этого слова, не имеет, пожалуй, прямого отношения. Он представлял, играл песни, а не пел. (Неспроста он всегда говорил: «Я сейчас покажу тебе кое-что из новенького» и никогда – «я сейчас тебе спою».) Но в то время, о котором пишу (да и позже, считай, до осени 1961 года), своих песен у него еще не было, и, казалось, ничего не предвещало их появления.
На втором или третьем курсе, уже не помню точно, в Школе-студии решили устроить капустник. Как-то Володя забежал ко мне между репетициями (я жил на Неглинной, в пяти минутах ходьбы от Художественного театра, и мы виделись почти ежедневно) и говорит, что вот, мол, будет капустник, он что-то хотел написать смешное, но ничего не выходит. Может, у меня получится? Я попробовал и через день написал куплеты Чарли Чаплина, которого Володя очень любил показывать и делал это удивительно смешно: походка, жесты, мимика, выражение глаз – все это игралось так, что и без усиков и тросточки сходство было поразительным. Ну а в гриме и костюме (ему достали даже чаплинский котелок) этот номер в капустнике оказался лучшим. Тем более что тема куплетов была для студентов Школы-студии МХАТ, что называется, животрепещущей. Сниматься в кино им разрешали, если я не ошибаюсь, только на последнем, четвертом курсе или начиная с третьего, точно не помню. А так как стипендия была мизерной, то заработать отнюдь не лишние деньги (в молодости, по-моему, лишних денег вообще не бывает) да еще попробовать свои актерские данные в кинематографе каждый студент был, понятно, не прочь. Но руководство студии считало, что кино может испортить еще не до конца «вылепленную» актерскую индивидуальность. Посему исполненные Володей куплеты приняли на ура.
Я на экран столичный
с лицом фотогеничным
и в образе комичном
хотел попасть, друзья.
«Мосфильм» меня заметил
и гонорар наметил.
Директор же ответил:
– Куда? В «Мосфильм»? Нельзя!
Смотрел я фильмы «Сестры»
и «Огненные версты»,
в них неокинозвезды
проводят свой дебют.
А я бы дал экрану
второго Ив Монтана…
Но мне сказали: «Рано!»,
Сниматься не дают…
Маргарита Володина и Нина Веселовская, снявшиеся, соответственно, в «Огненных верстах» и в «Хождении по мукам» (трехсерийный фильм, первая серия которого называлась «Сестры»), были двумя курсами старше Володи, но еще учились, и это придавало куплетам дополнительную узнаваемость и актуальность.
Итак, своих песен пока не было, но зато как исполнялись те, что мы пели тогда!.. Так как это было более полувека назад, то я приведу здесь хотя бы первые строчки из некоторых песен, чтобы было ясно, про что они. Это поможет кое-что объяснить в дальнейшем. Вот что пелось: «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела и в старом парке музыка играла, и было мне тогда еще совсем немного лет, но дел уже наделал я немало», «Стою я раз на стрёме, держуся за карман, как вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан», «Алёха жарил на баяне, гремел посудою шалман, в дыму табачном, как в тумане, плясал одесский шарлатан», «Здрасьте, мое почтенье, вам от Васи нет спасенья, я приехал вас развеселить. Зухтор малый я бывалый, расскажу я вам немало и прошу покорно „браво“ бить». Эти песни – капля в море тогдашнего нашего репертуара. Ну и конечно, пели Вертинского. Странно соседствующие, на первый взгляд, блатная романтика и изысканно-элитарные темы аристократа на самом деле прекрасно оттеняли и дополняли друг друга, ибо у блатных просто не могло быть того благоговейного отношения к женщине, которое у грустного Пьеро чувствовалось чуть ли не в каждой песне и так импонировало тогда нашему восприятию «прекрасного пола». Мы просто веселились, как веселятся в молодости, валяли дурака, не придавая абсолютно никакого значения всем этим уркам, шалманам, стрёмам и прочим словечкам, от которых только и требовалось, чтобы они были посмешней и позаковыристей, позабористей.
Двумя классами старше в нашей же школе учился Анатолий Утевский, или Толян, как мы его звали. Жил он на Большом Каретном, там же, где была наш школа, в доме, в котором жил и отец Володи. Толя был из тех, к кому в определенном возрасте всегда тянет как к старшему. Он принадлежал к московской «золотой молодежи» середины пятидесятых, бывшей для нас тогда недоступной и, казалось, загадочной. Естественно, мы пытались подражать представителю «молодого авангарда» хотя бы узкими брюками, прической «под Тарзана» и ботинками на толстой подошве. Ну а когда мы прочли в одной из центральных газет фельетон «Плесень», бичевавший некоторых приятелей Толяна за «порочный» образ жизни (вся «порочность» которых заключалась в том, что они танцевали буги-вуги и многие вечера проводили в «Коктейль-холле», что на улице Горького, называвшейся в молодежной среде Бродвеем), он в наших глазах вообще превратился в легендарную личность. То были годы, когда ширина брюк и модная прическа отождествлялись с чуждым нам мировоззрением, а придерживавшихся подобного стиля жизни называли презрительно стилягами.
Компанию нашу возглавлял давнишний друг Толи Утевского Лева Кочарян, сын знаменитого артиста-чтеца, прославившегося невероятным номером – чтением с эстрады «Илиады» и «Одиссеи». Ко времени, когда мы с Володей окончили вузы, Толя, окончивший юрфак МГУ, работал следователем на Петровке, 38 и ужасно гордился тем, что ему выдали табельное оружие – пистолет Макарова (помните строчку из песни о Большом Каретном – «Где твой черный пистолет?» – это об этом самом пистолете), а Кочарян уже успел попробовать себя в качестве помощника режиссера в картине Сергея Апполинариевича Герасимова «Тихий Дон». Собирались мы чаще всего у Володи Акимова, нашего школьного товарища, который недавно пришел из армии – а он после школы сдавал экзамены во ВГИК, но не поступил, пришлось отслужить в десантных частях, и только после этого он все-таки поступит, станет режиссером и сценаристом. Жил он один (родители умерли) в большой комнате, метров сорок, если не больше, и мы наша компания чувствовала себя в акимовских стенах как дома. В нашу братию входил также Артур Макаров, приемный сын С.А.Герасимова и Тамары Макаровой, начинающий писатель, очень хорошо знающий литературу, мнение и оценки которого в ту пору для нас очень много значили (потом Артур станет известным сценаристом, в частности, все «Приключения неуловимых» – это его рук дело). Так что Володина строчка «в наш тесный круг не каждый попадал» имела вполне невыдуманный адрес.
Душой компании стал Володя Высоцкий. Веселый, остроумный балагур и рассказчик, скоморох, придумывающий вечно какие-то смешные истории, чтобы только нам всем было нескучно на наших посиделках. Откуда он брал и приносил нам все эти байки про Костика Капитанаки или про Марио Дель Монако, уже не говоря о бесконечных анекдотах и каламбурах, непонятно. А чего стоил его коронный номер, когда он на улице разыгрывал «серьезного» сумасшедшего, разговаривающего с фонарным столбом. Притом «держал» публику до тех пор, пока вокруг него (мы стояли чуть в стороне, как бы тоже зрители, чтоб не испортить «роль») не собиралось человек тридцать-сорок или пока какой-нибудь бдительный страж порядка не раздвигал толпу, чтобы выяснить, в чем тут дело. Тогда Володя говорил нам: «Ну ладно, ребята, пошли» – и все собравшиеся, поняв, что их дурачили, взрывались хохотом.
Да, мы были молоды, беззаботны и несуетливы. Последнее, видимо, стало причиной того, что эта пора жизни особенно четко сохранилась в памяти. Нам, только что окончившим вузы, просто некуда было спешить – впереди была вся жизнь, – и дни, недели и месяцы, казалось, неторопливо сменялись, а не неслись, как безумные, забивая, затмевая и вытесняя друг друга. Впрочем, может быть, так видится сегодня, издалека, из XXI века…
Взгляды героев Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались, исподволь становились нашими взглядами и определяли многое, если не всё: и отношение друг к другу, в котором больше всего ценилось полное забвение эгоистических мотивов, что выражалось в формуле «отдай другу последнее, что имеешь, если это другу необходимо», и отношение к нашим случайным и неслучайным подругам, с подлинно рыцарским благоговением перед женщиной, и темы наших бесконечных разговоров и споров; а главное – полное равнодушие к материальным благам бытия и тем более к упрочению и умножению того немногого, что у нас было, и нарочитое неприятие любых путей, ведущих к благополучию и довольству. Не могу сказать, что мы вели жизнь богемы, но какие-то черты ее в нашем кругу, безусловно, просматривались.
Центральное место на всех наших бесконечных тогдашних посиделках отводилось гитаре. На ней играли (вернее, аккомпанировали) Володя и я. Почему-то мама решила подарить мне гитару, когда я перешел в восьмой класс. Я как-то поначалу никакого интереса к семиструнке не проявлял. Но тут умирает усатый вождь, объявляется амнистия (в основном по уголовным статьям), и двор моего дома на Неглинке превращается в воровскую малину, где я впервые услышал настоящие блатные песни, и тогда, признаюсь, они мне понравились. Так как они пелись под гитару, мне ребята с нашего двора показали пять-шесть аккордов, комбинируя которые можно было вполне сносно подобрать аккомпанемент к любой песне. Я довольно быстро набил руку и, зная хорошо репертуар Вертинского (моя мама чуть ли не вместо колыбельных пела мне про желтого ангела и маленькую балерину), пел его песни еще в нашей школьной компании. Я уже считался «виртуозом», когда Володя попросил меня показать ему, как берутся эти аккорды и в каком сочетании друг с другом. Он тоже довольно быстро освоил эту немудреную музграмоту, так что на наших посиделках мы нередко сменяли друг друга, каждый со своим репертуаром.
А с осени 1961 года Володя стал писать песни. В это время я на несколько месяцев потерял его из виду, так как в очередной раз переходил с одной работы на другую, долго что-то не мог найти, тем более что свою «инженерную стезю» я тихо ненавидел… А у Володи тоже были свои заморочки. Учась на четвертом курсе, бы женился на Изе Мешковой, окончившей Школу-студию МХАТ годом раньше и уехавшей работать в киевский Театр русской драмы. Володя, как только выпадало свободное время, улетал к своей молодой жене. Так что о появлении на свет первой песни, «Татуировка», рассказал мне потом Володя Акимов. Он с Высоцким поехал провожать на Курский вокзал Инну, жену Левы Кочаряна. Они посадили Инну в вагон, у Володи была с собой гитара, и он решил «на дорожку» спеть Инне одну песню, которую, как он сказал, сам написал сегодня утром. Спел «Татуировку» и очень сокрушенно посетовал, что никто, кому он уже успел ее исполнить, не верит, что это написал он (Инна вроде бы сразу поверила). Но истины ради следует сказать, что «Татуировка» была не первой песней, а второй, и ей предшествовала песня «Сорок девять дней», про четверку отважных ребят, баржу которых ураган сорвал с якоря и носил по Тихому океану 49 дней, пока их не заметил какой-то американский военный корабль и не спас. Просто эта песня стояла как бы особняком, а за «Татуировкой», которая появилась через год, сразу последовал, можно сказать, цикл «блатного» направления, и «Сорок девять дней» как-то забылись.
Когда я снова «прибился» к нашему кругу, первое, что бросилось в глаза, – это смена Володиного репертуара (я еще не знал, что это сочиненные им песни) и его более свободное обращение с гитарой.
Мы собрались, как обычно, у Акимова, и когда Володя взял гитару, я услышал: «В тот вечер я не пил, не пел, я на нее вовсю глядел, как смотрят дети, как смотрят дети. Но тот, кто раньше с нею был, сказал мне, чтоб я уходил, сказал мне, чтоб я уходил, что мне не светит…» Потом были «Красное, зеленое, желтое, лиловое…», «На нейтральной полосе цветы…» и еще многое другое. Я смотрел на него, наверное, квадратными глазами:
– Это что… твои?
– А ты не слышал, Васёчек? Ну как же так! «Давно ты не был в свете», – сказал Володя нарочито шутливо, чтобы этим скрыть удовольствие, которое ему доставила моя радость в связи с услышанным. Дело в том, что только Володя из всей нашей компании знал, что я пишу стихи и что даже печатался уже в многотиражке моего бывшего института, а стало быть, я как никто другой в нашем кругу могу по достоинству оценить то, что он написал. И Володя был искренне рад, увидев, как мне понравились его первые песни. А они были действительно хороши, ни на что не похожие (а время тогда было гитарно-песенное: уже вовсю распевали Булата Окуджаву и Александра Городницкого), неожиданные, остроумные, бесшабашно-веселые, в точности как тот, кто их придумал, написал, а теперь вот и пел.
Под впечатлением от Володиных песен я прожил все последующие дни. Впервые со мной происходило нечто, потом случавшееся не раз, когда я слышал, видел или читал такое, что не отпускало от себя, не отпускало подолгу. Меня словно что-то подстегивало, словно упрекало: «Что же ты сидишь, бездельник? Посмотри, как другие вкалывают, а ты баклуши бьешь». Короче, мне безумно захотелось написать песню, притом такую, чтобы она понравилась всем нашим. И в первую очередь – Володе.
…А листья под окнами почти опали. Недавно еще горели, особенно на кленах, каким-то невероятным пламенем, и вот их почти нет. Столь же невероятной казалась мне в ту осень встреча с Леной, которую Володя сразу же назвал Марокканкой – за смуглый цвет кожи и иссиня-черные волосы короткой мальчишеской стрижки. Она и стала героиней уже брезживших во мне стихов. Я сел и, по-моему, за полчаса написал:
Клены выкрасили город
колдовским каким-то цветом…
Это снова, это снова
бабье лето,
бабье лето.
Я кручу напропалую
с самой ветреной из женщин…
Я давно хотел такую —
и не больше,
и не меньше.
Мелодия к стихам родилась без особого труда.
На следующий вечер собрались у меня. Шум, гам, анекдоты. Наконец, Володя взял гитару. Кажется, у него тогда было уже песен пятнадцать. Пел и еще какие-то, не свои. Где-то через час решил сделать «передых», как он говорил. Я как бы между прочим потянулся за гитарой, мол, настал и мой черед.
Запел как можно спокойнее, задавая себе четкий ритм. Окончил. Тишина. После паузы Артур Макаров, пользовавшийся репутацией нашего домашнего мэтра, лукаво-одобряюще сказал: «Давай еще раз». Я понял, что песня получилась, песня понравилась.
