8
Вскоре Оля ушла, оставив на бумажной салфетке номер своего телефона.
Я спрятал его в карман и стал искать глазами Светлану. Ее нигде не было.
Между тем стол начал оживленно гудеть: поминки близились к кульминации. Живые позволяли себе быть живыми все больше и больше. Даже я с тоской взглядывал на свою полотняную салфетку, забыто-заброшенно свернувшуюся у меня на брюках.
Мое наслаждение двусмысленной ситуацией было прервано с большим тактом. Ко мне подошла Светлана, положила руку на плечо (а я, разумеется, вцепился в салфетку), и дождалась, чтобы приличный шумок стих. Все смотрели на нас.
Она негромко, однако же веско, на правах старой знакомой, представила меня как сокровенного друга усопшего, который (я, а не усопший), к сожалению, в силу целого ряда причин и обстоятельств (она со знанием дела напустила туману) не знаком с присутствующими здесь искренними друзьями Алика. Конечно, рано или поздно господин N., то есть я, был бы представлен; получилось, что поздно. Однако лучше поздно, чем никогда. Память друзей – вот лучший памятник Алику. Итак…
Я солидно плеснул себе в рюмку, медленно поднялся, сделавшись центром внимания. Светлана стояла рядом со мной. Я не должен был подвести своего друга (в своих же собственных интересах).
– Мне трудно говорить, – начал я.
И я не врал. Мне действительно трудно было говорить: неизвестно с кем и неизвестно о чем. Вдохновляло разве лишь то, что четвертая подряд услуга Светлане могла дорого обойтись ей: это обстоятельство позволяло мне комфортно чувствовать себя в качестве кредитора, этакого наглого молодчика в черных очках, уверенного в своем праве казнить или миловать должника, или даже распоряжаться его, в данном случае, ее, жизнью.
– В одном моем романе, – начал я, отчаянно цепляясь за смутную мысль, – есть такой эпизод…
И я, импровизируя, рассказал всем присутствующим эпизод, переврав, как потом выяснилось, добрую половину. Что ж: я не обязан помнить то, что когда-то родилось в моем воображении, – вспыхнуло, расцвело и погасло. Что-то из вспыхнувшего удалось зафиксировать, в результате появился роман; а что-то зафиксировать не удалось, и оно бесследно исчезло. (А что-то, робко признаюсь, мне приходится вычеркивать: мое ощущение и понимание свободы может шокировать читателей.) Мне всегда жаль вот этих эфемерно улетучивающихся картин, которые кажутся мне лучшим из того, что я мог бы написать.
Так случилось и в этот раз: я что-то выдумал, а они плакали. Героем эпизода был главный персонаж романа, благородно спасший пегую собаку, рискуя собственной жизнью. Мне показалось, что Алик вполне был способен на такую глупость. Правда, следующий за этим эпизод, в котором мой герой честно обвинил себя в лжегеройстве и выгнал несчастного пса на улицу, я от публики утаил: для того, чтобы сделать из человека героя, надо обходиться полуправдой. Из правды не только героя, даже сколько-нибудь приличного человека вылепить не удается, уж не знаю почему. Правда и герой – загадочно не совмещаются.
Алик предстал в моем спиче трогательным любителем жизни, которого, разумеется, трудно представить себе ушедшим из этой самой дорогой для него жизни. Мне кажется, они едва сдерживали аплодисменты: на их глазах искусство счастливо слилось с выдуманной жизнью, что, по их понятиям, и является целью и критерием всякого благородного искусства, а по моим – происходить не должно, ибо слияние искусства с невыдуманной жизнью ведет к превращению жизни в искусство – ведет к тяжкой работе, неожиданным смыслом которой является смерть. Для них высокое искусство несовместимо с правдой (высокое – значит оторванное от земли и приближенное к мечте); для меня – великое искусство замешано на правде, и высокое оно потому, что им, сидящим за этим столом, до него не дотянуться.
Итак, я нарисовал образ человека, который настолько любил и ценил жизнь, что ему неловко было думать о своей жизни, когда опасности подвергалась жизнь чужая – человеческая или собачья, неважно. Такое качество человека называется благородство, и его особенно приятно оплакивать, потому что в жизни его не бывает. Только в высоком искусстве. А если бывает – тем более. Нет ничего приятнее и возвышеннее, чем хоронить героев. Очищает и просветляет душу.
– Из какого романа это эпизод? – заплаканным голосом спросила жена бодрячка, украшенного по недоразумению не рогами, а серебристой эспаньолкой.
– Роман называется «Женщина, которая любила ночь», мадам.
По залу прокатился сдержанный вздох, грозящий превратить поминальную вечерю в читательскую конференцию. Умерший и выдуманный герои стали уже сливаться в одно целое.
Светлана, приложив розовый платок к глазам, свежо орошенным подлинными слезами, вновь добилась тишины лишь тем, что встала (я, разумеется, сел).
Этому мероприятию, которому не доставало искренности и горя, но где было много слез и светлой печали, вновь было указано должное направление. Кто-то заговорил угодливым тенорком (это был бодрячок в эспаньолке, дядя безвременно отошедшего, – дядя самых честных правил, само собой), многие достали уже помятые платки. Все это начало смахивать на турнир: кто разжалобит публику больше, чем я.
Быть же хотя бы отчасти виновником торжества вовсе не входило в мои планы.