Вы здесь

Время демографических перемен. Избранные статьи. Раздел 1. Демографический переход (А. Г. Вишневский, 2015)

© Вишневский А. Г., 2015

© Оформление. Издательский дом Высшей школы экономики, 2015

* * *

Раздел 1

Демографический переход

Демографическая реальность в свете теории и идеологии[1]

Теория, идеология и смена «картины мира»

Демографические процессы, которые еще 100 лет назад привлекали внимание лишь немногочисленных специалистов (а если говорить о нашей стране, то так было еще и 50 лет назад), сегодня стремительно выдвигаются едва ли не в самый центр общественного внимания. Демографам приходится искать ответы на множество интересующих общество весьма непростых вопросов. Вопрос о низкой рождаемости – может быть, самый загадочный и сложный.

В самом деле, во всех современных городских обществах наблюдается падение рождаемости, которое, если оно идет непрерывно, имеет своим неизбежным следствием прекращение роста населения, а затем и его сокращение (депопуляцию). Всякий раз, когда общество сталкивается с этой угрозой (впервые это произошло во Франции в XIX столетии), обнаруживается однотипная реакция общественного мнения, начинаются поиски политических и научных ответов на этот вызов, средств лечения неизвестной болезни. Однако, несмотря на то что такие поиски ведутся в разных странах уже не менее 100 лет, больших успехов они не принесли. Рождаемость в наиболее богатых, экономически развитых странах продолжает снижаться, почти повсеместно она давно уже опустилась ниже уровня простого замещения поколений, и отрыв от этого уровня с каждым годом становится все большим. Попытки воздействовать на рождаемость, задержать ее падение или добиться ее повышения неизменно терпят фиаско.

По мере того, как нарастает опыт неудач подобного воздействия, увеличиваются и сомнения – вначале по поводу выбираемых средств воздействия, а затем и по поводу самого диагноза той болезни, которую пытаются лечить с помощью этих средств. Все лучше осознаётся недостаточность теоретических представлений, лежащих в основе современных взглядов на рождаемость и ее детерминацию, появляются попытки новых объяснений и возникают новые споры, разрешение которых требует лучшего осмысления методологических подходов к построению непротиворечивой теоретической концепции массового демографического (и более широко – социального) поведения.

Разумеется, задача создания такой концепции не относится к числу простых. Возникающие в связи с этим споры внутри научного сообщества – нормальное явление, только они и могут приблизить исследователей к пониманию истинных внутренних механизмов социального поведения. Однако достаточно долгий опыт таких споров в разных странах показывает, что в них всегда присутствует и бесплодный компонент, который не приближает к решению означенной задачи, а удаляет от него, ибо спорящие нередко говорят на разных языках и просто не слышат друг друга. Мне кажется, что одна из главных причин этого диалога глухих – идеологизация научного знания, внесение в него некоторых априорных компонентов, что противоречит самой природе науки как способа познания неизвестного. Поэтому первое, что хочется сделать, это попытаться разобраться в соотношении «теории» и «идеологии».

Как полагал В. Даль, теория – это «умозренье, умозаключенье; заключенье… из чего-либо, не по явленью на деле, а по выводам своим; …Теоретический, умозрительный, умозаключительный. Теорик, теоретик, кто держится одних умозрений, верит им, стоит на них». Но такое понимание теории кажется устаревшим. Как разъясняет последнее издание Большой советской энциклопедии, теория (правда, «в более узком и специальном смысле») – это «высшая, самая развитая форма организации научного знания, дающая целостное представление о закономерностях и существующих связях определенной области действительности – объекта данной теории».

А что же такое идеология? Обратимся еще раз к БСЭ. Идеология – это «система взглядов и идей, в которых осознаются и оцениваются отношения людей к действительности и друг к другу, <…> а также содержатся цели (программы) социальной деятельности, направленной на закрепление или изменение (развитие) данных общественных отношений».

Но вот что интересно. В той же БСЭ говорится, что Маркс и Энгельс под идеологией понимали (1) «идеалистическую концепцию, согласно которой мир представляет собой воплощение идей, мыслей, принципов»; (2) «соответствующий этой концепции тип мыслительного процесса, когда его субъекты – идеологи <…> постоянно воспроизводят иллюзию абсолютной самостоятельности общественных идей»; (3) вытекающий отсюда метод подхода к действительности, состоящий в конструировании желаемой, но мнимой реальности, которая выдается за самою действительность». Таким образом, Маркс и Энгельс противопоставляли идеологию теории как научному знанию. Ленин же, как говорится далее в БСЭ, «расширил понятие идеологии, введя категорию “научной идеологии”», каковой и был назначен марксизм.

Я привожу все эти цитаты не для того, чтобы найти в них какую-то истину, а для того, чтобы показать, как понимание того, что такое теория и идеология, «плавает», одно перетекает в другое, и эти два понятия часто смешиваются. Поэтому я просто уточню, что буду под теорией понимать «научную» теорию, описывающую объективные внутренние взаимосвязи, механизмы и т. д. изучаемого объекта и лишенную какой бы то ни было оценивающей, аксиологической составляющей. А идеология в моем понимании – это именно система взглядов, подчиненная каким-то аксиологическим критериям: представлениям о добре и зле, благе и вреде и т. п. и не в последнюю очередь занятая «конструированием желаемой, но мнимой реальности». Можно сказать, что теория, с моей точки зрения, – это феномен из области науки, а идеология – из области веры.

Истинные отношения между теорией и идеологией, особенно в сфере социального знания, довольно сложны. Идеология часто рядится в одежды теории, а теория столь же часто открещивается от идеологии. Но на деле обычно приходится сталкиваться с комбинацией того и другого в соотношении, которое зависит от общего мировоззрения теоретиков и идеологов. А оно, в свою очередь, при всем значении индивидуальных склонностей каждого из них, в решающей степени предопределено историческим состоянием общества и той картиной мира, которая соответствует достигнутому им уровню развития.

Особенность нашего времени, едва ли не самая главная черта интеллектуальной жизни той эпохи, в которой мы живем, – кардинальная смена картины мира. Эта эпоха длится уже не одно столетие, и пока ей не видно конца. Хотя новая картина мира давно уже перестала быть достоянием узкого круга провидцев и сейчас стоит перед мысленным взором сотен миллионов, а то и миллиардов людей, она лишь потеснила старую картину мира, но не вытеснила ее. Наше время продолжает оставаться временем столкновения, полемики – когда мирной, а когда и не очень, – но в то же время и взаимодействия традиционной и современной картин мира, эпохой раскола, который проходит не только между странами и континентами, не только между различными политическими силами и партиями, но и внутри любого интеллектуального сообщества. И в каждом таком сообществе, и даже в сознании каждого отдельного человека присутствуют – в разных сочетаниях – элементы «традиционного» и «современного» сознания.

Детерминированный мир Фомы Аквинского

«Традиционное» сознание соответствует – со всеми возможными оговорками – «простому», слабо дифференцированному, «пирамидальному», четко упорядоченному иерархизированному миру прошлых эпох. В этом мире – как в земном, так и в отраженном небесном – царит «божественный порядок», он управляется демиургом в его различных ипостасях, но это всегда какая-то надындивидуальная сила, которая творит, сохраняет или охраняет мир «сверху», из какого-то «центра». Это мир Фомы Аквинского, автора „Summa Theologica“, которая описывает «справедливое общество, согласующееся со святым писанием и разумом… Общая концепция… гармонировала с целостным и иерархическим обществом, столь прекрасно созданным, что оно казалось естественным, части которого были взаимосвязаны и каждый член его занимал положенное ему место… Земной общественный мир во всех отношениях соответствовал великому небесному миру. Ангелы соответствующего ранга, подобно отдельным людям, занимали свое место и управляли звездными сферами… Эта система была… неизменна и долговечна, подчиняясь лишь воле Бога».

Традиционный мир – это хорошо детерминированный мир, и ему соответствует детерминизм как философская концепция, как мировоззрение и как идеал. Отсюда, в частности, идея построения общества, в котором покончено с частной собственностью, со стихийными силами рынка и вообще со всякой «анархией», все распределяется по единому плану и т. п. Подобные представления лежат в основе критики сущего ранними социалистами-утопистами: даже «божественного порядка» недостаточно, слишком многие и многое отклоняется от него, надо внести в мир еще больше порядка, и тогда все будет хорошо. Этот средневековый идеал унаследовал и марксизм, а через него и мы.

Относительно слабая расчлененность традиционной жизнедеятельности, отраженная в старой картине мира, предопределяет и синкретизм постигающего этот мир сознания. Я писал как-то, что традиционное «соборное сознание не стремится к пониманию внутренней сложности и противоречивости природного и социального мира, позволяет видеть мир только целостным, осмысливать только нерасчлененными блоками. Синкретический менталитет не допускает анализа, социальной самокритики, оценивать для него значит морализировать. Он требует веры, делает возможным истолкование всего сущего только в терминах добра и зла, истинных и неистинных ценностей и т. п.».

Такое сознание не отделяет познание от оценки, теорию от идеологии. Как полагал, например, Толстой, «законная цель наук есть познание истин, служащих к благу людей. Ложная цель есть оправдание обманов, вносящих зло в жизнь человеческую… И тут-то являются разные науки… и оказывается, что дурная жизнь людей не от них, а оттого, что таковы законы, и что дело людей не в том, чтобы перестать жить дурно… а только в том, чтобы живя по-прежнему, по своим слабостям думать, что все худое происходит не от них самих, а от тех законов, какие нашли и высказали ученые…». Толстой защищает, таким образом, морализирование как способ познания.

Вероятностный мир «невидимой руки» Адама Смита

Но времена меняются. Мир – во всяком случае, европейский – за несколько последних столетий пережил очень глубокие трансформации, прежние аграрные общества стали промышленными, сельские – городскими, простые – сложными, непосредственные отношения между людьми – опосредованными невидимым рынком. Для осмысления этого нового мира, намного более сложного и разнообразного, чем прежний, «разрешающей способности» взглядов, основанных на детерминистской картине мира, недостаточно. Потому и преодоление этой статичной (если смотреть на нее из нашего времени) картины, а вместе с тем и взрывообразное расширение «разрешающей способности» человеческого познания на определенном этапе исторического развития становится неизбежным. Начиная с какого-то момента синкретическое знание уступает место дифференцирующему анализу, способному постичь нарастающее внутреннее разнообразие социума.

Пример такого анализа – рассмотрение Адамом Смитом в «Исследовании о природе и причинах богатства народов» (1776) небывалых перемен в английской экономике как результата разделения труда и свободы обмена товаров. «Эта книга, ставшая с тех пор, как ее впервые опубликовали, библией нового промышленного капитализма, является одним из великих синтетических общественных заветов, сравнимых с Summa Theologica Фомы Аквинского».

Прорыв Адама Смита – лишь небольшая часть мировоззренческой революции, охватившей все виды познания – как социального, так и естественнонаучного. Она привела к формированию новой картины мира, который уже не строится и не управляется «сверху» по какому-то замыслу, а растет «снизу», как лес или трава, складывается в ходе самоорганизации, рука которой «невидима». Результаты же такой самоорганизации не строго детерминированы, а в лучшем случае лишь предсказуемы с некоторой вероятностью.

Вот как писал об этом Норберт Винер: «Почти безраздельно господствовавшая с конца XVII до конца XIX в. ньютоновская физика описывала Вселенную, где все происходит точно в соответствии с законами; она описывала компактную, прочно устроенную Вселенную, где все будущее строго зависит от всего прошедшего… Теперь эта точка зрения не является больше господствующей в физике…». И далее: «Результатом этой революции явилось то, что теперь физика больше не претендует иметь дело с тем, что произойдет всегда, а только с тем, что произойдет с преобладающей степенью вероятности».

Не удивительно, что все эти огромные перемены – и в самой жизнедеятельности людей, и в их мировоззрении – требуют нового структурирования знаний о мире «разными науками» – потому они и «являются», вытесняя синкретический способ познания мира аналитическим. Описание, объяснение и морализирование, выступавшие прежде единым блоком, отделяются друг от друга, что понижает статус морализирования.

Но, разумеется, синкретизм и морализирование, будучи основательно потеснены анализом, отодвинуты на второй план как компоненты структуры социального знания, не исчезли вовсе. Это неизбежно хотя бы потому, что, как уже говорилось, и сами общества изменились еще не до конца, так что и объективно почти везде существуют основания для обеих картин мира – новой и старой. А на определенном этапе развития каждого общества происходит их столкновение, и тогда возможен временный реванш синкретизма и морализирования. Чистый реванш, конечно, невозможен, а вот компромисс возможен и почти всегда имеет место. Этот компромисс и выливается в пресловутую «научную идеологию» – с моей точки зрения, типичное contradictio in adjecto.

Компромисс проявляется в том, что аналитическое познание признаётся и даже одобряется, но перед ним ставится задача конструирования более совершенного мира, причем его априорное совершенство оценивается, исходя из не имманентных анализу моральных критериев. Такой взгляд на задачи социального знания укрепляется по мере того, как аналитическое знание вообще демонстрирует свою практическую применимость. Поэтому не удивительно появление в середине XIX в. знаменитого одиннадцатого «тезиса о Фейербахе» Маркса: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его».

Однако такая постановка задачи предполагает изначальное знание цели, к которой следует стремиться. А это – логика «ньютоновского» мира, заранее детерминированного непреложными законами причинности, а не «дарвиновского» мира, в котором результат есть следствие бесконечного количества проб и ошибок. Что бы мы сказали, если бы исследователю, наблюдающему эволюцию биологических видов на стадии земноводных, предложили запроектировать ее конечный результат? Мог ли он быть известен уже тогда, если исключить существование Творца?

«Конструктивистская» логика предполагает, что цель развития можно «научно» определить заранее, что есть «творец», это, по существу, религиозная идея, даже если она облечена в совершенно нерелигиозные формы. Ей противостоит идея самоорганизации, предполагающая, что целеполагание «встроено» в сам процесс развития.

Демографические процессы: управление извне или самоорганизация?

Если сказанное верно вообще, то это верно и в частном случае воздействия на демографические процессы. Поэтому споры о таком воздействии становятся полем столкновения «теории» и «идеологии». Более того, много лет участвуя в этих спорах, я постепенно прихожу к убеждению, что в них сталкиваются не столько разные взгляды на демографическую реальность, в частности, на настоящее и будущее рождаемости, сколько более общие мировоззренческие позиции, за которыми стоят разные картины мира: старая и новая.

Один из главных пунктов такого столкновения – вопрос о том, можно или нельзя воздействовать на прокреативное поведение людей с целью повышения рождаемости.

Этот вопрос, как отмечалось выше, волнует умы уже второе столетие. Выполняя «социальный заказ», созданный падением рождаемости, эксперты во всех странах выстраивают кажущуюся вполне естественной цепочку действий: обнаруживается «непорядок» (в данном случае – неудовлетворительный уровень рождаемости) – выясняются причины «непорядка» – предлагаются меры по их устранению.

Следуя далее по этой цепочке, исследователи ищут конкретные «факторы», которые вызывают падение рождаемости, что также кажется совершенно естественным. Вполне логично и не менее долгоживущее предположение, что устранение этих факторов или их видоизменение с помощью каких-то воздействий (демографической политики) может повлиять на уровень рождаемости, в частности, остановить его снижение, а может быть, и добиться его повышения. В рамках этой логики легко объяснимо, например, снижение рождаемости в России в 1990‑е годы, и кажутся обоснованными надежды на то, что, по мере преодоления кризисных явлений в экономической и социальной жизни, рождаемость будет снова повышаться.

Но главное звено цепочки – последнее, «конструктивистское». Надо всем господствует идея вмешательства с целью исправления «неправильной» эволюции, убежденность в том, что все можно изменить. «От воли людей зависит, чем закончится процесс разрушения системы ценностей и норм многодетной семьи. Тут два пути – предоставить все самотеку девальвации семейности или же приступить к абсолютно новой политике государства – к исторически беспрецедентной просемейной политике укрепления семьи с несколькими детьми».

