Вы здесь

Все люди – братья?!. В Литинститут! (А. А. Ольшанский, 2014)

В Литинститут!

Из школы я уволился. Июнь прошел в подготовке к экзаменам и в ожидании результатов творческого конкурса. Миновала и половина июля. И только в двадцатых числах наконец-то пришло долгожданное письмо: творческий конкурс прошел успешно, экзамены с 1 августа.

Больше всего меня беспокоил иностранный язык. И тут я где-то вычитал: если по иностранному языку абитуриент не аттестован, то и экзамен в таком случае не сдает. Я поехал в свой техникум, разыскал директора, объяснил суть своей просьбы. И. М. Сокол подергал нервически усом австро-венгерского фельдфебеля и изрек:

– Мы таких справок не выдаем.

Низзя, потому что низзя. А низзя сам изобрел. И ушел, похрустывая несмазанными сочленениями.

Поселили нас человек по шесть в комнатах, где жили обычно двое студентов или один слушатель Высших литературных курсов. Общежитие на Бутырском хуторе только построили. До этого студенты Литинститута и слушатели Высших литературных курсов жили на дачах в Переделкине.

Рядом с моей койкой стояла койка латыша Мариса Чаклайса. Из Грузии приехал Шота Топчиашвили, из Братска – бригадир бетонщиков, хватайте выше – бригады коммунистического труда, рязанец Алексей Труфилов. Как выяснилось потом, он блефовал насчет бригады. Из Магадана – Адам Адамов. Кое-кто поступал в институт по второму, третьему разу.

Допускали к экзаменам после собеседования на кафедре литературного мастерства. Когда я зашел в кабинет, увидел там довольно представительное собрание писателей – Всеволод Иванов, Владимир Лидин, Илья Сельвинский, Кузьма Горбунов, Александр Коваленков, Василий Захарченко, критик Александр Власенко, он же ответственный секретарь приемной комиссии. Находился здесь и Борис Васильевич Бедный – товарищ по плену моего бывшего директора. Председательствовал заведующей кафедрой Сергей Иванович Вашенцев, хотя тут присутствовал ректор института Иван Николаевич Серегин.

Наверное, прежде чем вызвать абитуриента, они знакомились с результатами творческого конкурса, с рецензиями и заключением комиссии. Потому что стали задавать вопросы по повести. Потом решили проверить мое знание современной литературы. Я несколько лет выписывал «Литературную газету», «Роман-газету», покупал «толстые» журналы, выпуски «Библиотечки «Огонька» – короче говоря, все, что можно было найти в Изюме.

– Какое последнее произведение Вадима Кожевникова вы читали? – спросил Всеволод Иванов.

– «Знакомьтесь, Балуев».

– И каково ваше отношение к этому произведению?

К счастью, я читал чью-то критическую статью о повести и разделял мнение автора: перегруженность производственным, организационным материалом в ущерб раскрытию внутреннего мира героя и героев. Так и ответил.

– Ну а что вы читали Всеволода Иванова? – задал вопрос Илья Сельвинский.

– «Партизанские повести», «Бронепоезд 14–69».

Естественно, не знал, что Всеволод Вячеславович написал уже роман «Ужгинский кремль» и что спустя двадцать лет, работая заместителем главного редактора Главной редакции художественной литературы Госкомиздата СССР, я буду выступать за издание этого сложного и глубокого произведения и убеждать в том же главного редактора Андрея Николаевича Сахарова – в будущем директора академического Института российской истории. Роман Вс. Иванова вышел в 1981 году.

Собеседование я прошел, получил экзаменационный лист с номером 545. Потом убедился, что номер – шифр для принимающих экзамены. Кому-то после собеседования рекомендовали поступать на заочное отделение, а кого-то вообще отсеивали – к сожалению, и Мариса Чаклайса, с которым мы немного сошлись. Марис Чаклайс со временем стал знаменитым латышским поэтом.

Сочинение я написал или на «хорошо», или на «отлично» – не помню даже темы. Но вот что запомнилось. Сдаю русскую литературу. Вопрос по советской литературе и дореволюционной – в данном случае «Писарев о Базарове». Ответил по советской литературе, а потом заявляю:

– А что Писарев написал о Базарове, извините, не знаю.