Вскоре «Бабье лето» стало у нас чуть ли не своеобразным гимном. И Володя часто пел сам, что было своего рода признанием песни.
Володя стал писать, притом лихорадочно, запойно, иногда чуть ли не каждую неделю он показывал нам что-то новое. Наши «посиделки» стали еще интереснее. Он любил веселить людей, потому что сам был удивительно, фантастично веселым человеком, который словно нашел наконец выход своему остроумию и юмору, выплескивая их в песни.
Почему же «блатная» романтика, а не что-то другое, скажем, лирика, как у Булата Окуджавы (о котором, кстати, Володя и я услышали чуть позже, где-то в конце 62-го), питала темы первых его песен?
Ну, во-первых, потому, что и у Булата Окуджавы, и у Александра Городницкого, и, скажем, у Новеллы Матвеевой всё сразу было всерьез. У Володи же – всё в шутку, всё на хохме: и ухарство, и бравада, и якобы устрашающая поза («Я в деле и со мною нож, и в этот миг меня не трожь, а после я всегда иду в кабак».) Всё это было несерьезно, всё это игра и бесшабашность повесы. Тут «блатная» тематика – материал, пожалуй, самый благодатный.
Во-вторых. Я уже говорил о том, чтó мы пели до появления Володиных песен, и написанные им теперь стали своеобразным продолжением тех, предыдущих.
Почему мы пели такие песни, а не другие? Да потому что они были тем запретным плодом, который всегда сладок. И еще – в них не было тех муляжных героев с их занудным бодрячеством и штампованными переживаниями, которыми кишмя кишели песни эстрады и эфира и уже одним этим отталкивали от себя.
Отчего же, увлекаясь Вертинским, не двигался Володя, условно говоря, в его русле? Да потому что Володино остроумие и эпатаж были несовместимы с образной и стилевой системой печального Пьеро.
Ну и в-третьих. Какой жизненный опыт был у двадцатитрехлетнего актера, бывшего дворового пацана, чтобы подсказать ему более «благородную» тематику? Что видел он в жизни? Говоря словами Бабеля, «пару пустяков»: школу и вуз.
И конечно, не следует забывать, что Володя был актер. Игра была для него так же естественна, как дыхание. И вот одной из ипостасей этой игры, безотчетной и не осознанной до поры, стал городской фольклор. К настоящим блатным песням сочиненное им не имеет никакого отношения хотя бы потому, что это хорошая литература, созданная явно интеллигентным молодым человеком, а не прошедшим зоны и лагеря.
1964 год стал для Володи знаменательным: он был принят в Театр на Таганке. А у меня случились первые публикации моих стихов: сначала подборка в газете «Московский комсомолец» (в которой я вскоре стал работать внештатным корреспондентом), а потом и в журнале «Смена».
Редактор отдела, когда я пришел, чтобы с ним познакомиться (стихи я передал в журнал через своего двоюродного брата, сам стеснялся прийти в редакцию и предложить сочиненное – почему-то чувствовал неловкость, словно я коробейник и пришел продавать свой товар), узнав, что я бросил инженерную профессию и внештатничаю в молодежной газете, вдруг заявил:
– Ну уж коль решил сменить профессию, то надо начинать не с московского, а с «Магаданского комсомольца»…
Оказалось, что Владимир Новиков (такая фамилия была у моего нового знакомого, прошу не путать с однофамильцем, известным литературным критиком и автором книги «Владимир Высоцкий», вышедшей в серии «ЖЗЛ») – бывший главный редактор этой магаданской газеты. А аргумент, убедивший меня последовать его совету, был очень практичный и мудрый: в Магадане есть книжное издательство, стало быть, можно издать книжку стихов. Это главное. Я ведь только начал печататься, и когда еще в Москве я смогу выпустить свою книжку – одному Богу известно… А там через год-два – вполне реально. И потом, когда он узнал, сколько я зарабатывал на гонорарах, работая внештатно, он просто удивился, как я еще не голодаю…
Когда я рассказал об этом Володе и о своем решении нырнуть в эту авантюру, он только пожал мою «мужественную» руку…
Примерно к этому времени – к концу 64-го – началу 65-го – «блатная» тема элементарно надоела. Стало уже не смешно, а потому и неинтересно. Приблизительно тогда же пришло и осознание того, что игра уже не игра, что она становится работой, творчеством, требующим «полной выкладки всерьез». К этому, я думаю, Володя тогда готов еще не был, как и не был готов к неожиданной свалившейся на него славе.
– Васёчек, а ты знаешь, что мои песни поют португальские партизаны? – спросил он как-то зимой 65-го. – Один человек приехал из Португалии, сам, говорит, слышал.
– И ты веришь этой чепухе? Да они наверняка и русского-то не знают. А если кто-то и знает, то все равно ничего не поймет, потому что простого знания языка тут недостаточно.
Володя как-то задумчиво сказал «да-а» и больше к этому не возвращался. Вообще поначалу он к своей славе относился по-детски. Как-то едем в такси, он, правда, был довольно нетрезв, или, как мы говорили, «под булдой». Шофер попался не очень расторопный, а мы спешили уж не помню куда, и вдруг Володя, раздосадованный, что мы куда-то не на ту улицу свернули, в сердцах бросил: «Шеф, а ты знаешь, кого везешь?» Я не выдержал и сказал, чтоб он прекратил, иначе я сейчас выйду, и пусть он едет дальше один. «Ну ладно, Васёчек, не сердись, больше не буду», – сказал он тоном провинившегося мальчишки. В этом был весь Володя.
А однажды он был в какой-то компании, где были американцы. И он решил их удивить и запел «под Армстронга».
– И ты знаешь, Васёчек, – рассказывал он мне потом, – они даже уловили некий смысл в моей импровизации…
– Володя, как тебе не стыдно, – одернул его я, – ты знаешь всего пару слов английских, какой они могли уловить смысл?!
– Но они так мне сказали, – не унимался он, но интонация была уже немного смущенной.
Перед отъездом в Магадан я устроил скромную отходную. Были только мама, моя сестра, моя тогдашняя девушка и Володя. Посреди застолья (что значит актер, умеющий держать паузу!) Володя вдруг взял мою гитару, достал из кармана какой-то сложенный лист и попросил тишины… Эта была песня, посвященная моему отъезду.
Мой друг уехал в Магадан.
Снимите шляпу, снимите шляпу!
Уехал сам, уехал сам,
не по этапу, не по этапу.
Не то чтоб другу не везло,
не чтоб кому-нибудь назло,
не для молвы, что, мол, чудак,
а просто так.
Быть может, кто-то скажет: – Зря!
Как так – решиться всего лишиться?
Ведь там сплошные лагеря,
а в них убийцы, а в них убийцы.
Ответит он: – Не верь молве.
Их там не больше, чем в Москве.
Потом уложит чемодан —
и в Магадан.
Не то чтоб мне не по годам, —
я б прыгнул ночью из электрички, —
но я не еду в Магадан,
забыв привычки, закрыв кавычки.
Я буду петь под струнный звон
про то, что будет видеть он,
про то, что в жизни не видал, —
про Магадан.
Мой друг уехал сам собой,
с него довольно, с него довольно.
Его не будет бить конвой,
он – добровольно, он – добровольно.
А мне удел от Бога дан…
А может, тоже в Магадан
уехать с другом заодно
и лечь на дно?
Все были восхищены, удивлены и, конечно, тронуты той теплотой, что была в этих стихах, сдобренных непременной порцией доброго юмора. Мама, помнится, даже прослезилась, а Володя протянул мне автограф этой песни, где все куплеты, каждый своим цветом, были написаны фломастерами.
В начале июля 65-го я уже был в Магадане, а вскоре оказался в Анадыре в качестве собственного корреспондента газеты «Магаданский комсомолец» по Чукотскому национальному округу (Анадырь – его столица), куда пришло первое письмо Володи. Он сетовал:
«Оказывается, ты уехал почти полгода назад, а я и не заметил, как они пролетели, потому – гулял я, в кино снимался, лечился и т. д., и т. п., и пр. пр. Начну по порядку. Летом снимался в „Стряпухе“ у Эдика Кеосаяна. Играл Пчелку, и хоть Пчелка – насекомая полезная и имя самое ласковое, однако не оправдал ни того, ни другого. Запил горькую, дошло почти до скандала, даже хотели с картины уволить, но… все обошлось и с горем пополам закончил.
Съемки были под Краснодаром, в станице Красногвардейская. Там, Гарик, куркули живут, там, Васек, изобилие, есть всякая фрукта, овощь и живность, акромя мяса, зато гуси, ути, кабанчики!! ‹…›
После этого поехал в Гродно сниматься в фильме „Я родом из детства“ Минской студии. Там все хорошо, скоро поеду к ним досниматься в Ялту. Написал туда для фильма три песни. Скоро выйдет – услышишь. Играю там изуродованного героя войны, пою и играю на гитаре, пью водку, в общем – моя роль.
‹…› Но ты, Васёк, не подумай, что акромя питья – ничего не было. Играл, пел. Правда, частенько под булдой, но… все-таки. Был у Андрея Вознесенского, он читал новую поэму – пьесу для нашего театра, очень это хорошо, стихи великолепные, а сюжет такой. Под Новый год застрял лифт, а в нем люди. Пока это все не дотянуто, но интересно.
Подарил мне книжку и написал там, что очень меня любит и что страшно ему за „мою незащищенность в этом мире“. Недавно он в числе теплой компании – Слуцкий, Твардовский, Сурков, Рождественский, Ахмадулина – ну, ты, наверное, знаешь, был в Париже, приехал, выступали мы с ним в Университете. ‹…›
Наконец, после долгих боев, разрешили „Павшие и живые“. Проходит здорово. Женя Евтушенко сказал, что я гениально играю Кульчицкого, и даже написал об этом в „Культуре“ – что-то вроде, что я – Маяковский, что я – Уитмен и еще как-то про ребра, про руки, словом – хорошо написал».
В письме Володя рассказал о своем педагоге – Синявском Андрее Донатовиче:
«Уже 4 месяца, как разговорами о нем живет вся Москва и вся заграница. Это – событие № 1. Дело в том, что его арестовал КГБ за то якобы, что он печатал за границей всякие произведения. Там – за рубежом вот уже несколько лет печатаются худ. литература, статьи и т. д. и т. п. под псевдонимом Абрам Терц, и КГБ решил, что это он, провел лингвистический анализ, и вот уже 3 месяца идет следствие.
Когда наши были в Париже, там на пресс-конференции только и спрашивали о нем, наши что-то вякали, тогда посыпались протесты от крупнейших деятелей культуры. Его называют виднейшей фигурой советской лит-ры. А мы даже не подозревали. В общем, скандал почище, чем с Пастернаком. Кстати, последняя его работа – вступительная статья – страниц на 60 – к изданию Пастернака. Произведений, изданных там, я не читал, но кто читал – говорят – великолепно, а я читал кое-что здесь и согласен. Куда заведет следствие – не знаю, давно не видел Машу. Слухов, сплетен и домыслов – куча, Би-Би-Си каждый день передает информацию – одна другой чуднее, но все это ерунда. Никто ничего не знает. 5 декабря на площади Пушкина была демонстрация, организовали ее студенты. Многие знали, что они будут, и ЧК – тоже. Бунт был подавлен в зародыше. Бунтовщиков – человек 10 – куда-то увезли и тут же отпустили за ненадобностью – молокососы какие-то. Требовали гласности процесса над Синявским. В общем, скандала не получилось, но ты примерно можешь представить себе масштабы этого всего».
При обыске у Синявского забрали все пленки с Володиными песнями и «еще кое с чем похлеще – с рассказами и т. д. Пока никаких репрессий не последовало, и слежки за собой не замечаю, хотя надежды не теряю. Вот так! Но… ничего, сейчас другие времена, другие методы, мы никого не боимся, и вообще, как сказал Хрущев – у нас нет политзаключенных![2]»
Тут надо пояснить, что значит «кое-что похлеще». Дело в том, что Володя был блестящий, остроумнейший рассказчик историй, которые он либо сам сочинял, либо очень забавно переделывал услышанные от кого-то. Истории очень смешные и зачастую на различные политические темы того времени – например, тема ухода на пенсию в связи с преклонным возрастом и плохим состоянием здоровья, то есть тема ухода Хрущева. Ну и, естественно, нового лидера, Брежнева, Володины рассказы тоже как-то уже касались. В гостях у близких ему людей – а Андрей Донатович был именно таким человеком – Володя с удовольствием записывал на магнитофон и песни, и эти истории, ни на секунду не задумываясь о последствиях. Вот почему, хотя и в присущем Володе шутливом тоне, возникла мысль о репрессиях и слежке. Но продолжу письмо.
«Из ребят никого не видел, только вот совсем недавно Артура (Макарова – И.К.). Он семь месяцев был в деревне, очень много работал, отнес несколько рассказов и повестей в „Новый мир“, там творилось что-то необычайное, назвали его первым писателем земли русской, ставят выше Солженицына, правда, говорят, что будут большие трудности с напечатанием. Артур вроде воспрянул, пишет роман и, по-моему, пьесу. Живет в Песках на даче с Милягой. Толя не появлялся».
А еще Володя упражнялся по поводу города «Анадырь». Придется, мол, теперь про него писать, раз уж я там. А его даже неизвестно с чем рифмовать: «Анадырь, упырь, пупырь, волдырь, – есть, правда, Сибирь, но это – банально».
Для Володи название города Анадырь был внове, иначе бы он знал, что ударение в этом слове приходится не на последний слог, а на второй. Но тема Анадыря продолжается:
«Ты уж мне напиши, что это за место такое. Епифан[3] говорит, что у него там есть друг – летчик полярной авиации, узнаю, как зовут, и напишу. Он там – большой человек.
Моя популярность песенная возросла неимоверно. Приглашали даже в Куйбышев на телевидение как барда, менестреля и рапсода. Не поехал! Что я им спою? Разве только про подводную лодку. Новое пока не сочиняется. Решил пока не поздно использовать скандальную популярность и писать песни на продажу. Кое-что удалось».
Письмо мое он получил, «будучи в алкогольной больнице, куда лег по настоянию дирекции своей после большого загула. Отдохнул, вылечился – на этот раз, по-моему, окончательно, хотя зарекалась ворона … не клевать. Но… хочется верить, прочитал уйму книг, набрался характерностей, понаблюдал психов. Один псих – параноик в тихой форме – писал оды, посвященные главврачу, и мерзким голосом читал их в уборной.