И вся цепочка, и каждое ее звено кажутся вполне логичными, особенно в рамках той картины мира, которая предполагает наличие совмещенного центра целеполагания и управления (в приведенной цитате таким уполномоченным центром признано государство), способного контролировать любые социальные процессы. А надо всем, конечно, стоит «теорик», то бишь «идеолог», который лучше других («научно») знает и подсказывает власти, что «нужно» обществу и как избежать «самотека».

Однако не все, что логично, – верно, ибо то, что верно в рамках одной логики, может быть неверно в рамках другой. Вполне логично связывать движение паровоза с работой шатунно-кривошипного механизма, но можно ли объяснять с помощью этой логики функционирование систем, более сложных, чем паровоз? В частности, можно ли использовать ее для объяснения взаимодействия экономических и демографических процессов и предполагать, что изменения в экономике автоматически влекут за собой однозначные подвижки в демографическом поведении людей и его результатах? Иными словами, правомерно ли считать, что демографические процессы не обладают никакой автономностью, а их изменения представляют собой простую реакцию на внешние по отношению к ним экономические (социальные, политические и т. д.) возмущения?

В это трудно поверить. Демографические процессы относятся к основополагающим, фундаментальным для существования любого общества, они обеспечивают его физическое выживание. Само это предназначение требует достаточно высокой степени защищенности механизмов демографического воспроизводства от влияния экономической или политической конъюнктуры, и такая защищенность несомненно существует. На протяжении истории людям приходилось множество раз сталкиваться с экономическими и социальными потрясениями, куда более тяжелыми, чем российские реформы 1990‑х годов, порой такие потрясения резко нарушали нормальный ход воспроизводства населения, но они не разрушали главных демографических механизмов и не изменяли основных принципов демографического поведения. Эти принципы выработаны тысячелетним опытом, закодированы в культуре, в морали, в системе ценностей общества и обладают устойчивостью, которую не могут поколебать разного рода конъюнктурные колебания в условиях жизни, идет ли речь об их ухудшении или улучшении.

То же самое можно сказать и в несколько иной форме. Как вся социальная система, так и ее основные подсистемы, к числу которых относится и демографическая, будучи весьма сложными и обладая развитой и дифференцированной внутренней средой, обнаруживают характерную для всех сложных систем способность к гомеостазу, т. е. к сохранению существенных переменных в некоторых заданных пределах, даже если во внешней среде происходят довольно существенные возмущения. Конечно, такие возмущения не могут совершенно не влиять на внутреннее состояние подсистемы (в частности, скажем, экономический или социальный кризис не может совсем не воздействовать на демографическое поведение), но получение сигналов об изменении внешних условий приводит к возникновению в подсистеме отрицательных обратных связей, которые значительно ослабляют эффект внешних воздействий. А защищенность от внешних воздействий, пусть и относительная, предполагает наличие внутренних, «встроенных» механизмов целеполагания.

Это фундаментальное свойство сложных систем следует учитывать не только тем, кто стремится найти прямую зависимость между демографической динамикой и ухудшением экономической или политической конъюнктуры. Его должны принимать во внимание и те, кто надеется повлиять на эту динамику изменением внешних условий в лучшую сторону, например, с помощью мер пронаталистской демографической политики. Такие меры – тоже внешнее воздействие, от которого массовое демографическое поведение в принципе защищено.

Кому доверять: массовому выбору или «идеологу»?

Гипотеза гомеостатического саморегулирования вовсе не отрицает существования внешних факторов, воздействующих на демографическое поведение. Весь вопрос в том, как много таких факторов и как они взаимодействуют между собой. Отказ от «факторной логики» как раз и связан с признанием того, что таких факторов много, так что вклад одного или двух из них, как бы важны они ни были, ничтожен. При этом все факторы не просто существуют параллельно, а теснейшим образом взаимосвязаны, изменение одного сразу же меняет и все остальные, и образуется новый, непредсказуемый, как в калейдоскопе, узор. Поведение же людей, в том числе и демографическое, откликается на интегральный результат взаимодействия огромного множества «факторов».

Их было много всегда, но усложнение общественной жизни за два-три последних столетия привело к их тысячекратному умножению, так что множество факторов и их непрерывно меняющихся сочетаний стало просто необозримым. Поэтому стали неэффективными и прежние методы управления демографическим поведением «сверху»: прежние регуляторы недостаточно разнообразны, чтобы контролировать резко выросшее разнообразие поведения.

Ответом на эту новую ситуацию и стали новые механизмы детерминации индивидуального поведения, созданные современными промышленными и городскими обществами. Они намного меньше, чем прежние, связаны с априорным нормативным целеполаганием, жесткими внешними предписаниями, созданными раз и навсегда. Но это не значит, что индивидуальное целеполагание становится абсолютно свободным. Оно, как и прежде, подчинено внутренним целям системы, формирующимся на надындивидуальном уровне в процессе массового взаимодействия людей, определяющих свое место в море безграничного выбора. Только теперь для них каждое решение в демографической области (например, родить или не родить ребенка) зависит от огромного количества других решений, отнюдь не только демографических. Иными словами, демографическими, да и многими другими формами социального поведения людей теперь управляет не жесткое, одинаковое для всех нормативное предписание, а «невидимая рука» «рынка выборов».

Отсюда и особенности нового типа демографического поведения. Главное его отличие от прежнего – не количественное, оно заключается не в том, что раньше рожали много, а теперь – мало. «Сущность указанного перехода заключается в качественной перестройке демографического поведения. Важно не то, сколько детей в среднем рождает женщина, а то, насколько число рожденных ею детей и время их рождения суть результат ее (или обоих супругов) сознательно принятого решения». Важно, разумеется, для понимания различий в функционировании управляющих поведением социальных механизмов, а не с точки зрения оценки тенденций рождаемости.


Эволюционное преимущество такого типа поведения заключается в том, что он позволяет с гораздо большей полнотой и гибкостью, чем прежний нормативно-закрепощенный его тип, учитывать бесчисленные импульсы, поступающие к каждому из нас от всех бесчисленных «датчиков» социального поля, и принимать решения, более или менее точно отражающие реальную обстановку, складывающуюся систему приоритетов и т. д. В этом смысле новый тип поведения более эффективен.

Соответственно следует с доверием относиться к массовому выбору в любой сфере, в том числе и в демографической. Именно это я имел в виду, когда писал много лет назад: «Динамика демографических показателей, кажущаяся желательной, если рассматривать только кривую частного эффекта, вытекающего из изменения этих показателей, на самом деле может и не отвечать истинным интересам общества, а ориентирующаяся на обеспечение такой динамики демографическая политика оказывается внутренне противоречивой и безрезультатной. Рекомендующий такую политику теоретик-демограф выглядит более ограниченным, чем не очень образованная «средняя» женщина, решающая для себя вопрос о желаемом числе детей и не могущая при этом осознавать более или менее ясно все социальные роли, которые она выполняет. Массовое демографическое поведение управляется массовым демографическим сознанием, которое в свою очередь является частью всего общественного сознания, более или менее адекватно отражающего объективные интересы общества, и по самой своей природе не может быть столь односторонним, сколь односторонни бывают теоретические рекомендации, основанные на неполном знании и абсолютизирующие какую-нибудь одну сторону развития».

Всю эту логику совершенно не воспринимает идеолог-конструктивист. Не допуская мысли, что сам он может быть односторонен, он смело заявляет десяткам и сотням миллионов людей: ваш выбор неверен. «Нельзя обосновывать личный выбор бездетности или однодетности индивидуальным правом на безусловную свободу выбора – лишь бы этот выбор был рациональным или сознательным. Как ни странно, но именно так вопрос ставится некоторыми теоретиками. “Важно не то, сколько детей в среднем рождает женщина, а то, насколько число рожденных ею детей и время их рождения суть результат… ее сознательно принятого решения”. Число детей как выражение экзистенциальных желаний человека, прямо связанных с существованием нации, человечества может перемещаться вниз иерархии ценностей, заслоняться другими, более престижными приоритетами, такими как рациональность и свобода выбора, равноправие, справедливость и т. д. Это типичный пример игнорирования экзистенциального критерия, выдвижения каких-либо условий, кажущихся более важными, чем само существование».


Таким образом, «идеолог» приписывает себе понимание экзистенциальных критериев, в котором он отказывает человеческому обществу, просуществовавшему как-никак несколько десятков тысячелетий. Он отказывается принять картину мира, в которой нет демиурга, а есть процессы самоорганизации, пренебрежительно называемые им «самотеком». Он сам не прочь занять место демиурга, выступает от лица нации и человечества (что, вообще говоря, совсем не одно и то же). Но не есть ли его позиция все то же «конструирование желаемой, но мнимой реальности, которая выдается за самою действительность»?

Ведь, по существу, единственное бесспорное звено аргументации пронаталистских идеологов – ее отправная точка: снижение рождаемости в некоторых странах – но до сих пор лишь у меньшинства человечества – ниже уровня простого замещения поколений. Главный аргумент: если так пойдет дальше, население вымрет. Аргумент достаточно серьезный, но лишь на первый взгляд. Пока на Земле происходит не сокращение населения, а его рост, причем рост небывало быстрый, и главная проблема – именно в этом. Почему же люди должны вести себя так, будто главная угроза миру – депопуляция? Почему человечество, прожившее всю свою историю в условиях, когда единовременное число живущих на Земле людей не достигало 1 млрд, должно впасть в панику по поводу грядущего обезлюдения планеты, когда численность ее населения перевалила за 6 млрд и продолжает расти?

На этот вопрос обычно следует ответ в том смысле, что нас должно волновать не то, что происходит в мире, а то, что происходит в отдельно взятых странах, в частности в России. Но существуют ли «отдельно взятые страны» в эпоху глобализации? И не улавливают ли рядовые граждане реальные требования и реальные опасности эпохи глобализации, не ориентируются ли они в меняющемся калейдоскопе выборов лучше, чем иные «идеологи»?

Скорее всего, так оно и есть. Но это не может смутить идеолога, избавить его от высокомерного отношения к коллеге-теоретику. Ибо инструмент «теоретика» – знание, его возможности велики, но ограничены. Он понимает, что мир развивается по своим законам, которые нельзя изменить, так что его выводы могут быть и неутешительными, неприятными. Инструмент же идеолога – морализирующая вера, ее возможности неограниченны. Идеолог всегда знает, как сделать, чтобы всем было хорошо, он всегда на коне.

Демографическая революция меняет репродуктивную стратегию вида homo sapiens[2]

Смысл демографического перехода

Означая то же самое, что «демографическая революция», термин «демографический переход» преобладает в научной литературе, мы также будем использовать его в этой статье, хотя в конце выскажем некоторые соображения в пользу первого термина.

Примерно за 100 лет развития (если вести отсчет от статьи Адольфа Ландри [Landry 1909], которая вошла впоследствии в его книгу [Landry 1934]), теория демографического перехода получила очень широкое признание. Она постоянно используется при объяснении и прогнозировании демографических процессов на всех уровнях – от локального до глобального и, несмотря на появляющуюся время от времени критику, объявляющую ее неверной, устаревшей и т. п. (см., например, [Marchal 2008]), несомненно относится к числу наиболее авторитетных социальных теорий – и может быть даже не только среднего уровня, как полагал в свое время Д. Коугил [Cowgill 1970: 633].

Однако широкое признание, способное сыграть злую шутку с человеком, может оказаться не менее пагубным и для теории. Оно способствует распространению теории вширь, но не вглубь, ведет к банализации теории и ее использованию больше для описания наблюдаемых фактов, нежели для их понимания. Отсюда – недооценка эвристических возможностей теории даже ее сторонниками, не говоря уже о ее поверхностных критиках.

Подавляющее число авторов довольствуются определением демографического перехода как движения от равновесия высокой смертности и высокой рождаемости к равновесию при низком уровне того и другого и сводят теорию к «модели», описывающей разные этапы (или стадии) этого движения. Разные авторы называют разное число таких стадий (4, 5 или 6), обсуждаются вопросы о факторах, действующих на каждом из этапов перехода, об уровнях рождаемости и смертности, отделяющих один этап от другого, о том, как и когда проходят через эти этапы разные страны (именно так описывается демографический переход, например, в рассчитанных на широкого читателя статьях Википедии). При этом обычно чрезмерно большое значение придается чисто количественным индикаторам перехода.

Все это облегчает упорядоченное описание наблюдаемых фактов и тенденций, но отнюдь не понимание стоящих за этими фактами и тенденциями глубинных перемен, которые при таком подходе вообще выпадают из поля зрения исследователей.

Нас же в этой статье интересуют в первую очередь качественные перемены, составляющие суть демографического перехода и расширяющие круг его последствий далеко за пределы чисто количественных изменений.

К сожалению, интерес к сути этих перемен нельзя отнести к мэйнстриму литературы о демографическом переходе, хотя нельзя и сказать, что он полностью в ней отсутствует. Я мог бы сослаться, в частности, на свою давнюю книгу и более раннюю статью, повторяющие в своем названии заголовок книги А. Ландри [Вишневский 1973[3], 1976]. Я писал, в частности, что «главное в демографической революции – это глубокие качественные изменения всей системы демографического регулирования, а потому и самого демографического процесса» (цит. по: [Вишневский 2005: 199]). Указав на переход от высокого уровня рождаемости и смертности к низкому уровню того и другого, я отмечал, что «воспроизводство населения поднимается на более качественную ступень: оно становится несравненно более рациональным, эффективным, экономичным» [Вишневский 1973: 59]. Но наиболее удачным мне представляется определение, данное М. Ливи Баччи: «Демографический переход может быть охарактеризован как изменение системы, как переход от “диссипативной” системы, связанной с потерей демографической энергии (высокие рождаемость и смертность), к системе, “экономизирующей” эту энергию (низкие рождаемость и смертность)» [Livi Bacci 1995: 451].

Добавление всего нескольких слов, почти не снижая компактности определения, превращает его из чисто описательного в объяснительное, ибо указывает на эволюционную неравноценность до- и послепереходной ситуации и тем самым придает ему универсальность, подобную универсальности физических законов.

Понимаемый таким образом переход к новому типу демографического равновесия – небывалое в истории событие, равного которому не было. По сути, оно изменяет условия существования человека как вида. Сам человек в биологическом смысле не меняется, но претерпевают фундаментальные перемены характеристики размножения человеческих популяций, а они тоже относятся к неотъ емлемым свойствам вида.

В 1967 г. американские экологи Роберт МакАртур и Эдвард Уилсон [MacArthur, Wilson 1967] предложили различать две принципиально различные стратегии размножения популяций в природе – r-стратегию и K-стратегию (r– и K-параметры логистического уравнения Ферхюльста). Не вдаваясь в детали, отметим лишь, что r-стратегия предполагает крайне «неэкономное» размножение, производство огромного потомства, в основном обреченного на раннюю гибель, так что до нового цикла размножения доживает лишь ничтожная его часть. K-стратегия, напротив, экономична, потомство невелико, зато намного выше его выживаемость. Рыбы мечут миллионы икринок, тогда как потомство млекопитающих измеряется десятками, а то и единицами. Однако судя по тому, что численность популяций в природе на протяжении длительных периодов хотя и колеблется, но в итоге меняется мало, число особей, доживающих до своего цикла производства потомства, скажем, у рыб и у млекопитающих, одинаково.

В реальности ни одна популяция в природе не придерживается К-стратегии в чистом виде, в их динамике всегда присутствуют и элементы r-стратегии. Но в биологической эволюции в целом прослеживается тенденция к усилению элементов К-стратегии. У видов, находящихся на более высоких ступенях эволюционной лестницы, ослабевает зависимость от внешних факторов, все бо льшую роль играют внутренние регуляторы динамики популяций. Их численность становится более устойчивой, амплитуда колебаний сокращается, численность может изменяться в разы, но не в сотни, тем более не в тысячи и даже миллионы раз, что наблюдается у многих насекомых и ракообразных.