– А почему не знаете? – спросил профессор X.

– Если бы я знал, что написал Писарев о Базарове, то зачем бы тогда поступал в Литинститут? Я ведь поступаю сюда, чтобы изучить литературу.

– Плохо, – говорит профессор, а я кошу глаз на то, как он выводит в экзаменационном листе «хорошо».

Историю я любил, накануне прочел проект новой «Программы КПСС», так что получил пятерку без проблем.

Оставался иностранный язык. Какой сдавать? Из немецкого знал, кроме расхожих выражений, только слово besuchen – посещать, чем я не занимался в техникуме, поскольку был освобожден от немецкого языка, как ранее изучавший английский. Да и ввели немецкий язык только на третьем курсе. Английским занимался самостоятельно. Однако я, видимо, расхулиганился, когда вошел в аудиторию и, увидев трех молодых и симпатичных экзаменаторш, решил: пойду сдавать самой симпатичной, пусть она принимает экзамен хоть по китайской грамоте. Направился к самой симпатичной, поздоровался, отдал экзаменационный лист и вытащил билет. Посмотрел – английский!

Ответил на вопросы по грамматике, приступил к чтению отрывка под названием «In the garden», то есть «В саду». Читал я так: ин дзэ гарден… Довольно ловко справился с переводом.

– Поразительно, – заулыбалась моя красавица, – если бы не знала, что принимаю экзамен по английскому языку, ни за что не догадалась бы, что вы читаете текст на английском. А перевели совершенно точно.

– Учил его самостоятельно.

– Тогда всё ясно, – сказала красавица и поставила «хор». В приемной комиссии обещали тем, кто сдал экзамены, сообщить окончательное решение в двадцатых числах августа. Я вернулся в Изюм, прождал две недели, не выдержал ожидания и поехал в Москву. Плацкартный билет до столицы стоил всего восемь рублей тридцать копеек. Поездка в Москву занимала 12 часов. Да и ходило через Изюм множество поездов кавказского направления. Теперь билеты от Москвы до Изюма стоят так дорого, что мой 70-летний брат задумал приехать к нам в гости электричками. Теперь – надо переезжать границу, поезда ходят медленнее, чем полвека назад! Глупость человеческая беспредельнее Вселенной. А Вселенная бесконечна.

В институте на доске объявлений увидел свою фамилию в приказе о зачислении на первый курс дневного отделения. Верчение ручки на Красной площади откладывалось. В списке всего числилось около двух десятков фамилий. Человек сорок приняли на заочное отделение – на творческий же конкурс пришло около двух с половиной тысяч заявлений. Естественно, мы гордились тем, что прошли такое чистилище.

Не без оснований мы сравнивали свой вуз с пушкинским лицеем и считали Литинститут его преемником. В те времена вечера поэзии в Политехническом музее проходили под присмотром конной милиции. На общественную арену страны вышло поколение шестидесятников. Они не могли быть политиками, так как в стране политическая деятельность безраздельно принадлежала коммунистической партии. Поэтому шестидесятники могли проявить себя в литературе и искусстве или в науке.

Многие из наших преподавателей вернулись недавно из лагерей, но о своем недавнем прошлом не распространялись. Никита Хрущев в перерывах неустанных забот о кукурузе и реформах типа «шило на мыло», собирал в Кремле творческую интеллигенцию и устраивал разносы. На весь мир прозвучал скандал с публикацией в Италии романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Роман как роман, никаких особенных художественных открытий там нет, да и вреда для советского социализма никакого, если бы опубликовали в Советском Союзе, он не принес бы. Деятельность кремлевских властителей, самого Хрущева, нанесла ущерб делу социализма и коммунизма (в этом смысле У. Черчилль совершенно прав) больше, чем советская и антисоветская литература и искусство вместе взятые.

Не стоит усматривать в данном случае каких-либо противоречий в действиях Хрущева. Он понимал, что не только руки по локоть, но и лысина у него в крови. Естественно, всю вину за репрессии валил на Сталина, напяливая на себя тогу верного ленинца. Хрущев хотел отделить Сталина от Ленина, социализм и коммунизм от кровавых репрессий и бесчеловечности сталинского режима. Заодно и себя – от отца народов. Но общество стало сомневаться в правильности самого «верного учения», – вот чего не ожидал Никита.