Сейчас здоров, все наладилось. Колька Губенко уходит сниматься, и я буду играть Керенского, Гитлера и Чаплина вместо него. Мандраж страшный.
Но… ничего, не впервой.
Васёк.
P.S.
Можно еще и так:
И приехал в Анадырь
Кохановский-богатырь.
Повезло Анадырю —
Я те точно говорю.
Извини за бездарность!»
…Через несколько лет Володины наблюдения за психами выльются в удивительную песню о Бермудском треугольнике, помните: «Дорогая передача! Во субботу, чуть не плача, вся Канатчикова дача к телевизору рвалась…»
Второе письмо с ответом на мое пришло в июле 66-го.
«Ты, Васёчек, – писал мне Володя, – на переднем крае, ты на трудном участке, ты на близком расстоянии от Японии, ты – на Дальнем Востоке, ты в гуще жизни, ты в центре событий, а я сижу в городе Тбилиси, в номере гостиницы „Колхеты“, на шестом этаже в № 602 с женой моей Люсей.
Я – с театром на гастролях (Тбилиси, Сухуми). Гастроли – это когда измученные, обалделые артисты дают финты в Москве, канючат, смотрят налево, направо, на Мосфильм, на Московскую особую, и их увозят злые администраторы подальше от столичных соблазнов. Говорят – надо, гастроли – это очень важно, это прекрасно. Нужно подтянуться и… Тут откуда ни возьмись появляется второе дыхание, играем на полную железку. А потом мы уедем, придут другие, еще лиричнее, но это будут не мы – другие…»
Извинился, что не заходит к моей маме: «ей же ей, Люся свидетель, был и не застал, а к тому же последние несколько месяцев очень был в себе, нигде не был, даже не заметил, как и время прошмыгнуло. Выпускаем „Жизнь Галилея“ Брехта. Я играю Галилея. Ситуация была такая: Николай Губенко ушел сниматься, я его везде заменил и начал репетировать Галилея. Керенского, Гитлера и Чаплина сыграл я, как это говорится, на унос. А тут очень много времени пришлось потратить на то, чтобы убедить всех, что могу играть Галилея. Любимов вначале сомневался, не решался, чего-то выжидал, но потом бросился в омут, сыграл ва-банк и… вроде, выиграл. (Видишь ли, я теперь очень скромный, про себя молчу, к тому же многие „доброжелатели“ из родного „калефтива“ все равно говорят – зазнался, стал премьером, вроде так положено, если все нормально, значит, что-то не то, значит, ссучился.) Тебе могу сказать, что все это чушь, никаких перемен в себе не ощущаю в эту сторону, разве что стал чуть больше думать, больше уверен, стал не пить. Но… думаю, надо оправдать некоторые надежды этих „доброжелателей“ и в самом деле чуть зазнаться. Епифанцев, который теперь у нас в театре, говорит, что имею полное на это право. А про Галилея, Васёчек, действительно для меня это удача, да и вообще не только для меня. Люди, которым верю, говорят, что сначала никто даже не верил, но, поглядев, полностью принимают. Были всякие американские капиталистические обозреватели крупные по театру. Говорят – видели много Галилеев, и что я – лучше. Это подогревает. Правда, я-то знаю, что роль бездонная – копать и копать, и что, конечно, многих может не удовлетворять, но это так и должно быть. И конечно, останавливаться я не собираюсь. Ни в этой работе, ни на этой работе. Хочу сделать моноспектакль.
Есть в Польше такой драматург, вернее писатель, Брандис.
Он у нас в загоне. А в Варшаве один актер сделал по его рассказу „Образ жизни“ пьесу для одного актера, сам играет, даже есть фильм, но, говорят, на сцене это лучше. Он там два часа один на один со зрителем. Мои друзья видели, говорят – потрясающе. Обещали достать и перевести. Это пока только планы и мысли. А в ближайшее время будем ставить „Пугачева“ Есенина, я буду играть Хлопушу, а Николай Губенко (он вернулся) Пугачева. Любимов придумал очень любопытно, и роль у меня самая лучшая, только давай! Репетируем композицию „Маяковский“. Это о нем и его стихах, и сами стихи, костяк: поэма „Облако в штанах“, Маяковского играют шесть человек, хор подонков, ангелы. Сцена в виде биллиардного стола, но это все я сумбурно. Приедешь – увидишь.
Вот и все о своих делах в театре. Закончил я фильм „Я родом из детства“. Там у меня небольшая, но очень хорошая роль. Впервые не стыдно. ‹…›
Гарик! Обязательно надо выходить в первые ряды, иначе можно всю жизнь только месить глину и никогда ничего не вылепить, хоть и знаешь, что можешь, а так и не вылепить. В связи с этим я плюнул на дурацкую щепетильность и, чтобы иметь возможность спокойно работать только в театре и там уже что-то создавать, написал песни к трем фильмам: в одном из них, верней в двух, сам снимаюсь: „Я родом из детства“ в Минске, скоро выйдет, „Саша-Сашенька“ – комедь, тоже в Минске, пока только идут съемки, и „Последний жулик“ – комедь, в Риге, там играет Губенко. Это, правда, всё не „Тот, кто раньше с нею был“, но и не гимны и дифирамбы, везде есть своя Высоцкая червоточина, которую ты любишь и в которой весь смысл и смак. А потом за это платят не очень-очень, но можно не заботиться о том, что нечего жрать, не метаться по телевидениям и т. д.»
Не забывал Володя и о моих делах стихотворных, разговаривал с Андреем Вознесенским, и тот обещал показать мои стихи если не в «Юности», то в «Знамени» или еще в другом хорошем журнале.
«Он долго был в Ташкенте, и недавно я его видел, он опять сказал: „Давай!“ Я, правда, теперь попаду в Москву только в августе, но и ты до этого времени все там продумаешь и высылай. Айда тоже в первые ряды! Мы тут трио образовали: Епифан, я и Ялович, тебя заочно взяли, ты будешь, будет квартет. Епифан начал писать, и очень недурно, пьесу его мы ставим в клубе. Ялович ставит. Ялович работает у Эфроса в Ленкоме, большой человек. Решили… ну это при встрече через год, это не горит, пока проводим подготовку к скачку. В Москве Де Голь, хотя теперь он в Сибири, в Тбилиси – я, Люся и Епифан, в Анадыре – ты! Это прекрасно. Вся Россия в наших руках! Окружай! Разделяй и властвуй! Эк меня занесло! Ишь ты, подишь ты! Разошелся!? Это все чушь, конечно; но ты про первые ряды, про квартет и про стихи – это точно».
В это письмо Володя вложил вырезку из какой-то центральной газеты с рецензией, очень хвалебной, на спектакль «Жизнь Галилея» известного театрального критика Инны Вишневской, где всего только один абзац касался исполнителя главной роли: «Зритель с надеждой смотрит на сцену, на сильного, коренастого человека с простым лицом и руками труженика, Галилея-Высоцкого».
Такое советское иезуитство: вроде и не фигура умолчания, но упомянутая вскользь, слегка…
25 декабря 1966 года я прилетел из Магадана в Москву – один из моих приятелей сумел сделать мне командировку в ЦК ВЛКСМ по каким-то редакционным надобностям моей магаданской газеты.
Володя пришел на следующий день, и едва раздевшись, после обычных слов «как здорово, что приехал» и радостных объятий, потянулся за гитарой со словами «я сейчас тебе кое-что покажу». И я услышал…
Что сегодня мне суды и заседанья!
Мчусь галопом, закусивши удила.
У меня приехал друг из Магадана —
так какие же тут могут быть дела.
Он привез мне про колымскую столицу
небылицы,
ох, чего-то порасскажет он под водку
мне в охотку!
Может, даже прослезится
долгожданная девица —
комом в горле ей рассказы про Чукотку.
Не начну сегодня нового романа.
Плюнь в лицо от злости – только вытрусь я.
У меня не каждый день из Магадана
приезжают мои лучшие друзья.
Спросит он меня, конечно, как ребятки —
все в порядке!
И предложит рюмку водки без опаски —
я в завязке.
А потом споем на пару —
ну конечно, дай гитару! —
«Две гитары», или нет – две новых сказки.
Не уйду – пускай решит, что прогадала, —
ну и что же, что она его ждала:
у меня приехал друг из Магадана —
попрошу не намекать – что за дела!
Он приехал не на день – он все успеет —
он умеет,
у него на двадцать дней командировка —
правда, ловко?
Он посмотрит все хоккеи —
поболеет, похудеет, —
у него к большому старту подготовка.
Он стихов привез небось два чемодана —
хорошо, что есть кому его встречать!
У меня приехал друг из Магадана —
хорошо, что есть откуда приезжать!
Я был тронут до невозможности. В этом тоже был весь Володя: он любил и умел делать подарки.
Поговорив о том о сем, я вдруг слышу, что мы идем встречать Новый год к Андрею Вознесенскому.
– Васёчек, что это значит «мы идем»? – невольно вырвалось у меня.
– Он пригласил.
– Да он пригласил тебя, а я тут при чем?
– А я ему сказал, что ты приезжаешь из Магадана, и когда мы оба в Москве, то Новый год всегда встречаем вместе. И он сказал, приходите вместе.
– Да, но я же не один…
– Я ему сказал, что у тебя шалава, он говорит, пускай приходит с шалавой…
Так мы Новый, 1967 год встречали у Андрея Вознесенского на Котельниках.
Было очень весело. Были еще Веня Смехов и Валера Золотухин – их всех, как ведущих артистов спектакля «Антимиры», Андрей пригласил к себе. Где-то после часа стали подтягиваться и другие гости: пришла Майя Плисецкая с Родионом Щедриным, пришла моя сестра с мужем, скульптором Федором Фивейским, и еще кто-то был с ними, кто и пригласил их к Вознесенскому.
Чуть позже пришел и Юрий Петрович Любимов, захвативший сразу внимание всех рассказом о беседе с помощником Брежнева. Ему Юрий Петрович объяснял очередной задуманный спектакль, и этот чиновник иногда, показывая на свои брови указательным пальцем, а потом поднимая этот палец кверху, говорил только одну фразу «не одобрит», то есть Леониду Ильичу не понравится.
Потом Андрей читал свои новые стихи.
Накануне у Вознесенского вышла книга «Ахиллесово сердце», и всем гостям она была подарена с автографом. Мне он написал: «Гарик, когда-то у меня были такие строчки: эх, гадай – кому в Магнитку, кому – в Магадан. Тогда это было страшно. Теперь как хорошо, что ты в Магадане, потому что страшно тут».
Я вернулся в свою магаданскую газету. А в первых числах июля получил от Володи письмо.
«Как-то я уже привык, что ты чуть-что – и в Москве. Но вот ты не едешь. Уже и съезд прошел, и евреи агрессивно и вероломно себя ведут, и самые длинные дни наступили, ан ты не едешь. Вот и пишу. Книги твои получили – премного благодарны». Тогда вышла книга М. Булгакова – чуть ли не всё написанное в одном томе. В столицах этой книги было не достать, а в Магадане она спокойно продавалась – я отправил в Москву несколько экземпляров. «И тебе в ответ обещанное пошлем. Я только что приехал из Ленинграда, из белых ночей. Тебя этим не удивишь, а мне в диковинку – ночь, а светло. Страшно, аж жуть! В Питере снимаюсь в самой наиглавнейшей роли в фильме „Интервенция“. Не очень большая, но наиглавнейшая роль большевика Бродского Евгения Израйлевича, партийная кличка Воронов. Устаю, потому что все ночи провожу в поездах. Вот сегодня приехал и сегодня уеду. Спать в поезде – не сплю. Вчера, когда ехал туда, в купе попался полярник. Пил, сквернословил, жалился на жизнь и соблазнял алкоголем. А мне этого нельзя – пить и сквернословить. Я культурный человек. И не спать нельзя – я нервный. А он мне на женщин жаловался и хвастал сберкнижками. А сегодня, когда ехал сюда, в купе попался Валя Никулин и беседы начались нескончаемые, с налетом шизофрении и достоевщины. Устал!»
На Таганке в это время шли репетиции «Пугачева» – готовились выпустить его в сентябре, после отпуска. Отпуск с 12 июля до 1 сентября Володя собирался провести в Одессе: там шли натурные съемки «Интервенции».
«Теперь насчет песен. Не пишется, Васёчек! Уж сколько раз принимался ночью – и никакого эффекта. Правда, Зоя, та что Оза, сказала, что и в любви бывают приливы и отливы, а уж в творчестве и подавно. Так что я жду следующего прилива, а пока ограничиваюсь обещаниями, что скоро де, напишу целый новый цикл про профессии. Когда и как это будет, еще не знаю, но обещаю.
Сегодня приехал один парень из Куйбышева, я недавно ездил туда на один день петь. Пел 2 концерта. Очень хорошо встретили, а этот парень привез газету и в ней написано, что я похож на Зощенко. Ну вот! Роятся всякие темы, но боюсь трогать, потому что кое-что испортил».
Детей отправили с детским садом и яслями на дачу.
«Люсечка моя отдыхает и изучает всякую всячину из сельхоз. жизни. Про Лысенку изучает. Очень трагичная история. ‹…›
Друзей нету, все разбрелись по своим углам и делам, очень часто бывает грустно, и некуда пойти голову прислонить. А в непьющем состоянии подавно».
В театре, пока Любимов болел, «…одна видимость работы. „Пугачева“ репетируем. А сегодня был один человек из музея Маяковского и излагал, как надо читать стихи. А потом сломался магнитофон, и он сам начал изображать, довольно смешно. Все спрашивали, как читал Маяковский, Блок, Есенин, а я спросил, как Пушкин. Он показал. Большой специалист! Пушкин, оказывается, скользил по паркету и шпарил стихи. Хорошо шпарил. А мы плохо. Потому что не те паркеты, нет уж тех паркетов, не больно-то поскользишь. Жду не дождусь конца сезона. Устал смертно. Хоца на природу, тело в море купать хочу и разговоры говорить – не роли, а разговоры. Ты, Васёчек, там не особенно задерживайся. Бог с ней. С Колымой. Давай, вертайся. Мы всё с тобой обсудим и решим».
А вскоре мои приятели организовали мне очередную командировку в Москву.
Был разгар лета, в городе было жарко, и мы как-то с Володей решили съездить в Серебряный Бор покупаться.
Приехали. Поплавали немного. Вода была так себе. Поэтому решили просто позагорать.
Мы вдруг вспомнили, как впервые поехали на море.