Нарастание роли внутренних регуляторов означает повышение экономичности размножения вида, а значит, и его способности использовать жизненные ресурсы, которые все в меньшей степени расходуются на производство потомства, благодаря чему становится возможным рост сложности организации и функционирования организмов и их сообществ.

С появлением человеческого общества к защитным механизмам, созданным природой, добавляются рукотворные, социальные защитные механизмы, «цена» [Вишневский 2005: 184] воспроизводства популяции становится еще меньшей, что означает новый шаг от r-стратегии к К-стратегии. Это необыкновенно расширяет область свободы и возможности развития человеческого общества, служит одной из главных, если не главной, предпосылкой появления человеческой цивилизации.

На протяжении десятков тысяч лет человеческой истории защитные механизмы, на которые опиралась репродуктивная К-стратегия популяций людей, понемногу совершенствовались, не претерпевая при этом принципиальных изменений. Смертность европейцев в середине II тысячелетия н. э. мало отличалась от смертности донеолитических охотников и собирателей, а тем более представителей античных цивилизаций. Фундаментальный прорыв начался только в конце XVIII в. и означал подлинный триумф К-стратегии – резкое повышение эффективности воспроизводства населения практически до максимально возможного уровня. Элементы r-стратегии практически исчезают.

Курица или яйцо?

Разумеется, все эти перемены произошли не сами по себе, они стали итогом тысячелетий экономического и социального развития человечества. Однако, возможно, именно они стали самым важным, хотя все еще недостаточно осознанным его итогом. Историки и общественное мнение придают несравненно большее значение политическим, экономическим или социальным переменам Нового и Новейшего времени, таким глобальным процессам, как урбанизация, промышленная или научно-техническая революция, возникновение постиндустриального общества в новейший период истории и т. п. Но только плохо замеченное формирование в тени всех этих перемен новой репродуктивной стратегии человеческих популяций затрагивает основы существования человека как вида и в этом смысле не только не уступает по своей фундаментальности и влиянию на будущее величайшим экономическим или политическим революциям, но, скорее всего, превосходит их.

Изменения произошли в демографической области, но они оказались настолько глубокими, что не могли не затронуть все стороны жизни людей, не наложить отпечатка на все правила человеческого общежития, на нормы социального контроля, на культуру. Все должно измениться и действительно меняется, но осознание истинных причин этих изменений дается теоретикам с большим трудом, что обусловлено хронической недооценкой самостоятельности демографического фактора.

В силу исторических особенностей России у нас такая недооценка ассоциировалась с марксистской, впрочем, скорее, псевдомарксистской научной традицией. Ф. Энгельс писал в свое время, что «согласно материалистическому пониманию, определяющим моментом в истории является, в конечном счете, производство и воспроизводство непосредственной жизни. Но само оно, опять-таки, бывает двоякого рода. С одной стороны – производство средств к жизни: предметов питания, одежды, жилища и необходимых для этого орудий; с другой – производство самого человека, продолжение рода. Общественные порядки, при которых живут люди определенной исторической эпохи и определенной страны, обусловливаются обоими видами производства: ступенью развития, с одной стороны – труда, с другой – семьи» [Энгельс 1961: 25–26]. У Энгельса нет слова «демография», тогда еще малоизвестного, но то, что он ставит «продолжение рода» в один ряд с «производством средств к жизни», можно истолковать как признание самостоятельности и первостепенной важности того, что теперь мы бы назвали демографическим фактором.

В СССР, несмотря на авторитет Энгельса, подобная точка зрения не была популярной. Одно время приведенная цитата «классика марксизма» (редчайший случай) сопровождалась «корректирующим» редакционным примечанием: «Энгельс допускает здесь неточность, ставя рядом продолжение рода и производство средств к жизни в качестве причин, определяющих развитие общества и общественных порядков» [Маркс, Энгельс 1948: 160–161]. По сути, здесь без ссылки на первоисточник повторено рассуждение К. Каутского: «Это простая игра словом “производство”… То, что Энгельс называет изменениями естественного процесса размножения – изменение форм семьи и брака – …представляет результаты, а не движущие силы общественной эволюции. Все это вызвано изменениями не в технике размножения, а в технике производства средств существования… Изменения в этой области производства, в конечном счете, одни только и вызывают все изменения общественных форм и предопределяют историю» [Каутский 1923: 119].

После смерти Сталина редакционное примечание исчезло из публикаций работы Энгельса, но не из голов советских исследователей, которые продолжали бороться против «ложных представлений о самодовлеющей природе демографических процессов… тогда как в действительности речь идет о закономерных демографических сдвигах под влиянием социально-экономического развития» [Гузеватый 1980: 30].

Хотя западные теоретики демографического перехода, как правило, не были марксистами и, скорее всего, ничего не знали об этой внутримарксистской полемике, их позиция удивительным образом совпадает с позицией Каутского. По утверждению Дж. Колдуэлла, его исследования в странах Африки и Азии показали, что тип экономики определял культуру, религию и демографическое поведение населения этих стран. «Ясно, – замечает он, – что это сродни использованию Карлом Марксом понятия “способ производства”, которое мы также будем использовать» [Caldwell 2006: 6]. При этом «производство материальной жизни» он трактует скорее по Каутскому, а не по Энгельсу, демографическое у него попадает не в «базис», а в «надстройку».

Сам факт рассмотрения «демографического перехода» или «демографической революции» как особого исторического феномена свидетельствует, конечно, о признании его эпохальной важности, но далеко не всегда – о признании его самостоятельной внутренней логики. «Эта внутренняя логика не привлекает внимания демографов, которые истолковывают такие перемены лишь как следствие различных социальных сдвигов, недемографических по своей природе» [Vishnevsky 1991: 267].

Хорошей иллюстрацией такого подхода служит противопоставление «описательного» и «объяснительного» аспектов теории демографического перехода Ж.-К. Шене. Первый из них «относится к внутренней динамике населения: он касается влияния смертности на рождаемость», что, как замечает Шене, было подмечено еще в XIX столетии, так что идея перехода «существовала в зародыше уже тогда», но это была не более чем констатация факта. Второй же аспект, особенно когда речь идет о снижении рождаемости, требует обращения к социально-экономическим, культурным, социально-политическим и т. п. детерминантам, которые и дают «объяснение» [Chesnais 1986: 6–8].

Подобный взгляд на суть демографического перехода не преодолен и сейчас. Как замечает в недавней статье Дэвид Реер, «исследователи демографического перехода… гораздо меньше внимания уделяли демографическому переходу как причине, а не следствию процесса преобразования общества. В результате историки и социологи привыкли считать демографические реалии напрямую зависимыми от экономического воздействия и никак иначе. Я же утверждаю, что во многих вопросах демографический переход необходимо рассматривать как ключевой фактор изменений. Демографический переход должен быть изучен как автономный процесс, завершившийся глубинными социальными, экономическими и даже психологическими или мировоззренческими воздействиями на общество. Демографию нужно рассматривать как независимую переменную» [Reher 2011: 11–12].

К сожалению, нынешнее состояние теории демографического перехода затрудняет его ви дение как целостного автономного процесса, имеющего свою внутреннюю детерминацию и активно воздействующего на все социальные процессы, в том числе и на глобальном уровне. О понимании же истинной важности демографического перехода как фундаментального сдвига в репродуктивной стратегии Человека как вида, равно как и неизбежных последствий этого сдвига и их масштабов, пока не приходится даже говорить.

Это не значит, что теория демографического перехода оставалась неизменной, на протяжении 100 лет своего существования она совершенствовалась, обогащалась, развивалась. Однако это развитие не было вполне органичным. Скорее оно напоминало расширение дома путем постоянного добавления к нему разного рода пристроек, каждая из которых рассматривала себя как самостоятельное здание, сохраняющее некоторую связь с основным домом, но отнюдь не являющееся частью единого целого.

Среди этих пристроек мы находим «эпидемиологический переход», «второй демографический переход», «третий демографический переход», наряду с этим говорят о «контрацептивной революции», «кардиоваскулярной революции» и т. д. Теория, по сути, распадается на отдельные части, и при этом утрачивается концептуальное единство в интерпретации наблюдаемых фактов. «Дробление» единого демографического перехода на множество отдельных переходов ведет к тому, что при анализе каждого из них развивается самостоятельная аргументация, оторванная от корней «материнской» теории.

Эпидемиологический переход

Так произошло, в частности, с теорией эпидемиологического перехода А. Омрана. Обычно она воспринимается как имеющая отношение только к объяснению механизмов и особенностей снижения смертности на протяжении последних столетий, однако замысел самого Омрана был иным. Его главная статья называется «The Epidemiologic Transition: A Theory of the Epidemiology of Population Change» [Omran 1971][4]. Он трактовал термин «эпидемиологический» как указывающий на сущность массовых явлений и полагал, что «многие эпидемиологические методы, применение которых до сих пор ограничивалось рассмотрением особенностей здоровья и заболеваемости, могут быть с успехом применены и к исследованию других массовых явлений, в том числе и регулирования рождаемости» [Omran 2005: 731].


Возможно, использование в названии статьи выражения «эпидемиологический переход» было удачной «маркетинговой» стратегией, позволившей Омрану прочно связать свое имя с этим понятием, но, по сути, его статья содержит анализ все того же демографического перехода, и притом анализ очень проницательный и, как мне кажется, недооцененный. В обзорах по истории собственно демографического перехода его имя обычно не упоминается.

От других статей, посвященных демографическому переходу, работа Омрана действительно отличается ощутимо бо льшим вниманием к снижению смертности и новаторским исследованием этой составляющей демографического перехода. Но при этом он с самого начала заявляет, что стимулом для развития теории эпидемиологического перехода стали «ограниченность теории демографического перехода и необходимость комплексного подхода к демографической динамике» [Omran 2005: 732], и именно тот факт, что «смертность является фундаментальным фактором демографической динамики», выступает в качестве главной посылки теории эпидемиологического перехода (The theory of epidemiologic transition begins with the major premise that mortality is a fundamental factor in population dynamics) [Ibid.: 733]. «Основная задача состоит не только в том, чтобы описать и сопоставить переходы по смертности в различных обществах, но, что более важно, в том, чтобы предложить теоретический взгляд на процесс демографических изменений, соотнося модели смертности с демографическими и социально-экономическими тенденциями» [Ibid.: 755].

Омран постоянно возвращается к воздействию снижения смертности на рождаемость, подчеркивая, что «повышение выживаемости младенцев и детей подрывает комплекс социальных, экономических и эмоциональных оснований заинтересованности индивидов в большом числе рождений (high parity), а тем самым и общества – в высокой рождаемости. Как только супруги становятся практически полностью уверенными в том, что их потомство, особенно сын, переживет их самих, возрастает вероятность ограничения рождаемости» [Ibid.: 749]. Выделяя три стадии изменений смертности в процессе демографического перехода, Омран отмечает, что на третьей, последней из них, которую он называет стадией дегенеративных и антропогенных заболеваний, «смертность продолжает снижаться и в конце концов приближается к стабилизации на относительно низком уровне. Средняя продолжительность жизни при рождении постепенно растет, пока не превысит 50 лет. Именно на этой стадии рождаемость становится решающим фактором роста населения» [Ibid.: 738].

Последняя фраза важнее двух предыдущих, но ей обычно не придают большого значения. Авторы, обращающиеся к концепции эпидемиологического перехода, как правило, связывают ее только с изучением смертности. Они отдают должное предложенной А. Омраном концептуализации, которая открыла путь к переосмыслению очевидного факта количественного снижения смертности в терминах эволюции структуры причин смерти, вследствие которой происходит «не только переход от одной доминирующей структуры патологий к другой, но также радикально трансформируется возраст смерти» [Mesle, Vallin 2002: 440]. В то же время они пытаются развивать и видоизменять саму концепцию. Считая ее привязанной к реальностям конца 1960‑х годов и потому устаревшей, они предлагают увеличить число стадий [Olshansky 1986] или даже в принципе изменить сам подход к их классификации, заодно изменив и название концепции с тем, чтобы «объединить в более широком представлении о санитарном переходе первую (описанную Омраном) фазу роста продолжительности жизни в основном за счет снижения смертности от инфекционных болезней и вторую фазу, определяющуюся снижением смертности от сердечно-сосудистых заболеваний, и оставить открытой дверь для последующих фаз» [Mesle, Vallin 2002: 444].

Как бы ни относиться ко всем этим предложениям, нельзя не видеть, что стадия, на которой «рождаемость становится решающим фактором роста населения», все равно остается там, куда ее поместил Омран. В этом смысле никакие последующие изменения смертности ничего принципиально не меняют. В то же время, если говорить о «переименовании» эпидемиологического перехода, возникает вопрос, всегда ли оправдано использование представлений о «переходе» или «революции». Если каждое изменение называть «революцией», то теряет смысл понятие эволюции. Любой переход или любая революция имеют начало и конец, но это совсем не значит, что после их окончания развитие прекращается. Правильно ли ставить в один ряд небывалый в истории сдвиг и обычные эволюционные изменения, пусть даже и очень важные?

Концепция эпидемиологического перехода помогает понять «анатомию» исторических изменений смертности как ключевого механизма, запускающего весь демографический переход. В этом смысле она «вмонтирована» в общую теорию демографического перехода, становится одной из ее частей. Но, будучи выведенной за пределы анализа демографического перехода, она теряет свою эвристическую силу. Для исследования последующих изменений смертности в ней нет необходимости.

Другое дело, что концептуализация Омрана способствовала более структурированному подходу к изучению смертности и ее изменений как демографического феномена. Само собой разумеется, что эти изменения имеют свои этапы, нуждаются в своей периодизации, в них тоже могут быть свои «революции» и т. п. Например, Милтон Террис говорит о двух эпидемиологических революциях [Terris 1985], французские демографы, как мы видели, подчеркивают важность «кардиоваскулярной революции», исследователи рождаемости пишут о «контрацептивной революции» [Leridon et al. 1987] и т. д. Но это – «революции» уже совсем иного уровня. Возможно, внимание к ним связано с подмеченным Колдуэллом общим сдвигом демографической теории за последние полвека от «большой теории» к теории краткосрочных изменений [Caldwell 2006: 301].

Нет сомнения, что исследователи смертности сами разберутся в том, что они могут взять из теории эпидемиологического перехода, а в чем могут обойтись без нее. Для нашей же темы важно осознание эпидемиологического перехода как ключевого механизма, запустившего цепную реакцию небывалых перемен в репродуктивной стратегии человечества, как важнейшего звена единой цепочки трансформаций, из которых складывается демографический переход.

«Первый демографический переход»

В 1986 г. Р. Лестег и Д. ван де Каа впервые сформулировали свою концепцию «второго демографического перехода» [Lesthaeghe, van de Kaa 1986], которая вскоре получила широкую известность, благодаря публикации Д. ван де Каа в «Демографическом бюллетене ООН» в 1987 г. [van de Kaa 1987]. О «втором демографическом переходе» речь пойдет ниже, сейчас же отметим, что появление этой концепции потребовало объяснения того, что следует понимать под «первым демографическим переходом», поскольку до тех пор такого понятия не существовало.

Из тогдашних разъяснений ван де Каа, равно как и из сравнительно недавней статьи Лестега [Lesthaeghe 2010] можно понять, что главное содержание «первого демографического перехода» – снижение смертности и последовавшее за ним снижение рождаемости до уровня, обеспечивающего примерно нулевой прирост населения, что произошло в Европе, в основном, еще до Второй мировой войны [van de Kaa 1987: 4–5; Lesthaeghe 2010: 247] (заметим, что исторически это примерно соответствует тому, что Омран назвал третьей стадией эпидемиологического перехода, но только он дальновидно говорил не о «нулевом приросте», а лишь о том, что «на этой стадии рождаемость становится решающим фактором роста населения»).