Он эксплуатировал уважение народа к Ленину, причисляя себя к когорте «верных ленинцев». Из Ленина коммунистическая пропаганда делала бога. Вся отрицательная информация о его кровавой, буквально сатанинской деятельности замалчивалась и каралась самым жестоким образом. «Иконописцы» из числа творческой «интеллигенции», создавшие лживые образы вождя, процветали. Ложь прибыльна.

Хрущев же, ловкий, можно сказать, даже увертливый деятель, умел заметать за собой следы. Сталину служил верным псом, а после смерти хозяина – превратился в шакала по отношению к нему. По указанию Хрущева его захоронили в гробу из неструганых досок, со щелями. Акт глумления? На разоблачении культа Сталина Хрущев фактически заимел свой культ. И вдруг в последние годы пребывания в Кремле антисталинская риторика почти исчезла из уст Хрущева. Так в чем же причина того, что Никита приуныл?

В то время председателем КГБ был В. Семичастный. Якобы Хрущев вызвал его к себе и дал указание все решения троек и особых совещаний, завизированных им и другими членами политбюро, изъять из архивов и доставить ему. Прошел месяц, второй, а Семичастный не спешит с папками позорных решений. Вызывает его к себе Хрущев, мол, я давал указание, почему не выполняешь? «Его невозможно выполнить, – ответил Семичастный. – Эти решения рассеяны по всем делам. К примеру, находим внутри справки о собрании в каком-то воронежском колхозе…» Судя по всему, зная превосходно нравы своих подельников, Сталин повязывал их, вынуждал визировать расстрельные списки, а чтобы они не сумели быстро замести следы, распорядился рассеять документы по всем архивам. Не исключено, что наряду с недовольством антисталинской политикой, «неисполнительность» Семичастного тоже повлияла на Хрущева.

Наш институт был, пожалуй, самым малочисленным в стране по количеству студентов. Поэтов, прозаиков, драматургов и критиков на нашем курсе не набиралось и двадцати. Десять переводчиков с эстонского – в основном высокомерных вчерашних школьниц из Таллинна, и несколько иностранцев-арабов – из Судана, Йемена, Эфиопии, Ирака. Всего на очном отделении, а оно в творческом плане ставилось куда выше заочного, училось человек сто двадцать. Но в два раза было больше преподавателей, поскольку для обучения чрезвычайно разнообразной публики требовались подчас редкие специалисты.

В том, что на очное отделение отбирались самые одаренные и в творческом плане самые перспективные молодые литераторы, я убедился на собственном опыте. Практически все мои сокурсники-очники вступили в Союз писателей, стали кто известным, кто менее известным, но профессиональными литераторами. Тогда как судьба однокурсников-заочников, а их было почти полторы сотни, мне известна, как и история мидян. Кроме нескольких человек и, конечно же, Николая Рубцова, который, как и я, на заочном отделении оказался потому, что Хрущев закрыл очное отделение.

Наш очный курс – один из самых заметных в творческом плане. Анатолий Жуков, два Евгения – Антошкин и Богданов, Андрей Павлов, Роберт Винонен, Юрий Медведев, Иван Николюкин, Геннадий Пациенко, Валентин Сафонов, Татьяна Урбель, Марина Кальде, Мусбек Кибиев, Муса Ал богачи ев, Магомед Атабаев, известный на Западе диссидент Георгий Беляков – далеко не полный перечень моих однокурсников. Среди них и суданец Тадж эль Сир эль Хасан, приговоренный к смерти на родине еще в те годы, иракский поэт Хиссиб, руководитель писательского союза своей страны, герой ирано-иракской войны, казненный Хусейном за участие в заговоре офицеров.

Судьба поселила меня в 116-й комнате вместе с поэтом Иваном Николюкиным, которому помог поступить в институт Константин Симонов. Иван рассказывал, как он ездил к Шолохову, но тот отнесся к его творчеству прохладно. Тогда Николюкин послал стихи Симонову. Завязалась переписка. Иван, будучи весьма одаренным, обратил на себя внимание знаменитого мэтра, который в свою очередь понимал, что общекультурный багаж у Вани практически нулевой. Вот он и взял его буквально за руку и привел в Литинститут. К сожалению, Николюкин учился абы как, что и нашло отражение на уровне творчества. А мог бы стать большим поэтом. Да и пристрастие к всевозможной халяве мешало – тут Ваня опередил нынешнее всехалявное общество на несколько десятилетий.