Было лето 1957 года. Москва готовилась принимать Всемирный фестиваль демократической молодежи. Володя только что закончил первый курс Школы-студии МХАТа (а я, стало быть, второй своего МИСИ), а мы решили – большие оригиналы, – что вся эта московская суета нам ни к чему, зато на юге будет не так многолюдно.
Одна моя институтская знакомая только что вернулась из Адлера и дала нам адрес дома, где сама останавливалась. Мы купили билеты и улетели.
Но Адлер – это была тогда такая дыра, что на следующий же день мы перебрались в Хосту. В Хосте нам сразу все понравилось. Мы сняли очень уютный маленький домик, хозяин которого жил на том же участке, но в другом доме, и, едва разложив вещи, пошли на пляж – не терпелось окунуться в море (в Адлере мы даже ни разу не искупались). На пляже было немноголюдно – слегка штормило, и купающихся почти не было. Когда мы поинтересовались, почему люди не купаются, нам ответили, что когда 3 балла, то это опасно. Но мы хорошо плавали и, улучив момент, когда волны были небольшими, нырнули в море. От восторга чего-то запели, просто орали от радости, не заплывали далеко, а качались на волнах, которые вблизи берега были достаточно большими, и надо было не упускать момента, чтобы взбираться на них.
Немного подустав, решили выходить на берег. И тут-то началось самое неприятное. Как говорится, вход – рубль, выход – два… Оказывается, из штормящего моря выбираться на сушу не так-то просто. Пару раз нас захлестывало и заворачивало волной так, что мы прилично нахлебались. Кто-то на берегу даже хотел нам помочь, но только крикнул, чтобы мы выходили вслед за самой большой волной. Наконец, нам это удалось, и, обессиленные, мы рухнули на лежаки…
– Нет, в Москве-реке – это не купание, а одно недоразумение. Если б не такая жара, как сегодня, не стоило бы сюда ехать, – заключил Володя, и мы стали одеваться.
В такси продолжили вспоминать нашу хостовскую эпопею. Наши друзья (мы им сообщили, куда писать) прислали нам письмо, где говорили, какие мы дураки, не видим того, что происходит в Москве. На что мы в ответ написали им песню на мотив «Подмосковных вечеров». Конечно, песня забылась, но один куплет был таким:
Фестиваль прошел, все вы хилые —
вы шаталися до утра…
Приезжайте к нам, наши милые
подмосковные фраера…
Из лета 57-го вернусь в лето 67-го. Командировка моя была довольно короткой, и вскоре я улетел в Магадан. В первых числах января 68-го я получил от Володи письмо, начинавшееся словами:
«Дорогой ты мой! Самый наипервейший, распронаединственный друг, Васёчек! ‹…› Последнее время всё думаю о тебе и не идешь ты у меня из головы. Вот, мол, Гарик у меня есть – Васёчек. Он в Магадане живет, не к кому пойти, потому что до Колымы далеко, а здесь ходить ни к кому неохота. Все, суки, зовут, просят, умоляют, телефон свой возненавидел. А все из-за чего. Из-за гитары. Придешь – все делают вид, что и без песен прекрасно повеселимся, разговор идет про летающие тарелки, про закуски, а в кухне 3 гитары стоят готовые и микрофоны налажены, и зеленые глазки так и мигают. Я помурыжу их часа 3, а потом перед уходом порадую и уйду. А если не порадую – обида. Как же так, обманул, паразит, все ожидания, ел (слава богу, не пью), говорил и на тебе – не поет. Я поймал себя на мысли, что стал к этому привыкать и гитару беру сам, чтобы не убеждаться лишний раз в человеческой однообразности и бестактности. Но… должен тебе прямо сказать – ты приедешь – буду песни играть с наслаждением хоть сколько хошь!»
В театре в это время наконец вышел «Пугачев».
«Месяц отстаивали во всех инстанциях интермедии, написанные Эрдманом. Ни хрена не отстояли, остались от них рожки да ножки. Комиссия по сохранению памяти Есенина, во главе с двумя сестрами великого поэта, наложила вето, а начальство тем более. Правда, одна старушка – порядочная, ручками махала, говорила – бог с ними, интермедиями, а другая – стервь – ручками махала, говорила – не бог с ними, в общем, это всё чушь. Важно, что несмотря на обрезание – спектакль получился отличный. Тут приходил мой папочка с Женей – одобрил. Только, говорит, меня ему жалко, что меня на цепи кидают. И как я выкладываюсь, и что я могу умереть на сцене ни за грош. Сейчас репетируем „Из жизни Федора Кузькина“ Можаева. Это повесть – печаталась в „Новом мире“ в прошлом году. Еще „Тартюф“, это Мольера, в стихах. Обе вещи очень трудные. А Любимов лег на 2 недели в больницу, что-то исследовать и подлечивать, и мы осиротели и разлагаемся».
В это время Володя заканчивал сниматься в «Интервенции». А съемки «Служили два товарища» затягивались. «Все основные сцены впереди. Ездил в Одессу и Ленинград. Измотался окончательно. А тут еще в промежутках встречаюсь со своими почитателями, пою, в учреждениях, в институтах и т. д. Месяц назад был в Куйбышеве. У них там есть молодежный клуб и отличные ребята, которые каким-то образом такую развели свободу, что мне дали выступить во дворце спорта по 7 тысяч человек, два концерта. Ощущение жуткое. Громадное здание и одна моя небольшая фигурка средь шумного зала. Но приняли грандиозно. Раздал автографов столько, что если собрать их все, будет больше, чем у Толстого и Достоевского. Ставил свою подпись, а иногда слова из песен или что-нибудь вроде „Будьте счастливы“. Получаю бездну писем с благодарностями за песни из „Вертикали“. А альпинисты просто обожают.
Вот видишь, Васёчек, как всё прекрасно! Правда? Дома всё замечательно, дети здоровы, Люся тоже, дома изобилие, даже елок и то две, и обе наряжены. Ребятушки одеты, обуты, всё слава богу. Здоровье мое крепкое, стал малость засекаться на прямой, ну да это пройдет».
Но был в письме и крик души: «Ёбаная эта жизнь! Ничего не успеваешь, писать стал хуже, и некогда, и неохота, и не умею, наверное. Иногда что-то выходит, и то редко. И ни с кем ни про что не поговорить. И все звонят – приходи… и все время чего-то догоняешь и не хочу ничего и никого видеть и не делаю то, чего хочется, потому что сам не знаю чего хочется. Одно знаю точно, что есть только работа, много работы. И больше ничего. ‹…›
Я придумал кое-что написать всерьез, но пока не брался, все откладываю.
Вот, мол, на новой квартире возьмусь, а ведь знаю, что не возьмусь, что дальше песен не двинусь, да и песни-то, наверное, скоро брошу, хотя неохота. ‹…›
Я всю эту слезливую тираду написал, чтобы тебя разжалобить и чтоб ты приезжал. А то ты там золото решил мыть. Ты что, обалдел? Ты его мыть, а его в Канаду или на медали спортивные. И не думай. Вот приедешь – займемся твоим трудоустройством и развяжу ненадолго с тобой. Вот. Я действительно, Гарик, очень по тебе скучаю и часто думаю – был бы Васёчек рядом – все было бы хорошо. Теперь про твои дела. Я очень давно не видел обоих наших модных поэтов. И еще – у меня такое ощущение, что они не будут этим заниматься. У них своих дел – воз. Женя, правда, сказал, давай, давай, приезжай – и уехал в Чили.
Где он сейчас – не знаю. Но… Васёчек, когда ты приедешь, нужно будет все делать на месте и с тобой. Если от них что-нибудь зависит – мы их возьмем за зебры, а может, и не их. Ты говорил про отдел поэзии в каком-нибудь журнале. Буду узнавать. И мне кажется, Гарик, что вообще для тебя постоянная работа всегда найдется. Тем более что она тебе не главное. Тебе надо писать. И время на это. Верно? Так что ты приезжай, и все. Матушка твоя тоже стосковалась, а уж шалава, наверное… Ну, хрен с ней, Васёчек! Ты там смотри не женись! Да еще на чукче. А то дети пойдут косоглазые, а их с китайцами могут перепутать. А потом будешь ты всю жизнь заниматься переводами с чукотского, потому – уж если ты выберешь чукчу, то обязательно поэтессу».
И прислал в этом письме отрывки из новых песен:
И русалка, вот дела, честь недолго берегла
И однажды, как смогла, – родила.
Тридцать три же мужика не желают знать сынка —
Пусть считается пока – сын полка.
Ты уймись, уймись, тоска,
У меня в груди!
Это – только присказка,
Сказка – впереди!
Приедешь – спою всю. А рифма какая – чуешь? Или еще:
Дал оружье Любе я
В целях дружелюбия.
В это же письмо была вложена его фотка, где он у микрофона с гитарой во время какого-то концерта.
А через несколько месяцев, в мае, Володя во время очередного загула прилетел ко мне в Магадан.
…В этот вечер я дежурил «по газете». Вычитав все полосы, я договорился с печатниками, что они позвонят мне, когда надо будет подписывать газету в печать. Жил я тогда в доме буквально в паре минут ходьбы от типографии.
Только сел попить чайку – звонок:
– Васёчек, это я!
Услышав голос Володи, я ничего не мог понять, так как сначала подумал, что звонят из типографии.
– Ты?! Ты где?
– Я здесь, в редакции. Звоню от дежурного милиционера. Он мне дал твой телефон…
– Стой там. Я через пару минут буду!
Я все еще не мог поверить, что это Володя. Здесь, в Магадане…
Едва мы обнялись, он тут же мне выпалил, что приятель его приятеля оказался летчиком, летающим в Магадан, и… вот он здесь.
По его виду и запаху я сразу все понял.
– Володь, ты развязал?!
– Слегка. Есть причина…
– Ну, причина всегда найдется…
– Такая, как эта, раз в жизни…
– И что же это за причина?
– Понимаешь, Васёчек, сейчас Сергей Юткевич снимает фильм «Сюжет для небольшого рассказа» про Чехова. На роль Лики он пригласил Марину Влади. Меня с ней познакомили… И я, Васёчек, пропал…
– У тебя с ней роман?
– Нет, но, кажется, будет…
– Что за ерунда, Васёчек. Что значит – кажется?
– Не знаю. Сам не могу себе объяснить. Но вот чую сердцем – что-то будет… Она такая… А ты знаешь, как за ней все в Москве увиваются… И Женя Евтушенко, и Вася Аксенов…
– И ты за компанию…
– Ну ладно, Васёчек, тебе все шуточки да хаханьки… А я… Вот если бы можно было тут же жениться на ней, я бы с ходу женился. У меня никогда такой уверенности и такого желания жениться не было. А тут – сразу… ‹…›
– Ладно, уже поздно, давай спать. Утро вечера мудренее…
– Но и в вечере что-то есть…
– И все-таки, почему, Васёчек, ты решил, что у тебя с Мариной будет роман?
– Потому что я очень давно мечтал о ней, мечтал и встретил, а раз так, то обязательно что-то должно быть… Я в первый же вечер сказал, что давно люблю ее… А когда она улетела в Париж, написал ей песню… Завтра спою, сейчас глаза слипаются…
Мы замолчали. А я лежал и думал об услышанном, почему-то не придавая особого значения этой новости, ибо родилась она, насколько я мог понять, не до, а во время этого загула. А в такие периоды с Володей могло произойти все что угодно и прекращалось сразу же, как только прекращался и сам загул. Мне казалось, что и на сей раз с этой новоявленной любовью будет то же самое.
На следующий день после дежурства по газете мне полагался выходной, и мы пошли бродить по Магадану. Я показывал районы, где когда-то находились лагеря, оставившие свои следы в перекошенных строениях барачного типа.
Проходя по центру города, мимо Главпочтамта, я сказал, что вот здесь получаю от него письма, которые он хоть и редко, но все же мне пишет…
– Васёчек, давай зайдем, – встрепенулся вдруг Володя.
– Зачем?
– Хочу позвонить Марине.
– Куда?
– В Париж.
– Ну и что ты ей скажешь? – продолжал допытываться я.
– Скажу, что люблю ее.
– Васёчек, она воспримет это как шутку. Почему же ты не позвонил ей из Москвы и не сказал об этом? Неужели для этого необходимо было прилетать в Магадан?
– Нет, ты не понимаешь, – пытался убедить меня Володя. – Я ей скажу, что вот я прилетел к тебе, мы здесь с тобой, и говорим о ней, и ты мне сказал, что если я ее люблю, то надо, чтоб она об этом узнала, и чем раньше, тем лучше, и поэтому я решил ей немедленно позвонить…
Я понял, что от этой сумасбродной идеи отговорить его не удастся. Мы зашли на Главпочтамт. Заказы на междугородные разговоры принимала очень миловидная телефонистка.
– Девушка, у меня к вам просьба, можно сказать, всей моей жизни. Если вы мне откажете, то сделаете меня самым несчастным человеком на земле. Вот вы такая милая, молодая, красивая. Скажите, вы счастливы?
Телефонистка кокетливо улыбнулась.
– Ну правда, скажите, вы счастливы? – не унимался Володя. – Не может быть, чтобы вы не были счастливы… У вас непременно должен быть человек, которого вы любите и который безумно любит вас. Ведь правда, я угадал?
– Правда, – чуть смущенно ответила телефонистка.
– Тогда вы не можете не понять меня и не выполнить мою просьбу.
– А какая у вас просьба?
– Мне необходимо поговорить с Парижем.
– С Парижем? Вряд ли. Но сейчас узнаю. Быть может, как-то через Москву. А какой номер в Париже?
– Не знаю.
– Как не знаете? А кому же вы хотите звонить?
– Марине Влади.
– Ну ладно, ребята. Я думала, у вас действительно что-то серьезное…
– Девушка, милая, у меня очень серьезное… Мне необходимо поговорить с Мариной Влади.
Телефонистка продолжала улыбаться, но уже не слушала Володю, так как, судя по всему, все-таки соединилась с Москвой.
– Пятая, это Магадан. Здесь один чудак хочет заказать Париж, правда, не знает номера телефона.
Наступила пауза, во время которой московская телефонистка, вероятно, что-то уточняла.
– С Мариной Влади, – сказала магаданская.
Опять пауза.
– Нет-нет, – продолжила девушка и рассмеялась. Продолжая улыбаться, она объяснила нам, что это невозможно по техническим причинам.
– А почему вы так смеялись? – расстроенно спросил ее Володя.
– Москва сказала, что попытается это сделать только в том случае, если разговор заказывает Ален Делон.
Мы вышли из Главпочтамта.