Но кроме этой чисто описательной характеристики, не идущей дальше простой констатации факта, в работе ван де Каа есть еще и объяснение механизма «первого перехода к низкой рождаемости». Называя в качестве «косвенных детерминант» этого перехода индустриализацию, урбанизацию и секуляризацию, он пишет далее: «Переход от семейного производства к наемному оплачиваемому труду, который сопровождал индустриализацию и урбанизацию, снизил экономическую полезность детей. Они больше не могли служить в качестве дешевой рабочей силы для родительских фермы или бизнеса, но зато требовали инвестиций в образование и подготовку, чтобы дать им реальный шанс в жизни. Как утверждает австралийский демограф Джон Колдуэлл, “чистый поток богатства” идет теперь в пользу детей, а не родителей. Кроме того, большое число детей может означать размывание семейного имущества, такого как земля, после смерти родителей, так что контроль над рождаемостью стал разумной стратегией. Секуляризация уменьшила влияние церкви и повысила готовность супружеских пар практиковать планирование семьи» [van de Kaa 1987: 5].

В данном случае ван де Каа следует уже сложившейся традиции. В другой своей статье [van de Kaa 2010] он приводит объяснение снижения рождаемости одним из основоположников теории демографического перехода Ф. Ноутстайном, ссылаясь на его публикацию 1945 г. [Notestein 1945], которую он называет «классической статьей о первом демографическом переходе». Согласно Ноутстайну рождаемость стала снижаться «в ответ на резкие изменения социальной и экономической среды, которые в корне изменили мотивы и цели людей в отношении размера семьи». В числе этих изменений – «рост индивидуализма», «повышение притязаний, развивающееся в условиях городской жизни», потеря семьей ее функций, большие расходы многодетных семей, освобождение от «старых табу» и «забота о здоровье, образовании и материальном благополучии каждого ребенка». В итоге Ноутстайн приходит к выводу, что «снижение рождаемости требует сдвига в социальных целях – от направленных на выживание группы к тем, которые направлены на благополучие и развитие личности».

Нет сомнений, что все факторы, называемые и Ноутстайном, и ван де Каа, и многими другими авторами, играли роль в снижении рождаемости. Однако для того, чтобы их назвать, не нужна никакая теория, их может перечислить, пусть и не с такой полнотой, любой «человек с улицы». В басне Эзопа Ослица упрекала Львицу за то, что у той мало детей. На что Львица отвечала: «Это правда, я рождаю только одного детеныша в три года, но зато я рождаю Льва!». Известны слова Полибия, что «люди испортились, стали тщеславны, любостяжательны и изнежены, не хотят заключать браков, а если и женятся, то не хотят вскармливать прижитых детей, разве одного-двух из числа очень многих, чтобы этим способом оставить их богатыми и воспитывать в роскоши» [Полибий 1995: 9]. Значит ли это, что Эзопа или Полибия надо зачислить в предтечи теории демографического перехода?

Внутренняя логика теории демографического перехода заключается в том и только в том, что, если говорить о снижении рождаемости, оно рассматривается как неотвратимый этап цепной реакции, запущенной небывалым и необратимым снижением смертности, как необходимый ответ на вызванное этим снижением нарушение демографического равновесия в пределах некоторой территории.

Временные и локальные случаи такого нарушения нередко встречались и прежде, история знает четыре регулятора, обеспечивающие восстановление равновесия [Livi Bacci 1995: 453–455]: (1) новое повышение смертности, иногда намеренное (детоубийство); (2) эмиграция; (3) снижение рождаемости через брачность («мальтузианское» решение); (4) регулирование рождаемости современного типа («неомальтузианское» решение). Все эти регуляторы были испробованы, и тогда, когда снижение смертности приобрело всеобщий и необратимый характер, и оказалось, что только «неомальтузианский» регулятор, менее всего использовавшийся в прошлом, способен дать адекватный ответ на новые вызовы и обеспечить реальный переход к более эффективной репродуктивной стратегии вида Homo sapiens.

Никаких других объяснений современной низкой рождаемости не требуется, и казалось бы, об этом знают все демографы, знакомые с теорией демографического перехода. Но парадоксальным образом зачастую совершенно очевидная связь между снижением рождаемости и снижением смертности в их рассуждениях едва прослеживается, тогда как главные силы направлены на выявление экономических и социальных детерминант снижения рождаемости.

На самом же деле речь идет не о детерминантах, а в лучшем случае о промежуточных механизмах, хотя, мне кажется, и это будет преувеличением их роли. Урбанизация, современное образование, изменение экономического и социального положения женщины и многое другое было бы невозможно при прежнем демографическом режиме, они в такой же мере причина снижения рождаемости, как и их следствие. Другое дело, что, раз начавшись, все эти модернизационные процессы создают социокультурные механизмы, способствующие снижению рождаемости через изменение типа прокреативной мотивации все большего числа людей. Однако эти механизмы – не специфические, затрагивают не только прокреативное поведение, они вообще в корне меняют преобладающий тип мотивации человеческого поведения, и еще неизвестно, что больше способствует этой смене, – политические и промышленные революции, урбанизация или сама «демографическая революция» как самостоятельный ответ на возникший исторический императив.

Главный порог, отделяющий регулируемую рождаемость от нерегулируемой, – это именно тип мотивации человеческого поведения, и переход к регулируемой рождаемости требует изменения типа мотивации, но как раз это обстоятельство постоянно игнорируется демографами. Это очень хорошо видно в популярной среди демографов позиции Дж. Колдуэлла, на которого часто ссылаются при объяснении причин снижения рождаемости (мы видели такую ссылку у ван де Каа). «В обществе любого типа и на любой стадии развития прокреативное поведение (fertility behavior) рационально, и рождаемость, когда она высока, так же как когда она низка, есть следствие того, что именно такая рождаемость экономически выгодна индивиду, супружеской паре или семье. Какая именно рождаемость экономически рациональна, определяется социальными условиями, прежде всего межпоколенным потоком богатства. Этот поток был направлен от младших поколений к старшим во всех традиционных обществах», а затем «повернул на 180°» [Caldwell 1976: 355].

Насколько оправдана такая универсализация экономической рациональности? Со времен Макса Вебера известны два типа рационального действия: ценностно-рациональное и целерациональное. Первое характеризуется тем, что человек действует «невзирая на возможные последствия, следует своим убеждениям о долге, достоинстве, красоте, религиозных предначертаниях, благочестии или важности “предмета” любого рода. Ценностно-рациональ ное действие… всегда подчинено “заповедям” или “требованиям”, в повиновении которым видит свой долг данный индивид». Напротив, «целерационально действует тот индивид, чье поведение ориентировано на цель, средства и побочные результаты его действий, кто рационально рассматривает отношение средств к цели и побочным результатам и, наконец, отношение различных возможных целей друг к другу» [Вебер 1990: 629].

Свойственное всем допромышленным обществам безусловное преобладание цен ностно-рациональной мотивации – следование канону, традиции, рели гиозной заповеди – чрезвычайно ограничивало свободу индивидуального выбора человека во всем. Небывалые перемены, происходившие в европейских обществах, по крайней мере с конца XVIII в., впервые потребовали массового распространения иной, целерациональной мотивации, делающей свободный выбор и возможным, и необходимым. Говоря об этих переменах, обычно указывают на их экономическую, социальную, политическую или культурную составляющие, без которых «рождаемость осталась бы в значительной степени в области сакрального, а не стала бы областью индивидуальной свободы выбора» [Lesthaeghe 1983: 412]. Но собственно демографическая составляющая, как правило, не включается в этот список. Между тем она, может быть, самая главная, потому что связана с самой массовой практикой, с необходимостью делать выбор буквально для каждой семьи.

Идея сознательного регулирования рождаемости появилась раньше признания свободы индивидуального выбора в этой области. На какое-то время инструментом такого регулирования стала «европейская» брачность – поздняя и не всеобщая [Хаджнал 1979], и Мальтус, выступавший как ее горячий пропагандист именно из соображений ограничения потомства, был в то же время категорическим противником свободы прокреативного выбора. «Если бы каждая супружеская пара могла по своему желанию ограничивать число своих детей, то, несомненно, тогда имелись бы все основания опасаться, что среди людей слишком распространится праздность; и что ни население отдельных стран, ни население всей земли в целом никогда не достигнут своей естественной и должной численности» [Malthus 1826, App. II.14].

На протяжении какого-то времени рекомендуемая Мальтусом (но не им придуманная) «европейская брачность» казалась достаточно эффективной. Еще в конце XIX в. рождаемость в Западной Европе была намного ниже, чем, например, в России, не знавшей европейской брачности, хотя внутрисемейное регулирование деторождения (birth control) в большинстве европейских стран было так же слабо распространено, как и в России.

Не забудем, однако, что первое издание книги Мальтуса появилось в один год с публикацией брошюры Дженнера о прививке коровьей оспы (1798), небывалое снижение смертности только начинало свой путь. Дальнейшее стремительное продвижение по этому пути заставило европейские общества осознать, что ни один из трех более или менее привычных регуляторов – подъемы смертности (которые стали исчезать), поздняя и не всеобщая брачность, эмиграция – уже неспособны восстановить все более нарушавшееся по мере снижения смертности демографическое равновесие. Оставался четвертый вариант – «неомальтузианский».

Изначально неомальтузианство, не сразу получившее такое название, совмещало протест против поздних браков с пропагандой контроля рождаемости в браке. Фрэнсис Плейс адресовал свои пропагандистские брошюры «супругам обоего пола» и, конечно, не собирался подрывать таким образом основы брака и современной ему семьи. Напротив, он считал, что укрепляет их, уменьшая риск внебрачных связей, неизбежных в условиях противоестественного «морального воздержания» при поздних браках. Примерно так же рассуждал Роберт Оуэн и другие первопроходцы регулирования деторождения внутри семьи.

Однако могла ли семья, вступив на путь внутрисемейного регулирования деторождения, остаться такой же, какой была прежде? Едва ли.

«Второй демографический переход»

Сейчас уже ясно, что за последние 100 лет семья и в самом деле претерпела огромные изменения, которые, видимо, еще не закончились. Именно на трансформацию «классической» европейской семьи обращают внимание авторы концепции «второго демографического перехода». Согласно ван де Каа главная демографическая черта этого «второго» перехода – падение рождаемости в европейских странах ниже уровня замещения поколений [van de Kaa 1987: 5]. Но основное внимание он сосредотачивает на сопровождающих это падение переменах, переживаемых семьей: сожительства теснят традиционный брак; в центре семейной жизни оказываются не интересы ребенка, а интересы родителей («сдвиг от эры ребенка-короля с детьми к эре королевской супружеской пары с ребенком»); предупреждение случайного зачатия уступает место намеренному зачатию как элементу самореализации родителей; на место единой стандартной формы семьи и домохозяйства приходят их плюралистические формы [Ibid.: 11]. Начало «второго демографического перехода» ван де Каа датирует серединой 1960‑х годов, сегодня список перемен можно существенно расширить и детализировать. Однако в данном случае нас интересует не сам бесспорный факт трансформации института семьи и семейных отношений, а его объяснения.

Если, рассуждая о «первом демографическом переходе», ван де Каа, как мы видели, связывал его с индустриализацией, урбанизацией и секуляризацией, то для «второго демографического перехода» он ищет другие детерминанты, без этого нельзя говорить не просто об очередном этапе разворачивающегося процесса, а о новом достаточно самостоятельном феномене. Нужно, стало быть, выявить специфические детерминанты «второго» перехода. Вот как характеризуются эти детерминанты. «Растущие доходы, экономическая и политическая защищенность, которые демократические государства всеобщего благосостояния предлагают своим населениям, сыграли роль спускового крючка для “тихой революции” … Индивидуальные сексуальные предпочтения принимаются такими, как они есть, и решения о совместной жизни, разводе, аборте, стерилизации и добровольной бездетности остаются на усмотрение индивидуумов и семейных пар» [van de Kaa 1996: 425]. Лестег также подчеркивает, что, начиная с публикации ван де Каа 1980 г., и ван де Каа, и он сам постоянно указывали, ссылаясь, в частности, на статью Ф. Ариеса [Ariès 1980], на изменяющуюся мотивацию к рождению детей – «детоцентристские» устремления семьи эпохи «первого» перехода сменяет семья, ориентированная на самореализацию родителей [Lesthaeghe 2010: 213].

Таким образом, «спусковой крючок» снова обнаруживается в экономической, социальной и политической сферах, а не в цепи последовательных событий, заданных самими демографическими изменениями. Мне же кажется, что если исходить из внутренней логики теории демографического перехода, то «спусковой крючок», скорее всего, был совсем другим и нажат он был значительно раньше. Даже если не говорить об эпидемиологическом переходе, изначально запустившем все изменения в демографическом бытии людей, то обусловленный им переход к «неомальтузианскому» регулированию деторождения не оставлял шансов на сохранение традиционной семьи в неизменном виде.

Существует несомненная корреляция между изменениями семейных нравов, статуса и форм брака и семьи, социальных ролей родителей, всем тем, что можно назвать «демографическим поведением» людей, с одной стороны, и ослаблением влияния религиозных норм, ростом индивидуализма, стремлением людей к самореализации и распространением «постматериалистических ценностей» и т. д. – с другой, о чем пишут авторы концепции «второго демографического перехода». Но вопрос заключается в том, где причина, а где следствие этих перемен.

Для того чтобы объяснить, почему теперь люди трассируют свои индивидуальные жизненные траектории не так, как прежде, не нужны специальные экономические или социологические аргументы, они избыточны. Из основного постулата теории демографического перехода о смене типа демографического равновесия и без того естественным образом следует, что прежние жесткие социальные требования к таким траекториям утрачивают смысл. Возвращение к равновесию невозможно без полной перестройки всей структуры демографического поведения, «именно в структуре демографического поведения, равно как и в структуре и методах социального контроля над ним, произошел подлинный переворот, который и привел к возникновению и утверждению нового типа рождаемости» [Вишневский 2005: 99].

На протяжении многих столетий в допромышленной Европе, да, видимо, и во всех зрелых аграрных обществах, краеугольным камнем семейной жизни и семейной морали было неразрывное единство трех видов поведения: сексуального, матримониального и прокреативного [Там же: 98–99]. Конечно, это было нормативное единство, в жизни оно нередко нарушалось. Тем не менее такие нарушения всегда трактовались как предосудительное исключение из правил, как осуждаемые господствующей культурой маргинальные формы поведения, в массовой повседневной практике всех слоев общества соблюдались нормативные установки культуры.

Переход к контролируемому семьей деторождению делал сохранение этого единства невозможным, а «разрыв связи между браком и прокреацией», о котором Лестег пишет как о проявлении «второго демографического перехода» [Lesthaeghe 2010: 211], – неизбежным. В автономизации прокреативного поведения заключается сама суть демографического перехода на его неомальтузианской стадии, а такая автономизация естественным образом влечет за собой обособление друг от друга всех трех прежде неразрывных видов поведения – сексуального, матримониального и прокреативного. Сделавшись относительно самостоятельными, эти три вида поведения стали прокладывать свои собственные траектории в каждой индивидуальной биографии, что создало возможности бесконечной вариабельности индивидуальных жизненных путей, более того, сделало эту вариабельность неизбежной.

Таким образом, «второй демографический переход» – вовсе не отдельный процесс со своими собственными независимыми детерминантами, а лишь закономерный этап развития демографического перехода, к которому с необходимостью приводит цепная реакция, запущенная снижением смертности.

Общества, достигшие этого этапа демографического перехода, оказываются в совершенно новой исторической ситуации и с неизбежностью вступают в полосу поиска, в котором участвуют сотни миллионов, а может быть, и миллиарды семей на протяжении нескольких поколений, постепенно преодолевая инерцию прошлого, отказываясь от сложившихся установлений и вырабатывая новые институциональные формы и новую культурную регламентацию индивидуальной, частной, личной жизни людей, трассирования их индивидуального жизненного пути. Постоянно и повсеместно возникающие попытки противостоять переменам, взывая к опыту прошлого, абсолютно бесперспективны, потому что больше нет этого прошлого.