Надо сказать, что жить в одном помещении с поэтом слишком интересно. Возле него кучковались, по-нынешнему тусовались, пииты со всех курсов. У каждого из них имелось стихотворение-визитка. У Николюкина такой визиткой можно считать «Сапоги» – «Сапоги вы мои сапоги, С моей левой и правой ноги, Износились вы поровну оба, Довели вас дороги до гроба…». У Евгения Антошкина – стихотворение «Верблюд». Любое выступление Антошкин начинал со слова «Верблюд». Делал многозначительную паузу, во время которой мы, слышавшие это на десятках выступлений в различных молодежных коллективах, заполняли украдчивым смешком. «Сено горше песка Соскользнуло с губы… В зоопарке пруды и сады. И зачем тебе здесь Крутые горбы, Если вдоволь воды И еды?..» – вопрошал Антошкин.

У Алексея Труфилова фирменное стихотворение называлось «Штык». «Когда умру, Не ставьте крест. Поставьте штык, Чтоб я и мертвым мог колоться». Алексей, встряхнув роскошными есенинскими завитками, набычивался и яростно ел слушателей глазами. Как ни странно, но почему-то стал панически бояться экзаменов за первый семестр. Задумал даже переводиться на заочный. Перед самыми экзаменами получил где-то гонорар и отличился в какой-то точке общественного питания. Я зашел в его комнату, должно быть, с намерением поддержать товарища. В комнате находился только Роберт Винонен. И тут мне на глаза попалась амбарная тетрадь с надписью на картонной обложке: «Алексей Труфилов. Стихи». Не знаю, какой бес меня подзуживал, но я тут же отредактировал надпись следующим образом «Ляксей Трусилов. Стехи». Разразился жуткий скандал, Алексей едва не прибил Роберта.

Первую сессию Труфилов сдал, однако обзавелся своеобразным хобби. Он написал какое-то письмо Суслову, но, не дождавшись ответа, пожаловался на Суслова Хрущеву. Поскольку и от Хрущева было ровным счетом ни гу-гу, тогда он пожаловался на Хрущева Суслову.

– Я их там перессорю друг с другом, – говорил он азартно нам.

В отличие от труфиловского хулиганства, на нашем курсе произошло событие посерьезнее. С нами учился Георгий Беляков, приехавший в Москву из Коврова. Высокий, в очках, весьма немногословен. Меня, например, удивляла его манера усмехаться при разговоре. И не понять – это одобрение разговора или же насмешка. С первого курса ездил в командировки от журнала «Огонек» и печатал в нем талантливые очерки. И вдруг новость – Беляков то ли швырнул какую-то рукопись на Красной площади, то ли передал какому-то иностранцу. Насколько помню, состоялось собрание студентов не для наказания Белякова, а в поучение нам. Его исключили из института и, кажется, вернули в Ковров. Спустя много лет я встретил его имя и фамилию в каком-то эмигрантском издании, из чего сделал вывод, что он переселился на Запад. Потом от критика Михаила Петровича Лобанова узнал, что Беляков в России, присылал ему роман.

С первых месяцев учебы в институте я попал в число подающих особые надежды. По причине статьи Александра Власенко в газете «Литература и жизнь». Ответственный секретарь приемной комиссии, представляя новое пополнение Литинститута, похвально отозвался обо мне и о моей повести, вещи весьма ученической. Видимо, Александр Никитич хвалил меня за юный для писательства возраст.

Статья возымела действие. Меня тут же избрали в комитет комсомола. Выделяли один пропуск на институт в Кремль на вручение Ленинских премий – он доставался мне. На меня, провинциального парня, вручение в тогдашнем Свердловском зале премий К. Чуковскому, Л. Кербелю, Э. Гилельсу произвело, конечно же, впечатление. Почему-то запомнилось появление среди публики Н. Гудзия – должно быть, потому, что кто-то из присутствующего бомонда за моей спиной тихо воскликнул: «Смотрите, Гудзий поздравляет Чуковского!» Я-то, темный, думал, что Николай Каллиникович Гудзий является чуть ли не современником Памвы Берынды, автора первого «Лексикона словеноросского». А Гудзий был всего-то на год старше моего отца.