– Я же говорил, что из твоей дурацкой затеи ничего не выйдет.
– Вовсе она не дурацкая, а просто технически невыполнимая, – уже успокоившись, сказал Володя и тут же опять стал говорить про Марину – какая она красивая, обаятельная, с каким вкусом одета и держится, и что весь «Мосфильм» по ней сошел с ума, а она всем знаменитостям предпочла его…
– Васёчек, что значит «предпочла»? – невольно вырвалось у меня.
– Нет, еще ничего не было. Но, кажется, будет…
На этом тема Марины была закончена. Но зато продолжалось то давно знакомое мне его состояние, когда ему непременно надо было куда-то ехать или кому-то звонить.
– Васёчек, позвони Люсечке, – вдруг каким-то упавшим и озабоченным тоном попросил он.
– А что я ей скажу?
– Ну, скажи, что я у тебя и что со мной все в порядке…
Мы вернулись в мою магаданскую хибару, и я заказал Москву.
– Люсечка, привет, это я.
– Ой, Васёчек, как я рада тебя слышать!
Я представил ее улыбающейся своей обезоруживающей улыбкой.
– Люсечка, ты только сядь, если стоишь, и не падай… Володя у меня, с ним все в порядке…
В ответ – молчание. Потом:
– Да какое там в порядке… Васёчек, ты передай ему… – Она понимала, что Володе трудно набраться храбрости и поговорить с ней; в такие минуты он всегда вел себя как нашкодивший школяр, – передай, что его ждут послезавтра в Одессе, у него съемка…
– Хорошо, Люсенька, передам и посажу в самолет. Ты не волнуйся…
– Я, кажется, разучилась волноваться, – в голосе была усталость и отрешенная обреченность.
– Тебя ждут послезавтра в Одессе, – передал я Володе Люсины слова.
– Ну, не послезавтра, а послепослезавтра, и вообще туда несколько дней не летали самолеты, теперь будут отправлять задержанные рейсы. Завтра мы еще с тобой погуляем по Магадану, а послезавтра я полечу в Москву, а оттуда – в Одессу.
Я понял, что он так решил и уговаривать его переменить решение – бесполезно.
(Помните припев его знаменитой песни про джинна из бутылки – «если я чего решил – выпью обязательно».)
Мы с ним были приглашены на обед к художнику нашей газеты Виктору Кошелеву, жена которого, Нина, была очаровательная, гостеприимная хозяйка; к тому же мама Виктора, в прошлом проработавшая много лет корабельным коком, очень вкусно готовила. У Нины, работавшей заведующей городской библиотекой, была подруга Светлана, с которой у меня незадолго до приезда Володи начался бурный роман, и мне хотелось представить ее другу – интересно было узнать, как она ему…
Короче, когда мы пришли, нас уже ждали, стол был накрыт и буквально ломился от деликатесов – икра всех сортов, крабы, сваренные в молоке (рецепт Витиной мамы, забыл ее имя-отчество), миноги и еще какие-то экзотические морские продукты, и все было очень красиво сервировано, явно было видно желание потрафить знаменитому гостю.
Володя был тронут и очень быстро освоился, держал себя естественно, балагурил, острил, рассказывал всякие смешные байки, но скоро набрался, и я уложил его поспать в соседнюю комнату. Где-то часам к десяти вечера он проснулся, бодр, полон сил, и выпив совсем чуток, взял гитару…
А утром я его повел в магаданскую баню. И здесь я должен сделать небольшое отступление.
Я вырос в Москве на Неглинной улице, в знаменитом доме купцов Сандуновых (дом этот – один из красивейших домов Москвы по сию пору; несколько лет тому назад его избезобразили новоделом – закрыли арку какими-то воротами, спрятав ими чудесные скульптурные группы; под этой аркой мы в детстве играли в футбол, и в результате нашего варварства несколько пальцев на руках ангелов на этих скульптурах – они были гипсовыми – пообломались; дом этот, между прочим, поминается даже в одном из стихотворений Некрасова), по соседству с не менее знаменитыми Сандуновскими банями. Париться я научился и полюбил очень рано. Володя же до определенного момента не понимал этой моей страсти.
Однажды, дело было зимой, где-то в начале шестидесятых, когда Володя остался ночевать у меня после наших ночных посиделок, нас в восемь утра разбудил стук в дверь. Это был мой институтский приятель, тоже любитель парилки, с друзьями. Дело в том, что билеты-то в баню они купили, но гардероб уже весь занят, их не раздевают, а ждать час или больше, когда первые посетители бань начнут выходить, им не хотелось, и вот они решили раздеться у меня. И тут же предложили нам присоединиться – билеты лишние у них были.
Мы с Володей после приличного похмелья, конечно, отказались. Но они нас уверили, что лучшая похмелка – это парилка! И мы согласились.
Друзья моего приятеля были профессиональные спортсмены – борцы вольного стиля, вынужденные иногда сгонять вес, если он выходил за рамки той или иной весовой категории. То есть они были еще и профессиональными парильщиками. Придя в баню, они тут же попросили всех выйти из парилки, чтобы умельцы сделали настоящий, а не какой придется пар. После чего разложили нас каждого на отдельную лавку и в четыре веника начали «обрабатывать». Мы с Володей только ахали и охали, а они нас лупили и лупили дубовыми вениками. После чего я пошел в душ сам, а Володю они вели под белы рученьки и – под ледяной душ. И тут Володя понял, что за чудо эта парная! А когда в раздевалке нас уже ждали кружки с холодным пивом, которое мы выпили чуть ли не залпом, жизнь засияла такими красками, о которых нам после вчерашних возлияний не приходилось даже мечтать.
С тех пор Володя полюбил парилку.
…Я привел его в магаданскую баню, очень скромную, даже убогую по столичным меркам. Но она ему понравилась, пар был неплохой (не такой, конечно, как в Сандунах), и мы немного пришли в себя после вчерашнего.
После бани мы прошлись немного по городу, спустились к Нагаевской бухте, проголодались и пошли опять на обед к моим магаданским друзьям.
Нас уже ждали, все было так же вкусно и обильно, как вчера, и, как накануне, мой Володенька быстро набрался и пошел спать в соседнюю комнату. Я решил сходить на работу, хотя весь город уже знал, что ко мне прилетел Высоцкий. Редактор был в курсе происшедшего, сказал, чтобы я не беспокоился, только поинтересовался, сколько дней Володя пробудет в Магадане, и когда я ответил, что завтра он должен вылетать в Москву, ужасно расстроился. Оказывается, ему уже звонили из обкома и спрашивали, не может ли Высоцкий дать хотя бы один концерт. Я сказал, что это невозможно, что у него с переменой часовых поясов (разница между Москвой и Магаданом – восемь часов) нет сил на это.
Когда я вернулся к Кошелевым, то застал такую картину: Володя сидел на кухне с мамой Виктора, они о чем-то мило беседовали, гитара стояла в углу рядом.
– Наверно, он вас измучил своими песнями? – невольно спросил я.
– Ни в коем случае, мы про них даже забыли, правда, Володя?
По тому, как это было сказано, можно было понять, что они нашли общий язык и общие темы для разговоров. Володя был очень жаден до рассказов о том, о чем сам не имел ни малейшего представления. А так как мама Виктора всю жизнь проработала на кораблях дальнего плаванья, ей, наверное, было что ему рассказать.
Сели за стол. Володя поднялся с рюмкой в руке. Тост его был долгим, я его, конечно, не помню, но смысл был таким, что вот он, мол, в Москве очень беспокоился, как его другу здесь живется, думал, что одиноко и тоскливо, а оказалось, что он среди таких людей, а рядом с ним такая женщина – Володя обернулся к Свете, – что теперь можно не волноваться. И вообще, так как в Москве нет дома, куда бы он хотел пойти, то будь Магадан не так далеко, а за углом, – он непременно был бы частым гостем этого дома. Но очень скоро он опять отключился.
Назавтра всё повторилось, с той лишь разницей, что часов в пять вечера мы с ним уже сели в такси. Было довольно прохладно, я открыл в машине окна, и так как до Магаданского аэропорта около 60 километров, ехать больше часа, по пути Володя пришел в себя.
Сажая его в самолет, я поведал стюардессе, что вот это артист Высоцкий (она сказала, что узнала его, так как смотрела фильм «Вертикаль»), прошу холить и лелеять.
Через несколько дней я позвонил в Москву узнать, как там дела у Володи, всё ли обошлось. Оказалось, всё прекрасно, в Одессе он дела закончил, хотя на несколько дней все же пришлось лечь в больницу.
А в результате этого краткосрочного «рейда» появилась еще одна прекрасная песня – «Нагайская бухта», или, как она названа в одном из Володиных сборников, «Я уехал в Магадан».
Ты думаешь, что мне – не по годам,
я очень редко раскрываю душу,
я расскажу тебе про Магадан —
слушай!
Как я видел Нагайскую бухту да тракты —
улетел я туда не с бухты-барахты.
Однажды я уехал в Магадан —
я от себя бежал, как от чахотки.
Я, правда, там напился вдрабадан
водки!
Но я видел Нагайскую бухту да тракты —
улетел я туда не с бухты-барахты.
За мной летели слухи по следам,
опережая самолет и вьюгу, —
я все-таки уехал в Магадан
к другу!
И я видел Нагайскую бухту да тракты, —
улетел я туда не с бухты-барахты.
Я повода врагам своим не дал —
не взрезал вены, не порвал аорту, —
я взял да как уехал в Магадан
к черту!
Я увидел Нагайскую бухту да тракты, —
улетел я туда не с бухты-барахты.
Я, правда, здесь оставил много дам, —
писали мне: «Все ваши дамы биты!» —
ну что ж – а я уехал в Магадан, —
квиты!
И я видел Нагайскую бухту да тракты, —
улетел я туда не с бухты-барахты.
Когда подходит дело к холодам, —
пусть это далеко, да и накладно, —
могу уехать к другу в Магадан —
ладно!
Ты не видел Нагайскую бухту – дурак ты!
Улетел я туда не с бухты-барахты.
Но песню эту я услышу потом, по приезде в Москву. Тогда же, после Володиного визита, после его краткосрочной больницы, я как-то позвонил домой, маме – узнать, как там дела у Володи. Мама передала, что Нина Максимовна, мама Володи, интересовалась, когда я приеду, сказала, что сын ее опять запил, все от него отвернулись, отец «умыл руки», Люся тоже устала от такого мужа, она одна ничего не может сделать, а был бы я, может, в чем-то ей помог. У меня приближался долгий отпуск – за три года это шесть месяцев, и я рассчитывал приехать вместе со Светой, примерно в августе (она не могла раньше). Но тут, объяснив ей ситуацию с Володей (а он опять загремел в больницу), я решил ехать в Москву немедленно, а она пусть приезжает следом, как только ее отпустят.
Через пару дней я уже был у себя на улице Горького. А на следующий день ко мне приехал Володя (его опять быстро привели в чувство и отпустили).
Обнялись, и было ощущение, что только вчера расстались. Правда, с момента его приезда в Магадан прошел-то всего месяц.
– Я тебе хочу кое-что показать, – сказал он заговорщицки и взял гитару. Я услышал:
Возвратился друг у меня
неожиданно.
Бабу на меня променял…
Где же это видано!
Появился друг,
когда нет вокруг
никого – с этим свыкнулся…
Ну а он в тот же час
враз всё понял без фраз
и откликнулся.
Может, это бред, может, нет,
только знаю я…
Погасить бы мне красный свет,
и всё же зажигаю я…
Оказался он
как брони заслон,
а кругом – с этим свыкнулся —
нет как нет ни души,
хоть пиши, хоть вороши,
а он откликнулся.
Правда, этот друг – не секрет —
ну ни грамма вам…
А у меня уже много лет —
с детства самого.
Он передо мной
как лист перед травой,
а кругом – с этим свыкнулся —
ни души святой,
даже нету той…
А он откликнулся.
– А вот еще, послушай. Это Марине.
Песня была отчаянная – слышалась грусть о женщине, которая далеко. Но в ней были такие слова почти рядом: «со звездою в лапах» рифмовалось с «в пимах косолапых»… Я сказал, что ему, городскому, столичному парню, писать о каких-то «пимах» не есть хорошо…
– Ладно, Васёчек, не придирайся. Может, потом исправлю…
Через несколько дней он позвонил мне рано утром.
– Васёчек, привет. Ты видел сегодняшнюю «Советскую Россию»?
– Нет. А что там?
– Там жуткая статья про меня. Сейчас приеду.
Когда я открыл ему дверь, то увидел всё того же улыбающегося Володю, каким он был, верней казался, почти всегда. Правда, улыбка на сей раз была грустноватой. А когда он закурил и немного пришел в себя, стало заметно, как он расстроен и разозлен.
Статья называлась «О чем поет Высоцкий». Была она написана тем, как говорится, бойким пером, что моментально выдает «заказ» приструнить не в меру смелого и откровенного «барда». А когда я вспомнил, что не так давно в этой же газете была аналогичная разгромная статья о Глебе Горбовском, то стало ясно: началась очередная кампания травли неугодных, не поддающихся укрощению администраторами от идеологии.
Но судьба и на этот раз была милостива к Володе. Автор статьи гневно уличал Высоцкого в якобы оскорблении и насмехательстве над всем, говоря словами одной из Володиных песен, «чем гордится коллектив». И в подтверждение этой мысли были процитированы строчки из песни… Юрия Визбора о технологе Петухове: «Зато мы делаем ракеты и перекрыли Енисей, а также в области балета мы впереди планеты всей». (Конечно, добродушная ирония этих строк была явно за пределами понимания зашоренного критика.)
– Васёчек, они прокололись! И этим ты спасен. Сейчас едем в газету, – сказал я возбужденно.
– Куда едем? Зачем?
– Объясняю…
Дело в том, что тогда в «Советской России» (не помню, в каком отделе) работал тот самый Владимир Новиков, благословивший меня на мою магаданскую эпопею.
Я позвонил Новикову, объяснил, в чем дело. В ответ услышал: «Приезжайте».
Когда мы приехали, он уже все узнал. Да, очередная кампания припугнуть, приструнить. Последствий никаких не будет, тем более что в статье такая грубая ошибка. Так что, как говорится, можно спать спокойно…
Мы поблагодарили, попрощались и поехали ко мне обсуждать «по спокухе» (наше выражение) все случившееся.
А вскоре Володю увезли в больницу – началось кровотечение, видимо, он «развязал» немного после истории с газетой. Положили в Склифосовского. Он позвонил, сказал, что пару-тройку дней там пробудет. Я спросил – «навестить?», он сказал «не надо».