Поиск ведется единственным возможным в таких случаях путем – методом проб и ошибок, опробуются самые разные варианты адаптации к новым демографическим и социальным реалиям, в этом поиске реализуется социокультурный отбор наиболее конкурентоспособных, эффективных форм и норм [Вишневский 1986: 239–242; Vishnevsky 1991: 267].

Статистика и исследования фиксируют, по крайней мере в странах европейской культуры, первой испытавшей влияние демографического перехода, все более частое и раннее добрачное начало половых отношений, никак не связанное с намерением вступить в брак. Наряду с привычным единственным типом брака, начинающегося с регистрации и продолжающегося до конца жизни одного из супругов, получают распространение нерегистрируемые браки, «партнерства», начавшиеся без регистрации, а затем либо распадающиеся, либо зарегистрированные как брак, либо продолжающиеся без регистрации. Множатся повторные браки как после формального развода, если брак был зарегистрирован, или после овдовения, так и после прекращения предыдущего официально не оформленного сожительства, причем повторные браки еще чаще, чем первые, могут оставаться незарегистрированными, не переставая от этого быть браками. Появляются и другие «нестандартные» формы совместной жизни. Кстати, ничего нового во всех этих формах нет, практически все они существовали в разные эпохи и в разных культурах. Новизна заключается в том, что они существуют одновременно в одном и том же обществе и получают культурную санкцию.

Поиски идут не только по оси «брачные партнеры», но и по оси «родители – дети». Внимание, в первую очередь, привлекает низкая рождаемость, на самом деле перемены гораздо более многообразны. Идет поиск наиболее удобного времени рождения детей, увеличивается число неполных семей, стремительно растет доля детей, рожденных вне зарегистрированного брака, появляется все больше детей, которые как бы принадлежат сразу нескольким семьям, потому что развод родителей и их вступление в новые браки уже не считается катастрофой, и дети сохраняют связь с обоими родителями. Перестает быть экзотикой отделение биологического родительства от социального и размывается или трансформируется само понятие родительства.

Все это новое многообразие требует постоянного наблюдения и изучения, в нашу задачу входит лишь подчеркнуть изначальную демографическую природу этих перемен, их фундаментальную обусловленность переходом человечества к новой репродуктивной стратегии.

Рождаемость снижается во всем мире, а семья входит в полосу небывалых трансформаций не потому, что женщины стали учиться, работать за зарплату, стремиться к самореализации, использовать современные противозачаточные средства или отказываться связать свою жизнь навеки с непроверенным партнером. Напротив, все это стало возможным благодаря тому, что отпала прежняя необходимость в непрерывном рождении детей, огромная доля которых не выживала. Исполнение «демографического долга» теперь требует от человека гораздо меньшего времени и сил, резко расширилась область индивидуальной свободы, не ограниченной объективными демографическими требованиями, и перед каждым открылись возможности выбора индивидуального жизненного пути, каких не существовало никогда прежде.

«Третий демографический переход»

Появившаяся относительно недавно концепция «третьего демографического перехода» – еще один пример претендующей на самостоятельность «пристройки» к зданию теории демографического перехода. Как и в случае со «вторым демографическим переходом», сомнение вызывает не сам термин – и в том и в другом случае он указывает на важный специфический этап единого демографического перехода и тем способствует его осмыслению, – а его «изолированная» интерпретация.

Согласно Дэвиду Коулмену третий демографический переход – это, прежде всего, изменение этнического, культурного и т. п. состава населения принимающих стран в результате иммиграции. Предпосылки для такой иммиграции создает низкая рождаемость в принимающих странах, население которых не воспроизводится. Они вынуждены восполнять убыль населения, принимая большое количество мигрантов, что и формирует феномен «третьего демографического перехода» [Coleman 2006].

Коулмен подчеркивает, что в отличие от «первого» «третий демографический переход» не универсален, он затрагивает только развитые страны с низкой рождаемостью, а обусловленные им изменения не симметричны: состав населения развитого мира станет больше напоминать население развивающегося мира, но не наоборот [Ibid.: 428]. При этом он полагает, что подобное развитие событий не неизбежно, прогнозы, предсказывающие массовый приток мигрантов, «не высечены в камне», и с помощью правильной политики их можно избежать [Ibid.: 417–419].

Конечно, изменения этнического состава в развитых и развивающихся странах вследствие миграции с Юга на Север будут несимметричными, но не менее асимметрична и идея третьего демографического перехода в ее нынешнем виде. Хотя Коулмен упоминает о незавершенности демографического перехода в странах Юга как одной из движущих сил миграционных процессов, вокруг которых строится вся концепция «третьего перехода», в целом он уделяет этой «движущей силе» чрезвычайно мало внимания. Его убежденность в том, что пример властей Нидерландов или Дании, пытающихся сдерживать иммиграцию в их страны, указывает путь, следуя по которому можно затормозить этот переход, говорит о том, что он считает эту силу не слишком существенной. Вся его концепция отражает понятную озабоченность развитых стран растущим миграционным давлением со стороны развивающегося мира, но почти не касается глобальной демографической ситуации, делающей такое давление неизбежным, будучи при этом прямым следствием, а еще точнее, закономерным этапом глобального демографического перехода, в конечном счете, – гигантской мутации человечества, меняющего репродуктивную стратегию.

Как замечает Коулмен, «концепция перехода не рассматривает ни миграцию в явном виде, ни какие-либо последующие изменения в составе населения, хотя ван де Каа (1999) предполагает увеличение иммиграции как естественное косвенное следствие низкой рождаемости в странах-получателях. Другая часть этого уравнения – то, что эмиграция обычно достигает максимума на пике роста населения в середине перехода как в Европе XIX столетия, так и в развивающихся странах сегодня (Ортега 2005)» [Coleman 2006: 402].

Можно согласиться с тем, что концепция демографического перехода в ее сложившемся виде не уделяет большого внимания миграции, фокусируя внимание на изменении соотношения между рождаемостью и смертностью. Однако она и не закрывает дверь для введения миграции в число ключевых переменных перехода.

Как уже упоминалось, миграция – один из регуляторов, который включается при нарушении демографического равновесия. Одновременно это и важнейший фактор человеческой истории, сформировавший нынешнюю картину расселения людей на земном шаре, их расовое, этническое, языковое разно образие. Коулмен прекрасно знает историю миграций, он упоминает и о Великом переселении народов, и о затрагивавших Европу в не столь уж отдаленном прошлом миграциях арабов, турков, татаро-монголов, и о внутриевропейских миграциях, и, как мы только что видели, о роли миграционного регулятора во время европейского демографического взрыва XIX в., когда заокеанские миграции ослабили демографическое напряжение внутри Европы и одновременно привели к созданию США и других новых государств с населением европейского происхождения.

Однако ситуация, сложившаяся в мире сейчас, не имеет прецедентов ни по масштабу и скорости нарушения равновесия, приведшего к небывалому демографическому взрыву, ни по географическому охвату. По сути, речь идет о почти мгновенной (по историческим меркам, разумеется) глобализации демографического перехода. На этой стадии включение миграционного регулятора, когда другие регуляторы либо неприемлемы (повышение смертности), либо недостаточны (снижение рождаемости) для быстрого восстановления равновесия, вполне естественно и никак не противоречит логике теории демографического перехода.

Именно в глобализации демографического перехода и заключается его новая фаза, которую можно было бы назвать «третьим демографическим переходом», но ее никак нельзя свести просто к изменению состава населения принимающих стран, хотя это изменение и в самом деле имеет место[5]. Суть ее заключается в превращении всего мирового населения в систему сообщающихся сосудов, в которой все демографические процессы взаимосвязаны между собой и не могут быть поняты с позиций какой-либо одной из частей этой системы.

В схеме Коулмена один из главных факторов притока иммигрантов в Европу – падающая ниже уровня простого замещения поколений рождаемость в европейских странах, причем и он сам, и, как мы видели, другие теоретики демографического перехода ищут объяснения этого падения в экономических, социальных и культурных изменениях, происходящих в самих этих странах. Наши возражения сводились к тому, что подобные объяснения избыточны, поскольку снижение рождаемости предопределено снижением смертности и необходимостью восстановления нарушенного демографического равновесия. Но такое возражение всегда может натолкнуться на контраргумент: падение рождаемости не останавливается, достигнув уровня равновесия, а падает ниже этого уровня. Этот аргумент не только выдвигается, но иногда трактуется как свидетельство несостоятельности теории демографического перехода (cм., например, [Валлен 2005; Marchal 2008]).

Между тем вся эта аргументация может казаться убедительной только в рамках логики, которую можно метафорически назвать «вестфальской», имея в виду Вестфальскую систему международных отношений, установившуюся в Европе в XVII столетии и ставшую триумфом принципов государственного суверенитета. Этим принципам и отвечает «страноцентрическое» мышление демографов, которым кажется, что теория демографического перехода обязана оправдываться в рамках государственных границ отдельных стран или, в крайнем случае, группы стран.

Между тем ни одно государство нельзя рассматривать как «закрытую систему», в границах которой демографический переход может реализоваться независимо от того, что происходит за их пределами. Такой закрытой системой можно считать только все население земного шара. В глобальных же масштабах рождаемость все еще остается существенно выше уровня замещения, и нарушенное равновесие не восстановлено именно в этом смысле. Но даже если равновесие рождаемости и смертности на глобальном уровне будет восстановлено, скажем, к 2100 г., как это предполагается по среднему варианту последнего прогноза ООН, это еще не означает восстановления равновесия между числом жителей Земли (предполагается, что оно достигнет к этому времени 10 млрд человек) и ресурсами жизнеобеспечения, которыми располагает наша планета. «С точки зрения самосохранения человеческой цивилизации, было бы намного лучше, если бы мировая демографическая эволюция перешла в новую стадию, характеризующуюся сокращением мирового населения. Если исключить такое сокращение вследствие подъема смертности, то единственный механизм, который может обеспечить как можно более быстрое удаление от критической ситуации демографического взрыва, – это рождаемость ниже уровня простого возобновления поколений» [Vishnevsky 2004: 274].

С позиций такой логики, отнюдь не противоречащей общей логике демографического перехода как процесса самоорганизации мировой демографической системы, адаптирующейся к новой репродуктивной стратегии человечества, низкая рождаемость в развитых странах Севера и растущие миграционные потоки с Юга на Север – не причина и следствие, а рядоположенные звенья одной цепи на этапе глобализованного демографического перехода.

С одной стороны, «низкая “западная” рождаемость – вовсе не свидетельство упадка и кризиса современной “западной” цивилизации, как кажется многим, а напротив, доказательство ее огромных адаптивных возможностей. Проложив путь небывалому снижению смертности во всемирных масштабах, развитые страны прокладывают путь и низкой рождаемости, без которой одно из величайших достижений человека – низкая смертность – превращается в серьезную угрозу для человечества» [Вишневский 2008: 85]. При этом низкая рождаемость вполне может получать в развитых странах, в том числе и в России, крайне негативную оценку и действительно создавать серьезные проблемы для них (в частности, и те, о которых пишет Коулмен), но отдельные страны едва ли способны ей противодействовать, «ибо глубинная объективная логика глобального выживания важнее эгоистической логики, отражающей интересы отдельных стран. Если эта гипотеза верна, глубинные причины падения рождаемости ниже уровня простого воспроизводства в индустриальных странах коренятся не в специфических условиях или стиле жизни их населения. Это падение – элемент глобального демографического процесса, имеющего свои собственные системные детерминанты» [Vishnevsky 2004: 274]. Рано или поздно все страны начинают следовать за пионерами низкой рождаемости. Китай – лишь первая ласточка, теперь уже далеко не единственная.

С другой же стороны, учитывая немалое время, которого потребует восстановление глобального демографического равновесия с помощью снижения рождаемости, неизбежен достаточно длительный этап, на протяжении которого свою обычную историческую роль балансирующего перераспределительного механизма будет выполнять международная миграция.

Этот этап, конечно, не может быть простым. Известно, какой огромный отпечаток наложило на состав населения Европы и на всю ее историю Великое переселение народов в I тыс. н. э. Сегодня кажется, что тогда происходили огромные миграции. Они и были большими по тем временам, когда все население мира составляло порядка 200 млн человек. Но в начале XXI в. стремительно растущее число международных мигрантов уже превысило 200 млн [UN 2013-1: Tab. 1], и скорее всего это только начало. По оценкам ООН, между 1975–1980 и 2005–2010 гг. чистая миграция из развивающихся в развитые страны за пятилетие выросла с 6,5 до 17,4 млн человек [UN 2013-2: fileMIGR/2]. Как события будут развиваться дальше? Прогнозы ООН, предсказывающие сокращение перетока населения из развивающихся в развитые страны – вплоть до его полного прекращения к концу века (рис. 1), представляются утопическими, пока ничто не предвещает такого сокращения. В этих прогнозах гораздо больше от нынешних настроений общественного мнения развитых стран, чем от реальной оценки будущего.

Депопулирующие страны Севера будут и впредь нуждаться в притоке населения, а перенаселенный Юг всегда будет готов удовлетворить любой спрос на мигрантов. Но демографические массы Севера и Юга неравноценны, миграционный напор с Юга всегда будет превышать потребности Севера, равно как и его возможности поглотить растущее предложение, и чем дальше, тем больше. Сейчас трудно представить себе, как разрешится эта коллизия, но то, что нынешняя фаза «глобализованного демографического перехода» ставит мир перед очень серьезными проблемами, а их решение будет намного более сложным, чем хотелось бы Коулмену, да и автору этой статьи, едва ли может вызывать сомнения.


Рис. 1. Чистая миграция из развивающихся стран в развитые, по оценкам и прогнозу ООН, 1950–2100 гг., млн человек

Источник: [UN 2013-2: fileMIGR/2].

Заключение

Главная задача этой статьи заключается в том, чтобы подчеркнуть масштабность и самостоятельность переживаемых миром демографических перемен. Первым заговорившим об этих переменах был Адольф Ландри, который называл их «демографической революцией», что имплицитно указывало на исторические масштабы перемен. К 1940‑м годам центр обсуждения этих перемен переместился в США, где стали использовать термин «демографический переход», что, как отмечает ван де Каа, «ослабило его историческую глубину и смысловое звучание термина и больше подчеркнуло его связь с модернизацией и ее экономическими последствиями». В конце концов, возобладал термин «демографический переход», хотя, как пишет ван де Каа, трудно сказать, был ли термин «революция» отвергнут сознательно или термин «переход» получил более широкое международное звучание благодаря тому, что для большинства исследователей американская демографическая литература была доступнее французской [van de Kaa 2010].

Сейчас едва ли стóит возобновлять спор о терминах, но все же нельзя не заметить, что термин «революция» указывает на более глубокий исторический контекст. Об этом также говорит ван де Каа, отмечая, что этот термин был выбран Ландри неслучайно, он как бы ставил эту почти незамеченную революцию рядом с Французской политической революцией, запомнившейся многими впечатляющими событиями [Ibid.]. На это обращали внимание и другие авторы, например, Зденек Павлик, который ставил демографическую революцию в один ряд еще с одним великим историческим событием: «промышленной революции в экономическом развитии соответствует демографическая революция в развитии населения» [Pavlik 1964: 38]. Он писал, что «демографическая революция является составной частью комплексного исторического процесса, имеющего много сторон, причем далеко не является их пассивным продуктом, а играет во всем этом процессе свою самостоятельную и важную роль» [Павлик 1970: 51–52].

Мне кажется, что термин «революция» более соответствует совершенно особой, фундаментальной роли идущей на наших глазах демографической трансформации. Если мы признаем, что она действительно знаменует собой переход к новой репродуктивной стратегии вида Homo sapiens, то мы должны признать и то, что по своему общечеловеческому значению, по своим последствиям и по порождаемым ею глобальным рискам она превосходит любую политическую или экономическую революцию.