На второй или третий день после выхода статьи А. Власенко ко мне пришел Павло Мовчан, тогда студент второго курса.

– Сашко, ти знаеш мову Чому не пишеш на украшськш мовi?

– Паша, я учился в русской школе, в техникуме преподавание велось тоже на русском. Родился там, где по-настоящему ни русского, ни украинского нет. У нас суржик. И шутят так: «Лезла-лезла баба по лестнице, та як упадэ з драбыны!» – объяснял Мовчану.

– А думает на якш мовi? – допытывался он.

– На русском языке.

– Ти ж можеш думати на українськiй мовi?

– Могу. Но я знаю лучше русский язык.

– Але ж ти можеш писати на українськiй мовi!

– Могу.

– Так чому ж не пишеш?!

Потом Павло изменил тактику. Разразился тирадой, что Украине не хватает талантливых молодых литераторов, украинская литература переполнена еврейскими писателями. «А такi, як ти, запроданцi, пишуть на россiйськiй мовi!» – вдруг сказал он. Слово «запроданци», то есть «предатели», запомнилось мне на всю жизнь. В тот день, как, впрочем, и в последующие десятилетия, мы остались каждый при своем мнении. Но эта тема имела в моей судьбе продолжение.

Тут не лишне заметить, что до поступления в Литинститут я не задумывался над тем, что я по рождению и по паспорту украинец. В Изюме говорили или на русском языке, или на суржике, который основывался все-таки на русском синтаксисе. Люди, которые на бытовом уровне говорили на украинском языке, у нас считались большой редкостью, их называли «щирыми украинцами».

Изюм изначально был русским городом, как, впрочем, вся Слободская Украина считалась территорией Московского государства. У меня даже есть в архиве копия одного документа, в котором говорится, что в темнице содержатся два черкаса – так когда-то в Изюме называли жителей будущей Украины.

В годы моей юности, конечно же, были в ходу слова «хохлы» и «кацапы». Но без враждебного наполнения, которое характерно для них в конце XX и в начале XXI века. В моем понимании «украинец» был, безусловно, «щирым украинцем».

…Делегировали меня от института в оргкомитет Клуба творческих вузов Москвы. Хорошая задумка. Предполагалось, что мы будем ездить друг к другу в гости, проводить совместные мероприятия, знакомиться с творчеством своих сверстников. Было бы здорово преодолеть разобщенность и незнакомство, расти всем молодым музам единым поколением.

Членов оргкомитета пригласила к себе секретарь ЦК комсомола Марина Журавлева – очень красивая и умная молодая женщина. Она обещала нам всяческую помощь и содействие. Не знаю, имелся ли второй, истинный план, поскольку затевался Клуб творческих вузов на фоне истерических хрущевских поучений творческой интеллигенции. Но нас это не волновало. Собирались мы в горкоме комсомола, спорили, фонтанировали эмоциональными идеями. В оргкомитете преобладали актеры – запомнились лица, если ошибаюсь, то не назову фамилии, двух будущих исполнителей ролей в кинофильме «Я шагаю по Москве» и, конечно, шумный и громкий Геннадий Ялович.

Клуб творческих вузов решили открыть в гостинице «Юность». Мне поручили организовать и провести литературный вечер в малом зале гостиницы. Поручили пригласить на открытие знаменитых писателей.

В те времена гремели мемуары И. Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», печатавшиеся в «Новом мире». Нашел адрес знаменитости в писательском справочнике и самонадеянно пошел приглашать на вечер. Эренбург жил недалеко от института, на улице Горького. Поднялся, кажется, на четвертый этаж, нажал на звонок. Вышла, судя по наряду, домработница.

– Илья Григорьевич не может принять приглашение, – ответила она.

Меня поразило, что она, не сообщив писателю суть приглашения, решила всё за него. Я стал настаивать, чтобы она сообщила Эренбургу: в гостинице «Юность» соберется цвет творческой молодежи столицы. Разве ему не интересно встретиться с будущими писателями и деятелями искусства? Домработница вполуха выслушала меня и скрылась за дверью.