Через два дня раздался звонок от некоего Паши (какого-то дальнего Володиного родственника). Он сказал, что Володя не мог до меня дозвониться (телефон был долго занят – соседка по квартире любила поговорить) и позвонил ему, чтоб тот позвонил мне и чтоб я приехал забрать его из больницы к двум часам.
Приехали. Володя выглядел явно отдохнувшим и посвежевшим.
Сели в такси, и Паша предложил заехать к нему, посидеть, поболтать, попить кофейку.
Когда вошли в его квартиру, я сразу обратил внимание на книжные полки. Бросилось в глаза полное собрание Брокгауза и Эфрона и еще множество книг. По кожаным корешкам с золотым тиснением можно было понять, что библиотека собиралась давно и со знанием дела.
– Откуда же у тебя такое богатство? – невольно вырвалось у меня.
– Это что… Вот раньше – было действительно богатство.
– А куда же оно делось?
– Прогудел…
– Как так?
– Ребятки, вы сидите с одним из самых крутых в прошлом наркоманом.
И он рассказал нам свою историю.
В свое время он окончил библиотечный техникум и очень рано понял, что книги – это капитал. Он начал собирать библиотеку, тем более что он очень рано и очень прилично стал зарабатывать – он был прирожденным концертным администратором, так это тогда называлось, а попросту – организатором концертов.
В пятидесятых годах в начале Неглинной улицы (это здание не сохранилось) был офис Москонцерта, около которого все дни, как бы сейчас сказали, тусовались артисты всех мыслимых и немыслимых жанров. Здесь сколачивались бригады, которые потом ехали «на чёс» – на гастроли. Этот «чёс» им организовывал Павел. Он тогда много не пил и почти все лишние деньги тратил на книги. Заработки росли, а с ними росли и потребности хорошо выпить и закусить. Последнее как-то не особо требовалось, а вот первое – всё больше и больше. И всё труднее было приходить в себя на следующий день после обильных возлияний.
И однажды на этом известном всей Москве «пятачке» на Неглинной к нему подошел один из артистов и, видя, как Паше плохо с перепоя, завел разговор том, что зря он так себя мучает – напивается, а потом чуть не целый день не может в себя прийти. Есть способ «словить кайф» и не мучиться после этого…
Так Паша впервые попробовал наркотики и вскоре на них «подсел».
Чем дальше в лес, как любил говорить Володя, тем ну его на хрен…
Денег, заработанных и немалых, стало не хватать. Тогда он начал продавать книги из своей библиотеки. Остались только самые ценные – их он не хотел продавать ни за что, хотя семья иногда голодала. И когда он дошел, как говорится, до ручки, он решил «завязать».
– Короче, я пришел к врачам и сдался им на милость. Процедуры жуткие, не хочу даже вспоминать. Но с тех пор – все, как отрезало. Только сигареты, даже кофе – вот вы пьете, а я боюсь, да и не хочется. А библиотеку я потом почти восстановил, но не полностью, конечно. Не те времена, что раньше. Сейчас многие книги, что у меня были, уже не купишь.
А потом Паша стал писать тексты песен, так как общался он со многими певцами и музыкантами, и тоже достиг определенных успехов.
Когда после подписания Хельсинкского соглашения поднялась волна еврейской иммиграции, одним из первых, хотя ему было уже под шестьдесят, уехал Паша. У него было две Библии с репродукциями Доре. Одну он подарил Ленинке, а другую ему разрешили вывезти.
Я бы никогда не вспомнил про Пашу, если бы не его рассказ, который мне вспомнился через двенадцать лет…
Когда мы вернулись ко мне на Горького, Володя вдруг предложил:
– А что если нам сходить попариться, тем более мне после больницы сам Бог велел.
– А тебе можно после больницы?
– А то!
Он куда-то позвонил, быстро переговорил с кем-то и сообщил, что мы идем в лучшую сауну столицы. Она располагалась в комплексе бассейна «Москва» (что была на месте взорванного храма Христа Спасителя, теперь восстановленного) и предназначалась только для избранных (в этой сауне нередко проводили по полдня две закадычные подруги – Екатерина Фурцева и Людмила Зыкина). Мы позвонили Севочке Абдулову, пригласили присоединиться к нам, у него был Леша Чардынин (известный кинооператор, снявший к тому времени фильм «Журналист» режиссера Герасимова), и мы вчетвером оказались в этой знаменитой сауне. Парилка в ней была и вправду отменная, а к нашему приходу ее нагрели до 110 градусов.
Я по дороге купил пластмассовую мыльницу – которая состоит из двух половинок, входящих одна в другую.
– А это еще зачем? – поинтересовался Володя.
– Соскабливать пот с тела. Этой премудрости меня научили борцы, сгонявшие в парилке набранный вес…
– Васёчек, да ты просто профессор в ентом деле. Вот что значит прожить всю жизнь возле Сандуновских бань.
Внутри, в предбаннике, сауна была обшита деревом и вся устлана коврами. На маленьком столике в углу стоял огромный самовар, на столе были разложены в вазочках конфеты, сушки всех сортов, даже с солью – для пива, которое мы с собой прихватили, загрузив его сразу в холодильник. Еще в этом большом предбаннике была огромная ванна для гидромассажа. Но самое замечательное, что прямо из парилки здесь можно было нырять в бассейн.
Просидели мы в сауне почти до вечера, а потом отправились в ресторан «Узбекистан», что на моей памятной Неглинке. В общем, как говорится, расслабились по полной программе.
Чуть забегая вперед, скажу, что и одну из наших последних встреч мы провели с Володей в сауне.
1 мая 1977 года мне надо было по делам заехать к сводной сестре моей жены Елене Силантьевой, чей муж работал в «Известиях». У этой газеты был свой Дом творчества в Красной Пахре, и вот туда мне пришлось ехать.
…На парковочной площадке дома творчества одиноко и гордо красовался Володин «мерседес» болотного цвета. Припарковавшись с ним рядом, я подумал, какая же нескладная, какая-то кургузая моя «Волга» рядом с его элегантной машиной. Мне вдруг вспомнилось гоголевское описание мебели в доме Собакевича, где стол, табурет, каждый стул словно кричал: «и я Собакевич»… Вот и моя машина словно кричала: «я совок, я самый настоящий совок»…
Выйдя из машины, я чуть ли не столкнулся с Володей. Обнялись.
– Васёчек! Ты как здесь?
– Да надо, по делу. А ты?
– Понимаешь, Марина приехала на три дня. А тут праздники. Куда деваться?… И вот Надеин, читал, наверно, такого, пригласил сюда. Слушай, я сауну заказал. Говорят, здесь она отличная. Пойдем.
И мы засели в сауне. Парились и не могли наговориться. Давно, с год, не виделись. В основном говорил Володя, и всё о своих проблемах – о запретах на официальные концерты, о выбрасывании уже написанных и записанных песен из фильмов, о неутверждении на ту или иную роль в картинах, хотя режиссеры его звали и хотели снимать, но не позволяло этого руководство киностудий.
У меня было все вроде неплохо. Я стал известным поэтом-песенником (ненавижу это словосочетание, но от него никуда не деться), в ходу у меня на то время было несколько хитов, что приносило приличные деньги. Печатал стихи, правда, редко, но меня это не очень огорчало тогда, ибо причина была почти не зависящая от меня: я просто писал такое, что в то время не печатали по идеологическим причинам. Писал «в стол», а это не вдохновляет, даже совсем наоборот. К тому же надо было быть, как теперь сказали бы, в определенной «тусовке», входить в компанию тех, кто тусуется вокруг какого-нибудь журнала. А я всегда был волком-одиночкой, ни с кем особо не общался, это тоже создавало проблему с публикацией стихов. Короче, я слушал Володю, и столько было в его словах горечи и обиды, что мне как-то неловко стало за то, что у меня жизнь просто «малина» по сравнению с его проблемами, и казалось даже странным, что он до сих пор не запил. А он «держался на торпедах» – вшитых «спиралях», которые уберегали от желания выпить.
…Особенно он переживал, что не вошла в фильм «Как царь Петр арапа женил» его гениальная песня «Купола».
– Понимаешь, Васёчек, она должна была идти на титрах, и весь бы смысл картины был бы намного глубже, он был бы про державу, «что прокисла, опухла от сна», которую Петр хоть и поднял на дыбы, да лошадь увязла по стремена в жирной да ржавой грязи… Ужасно обидно…
А в то лето 68-го Володя вскоре уехал куда-то в Сибирь сниматься вместе с Валерой Золотухиным в фильме «Хозяин тайги».
Где-то в конце августа – звонок.
– Васёчек, привет! Как хорошо, что я тебя застал.
– Привет. А ты откуда?
– Я с Казанского вокзала. Только приехал. Ты будешь дома?
– Да.
– Тогда я еду к тебе.
Он вошел, весь какой-то нетерпеливый, с гитарой за плечами, сел, закурил и сказал:
– Хочу тебе кое-что показать…
И я услышал:
«Протопи ты мне баньку по-белому…»
Он закончил петь, а я сидел и молчал. Потом попросил еще раз.
– Васёчек, мне кажется, – наконец заговорил я после короткой паузы, – что всё, бывшее до этой песни, – всё это была разминка. А настоящее – только начинается.
– Ты знаешь, Васёчек, и мне так кажется.
Вскоре приехала Марина, и начались бесконечные посиделки то у меня, то у Феди Фивейского в мастерской, то еще у кого-то. Володе хотелось показать Марине, какой у него замечательный круг друзей, людей творческих и потому интересных.
Но чаще всего Володя с Мариной были у меня. Марине очень понравилась моя мама, и они часто вдвоем в другой комнате подолгу о чем-то шептались. А когда мама на кухне начинала что-то нам готовить к столу, Марина непременно тут же говорила:
– Надежда Петровна, я хочу вам помочь…
На что мама, конечно, говорила «не надо», но Марина всегда умела настоять на своем.
Володю моя мама очень любила, знала все его слабости, но никогда не осуждала, а принимала таким, каким он был.
В доме на улице Горького у нас с мамой были две комнаты – большая, метров двадцать с лишним, и маленькая, метров десять. И были еще очень милые соседи, занимавшие две остальные комнаты в квартире. И была очень большая кухня, куда Володя любил выходить покурить и побыть в одиночестве, подумать о чем-то своем или поболтать с мамой, когда она что-то нам готовила.
В один из дней, когда ко мне только что приехала Света, я, выходя из маленькой комнаты (она была рядом с кухней), услышал обрывок Володиной фразы (он говорил с моей мамой на кухне):
– Я знаю, Надежда Петровна, что вам очень понравилась Света, она и красива, и умна, и вообще всё при ней, но Васёчек, думаю, на ней не женится…
– Почему ты так думаешь? – спросила мама.
– Не знаю. Мне так кажется.
А ведь как в воду глядел.
Однажды я позвонил своей сестре и говорю, что вот Володя с Мариной у меня и что мы не знаем, куда бы пойти, и нет ли у нее каких-нибудь соображений на сей счет. А она и говорит, что Костя Страментов пригласил ее с Федей к своей сестре, Маше, и наверняка Маша не будет против, «если ты со Светой и Володя с Мариной присоединитесь к нам».
Костю Страментова я знал еще по МИСИ, его отец был деканом одного из факультетов нашего института. Правда, сам Костя учился в архитектурном, но у него была приятельница Лена Скотт, которая училась в моем институте, а ее сестра, Маджи, училась вместе с моей сестрой в хореографическом училище, а теперь они обе работали в Большом театре. Я часто бывал у Лены в гостях и там познакомился с Костей. Я знал, что у Кости есть сестра – необыкновенная красавица, так все о ней говорили. Но я ее ни разу не видел.
И вот мы все шумной компанией заваливаемся в гости к этой самой Маше.
Я как только ее увидел, сразу загрустил: почему я не один сегодня, а со Светой…
Вечер получился чудесный. Костя принес много выпивки и закуски из «Березки» (он был женат на Лиле Костаки, дочери ныне знаменитого коллекционера Костаки, в то время всего лишь администратора посольства Канады в Москве, поэтому чеки для «Березки» у него всегда были), Федя Фивейский остроумнейшим образом комментировал разлив заморских напитков и закуси к ним, Володя иногда брал гитару и «для общего ливера» пел что-то смешное – в общем, было очень весело и мило.
Через неделю Светлане надо было возвращаться в Магадан (у нее отпуск был короче моего). А еще через несколько дней я позвонил Маше и пригласил пообедать. Она согласилась.
Так начался наш роман.
И уже мы, как любил говорить Володя, «гуляли по буфету» вчетвером – он с Мариной, я с Машей.
Однажды днем позвонила Марина и сказала, что они с Володей скоро будут у меня.
Когда я им открыл дверь, то по лицу Марины понял, что что-то произошло.
– Марина, что с тобой?
– Со мной – ничего. А ты посмотри на своего друга…
Володя был, что называется, «в пополаме».
– Ну ничего, сейчас он немного поспит и придет в себя.
– Гарик, какое поспит! Сейчас уже четыре, а у него вечером «Гамлет»!..
– Что же делать, Марин, я не знаю!
– Я тебя прошу, Гарик. Поезжай в театр, скажи Любимову все как есть, что Володя не может сегодня играть, пусть заменят спектакль, – сказала Марина.
Я поехал. Попросил, чтобы меня проводили к Юрию Петровичу, и очень коротко объяснил, что случилось.
– Передайте вашему другу, что я сегодня же издаю приказ о его увольнении из театра. Всё. До свиданья.
Это было сказано жестко, спокойно, даже, мне показалось, с какой-то расстановкой слов, чтобы, видимо, было понятно, что это всерьез, а не просто очередная угроза.
Я вернулся домой. Володя вроде бы вполне оклемался, даже порозовел.
– Васёчек, Марина сказала, что ты в театр ездил, и что…
– Юрий Петрович сказал, что сегодня же издает приказ о твоем увольнении.
– А-а-а, – почти зарычал Володя. Он резко поднялся, подошел к столу, налил полстакана водки и выпил залпом. И вскоре опять отключился. Мы с Мариной вышли на кухню. Марина молча плакала. Моя мама стала ее утешать, гладя по голове, как ребенка.
– Надежда Петровна, – сквозь слезы еле слышно говорила Марина. – Он же себя погубит. Я просто в отчаянии, не знаю, что делать.