И все же проблема, конечно, не в термине. Проблема в понимании и признании единства и универсальности этой трансформации, предопределенности и неотвратимости ее этапов и тех поистине небывалых вызовов, на которые она требует ответа. Отсюда еще одна задача этой статьи: сопоставить два взгляда на демографический переход (демографическую революцию). Этот переход можно видеть как саморазвивающуюся «цепную реакцию», которая, раз начавшись, становится уже необратимой, проходящей через разные этапы, каждый из которых, в главных чертах, предопределен предыдущим и предопределяет последующий, – и так до завершения всего процесса. А можно, как это обычно и делается, видеть в этапах перехода лишь последовательность наблюдаемых изменений, каждое из которых имеет свои собственные «недемографические» детерминанты (экономические, социальные и проч.). Эти этапы, стало быть, не общеобязательны: они могут наблюдаться в одних странах и не наблюдаться в других, наблюдаться в Европе и не наблюдаться в Азии и т. д.

Сейчас исследователи, а тем более политики, как бы стараются не замечать единства мощного исторического потока, научное сознание перемежается обывательским «здравым смыслом», концентрируется на отдельных участках этого потока, иной раз даже на мелких и случайных ответвлениях от него, предлагает рецепты, все достоинство которых заключается в том, что они легко понятны «человеку с улицы» и уменьшают его тревоги. Общественное мнение часто не видит связи между глобальными демографическими переменами и сиюминутными проблемами отдельной семьи или отдельной страны. А история между тем делает свое дело.

Литература

Валлен Ж. (2005). Речь на открытии XXV Международного конгресса по народонаселению в Туре, июль 2005 // Этнопанорама. № 3–4.

Вебер М. (1990). Основные социологические понятия // Вебер М. Избр. произв. М.: Прогресс.

Вишневский А. Г. (1973). Демографическая революция // Вопр. философии. 2. С. 53–64.

Вишневский А. Г. (1976). Демографическая революция. М.: Статистика. Цит. по изд.: Вишневский А. Г. Избранные демографические труды. М.: Наука, 2005. Т. 1.

Вишневский А. Г. (1986). Процессы самоорганизации в демографической системе // Систем. исследования. Методолог. проблемы. Ежегодник 1985. М.: Наука. С. 233–245.

Вишневский А. Г. (2005). Избранные демографические труды. Т. 1. М.: Наука.

Вишневский А. Г. (2008). Глобальные детерминанты низкой рождаемости // Синергетика. Будущее мира и России / под ред. Г. Г. Малинецкого. М.: Изд-во ЛКИ. С. 71–91.

Гузеватый Я. Н. (1980). Демографо-экономические проблемы Азии. М.: Наука.

Каутский К. (1923). Размножение и развитие в природе и обществе. М.; Пг.: Госиздат. (Соч.; т. 12).

Маркс К., Энгельс Ф. (1948). Избранные произведения: в 2 т. Т. II. М.: Госполитиздат.

Омран А. Р. (1977). Эпидемиологический аспект теории естественного движения населения // Проблемы народонаселения. О демограф. проблемах стран Запада / под ред. Д. И. Валентея, А. П. Судоплатова. М.: Прогресс.

Павлик З. (1970). Проблемы демографической революции // Studia demograficzne. № 22–23.

Полибий. (1995). Всеобщая история в сорока книгах: в 3 т. Т. III. Кн. XXXVII. 9. М.: Наука.

Хаджнал Дж. (1979). Европейский тип брачности в ретроспективе // Брачность, рождаемость и семья за три века / под ред. А. Г. Вишневского, И. С. Кона. М.: Статистика.

Энгельс Ф. (1961). Предисловие к первому изданию работы «Происхождение семьи, частной собственности и государства» // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 21. М.: Политиздат.

Ariès P. (1980). Two Successive Motivations for the Declining Birth Rate in the West // Population a. Development Rev. Vol. 6. No. 4. P. 645–650.

Caldwell J. С. (1976). Toward a Restatement of Demographic Transition Theory // Population a. Development Rev. Vol. 2. No. 3–4. P. 321–366.

Caldwell J. С. (2006). Demographic Transition Theory. Dordrecht, The Netherlands: Springer.

Chesnais J.-C. (1986). La transition demographique. Paris, INED, Travaux et documents. Cahiers № 113. PUF.

Coleman D. (2006). Immigration and Ethnic Change in Low-fertility Countries: A Third Demographic Transition // Population a. Development Rev. Vol. 32. No. 3. P. 401–446.

Cowgill D. O. (1970). Transition Theory as a General Population Theory // Social Demography / T. R. Ford, G.F. de Jong (eds). Englewood Cliffs, NJ: Prentice Hall. P. 627–633.

Landry A. (1909). Les trois theories principales de la population. Scientia.

Landry A. (1934). La Revolution demographique. P.

Leridon Henry et al. (1987). La seconde revolution contraceptive: La regulation des naissances en France de 1950 à 1985. Paris, INED, Travaux et documents. Cahier № 117.

Lesthaeghe R. (1983). A Century of Demographic and Cultural Change in Western Europe: An Exploration of Underlying Dimensions // Population a. Development Rev. Vol. 9. No. 3. P. 411–435.

Lesthaeghe R. (2010). The Unfolding Story of the Second Demographic Transition // Population a. Development Rev. Vol. 36. No. 2. P. 211–251.

Lesthaeghe R., van de Kaa D. J. (1986). Twee demografische Transities? // Bevolking: Groei en Krimp. Mens en Maatschappij / D.J. van de Kaa, R. Lesthaeghe (eds). Deventer: Van Loghum Slaterus. P. 9–24.

Livi Bacci M. (1995). A propos de la transition demographique // Transitions demographiques et societes. Chaire Quetelet. 1992 / sous la dir. de D. Tabutin, T. Eggerickx, C. Gourbin. Louvain-la-Neuve: Academia L'Harmattan. P. 449–457.

MacArthur R.H., Wilson E. O. (1967). The Theory of Island Biogeography. Princeton.

Malthus T. R. (1826). An Essay on the Principle of Population. 6th ed. App. II.14. http://www.econlib.org/library/Malthus/malPlong41.html#AppendixII.

Marchal C. (2008). De la theorie geocentrique à la transition demographique: Comment meurt une theorie scientifique. http://desiebenthal.blogspot.fr/2008/11/krach-le-suicide-dumonde-jean.html.

Mesle F., Vallin J. (2002). La transition sanitaire: tendances et perspectives // Demographie: analyse et synthèse / sous la dir. de G. Caselli, J. Vallin, G. Wunsch. INRD. Vol. III. Chap. 57.

Notestein F. (1945). Population – the Long View // Food for the World / T. W. Schultz (ed.). Chicago Univ. Press. P. 37–57.

Okólski M. (1999). Migration Pressures on Europe: Working papers of the Inst. for Social Studies. Univ. of Warsaw. (Prace migracyjne; nr. 26).

Olshansky S. J., Ault A. B. (1986). The Fourth Stage of the Epidemiologic Transition: The Age of Delayed Degenerative Diseases // The Milbank Quart. Vol. 64. No. 3. P. 355–391.

Omran A. R. (1971). The Epidemiologic Transition: A Theory of the Epidemiology of Population Change // The Milbank Memorial Fund Quart. Vol. 49. No. 4. Pt. 1.

Omran A. R. (2005). The Epidemiologic Transition: A Theory of the Epidemiology of Population Change // The Milbank Quart. Vol. 83. No. 4. P. 731–757.

Pavlik Z. (1964). Nástin populačniho vyvoje světa. Praha.

Reher D. S. (2011). Economic and Social Implications of the Demographic Transition // Population a. Development. Rev. 37 (Suppl.). P. 11–33.

Terris M. (1985). The Changing Relationships of Epidemiology and Society: The Robert Cruikshank Lecture // J. of Public Health Policy. Vol. 6. March.

UN (2013-1). Department of Economic and Social Affairs. Trends in International Migrant Stock: The 2013 revision. United Nations database. POP/DB/MIG/Stock/Rev .2013.

UN (2013-2). Department of Economic and Social Affairs, Population Division. World Population Prospects: The 2012 revision. CD-ROM ed.

Van de Kaa D. J. (1987). Europe’s Second Demographic Transition // Population Bull. Vol. 42. No. 1.

Van de Kaa D. J. (1996). Anchored Narratives: The Story and Findings of Half a Century of Research into Determinants of Fertility // Population Studies. Vol. 50. No. 3. P. 389–432.

Van de Kaa D. J. (2003). Never a Dull Moment: On Research Prospects for Polish Demographers // van de Kaa D. J. Doctor Honoris Causa of the Warsaw School of Economics.

Van de Kaa D. J. (2010). Demographic Transitions // Encycl. of Life Support Systems (EOLSS). Demography / Z. Yi (ed.). Oxford, UK: Eolss Publishers. Vol. 1. P. 65–103.

Vichnevski A. (1974). La revolution demographique // Problèmes de la population. IIe livr. Problèmes du monde contemporain. Moscou. Vol. 1. No. 25. P. 121–133.

Vishnevsky A. (1974). The Demographic Revolution // Population Problems. Iss. Two: Problems of the Contemporary World. Moscow. Vol. 1. No. 26. P. 116–129.

Vishnevsky A. (1991). Demographic Revolution and the Future of Fertility: A Systems Approach / W. Lutz (ed.) // Future Demographic Trends in Europe and North America. L.: Academic Press. P. 257–280.

Vishnevsky A. (2004). Replacement Migration: Is it a Solution for the Russian Federation? // Policy Responses to Population Decline a. Ageing: Population bull. of the United Nations. Spec. Iss. Nos. 44/45, 2002. N.Y.: United Nations. P. 273–287. (ST/ESA/SER. N44/45).

Višnevskij A.G. (1980). Die demographische Revolutionen // Theorie u. Methode III. Demo graphie. Einf. in die marxistische Befölkerungswiss. Fr.a.M.: Hrsg. vom Inst. für Marxistische Studien u. Forschungen (IMSF). S. 40–45.

Wischnevski A. G. (1973). Die demographische Revolution // Sowietwiss. Gesellschatswissenschaftliche Beitr. Berlin. Nr. 6. S. 633–645.

Цивилизация, культура и демография[6]

Демографический переход как часть цивилизационного перехода

Огромные демографические перемены, четко обозначившиеся в Европе в XIX столетии и развернувшиеся с особой силой в XX столетии, сделали необходимым их осмысление в широком историческом контексте. Это привело к появлению теории демографического перехода, которая предлагает концептуальное описание революционных демографических изменений последних столетий как одной из сторон глобальной модернизации, т. е. всемирной исторической трансформации аграрной, сельской, натурально-хозяйственной цивилизации с высокой смертностью в городскую, промышленную, рыночную; традиционного, аграрного, сельского, патриархального, соборного общества – в современное, индустриальное или постиндустриальное, городское, индивидуалистское – с низкой смертностью. Набор характеристик двух цивилизаций в предыдущей фразе более или менее стандартен – за исключением выделенной курсивом. Ни историки, ни экономисты, ни социологи, ни культурологи обычно не удостаивают ее того внимания, которое позволило бы поставить переход к низкой смертности в один ряд с промышленной революцией или урбанизацией. А зря.

Теория демографического перехода очень четко указывает на внутреннюю детерминацию демографических перемен, которые, раз начавшись и имея, в главном, единое общее объяснение (снижение смертности), не нуждаются ни в каких дополнительных интерпретациях. Обращение к экономике, культуре или религии за дополнительными разъяснениями (которые, кстати, экономисты, культурологи или религиозные деятели охотно дают) может помочь в понимании местных особенностей, второстепенных деталей, причин ускорения или торможения, но не магистральной линии демографического развития. Более того, понимание сути демографических перемен само обладает огромной объясняющей силой, которую невредно было бы использовать исследователям экономических или культурных изменений. Но, как правило, они этого не делают.

Одно из следствий теории демографического перехода заключается в том, что она не позволяет согласиться ни с тем толкованием понятия «цивилизация», которое дает С. Хантингтон, ни с теми выводами, которые он делает из этого толкования. Она обращает внимание на очень глубокие черты, общие, чтобы не сказать одинаковые, для социального поведения, а значит, и для культуры людей, в которых Хантингтон видит представителей разных цивилизаций. Он определяет цивилизации как то, что дает людям «наивысший уровень идентификации», «самый широкий уровень культурной идентификации, помимо того, что отличает человека от других биологических видов», как «самые большие “мы”, внутри которых каждый чувствует себя в культурном плане как дома и отличает себя от всех остальных “них”» [Хантингтон, 2003, с. 46, 50–51]. Но то, что он называет «цивилизациями», с точки зрения теории демографического перехода не есть «самые большие “мы”», ибо есть бóльшие. Впрочем, точка зрения демографа – не единственная, подводящая к такому выводу, далеко не новому. Сам Хантингтон прекрасно знает о существовании сельскохозяйственных и промышленных, традиционных и современных обществ, говорит о том, что «современные общества могут быть более схожими, чем традиционные», и цитирует совершенно верные слова Ф. Броделя о том, что «Китай династии Мин… был несомненно ближе к Франции времен Валуа, чем Китай Мао Цзэдуна к Франции времен Пятой республики». Он говорит о модернизации, которая «включает в себя индустриализацию, урбанизацию, растущий уровень грамотности, образованности, благосостояния и социальной заботы, а также более сложные и многосторонние профессиональные структуры» (но, конечно, как и все, не упоминает снижения смертности и небывалого удлинения человеческой жизни), и характеризует ее как «революционный процесс, который можно сравнить только с переходом от примитивного к цивилизованному обществу, то есть с возникновением и ростом цивилизованности, которое началось в долинах Тигра и Евфрата, Нила и Инда около 5000 г. до нашей эры» [Там же, с. 95, 94–95]. То есть, по сути, он сам указывает на три этапа человеческой истории, которые гораздо больше соответствуют применяемому им критерию «самых больших “мы”», чем предлагаемые им «самые большие культурные целостности». Если использовать этот критерий, то в истории человечества было только три цивилизации: доаграрная, аграрная и наша, современная.

Соответственно демографический переход – совокупность исторических перемен, в результате которых модернизируется, рационализируется и становится намного более эффективным извечный процесс возобновления человеческих поколений, – должен рассматриваться как часть более общего цивилизационного перехода. Место же этого процесса в жизни любого общества настолько фундаментально, что переживаемые им радикальные перемены затрагивают глубинные основания традиционных культур и требуют их пересмотра, ибо заставляют по-новому взглянуть на экзистенциальные вопросы жизни, смерти, любви, производства потомства. Они вынуждают заново отредактировать культурные предписания, касающиеся отношения между полами, семейной жизни, положения в семье и обществе женщин и мужчин, родителей и детей, пожилых людей, разделения людей на «своих» и «чужих».

Таким образом, демографический переход становится очень важным фактором «культурного отбора», тысячелетиями обеспечивавшего эволюцию культурных норм и их приспособление к меняющимся условиям жизни. Однако если обычно изменение этих условий идет медленно и постепенно и не создает больших проблем, то теперь оно резко ускоряется, и культурные перемены становятся очень болезненными. Везде, где они происходят, на протяжении какого-то времени существуют и соперничают две нормативные системы – старая и новая. Между ними возникает конфликт, приобретающий тем бóльшую остроту, чем быст рее идет обновление норм. В этом случае «культурный шок» оказывается особенно сильным, а воинствующие сторонники «старого» и «нового» – особенно многочисленными и непримиримыми. Вследствие многослойности модернизации ускоренное обновление культурных норм, в том числе и демографических, очень часто, если не всегда, совпадает по времени с крупными социальными и политическими сдвигами. В такие периоды даже, казалось бы, далекие от политики перемены в строе семейной жизни, в отношениях между мужчиной и женщиной, между родителями и детьми и т. п. приобретают символическое значение политических маркеров, что нередко приводит к культурному и религиозному расколу, а то и к братоубийственным войнам или внешней агрессии.