Спустя годы я узнал подоплеку такого отношения Эренбурга к Литинституту. На следующий год, то есть в 1963 году, как свидетельствует мой однокурсник Валентин Сафонов, Эренбург сказал каким-то неизвестным мне однокашникам буквально следующее: «Горький, который в течение всей своей жизни очень многое делал для развития пролетарской литературы, в последние годы стал ей вредить. Самой крупной его диверсией было создание Литературного института…»

По неопытности я приглашал знаменитостей сам. А следовало обратиться к той же Марине Журавлевой, коль она обещала всяческое содействие, попросить помочь пригласить, скажем, Александра Твардовского или Константина Симонова, Леонида Леонова. Журавлева могла обратиться и в ЦК партии. О приглашении Михаила Шолохова и думать не следовало – любое его появление на публике становилось событием, да и жил он в Вешенской. У меня не хватило даже ума обратиться за помощью к заведующему кафедрой литературного мастерства Сергею Ивановичу Вашенцеву. Ведь в институте вели семинары многие знаменитые писатели – Константин Паустовский, Владимир Лидин, Всеволод Иванов, Илья Сельвинский…

Шестидесятые годы расширили рамки свободы в стране, в первую очередь в сфере художественного творчества. Расширили потому, что позволили в Кремле. Позиция того же Хрущева была противоречива. В стране проводились акции по осуждению Бориса Пастернака за роман «Доктор Живаго» или Владимира Дудинцева за роман «Не хлебом единым», но эти произведения по своему антисоветскому заряду совершенно не сравнимы с «Одним днем Ивана Денисовича» Александра Солженицына, публикацию которого разрешил Хрущев.

Вызов творческой интеллигенции в Кремль, что называется, на ковер, разнос на художественной выставке – обо всем этом в конце жизни Хрущев сожалел. Сколько Никита принародно костерил Эрнста Неизвестного, но потом ведь чуть ли не сдружился с ним! Автор надгробья Хрущева – Эрнст Неизвестный. Черно-белая голова Никиты, напоминающая свиную, производит отталкивающее впечатление.

Неоднозначное отношение к Хрущеву, то есть к политике партии и государства, вызревало и у нас, студентов Литинститута. Нам нравилось, что Никита колотил башмаком в ООН, но раздражали разносы творческой интеллигенции. Не нравилось то, что Хрущев, как нам стало известно, считал студентов Литинститута «барчуками». Регулярно появлялись статьи о том, что наш институт следует закрыть. Множество пишущей братии в институте получили отказ в приеме по причине отсутствия литературной одаренности. Разве могли они простить такое? Случались ошибки при приеме. Взять того же М. Чаклайса. Но беда в том, что все отвергнутые, без исключения, считали себя достойными Литинститута.

Когда в студии радио «Свобода», уже в начале второго десятилетия XXI века, поэтессе Олесе Николаевой и мне ведущий передачу Иван Толстой навязал тему «выучить на писателя нельзя», то я задал ему вопрос: а почему можно учить молодых музыкантов, композиторов, художников, актеров, а молодых писателей – низзя? В конце передачи ведущий заявил: не тех писателей пригласил. Давненько меня так не хвалили…

Не лучшим образом в те годы складывались отношения у руководства института с Московской писательской организацией. Причина чисто шкурная: ректор Иван Николаевич Серегин являлся принципиальным противником того, чтобы отпрыски столичных писателей учились в Литинституте. На нападки прессы отвечал только наш ректор. Странно, однако многие знаменитые выпускники Литинститута не защищали альма-матер. Тот же Константин Симонов, например.

Симонов также отказался принять участие в открытии Клуба творческих вузов Москвы. По моей просьбе ему звонил Иван Николюкин. Должно быть, дружить с Литинститутом в столичном литбомонде в тот момент считалось дурным тоном.

Зато без всяких условий дал согласие Михаил Светлов. Стоило мне набрать номер его телефона и в двух словах изложить суть просьбы, как Михаил Аркадьевич спросил лишь: «Когда и где?»

Всеобщим любимцем наших студентов был Назым Хикмет. Когда я дозвонился до него, моих объяснений ему показалось мало. Он предложил приехать к нему домой и рассказать о сути мероприятия подробнее. Я попросил разрешения приехать вдвоем. Хикмет согласился.