Марину моя мама сразу, как говорится, приняла. Помимо того что она просто само очарование, она была такая естественная, никакой «звездности» в ней никогда не наблюдалось, и в то же время аристократизм чувствовался во всем – в манере себя держать, в сдержанности суждений, в стиле одежды. И еще – в ней сразу угадывалась очень чуткая и широкая душа. Володя, казалось, светился весь от счастья, что с ним рядом такая женщина. А она действительно словно создавала вокруг удивительное умиротворение и радость. И моя мама почувствовала в Марине это редкое, истинно женское качество.
Вскоре Марина уехала, взяв с Володи слово, что он ляжет в больницу.
Его поместят в очень хорошую клинику, в отдельную палату со всеми удобствами. Я с Машей буду его навещать, и в одно из посещений он нам прочитает удивительную повесть про дельфинов – такой фантасмагорический ход, будто не мы наблюдаем и изучаем дельфинов, а они нас.
Выпишется из больницы он где-то в начале декабря, начнет играть все свои роли, в общем, всё наладится.
Новый, 1969 год мы будем встречать в мастерской у Федора Фивейского. К новогоднему вечеру он тоже напишет небольшой сценарий, в центре которого будет любовь Володи и Марины.
31 декабря у Володи был какой-то вечерний спектакль, который кончался поздно, поэтому встретить Марину в Шереметьеве он попросил Севу Абдулова. И вот уже половина двенадцатого, а их всё нет. Володя места себе не находил. Наконец без десяти двенадцать в дверях мастерской показываются Марина и Севочка.
…Было впечатление, что никого вокруг них не существует – Володя и Марина застыли в нескончаемом поцелуе и лишь с первым ударом курантов оторвались друг от друга и взяли бокалы.
Я вспоминаю: Федя в роли докладчика от общества по распространению политических и научных знаний рассказывает, как он собирается лепить фигуру популярного артиста Владимира Высоцкого, как для этого изучает его внешность (на подрамнике был помещен большой лист ватмана, а на этом листе – условный рисунок фигуры Володи по пояс) – какая у него мощная, мужская шея, какая накачанная мускулатура, какая мощная грудная клетка, в которой бьется очень учащенно его ранимое сердце (сердце было нарисовано в утрированно увеличенном размере), а бьется оно так потому, что… – здесь Федя разрывал ватманский лист в том месте, где было нарисовано сердце, и все видели большой портрет Марины во всю обложку журнала «Таймс»…
Эффект был обалденный. Марина была тронута до слез. В общем, получилась одна из самых запоминающихся встреч Нового года.
Через пару недель я вернулся в Магадан, и вскоре вышла моя первая книжка стихов, выпущенная местным книжным издательством, – «Звуковой барьер». Я был безумно счастлив. И тут же отправил по экземпляру маме, Володе и Эдику Филатьеву, моему приятелю, он сделал обо мне передачу по телевизору, и я стал получать письма со всего Советского Союза. Писали в основном девицы, восхищенные крутым поворотом в моей судьбе. Очень занятные письма, в некоторых даже были предложения руки и сердца.
А вскоре я получил письмо и от Нины Максимовны, мамы Володи.
«Дорогой Гарик!
Сегодня день твоего рождения, я это помню и сердечно поздравляю тебя. Желаю тебе крепкого здоровья, много радостей и успеха во всех твоих делах и затеях.
Пишу тебе под впечатлением телевизионной передачи о тебе. Она состоялась вчера, 1-го апреля, в эфире был журнал „Молодость“.
Я не могу тебе назвать фамилию ведущего, но он назвался твоим другом. (Передачу вел Эдик Филатьев. – И.К.) Передача была построена очень красиво, рассказывали о твоем творческом пути. ‹…›
Показывалась несколько раз твоя книжка „Звуковой барьер“, крупным планом показывали твою фотографию на книжке, и все время слышались прекрасные слова о тебе: „Сейчас Игорь снова в Магадане. Игорь поэт, журналист. И кто знает, может быть, через год на Шестом Всесоюзном совещании молодых писателей советскую поэзию будет представлять молодой поэт Игорь Кохановский“.
Как это приятно звучало, я тут же позвонила твоей маме, ее не было, и позвонила она мне в 12 часов ночи, я ей все рассказала, только, к сожалению, я уловила не всё, так как два раза скакала к телефону, но общее впечатление прекрасное. Волнующие слова ведущего, строки из многих твоих стихов, голос К.Шульженко, трогательный и мягкий, а на экране ты.
Очень радуюсь за тебя и поздравляю с успехом. И за маму твою я рада, ваш успех – наше счастье».
Но сама Нина Максимовна была глубоко несчастна:
«Очень плохи дела с твоим другом Васёчком. За время твоего отсутствия и после того раза он уже дважды побывал в больнице, но ни один раз не довел дело до конца и, конечно, быстро срывался. ‹…›
Здесь долго была Марина, он был с ней в порядке, но заводится после каждого ее отъезда. ‹…› Лечиться не хочет. Кругом скандалы и катастрофа, в театре полный крах, с концертами тоже. Фильм, снимающийся в Одессе, из-за него горит, здесь сейчас режиссер из Одессы, все переживают, мечутся, а с него как с гуся вода. Он вчера после больницы зашел домой и помчался на встречу к Марине. Обещал лечь в нервную (простую) больницу, но это всё бред, он ничего не хочет. ‹…› Я уже измоталась до предела, много плачу, не сплю, чувствую свою беспомощность и вижу неминуемую гибель сына, страдаю от того, что не могу ему помочь и спасти. ‹…›
Я очень боюсь, что вдруг Володя куда-нибудь сорвется, там будет с ним плохо, люди не будут знать что делать и он умрет. Дома у меня наготове кислородная подушка, Боря с машиной, телефон – и то бывает, что я кричу от отчаяния и безнадежности. Срыв картины угрожает тюрьмой, простой по его вине целого коллектива, срыв плана и выпуска картины к юбилею Ленина. Вот, дорогой дружочек, как всё плохо».
Нина Максимовна просила ответить ей на чужой адрес, к знакомым.
Конечно, я ответил, как мог утешил. Представил всю описанную ситуацию, и мне стало жутко обидно за друга, за его талант, за его начавшую ломаться жизнь. И молил Бога, чтоб Володя дотянул как-то до моего возвращения.
Программа-максимум моей магаданской авантюры была выполнена. Но я хотел подзаработать денег, чтобы, вернувшись в Москву, «по спокухе» оглядеться, да и мои отношения с Машей были нацелены на женитьбу, а она была замужем и у нее была кроха-дочурка шести лет… Короче, мне на первое время по возвращении в Москву нужна была относительная финансовая независимость.
И я устроился в старательскую артель – мыть золото. О чем не замедлил написать Володе, и тот тут же откликнулся на это событие песней.
Друг в порядке – он, словом, при деле,
завязал он с газетой тесьмой:
друг мой золото моет в артели, —
получил я недавно письмо.
Пишет он, что работа – не слишком…
Словно лозунги клеит на дом:
«Государство будёт с золотишком,
а старатель будёт с трудоднем!»
Говорит: «Не хочу отпираться,
что поехал сюда за рублем…»
Говорит: «Если чуть постараться,
то вернуться могу королем!»
Написал, что становится злее.
«Друг, – он пишет, – запомни одно:
золотишко всегда тяжелее
и всегда оседает на дно.
Тонет золото – хоть с топорищем.
Что ж ты скис, захандрил и поник?
Не боись: если тонешь, дружище,
значит есть и в тебе золотник!»
Пишет он второпях, без запинки:
«Если грязь и песок над тобой —
знай: то жизнь золотые песчинки
отмывает живящей водой…»
Он ругает меня: «Что ж не пишешь?!
Знаю – тонешь и знаю – хандра, —
все же золото – золото, слышишь! —
люди бережно снимут с ковра…»
Друг стоит на насосе и метко
отбивает от золота муть.
Я письмо проглотил, как таблетку,
и теперь не боюсь утонуть!
Становлюсь я упрямей, прямее —
пусть бежит по колоде вода…
У старателей – всё лотерея,
но старатели будут всегда!
Но это я услышу по возращении в Москву. А тогда, после письма Нины Максимовны и моего ответа, через три недели я получил еще одно письмо от нее. Она писала, что «1-го апреля приехала Марина. Он был с ней 2 недели. Все было в абсолютном порядке. Она уехала 16-го, и в тот же день добровольно, сам Володя лег в больницу, но простую городскую, в нервное отделение, положил его один известный невропатолог. Я у него была в воскресенье 20-го апреля. У него прекрасные условия, он один в палате, принимает все назначения врачей, он послушный и, как он говорит мне, в последнее время решил избавиться раз и навсегда от этого недуга, не знаю, справится ли он с собой. Выглядит он хорошо, отрастил рыжие усы, вид здоровый. Говорят врачи, что у него в катастрофическом состоянии нервная система, а остальное все нормально».
Восьмого мая в Доме кино премьера Марининого фильма. Она должна была приехать.
«Володя, – продолжала Нина Максимовна, должен к этому времени выйти, но может быть и раньше, только слышала, что на май его не отпустят.
Я немного успокоилась и месяц отдыхала от этого дела, зная, что он в хорошем состоянии. ‹…›
Отца пугает связь Володи с Мариной на этот счет, а я в этом не вижу ничего дурного, но только все это нереально и мучительно для них обоих (имею в виду Володю и Марину). Для меня важно одно! Когда он с ней – он великолепен: веселый, трезвый, добрый, деловой. Сейчас в больнице он много пишет песен и еще чего-то. ‹…›
Ну всё, Гарик. Желаю тебе здоровья и успеха в твоей тайге.
Это письмо я получил в старательской артели, Нина Максимовна знала, что я на Чукотке мою золото, просто перепутала тундру с тайгой…
А вскоре пришла весточка и от Володи. Он писал:
«Ну а мне плевать,
Я здесь добывать
Буду золото для страны!
Васёчек! Обиды! Ну их на фиг! Не писал я тебе долго – это правда. ‹…›
Не писал – значит, не писалось, а вот сейчас пишется. Я, Васёчек, все это время шибко безобразничал, в алкогольном то-есть смысле. Были минуты отдыха и отдохновения, но минуты редкие, заполненные любовными моими делами. Приезжала Марина – тогда эти минуты и наступали.
Были больницы, скандалы, драки, выговоры, приказы об увольнении, снова больницы, потом снова больницы, но уже чисто нервные больницы, т. е. лечил нервы в нормальной клинике, в отдельной палате. Позволял терзать свое тело электричеством и массажами и душу латал и в мозгах восстанавливал ясность и сейчас картина такая: в Одессе всё в порядке, в театре вроде тоже – завтра выяснится, и завтра же приезжает Марина. Я один, мать отдыхает, я жду. С песнями моими все по-прежнему. Употребляют мою фамилию в различных контекстах, и нет забвения ругани и нет просвета, но я… не жалею. Я жду».
Вернулся я в Москву уже окончательно накануне 30 сентября, аккурат к маминым именинам. В Сухуми было еще жарко, и мы с Машей решили поехать хоть на недельку поплавать в море, позагорать.
Когда Володя узнал о моих планах, то тут же вызвался поехать со мной: они с Мариной этим летом плавали на теплоходе «Грузия», заходили в Сухуми, стояли там несколько дней, и капитан теплохода, считавший Володю и Марину своими гостями, познакомил их с какими-то важными местными людьми. Короче, говорил мне Володя, у него там все схвачено, и примут там нас по высшему классу. Он со мной поедет на два-три дня, всё мне там устроит, вернется в Москву и проводит ко мне Машу.
Я было обрадовался – как все замечательно устраивается. Но… Володя неожиданно «загудел». В общем, в Грузии мы все-таки оказались, только все пошло совсем не по тому сценарию, который я построил в своей голове. Но об этом в другой раз.
А в Москве, после возвращения, мне пришлось уже браться за устройство своих дел. Володя, как и обещал, мне помогал. На наших, как он их называл, «модных поэтов» мы особо не полагались, и Володя обратился за помощью к Давиду (или, как все его называли, к Дезику) Самойлову. Позвонил, Дезик сказал «приезжайте». Жил он под Москвой, если не ошибаюсь, в Загорянке. Приехали. У Дезика в тот день в гостях был еще и Рафик Клейнер, бывший артист Таганки, но ушедший в филармонию, где сделал себе несколько поэтических программ и концертировал с ними по стране. В этот день, до нашего с Володей приезда, они что-то с Самойловым обсуждали – готовили новую программу по стихам Дезика.
Познакомились. Поговорили. Немного выпили. Почитали стихи (я впервые читал свое перед таким поэтом – мэтром). Самойлов поделился со мной подстрочниками какого-то бурятского поэта, которого надо перевести. Это небольшие, но все же деньги. Я сказал, что попробую.
А вскоре началось то Всесоюзное совещание молодых литераторов, о котором упоминалось выше. Я был на него приглашен. Попал в семинар, которым руководил Михаил Луконин совместно со Станиславом Куняевым и критиком Леонардом Лавлинским. По итогам этого семинара меня и Колю Зиновьева рекомендовали в Союз писателей. Но нужна была еще одна рекомендация.
Я позвонил Самойлову, но он сказал, что уже троим участникам этого семинара дал рекомендации и продиктовал телефон Юрия Левитанского. Я позвонил. Мне было предложено положить мой сборник в почтовый ящик квартиры номер такой-то в писательском доме, что у метро «Аэропорт». Что я и сделал на следующий день, правда, без особого энтузиазма. И был приятно удивлен и обрадован, когда буквально через пару дней раздался звонок и Юрий Давыдович сообщил мне, что книжонку мою он прочел, стихи ему понравились и он с удовольствием даст мне рекомендацию для вступления, как он выразился, в «нашу компанию». Это было в конце 1970 года. А в марте следующего года я стал членом Союза писателей.
Володя к этому времени развелся с Люсей и женился на Марине. А в мае этого же года я женился на Маше.
Видеться с Володей мы стали редко – семья, безусловно, накладывает отпечаток на образ жизни. К тому же мне как-то вдруг наскучили эти бесконечные посиделки с гитарой и песнями. Я, как пел Володя, «даже от песен стал уставать»… А в сентябре того же года я поступил на Высшие литературные курсы, и времени на прежнее общение вовсе не осталось. Тем более я стал писать тексты песен для эстрадных певцов, и это тоже прибавило хлопот.
С Володей мы виделись все реже, за исключением тех коротких встреч, когда пересекались в студиях звукозаписи фирмы «Мелодия». Но все это как-то на ходу.
– Как дела?
– Нормально. А как у тебя?
– Да вроде тоже.