Положение усложняется тем, что если модернизация, в том числе и демографическая, в странах западной культуры была пионерной, эндогенной, и все перемены постепенно вызревали внутри самой этой культуры, то в большинстве других стран – это догоняющая модернизация с использованием, а впоследствии и с самостоятельным развитием и усовершенствованием готовых рецептов, выработанных в «западной лаборатории». Это обстоятельство существенно влияет на характер аргументов противников модернизации, которые неизменно появляются в их полемике со сторонниками радикальных культурных инноваций, в ней неизменно возникает мотив внешней культурной агрессии, необходимости противодействия ей, защиты собственной культурной традиции, свойственного ей культурного разнообразия и т. п.

Все это действительно можно назвать «столкновением цивилизаций» (а демографическая область – одна из главных арен этого столкновения), но не в «географическом» смысле Хантингтона – как столкновения рядоположенных «больших культурных целостностей», а в «историческом» – как естественного столкновения старого и нового, протекающего в любой культуре и на любом ее микроскопическом срезе. Исход же этого столкновения, сколь бы болезненным оно ни было, предрешен эволюционными преимуществами новых цивилизационных форм. Человечество уверенно движется к универсализации промышленно-городской цивилизации[7], которая, как и предшествовавшие ей донеолитическая присваивающая и постнеолитическая аграрная цивилизации, отнюдь не исключает огромного разнообразия локальных культур, хотя это движение должно будет реализовываться в совершенно новых условиях.

Этой идущей на наших глазах универсализации не признавал Хантингтон, опускаясь в своей аргументации до предельно банальных идеологических клише, способных в равной степени порадовать слух и бывших советских функционеров, и исламских или православных фундаменталистов, и европейских антиглобалистов, и вообще всех недовольных, которым облегчает жизнь наличие образа врага. «Концепция универсальной цивилизации, – утверждал он, – является характерным продуктом западной цивилизации. В девятнадцатом веке идея “бремени белого человека” помогла оправдать распространение западного политического и экономического господства над не-западными обществами. В конце двадцатого столетия концепция универсальной цивилизации помогает оправдывать западное культурное господство над другими обществами и необходимость для этих обществ копировать западные традиции и институты. Универсализм – идеология, принятая Западом для противостояния не-западным культурам» [Хантингтон, 2003, с. 90].

Универсалистская концепция, несомненно, – продукт западной цивилизации, но не сама по себе, а вместе с дифференциальным и интегральным исчислением, паровой машиной и двигателем внутреннего сгорания, теорией происхождения видов и электричеством, авиацией и пенициллином, пулеметом и атомной бомбой, парламентской демократией и равноправием женщин. Список можно продолжать до бесконечности, и это будет бесконечный перечень соблазнов для самых антизападных традиционалистов.

Не приходится удивляться, что, как правило, все начинается с интереса к западному оружию, но никогда этим не кончается. Как писал А. Тойнби, «“зелот” (в данном случае – сторонник традиционной архаики. – А. Г.), вооруженный бездымным скорострельным оружием, – это уже не чистый “зелот”, ибо, признав западное оружие, он вступает на оскверненную почву». Тойнби передает разговор британского посланника с неким имамом в 20‑х годах прошлого века. Посланник похвалил его армию, организованную на европейский манер, и выразил надежду, что имам воспользуется и другими западными институтами. «Думаю, что нет, – ответил имам. – …Я не люблю ни парламент, ни алкоголь, ни вообще все такое». «Таким образом, имам, – комментирует Тойнби, – по собственному молчаливому признанию, восприняв элементы западной военной техники, фактически внес в жизнь своего народа самый краешек того клина, который со временем будет вбит и неумолимо расколет пополам традиционно сплоченную Исламскую цивилизацию» [Тойнби, 1995, с. 117, 118].

Другой пример, приводимый Тойнби, указывает на еще одно направление проникновения в традиционный исламский мир «западного клина». Он ссылается на британский отчет о состоянии дел в Египте в 1839 г., где отмечалось, что единственный в Египте тех лет родильный дом находился на территории морского арсенала в Александрии. Это объяснялось тем, что правивший тогда Египтом Мехмед Али захотел построить современный военный флот, для чего были приглашены западные специалисты, а они потребовали обеспечить им современное медицинское обслуживание. «Западная колония при арсенале, однако, была малочисленна… Жителям же Египта имя – легион, и в повседневной медицинской практике самым распространенным случаем были роды. Таким-то образом и появился родильный дом для египетских женщин в пределах морского арсенала, руководимого западными специалистами» [Там же, с. 119].

Западная медицина стала еще одним непреодолимым соблазном для самых больших антизападных традиционалистов, а это, в свою очередь, породило цепную реакцию, потрясшую всю систему культурной регламентации демографических процессов и всего, что с ними связано. Однако никакого «навязывания» западной культуры здесь не было. Разные «не-западные» страны проходят тот же тернистый путь усвоения культурных инноваций, по которому в свое время прошли и сами страны Запада.

Снижение смертности и новая медицинская цивилизация

Венгерские палеодемографы Д. Ачади и Я. Немешкери, пытаясь проследить сдвиги в смертности в далеком прошлом, приходят к выводу о некотором снижении смертности в постнеолитических аграрных и оседлых обществах, что, вероятно, было связано с определенной унификацией жизнеохранительных практик за счет отбора и распространения наиболее эффективных. Исследователи отмечают, в частности, появление тенденции к «интеграции смертности» в эпоху античных империй. «Это означает, что населения с более сбалансированной мо делью смертности жили в сходных социальных и экономических условиях в более крупных смежных регионах» [Acsady, Nemeskeri, 1970, p. 215]. Важным этапом унификации эффективных жизнеохранительных практик было возникновение мировых религий, которые способствовали широкому распространению однотипного понимания ценности человеческой жизни и необходимых усилий по ее охране, однотипных бытовых практик и медицинских процедур.

Новый скачок в продолжительности жизни и новая интеграция смертности стали возможны только тысячелетия спустя, когда цивилизация, возникшая в ходе неолитической революции, подошла к черте нового цивилизационного перехода. Небывалое снижение смертности – отправная точка современной демографической революции и в то же время важнейшая черта становления всей современной цивилизации – стало возможным благодаря научным, техническим и социальным инновациям двух последних столетий, оказавшим мощное унифицирующее воздействие на методы борьбы за повышение продолжительности жизни.

Антибиотики, практика массовой вакцинации, обеззараживание питьевой воды, современные медицинские технологии, методы профилактики, гигиенические стандарты – список можно долго продолжать – завоевали весь мир и небывало повысили эффективность борьбы человека со смертью. Именно высокая эффективность оказалась одним из главных двигателей глобализации всех этих инноваций. Несмотря на то что они представляют собой плод новой промышленной и городской цивилизации, которая встречает критическое отношение традиционных обществ, они охотно заимствуются всеми странами и народами, даже если последние декларируют безграничную приверженность традиционализму. Заимствования готовых «западных» форм борьбы с болезнями и смертью резко укорачивают путь к низкой смертности, который в самих западных странах был более долгим и небесконфликтным.

В качестве примера можно привести историю вакцинации, распространение которой в европейских странах шло постепенно, с конца XVIII в., и не только потому, что это было связано с постепенностью успехов медицинской науки, но и потому, что массовая вакцинация наталкивалась на сопротивление, питаемое народными предрассудками. Например, The Vaccination Act, принятый в Великобритании в 1853 г. и вводивший обязательную вакцинацию детей до трех лет, вызвал массовое сопротивление, в некоторых городах доходившее до открытого бунта. В 1885 г. в одном из них состоялась массовая манифестация против вакцинации, собравшая до 100 тыс. человек [Wolfe, Sharp, 2002, p. 430–432]. Стоит ли удивляться, что еще более сильное недоверие к вакцинации существовало, например, в Индии. Современный автор письма в журнал BMJ цитирует индийскую газету конца XIX столетия, в которой говорится, что местные жители после прививки «втирают в кожу мел или муку, чтобы, если возможно, предотвратить проявление пузырьков на руках их детей», и замечает, что он сам в начале 1950‑х годов слышал, как старики давали подобные советы молодым людям. Иногда они рекомендовали им скрываться, когда в деревню приезжают медики, производящие вакцинацию [Parthasarathy, 2002].

Антивакционистские настроения не совсем исчезли и сейчас, но никому не приходит в голову трактовать предрассудки невежественных людей как проявление «конфликта цивилизаций». Массовая вакцинация стала общепринятой процедурой даже в тех странах, где сохраняются и охраняются очень многие элементы традиционной культуры (рис. 1), их «традиционализм» не мешает усвоению и других новейших санитарных и медицинских подходов, распространение которых позволяет говорить о всемирной унификации методов борьбы с болезнями и смертью. Мировая статистика свидетельствует, что и в этих странах достигнуты огромные успехи в снижении смертности, в частности младенческой (рис. 2 на с. 49), и в увеличении продолжительности жизни (рис. 3 на с. 49), что возможно только при использовании современных универсальных методов защиты и восстановления здоровья человека.

Традиционные малоэффективные методы борьбы с болезнями и смертью не выдерживают конкуренции с современными методами, основанными на научном знании. Но развитие и распространение этих методов – следствие отнюдь не только научного и технологического прогресса. Ни то ни другое невозможно без глубоких культурных изменений, включающих пересмотр как базовых представлений о жизни и смерти, о ценности человеческой жизни, о праве людей бороться за ее сохранение и т. д., так и повседневной бытовой практики, образа жизни, который по ряду ключевых параметров, определяющих здоровье и долголетие, становится неотличимым у жителей Москвы, Нью-Йорка или Токио – представителей новой универсальной медицинской цивилизации. Впрочем, низкая смертность как один из маркеров этой цивилизации порождает, в свою очередь, цепочку других небывалых цивилизационных перемен.


Рис. 1. Доля детей, прошедших вакцинацию в арабских странах и странах Ближнего Востока (дети, получившие все прививки – против BCG, DTCoq, полиомиелита и кори)

Источник: [Tabutin, Schoumaker, 2005, p. 712].

Новая цивилизация – цивилизация низкой рождаемости

На протяжении тысячелетий высокая смертность была одним из краеугольных камней, на которых выстраивалось все здание культурных норм, религиозных и нравственных предписаний, регулировавших поведение людей в демографической сфере. В частности, высокая смертность диктовала повсеместное конвергентное развитие тех принципов социальной жизни, которые затрагивали производство и выхаживание потомства и обеспечивали непрерывность поколений. При всем многообразии культурных форм и норм в этой области, все они покоились на общем основании. В организации семейной жизни, матримониальных правилах, семейных ролях мужчины и женщины и т. п. могли быть немалые различия, но некоторые базовые нормы, принятые во всех крупных культурно-религиозных системах, были одинаковыми, что лишний раз свидетельствовало об их общем цивилизационном основании. Брак должен был быть почти всеобщим и пожизненным, в женщине видели в первую очередь продолжательницу рода, большое число детей рассматривалось как безусловное благо, всякое вмешательство в процесс прокреации осуждалось и т. д. Если бы все эти нормы не охранялись культурой и не соблюдались, в условиях высокой смертности человечество вымерло бы.


Рис. 2. Младенческая смертность в арабских странах и странах Ближнего Востока, на 1000 родившихся

Источник: [Population… 2006].


Рис. 3. Ожидаемая продолжительность жизни мужчин и женщин в арабских странах и странах Ближнего Востока, лет

Источник: [Population… 2006].


Резкое снижение смертности привело к тому, что многие из этих норм утратили смысл, начались их эрозия, поиск форм организации частной жизни людей и их культурной оболочки, больше соответствующих новым условиям, включающим и резко снизившийся уровень смертности. Первым принципиальным изменением стало снижение рождаемости, еще в XIX столетии казавшееся странной особенностью Франции, в начале XX в. охватившее все страны западной культуры, а позднее распространившееся на весь мир. Будучи реакцией на всеобщее снижение смертности, снижение рождаемости особенно ясно демонстрирует универсальный характер происходящих перемен.

Со снижением смертности свойственный большинству аграрных обществ культурный запрет на свободу прокреативного выбора, т. е. на регулирование родителями числа и сроков рождения детей, утрачивает смысл и, как показывает глобальный демографический взрыв, становится даже опасным. В новых условиях все попытки сохранить прежние традиционные культурные нормы прокреативного поведения оказываются несостоятельными, и эти нормы быстро отмирают. Всеобщий запрет на намеренное предотвращение зачатия сменяется его всеобщим распространением, которое становится культурно приемлемым. Теперь за каждым человеком и за каждой супружеской парой признаётся право на «планирование семьи», право самим решать, иметь ли им детей и сколько, выбирать сроки появления детей на свет.

Планирование семьи – небывалая социальная и культурная инновация. В подавляющем большинстве случаев первоначальная реакция на нее со стороны государства, церкви, традиционалистски настроенного большинства населения оказывается определенно негативной. Западная культура приняла ее далеко не сразу. «Поставленная вне общества практика применения противозачаточных средств была приравнена к пороку подобному содомии. Даже атеисты XVIII в. клеймили это насилие над законами природы» [Сови, 1977, с. 179]. Борьба против «неомальтузианства» – целая эпоха в жизни викторианской Англии XIX в. Да и сейчас, несмотря на «контрацептивную революцию», в результате которой использование противозачаточных средств стало повседневной практикой подавляющего большинства мужчин и женщин в странах европейской культуры, оно не одобряется таким важным участником культурного процесса, как церковь. Католическая церковь еще в 1930 г. запретила супругам прибегать к каким бы то ни было способам предотвращения зачатия, кроме периодического воздержания (энциклика Casti Connubii папы Пия XI). Несколько десятилетий спустя, в 1968 г., эта позиция была подтверждена папой Павлом VI в энциклике Humanae Vitae. Интересно, что последней предшествовала работа специально созданной Ватиканом комиссии, большинство членов которой высказались за разрешение супругам пользоваться противозачаточными средствами, ибо «сегодня регулирование деторождения представляется необходимым большинству супругов, стремящихся к ответственному, открытому и сознательному родительству». Но папа последовал совету меньшинства, которое полагало, что «если бы Церковь смирилась с отказом от ценностей Доктрины, которая так непоколебимо сохранялась Традицией, с такой силой и торжественностью проповедовалась до самого последнего времени, то возникла бы серьезная угроза ее моральному и догматическому авторитету» (цит. по: [Leridon… 1987, р. 24–25]).

Если в странах европейской культуры неприятие современных методов планирования семьи представляло и представляет собой просто защиту культурной традиции против нововведений, то в странах неевропейской культуры в качестве одного из главных аргументов противников свободы прокреативного выбора нередко выступает защита «национальных традиций» от внешней культурной агрессии. Подобная реакция наблюдалась, например, во время проведения Международной Каирской конференции ООН по населению и развитию 1994 г. «Многие мусульманские сообщества и лидеры выражали подозрительное отношение к инициативам ООН, касающимся планирования семьи и контроля рождаемости. “Совет улемов” Саудовской Аравии, высшее собрание религиозных авторитетов, осудил Каирскую конференцию как “яростную атаку на исламское общество” и запретил мусульманам участвовать в ней. Судан, Ливан и Ирак присоединились к Саудовской Аравии и заявили, что они также не пошлют делегатов в Каир. Помимо всего прочего, они усмотрели в пункте повестки дня конференции, специально касавшемся проблем планирования семьи и ограничения рождаемости, навязывание мусульманам западных ценностей и попытку воскресить “колониальные и имперские амбиции”». Это лишь частный случай общей ситуации, когда «в ходе глобализации европейские и американские культурные формы воспринимаются как вторжение и возрастающая угроза мусульманским обществам. В этом контексте планирование семьи, применение контрацепции или доступность аборта постоянно рассматриваются либо как заговор западных держав с целью ограничить рост и силу мусульманского мира, либо как отражение вседозволенности сексуальных нравов западного общества. Таким образом, проблемы ограничения рождаемости оказываются вынесенными на более широкое минное поле политической и культурной полемики» [Shaikh, 2003].