И каждый раз говорилось, что надо бы повидаться не здесь, посидеть как прежде, поговорить о том о сём, и оба говорили «да, непременно», но этим дело и кончалось.
Но как-то летом 76-го, в очередной раз встретившись на «Мелодии» (он записывал чудесный альбом на свои стихи и музыку «Алиса в Стране чудес»), я его все-таки сподвигнул поехать ко мне.
У меня только что вышла авторская пластинка с песнями на мои стихи – «Бабье лето», были и другие диски, на которых тоже были песни с моими текстами.
Кое-что послушали, поболтали о том о сём, в основном о всяких там проблемах и тонкостях в сочинительстве песен.
– Васёчек, а ты много уже «настрогал», наверно, авторские хорошие пошли? – спросил Володя. И услышав «да», тут же без промедления: – Так я могу у тебя занимать?
– Без проблем, Володь, для тебя – всегда пожалуйста.
Он неплохо зарабатывал, особенно концертами. Но и тратил много…
А где-то через год уже я буду у него в гостях на Малой Грузинской, в его новой квартире. Мы будем попивать чаёк у него на кухне и как всегда «разговоры разговаривать» (это наше с ним любимое выражение). Но нормально поболтать не даст телефон, который будет трезвонить с небольшими перерывами почти весь вечер…
Летом 79-го я встречу его в Доме литераторов. Едва поздоровались, как Володя сразу куда-то метнулся, словно его тянул кто-то за руку. Я спросил, что с ним, но он не говоря ни слова махнул как-то странно рукой и исчез. Мне оставалось только пожать плечами.
В последний раз мы с ним пересеклись где-то в середине апреля 80-го. Нынешнее Российское авторское общество (РАО) тогда находилось в Лаврушинском переулке, в том знаменитом писательском доме, что почти напротив Третьяковки, и называлось тогда ВААП (Всесоюзное агентство по охране авторских прав). В этом же помещении находилась и сберкасса. Мне нужно было снять какие-то деньги, и я, как сейчас помню, в понедельник направился в это ВААП. Подъехал, смотрю – стоит Володин «мерседес». Вошел в здание. Чтобы оказаться у сберкассы, надо было пройти по подземному переходу, соединяющему половину дома, где она находилась, с той половиной, в которую обычно попадаешь с улицы. Вот в этом подземном переходе мы и столкнулись с Володей.
– Васёчек! – обрадовался Володя, обнимая меня.
Я тоже был рад его видеть, тем более что та последняя встреча в ЦДЛ оставила какой-то неприятный осадок.
– Как ты? – спросил он меня.
– Нормально. А ты?
– Всё хорошо.
– Извини, спешу.
– Да я тоже, Володь.
Мы обнялись, поцеловались, и он убежал.
Я его очень хорошо знал. Я видел, что он «под банкой», – это заметно было по глазам, и в то же время от него абсолютно не несло перегаром. А я помнил, как это обычно бывало… Наверное, что-нибудь прыснул, чтобы отбить запах.
Подумал и забыл.
А 25 июля 80-го я ушел из дома в начале восьмого – договорился накануне с приятелями попариться в Сандунах а это лучше делать с утра, пока в парилке «легкий» пар. Тем более накануне условился я о встрече с одним молодым композитором в двенадцать дня в ЦДЛ.
Я немного опаздывал, и композитор позвонил мне домой, чтобы узнать, не отменилась ли наша встреча. Жена ответила, что я уже ушел, и попросила передать, что мне кто-то позвонил и сообщил, что сегодня под утро умер Высоцкий.
Я не поверил и тут же перезвонил Маше. Это оказалось правдой. Приехал домой. Я не знал, что мне делать. Маша сказала, что нужно поехать к Володе. А я не мог сдвинуться с места. Не мог поехать к нему в этот день…
Официальная Москва хранила молчание о случившемся, и я вечером по радиоприемнику поймал «Голос Америки». Едва смолкли позывные радиостанции, как я услышал голос Володи:
Мой друг уехал в Магадан.
Снимите шляпу, снимите шляпу… —
и после того как песня закончилась, диктор сказал, что сегодня в Москве, на сорок третьем году жизни, скоропостижно…
«Боже мой, – подумалось в ту минуту, – ведь такое не приснится и в дурном сне. Веселое, шуточное, дружеское послание, песня, столько раз пропетая мне Володей, сегодня извещает о его кончине и передается в такой день по „Голосу“ из-за океана».
Назавтра я приехал на Малую Грузинскую. В квартире уже было полно близких и родственников. Подошел к Марине, обнял и склонил голову к ней на плечо.
– Сколько вы с ним… – сквозь слезы проговорила она.
Володя лежал в спальне, где и умер во сне. Я долго не решался войти, взглянуть на него… Наконец вошел. Слёз не было, но меня трясло как в лихорадке.
Я быстро вышел, не хотел запоминать его неживого… ‹…›
Где-то через месяц или полтора после Володиного ухода мне позвонил молодой композитор, я с ним еще не был знаком, представился – Владимир Матецкий – и сказал, что у него есть одна мелодия и что он хотел бы мне ее показать. Мы встретились. Я послушал. Мелодия была изумительна. Сразу, что называется, хватала. Когда я спросил, какая тема ему видится, Матецкий сказал, что не знает, мол, всё на мое усмотрение.
Я забрал кассету с его музыкой, пришел домой, стал слушать… И то ли потому, что все случившееся с Володей было очень живо, то ли по какой другой, неведомой мне причине, но, прокрутив несколько раз пленку, вдруг взял чистый лист и почти не отрывая ручки от бумаги написал:
Больше не встречу, такого друга не встречу,
Такого друга, как ты, дарит жизнь только раз…
И не излечит, ничто печаль не излечит,
Мою печаль по тебе память сгладить не даст.
Это был припев (самое главное в песне). Запевы тоже написал быстро. А дальше… С исполнителями всегда было трудно. Мы с Матецким не знали, кому отдать эту песню, которая, мы чувствовали, получилась классной.
Это осень 80-го. Тогда еще Александр Барыкин и Владимир Кузьмин выступали вместе и назывались рок-группа «Карнавал», но работали в ресторане гостиницы «Измайлово». А в те годы могли записываться на пластинку только те ВИА, что были при Москонцерте или каких-либо местных филармониях. Когда мы с Матецким показали «Карнавалу» нашу песню, то они тут же сказали «берем», но хорошо бы к ней «прицепить» еще три песни и выпустить миньон – так назывались маленькие пластинки типа заграничных «сорокапяток» (для ныне живущих молодых людей – это маленькие пластинки на 45 оборотов в минуту).
Записанные четыре песни были представлены на худсовет фирмы «Мелодия». Прозвучали все четыре великолепно, и все вроде как получали право быть на пластинке, но тут встал куратор фирмы «Мелодия» от министерства культуры и сказал, что песни все действительно великолепные, но вот той, что называется «Больше не встречу», на пластинке не будет. Его спросили: «Почему?» Он ничтоже сумняшеся сказал:
– Потому что эта песня посвящена Высоцкому.
Когда его спросили, а где это видно, что она ему посвящена, тот ответил, что это текст Кохановского, а все знают, что они дружили. Никакие уговоры не помогли, и миньон вышел без этой песни.
А летом 81-го я был пару недель в Сочи, и из всех ресторанов этого города по вечерам неслось: «Больше не встречу, такого друга не встречу…». Сарафанное радио в те годы работало превосходно…
Первое время после его смерти мне периодически снился один и тот же сон: будто он ушел из театра Любимова и организовал свой, и вовсю репетировал, и меня приглашал на премьеру, которая должна скоро состояться, и когда я от него уходил, он сказал вдогонку, чтобы я непременно был на премьере. «Ты-то ведь знаешь, что я не умер», – говорил он, провожая меня. Вот такой странный сон. С небольшими перерывами он повторялся несколько первых лет после его ухода. Потом перестал сниться…
Да, конечно, все эти запреты на его концерты, его песни, его роли в кино – роли, которые он хотел и мог блистательно сыграть, – всё это, безусловно, ранило его беззащитную душу, рвало ее на части. И все же серебряные струны своего удивительного дара, покорившего людей всех возрастов и всех профессий, дара, который не только наполнял смыслом его жизнь, но и сам становился его жизнью, дара, ниспосланного ему Богом, перед которым ему конечно же «есть чем оправдаться», струны этого уникального, бесценного, невероятного дара он все-таки оборвал сам. И это самая безысходная и невыносимая горечь, что охватывает меня, когда я вспоминаю Володю таким, каким я его знал.
P.S. Каждый раз, когда я слышал от Володи очередную посвященную мне песню (а таких было пять), меня не оставляла мысль, что надо бы тоже разродиться ответным посвящением. И такие попытки были, дважды я писал стихи в адрес друга, но они не сохранились. И хорошо, ибо были они, мягко говоря, несовершенны. И только после его ухода случилась песня, посвященная Володе, а много позже и стихи, которые вполне уместны в этих воспоминаниях о единственном моем друге.
Казалось мне – кругом сплошная ночь,
тем более, что так оно и было.
Бывает, вспомню Магадан,
где я родился, но и где я
вторично к тридцати годам
свое отпраздновал рожденье,
начав свой путь (почти с нуля)
как журналист и стихотворец,
и мне колымская земля
сказала: «С Богом, иноходец!»
Здесь были первые шаги
трудны, но не от гипоксии
в стихии северной тайги
на самом краешке России,
где ветер, вечно груб и шал,
гулял в любое время года,
где не хватало кислорода,
а я свободнее дышал.
Здесь посетил меня мой друг,
чье творчество – сама эпоха…
(Ему в то время было плохо —
крепчал поклеп партийных сук.)
Душой творца и скомороха
он принимал иной недуг людской
иль чей-нибудь конфуз
то словно фарс, то словно драму
своей судьбы, избравшей курс
(притом отнюдь не как рекламу)
тот, что держал его на грани
паденья в пропасть грубой брани,
где затаенная хула
всегда обжечь его могла,
как кипяток в закрытом кране.
На грани той свой дар взрастив,
канатоходцем без страховки,
рискованно, но без рисовки,
не раз хулителей смутив,
презрев падение с каната,
он шел —
в том главный был мотив
его души, его таланта,
в том видел главный свой искус
раскованный певец эпохи,
ее почувствовавший пульс,
поднявший истин тяжкий груз,
познавший риска острый вкус,
вдруг оборвавший песнь
на вдохе…
Я помню, как бродили мы
тогда в весеннем Магадане
среди рассветной полутьмы,
скрывающей от нас в тумане
дома, людей и те года,
что встретим, как два сводных брата,
не ведая, где и когда
меж нами клин вобьет неправда.
Наговориться не могли,
не допуская, кроме тризны,
что где-то там, в иной дали,
вдруг разойдутся наши жизни.
…Он будет всюду на виду,
как датский принц на авансцене,
незащищенный, на свету…
И славы яркая арена
закружит в замкнутом кругу
той вседозволенности ложной,
где, как в колымскую пургу,
и некогда, и невозможно
взглянуть хоть раз со стороны
на самого себя спокойно…
Он, словно в детстве пацаны,
был не способен на такое.
Он словно делался глухим
к звонкам беды, звонкам опасным,
а те, кто был в то время с ним,
поладили с его напастью,
заботясь больше о своем
присутствии в ближайшем круге,
чем о пытавшем на излом,
сжигающем его недуге,
с которым биться в одиночку
поэт не в силах был уже
и, может быть, в своей душе
на том бессилье ставил точку.
Один лишь Бог его уход
отсрочить мог бы хоть немного,
и сам поэт, ведя свой счет,
с отсрочкой уповал на Бога…
Еще, конечно, уповал
на женщину своей судьбины,
он с нею столько раз всплывал
со дна погибельной пучины,
сигналы SOS ей подавал,
как в песне той про субмарину…
Он лишь на Бога да Марину
в своем спасенье уповал.
Как в клетке, в суете мирской
он пестовал талант свой редкий,
подняться мог над суетой —
не мог расстаться с этой клеткой.
Я знаю, как он тосковал
о тихом доме, о покое,
но суеты безумный бал
опять захлестывал волною.
Его знак звездный Водолей
адресовал ему, как тосты,
безмерную любовь людей…
…Чем ночь темней, тем ярче звезды.
И вся грядущая беда
была еще небесной тайной,
когда мы встретились тогда,
весной,
в далеком Магадане.
Лицом к лицу
Лица не увидать.
Большое видится на расстоянье.
Смолк утром рокового дня
изнеможенный нерв столетья…
Уж сколько лет, как нет тебя
на этой ссученной планете.
И двадцать пятого июля
я каждый раз твержу сквозь мат:
ну как же так – не завернули
его с дороги, мчавшей в ад!..
…Меж нами были версты, мили,
а мы срослись – к плечу плечом…
Как жаль, что не договорили…
О чем? Да мало ли о чем…
Когда-то – преданный подельник
в проделках юных пития,
потом – любимый собеседник,
таким прослыл я у тебя.
Мы с ним во многом были схожи,
но я совсем, совсем другой:
мне и соседствовать негоже
с его бунтарскою душой.
Да, в бунтарях и я ходил,
вещал на радио «Свобода»,
где от души наотмашь бил
тогдашних типа слуг народа.
В тот год ГБ, как бы дразня,
ослабила бульдожью хватку…
Но это позже и фигня
в сравненье с тем, в какую драку
вступал своим талантом он
с бетонным мороком системы…
…Ее, казалось, рушит стены
его хрипатый баритон.
И песенный таран-удар
всех звонче был в тогдашних схватках…
Небесный, непонятный дар
туманился в его повадках.
Он бесшабашный был во всем,
и привередливые кони
его страстей, забыв о нем,
неслись, как в бешеной погоне.
Аж девяностые лихие
лихи не как его стихи…
Игра была его стихией —
игра, пугавшая верхи.
Он был таким, каким он был,
кирять в завязке зарекался,
игрок во всем – игрою жил
и, видно, все же заигрался…
Упрямо домогался он:
а сколько лет еще осталось,
предчувствуя, что обречен,
и чувствуя свою усталость.
Заметно было по рукам,
сжимавшим гриф и струны-нервы,
как он, открытый всем ветрам,
устал от пут отчизны-стервы.
Он все пытал судьбу свою:
а сколько там еще осталось,
хоть постоять бы на краю
хоть самую земную малость…
Конечно, я совсем другой —
хотя мы с ним во многом схожи
не только, извините, рожей,
но и бунтарскою душой.
Его бунтарство не чета
бунтарству моему, не скрою,
мое – не стоит ни черта,
его – оплачено судьбою.