Однако на Каирской конференции были слышны и другие голоса, принадлежавшие, в частности, лидерам крупнейших мусульманских стран. Как заявила на ее открытии Б. Бхутто, тогда премьер-министр Пакистана, «эта конференция не должна восприниматься восточным миром как источник универсальной хартии, с помощью которой пытаются пропагандировать супружескую неверность и разрушение семьи. Мы нуждаемся в согласии, а не в столкновении культур… Пакистан не сможет добиться прогресса, если не сумеет противостоять своему демографическому росту. Вот почему в этой стране реализуются многочисленные программы по народонаселению и планированию семьи» [International Conference… 1994].

Об этом же говорил и премьер-министр Египта X. Мубарак: «Серьезность демографических проблем в развивающихся странах требует интенсифицировать усилия, направленные на то, чтобы поставить под контроль демографический взрыв, согласуя их с небесными законами и религиозными ценностями… Не существует противоречия между религией и наукой, между духом и материей, или между требованиями модернизации и необходимостью аутентичности» [International Conference… 1994]. Таким образом, и в данном случае, несмотря на часто встречающуюся антизападную риторику, речь, скорее, идет все же о полемике внутри исламской культуры и исламского мира, все больше втягивающегося в цивилизационный переход.

Ислам, как и все мировые религии, всегда ориентировал своих последователей на высокую рождаемость. В этом, как и во многих других случаях, обнаруживается не столько различие, сколько сходство религий и культур, принадлежащих к одной цивилизации. Исламские богословы и исследователи утверждают, что в исламе никогда не существовало запрета на контрацепцию и что в исламском мире издавна были известны многие средства предотвращения зачатия [Shaikh, 2003]. Однако нет сомнения, что сфера применения контрацепции была достаточно ограниченной. Нормы семейной жизни, повседневного массового поведения ориентировали на высокую рождаемость, производство потомства считалось главной целью брака, большое число детей рассматривалось как благословение Аллаха. Все это оставляло очень мало места для свободного прокреативного выбора.

Сейчас положение во многих исламских странах быстро меняется. Если не во всех, то во многих из них планирование семьи становится обычной практикой. Это характерно даже для многих стран Арабского Востока, отличающегося едва ли не самой высокой рождаемостью (рис. 4). «Настоящая контрацептивная революция произошла только что в трех странах Магриба, в Иране, в меньшей степени – в Ливане – такими темпами, каких нельзя было ожидать еще 20 лет назад. В Марокко, например, уровень использования современных средств контрацепции за 22 года повысился с 19 до 55 %; в Алжире за 20 лет – с 22 до 52 %» [Tabutin, Schoumaker, 2005, p. 648].


Рис. 4. Доля замужних женщин, применяющих контрацепцию в некоторых арабских странах и странах Ближнего Востока, %

Источник: [UN Department… 2003].


Наибольшие перемены в последнее время произошли, пожалуй, в Иране. Декларируемая приверженность многим традиционным культурным ценностям сочетается в этой стране с политикой модернизации, в том числе и демографической, что, как оказывается, невозможно без отказа от многих традиционных норм. Это проявляется, в частности, в успешной реализации программы планирования семьи. Как и многие другие развивающиеся страны, Иран встал на путь реализации таких программ еще в 1960‑е годы – первая программа была запущена в 1966 г., но оказалась не очень успешной. Исламская революция 1979 г. ее закрыла. Но уже в 1986 г. исламские лидеры, озабоченные быстрым ростом населения (за 10 лет – с 1976 по 1986 г. – с 34 до 49 млн человек), начали реализовывать новую, намного более успешную программу планирования семьи. Уже к 2000 г. в прокреативном поведении иранских семей произошли большие изменения, широкое распространение получила контрацептивная практика. Доля брачных пар, прибегающих к контрацепции, между 1989 и 2000 гг. увеличилась у городского населения с 64 до 77 %, у сельского населения – с 31 до 67 %. При этом существенно изменилась и структура применяемых противозачаточных средств, доля лиц, использующих современные контрацептивы, повысилась у городского населения с 51,6 до 71,3 %, у сельского – с 67,7 до 85,1 % [Mehryar, 2003, р. 67–68]. В результате Иран в последние десятилетия демонстрирует необычно быстрое снижение рождаемости, даже на фоне многих своих соседей, у которых рождаемость тоже быстро падает. А достигнутый в Иране уровень рождаемости – один из самых низких в регионе (рис. 5 на с. 54).

Новая цивилизация и плюрализм индивидуальных жизненных путей

Снижение рождаемости стало количественным ответом на снижение смертности, но, в свою очередь, потребовало огромных культурных инноваций. К их числу относится, конечно, переход к планированию семьи, внедрение контрацепции, в том числе и ее современных методов, в повседневную практику большинства семей. В последнее время все больше внимания привлекают так называемые «вспомогательные репродуктивные технологии», также влияющие на прокреативное поведение женщин и супружеских пар. Однако за этими инновациями, которые все же могут казаться чисто «технологическими», стоят более глубокие сдвиги: исчезновение характерной для всех предшествовавших крупных культурно-нормативных систем слитности сексуального, матримониального и прокреативного поведения, автономизация каждого из них.


Рис. 5. Коэффициент суммарной рождаемости в некоторых арабских странах и странах Ближнего Востока

Источник: [Population… 2006].


Эти сдвиги – часть цепной реакции, запущенной снижением смертности. Они неизбежны, но, коль скоро происходят, то ставят под вопрос всю сохранявшуюся тысячелетиями культурно-нормативную регламентацию в сфере семейной жизни, ибо влекут за собой многообразные качественные изменения, затрагивающие формы брака и семьи, внутрисемейные отношения, половую и семейную мораль, положение женщины в семье и обществе и многое другое.

В странах европейской культуры статистика и исследования повсеместно фиксируют все более частое и раннее добрачное начало половых отношений, раннее отделение детей от родительской семьи, убывающее число зарегистрированных браков и рост числа свободных союзов и других «нестандартных» форм совместной жизни, ослабление прочности брака и увеличение числа разводов, неполных семей, огромную (иногда – больше половины) долю детей, рожденных вне зарегистрированного брака, растущее число детей, как бы принадлежащих сразу нескольким семьям, потому что развод родителей и их вступление в новые браки уже не считаются катастрофой, и дети сохраняют связь с обоими родителями. Все более либеральными становятся семейные нравы, все более гибкой – семейная мораль. За эмансипацией женщины идет своеобразная эмансипация от семьи детей и пожилых, все больше ослабевает межпоколенческая семейная солидарность, уступая место социальной солидарности.

Изменения постепенно накапливаются, и в постиндустриальных обществах зашли уже так далеко, что дали основание говорить о совокупности этих изменений как о «втором демографическом переходе» [van de Kaa, 1987]. Существует множество попыток понять детерминанты этого перехода, исходя из экономических, социальных или культурных соображений, связать его с изменением экономической полезности детей, секуляризацией, ростом индивидуализма, стремлением людей к самореализации и распространением «постматериалистических ценностей» и т. д. По сути, все эти попытки сводятся к тому, чтобы объяснить, почему теперь люди трассируют свои индивидуальные жизненные траектории не так, как прежде. Но в общих чертах ответ и так ясен: отпали те жесткие социальные (едва ли не в наибольшей степени обусловленные демографическими соображениями) требования к таким траекториям. Демографические изменения первичны по отношению ко многим экономическим и культурным переменам, а не вытекают из них. Рождаемость снизилась не потому, что женщины стали учиться, работать, стремиться к самореализации, использовать современные противозачаточные средства и отказываться навеки связать свою жизнь с непроверенным партнером. Напротив, все это стало возможным благодаря тому, что отпала прежняя необходимость в непрерывном рождении детей, огромная доля которых не выживала, и перед каждым человеком открылась свобода индивидуального выбора, которой никогда не было прежде.

Культурно-нормативная регламентация поведения человека в этой исторически совершенно новой ситуации еще только должна сложиться. Сейчас сотни миллионов людей находятся в коллективном поиске адекватных новым условиям форм организации личной жизни. Отношение общества к этим поискам далеко не однозначно, ибо и здесь возникает обычный в подобных случаях конфликт внутри культуры (в данном случае, пока – европейской). С одной стороны, отстаиваются «традиционные семейные ценности», с другой – в процессе адаптационных изменений, учитывающих новые демографические реалии, формируются новые стереотипы массового поведения и появляются новые совсем не традиционные культурные парадигмы, допускающие гораздо более богатое, чем прежде, разнообразие культурно-санкционированных индивидуальных вариантов организации семейной жизни.

Государство на уровне законодательства и правоприменительной практики, церковь, общественное мнение везде вынуждены как-то реагировать на новую, не вполне ясную ситуацию. В качестве крайнего примера такой реакции можно привести легализацию начиная с 1989 г. в ряде европейских и неевропейских стран однополых сожительств. Легализация однополых союзов свидетельствует об огромных изменениях в культурных нормах. Сексуальные отношения между людьми одного пола – не новость, однако, как правило, они не получали культурной санкции, часто резко осуждались и преследовались законом. В европейской культуре Нового времени отношение к ним было резко отрицательным, само упоминание о них еще сравнительно недавно было табуировано. Нынешнее их признание общественным мнением и даже законом противоречит традиционной европейской морали, европейским культурным установкам, и у него есть достаточно много противников. Однако, по-видимому, такое признание связано с более общими изменениями, характерными для «второго демографического перехода». Новое законодательство отражает растущее осознание однополых сожительств как элемента более сложной, нежели традиционная, системы организации частной жизни людей, допускающей множество альтернативных вариантов и требующей более сложных и дифференцированных норм культурной регламентации в условиях огромного роста свободы индивидуального выбора в семейной сфере и гораздо большего, чем прежде, разнообразия индивидуальных вариантов жизненного пути (см. об этом также на с. 268–269 наст. изд.).

«Второй демографический переход» – пример новейших изменений, которые, в основном, не выплеснулись еще за пределы Европы. Столкновение цивилизаций происходит пока внутри западного общества и западной культуры. Но, понимая объективную логику демографической модернизации, можно смело предсказывать появление, по крайней мере, некоторых форм нынешнего европейско-американского брачно-семейного плюрализма и в странах с самыми строгими традиционными нормами. Тогда внутрикультурный конфликт, который сейчас характерен для Европы или для России, воспроизведется и в этих странах и может быть истолкован как «столкновение цивилизаций» в смысле Хантингтона. Впрочем, конкретные поводы и формы этого «столкновения» предвидеть трудно, жизнь преподносит иногда и неожиданные повороты. Скажем, в России не редкость зомбированные противники планирования семьи, убежденные, что оно занесено в Россию американскими лазутчиками с целью подорвать ее демографическое здоровье. Но ни в Китае, ни в Иране – а их никак нельзя отнести к числу больших друзей США – такое подозрение почему-то не возникает.

Миграция – мост между цивилизациями

Вызванное демографическим переходом резкое ускорение роста населения развивающихся стран породило огромную демографическую асимметрию бедных и перенаселенных стран Юга и богатых, но депопулирующих стран Севера планеты, сделав тем самым неизбежными крупномасштабные миграции с Юга на Север. Миграционные потоки быстро нарастают. Согласно оценкам ООН, за 1960–2000 гг. с Юга на Север переместилось около 60 млн человек [Population… 2009, tab. IV.1]. Это примерно столько же, сколько в свое время выехало из Европы за океан за 120 лет, и данный поток не сокращается. В 2005 г. в развитых странах проживали примерно 62 млн мигрантов из развивающихся стран [Международная миграция… 2006], и их число продолжает расти. В 2000–2010 гг. среднегодовое сальдо миграционного обмена развитых стран с развивающимися в пользу развитых составляло 2,9 млн человек в год, или около 30 млн за десятилетие. Согласно среднему варианту прогноза ООН, как мне представляется, заниженному, поскольку он предполагает сокращение притока мигрантов в развитые страны после 2010 г., за первую половину нынешнего века в эти страны переместятся еще 125 млн человек из развивающегося мира [Population… 2009, tab. IV.1].

Переток населения с Юга на Север стал новой мировой реальностью, ведущей к существенным изменениям этнического состава населения стран Севера. По имеющимся прогнозам, уже к середине нынешнего столетия белое неиспаноязычное население США перестанет быть большинством в этой стране: существует высокая вероятность того, что во второй половине XXI в. и в ряде других стран Севера в результате иммиграции и неодинаковой рождаемости коренных и вновь прибывших жителей страны больше половины ее населения составят недавние мигранты и их потомки. Подобные расчеты имеются и по России. По некоторым прогнозам, избежать резкого сокращения численности ее населения можно только при условии притока большого количества иммигрантов. Если такой сценарий реализуется, в населении резко повысится доля мигрантов и их потомков: к 2050 г. она с 50 %-ной вероятностью приблизится к 35 %, а к 2100 г. – к 60 % [Население… 2004, с. 187]. Российский прогноз не оценивает этнический состав потенциальных иммигрантов, однако очевидно, что в нем будут преобладать не этнические русские или даже лица славянского происхождения. Скорее, это будут выходцы из Центральной Азии, Китая, возможно, из других азиатских стран.

Небывалый рост международных миграций, приводящий к тому, что меняется сам состав населения целых стран, британский демограф Д. Коулмен назвал «третьим демографическим переходом» [Coleman, 2004, 2006]. «Если первый демографический переход выразился в изменениях уровней рождаемости и смертности, а второй – в изменениях сексуального поведения, организации жизни семьи и ее форм, то третий демографический переход затрагивает последний остающийся компонент, характеризующий население, а именно его состав. Низкие уровни рождаемости приводят к изменению политики в отношении миграции, а миграция, в свою очередь, оказывает влияние на состав населения. В конечном счете, она может привести к полному изменению этого состава и замене нынешнего населения населением, которое составляют либо мигранты, либо их потомки, либо население смешанного происхождения» [Коулмен 2007].

Все эти изменения, отчасти уже происходящие, отчасти ожидаемые, ставят в повестку дня вопрос о взаимодействии местного населения и мигрантов с учетом неизбежных цивилизационных и культурных различий. Хотя массовые миграции всегда связаны с преодолением немалых трудностей как для самих мигрантов, так и для принимающих обществ, по-видимому, именно эти различия создают проблемы в гораздо большей степени, нежели миграция сама по себе.

Как отмечает Коулмен, если последующие поколения мигрантов и лица смешанного происхождения будут все больше идентифицировать себя с населением той страны, куда они приехали, то изменения состава населения не будут иметь особых последствий. Если же, напротив, они в большей степени будут определять себя как нечто отличное от коренного населения, убывающего как по абсолютной численности, так и относительно, то ситуация будет иной. Подобные процессы могут иметь самые разнообразные и существенные последствия, способны повлиять на идентичность той или иной страны, на социальную сплоченность ее населения. Может возникнуть ситуация, когда разные группы людей захотят говорить на разных языках, начнут требовать, чтобы использовались различные системы права. У этих групп могут оказаться различные ориентации с точки зрения внешней политики страны, в которой они живут, и т. п. [Коулмен, 2007]. В этих размышлениях Коулмена отражается беспокойство, которое испытывают жители многих развитых стран, принимающих большое количество мигрантов. Насколько обосновано это беспокойство?

Сосуществование разных культур и религий в рамках одного государства – не новость в истории человечества. Чаще всего оно возникало в результате территориальной экспансии некоторых государств, создания мировых империй и т. д. и гораздо реже – вследствие миграций. Подобное сосуществование часто приводило к некоторому культурному сближению элит, развитию торговых связей, появлению региональных или имперских Lingua Franca, но все это слабо затрагивало основные массы населения, оставшегося крестьянским, привязанным к земле, маломобильным. Это относилось и к сообществам мигрантов, диаспорам, которые, оказавшись в инокультурном окружении, не растворялись в нем, а напротив, стремились сохранить свою культурную особость, свой язык, религию и т. п.

Но то, что естественно в малоподвижном аграрном обществе, не может оставаться неизменным, когда все приходит в движение, стремительная урбанизация превращает массовые миграции из исключительного в рядовой феномен, а население огромных мегаполисов и даже целых стран формируется из мигрантов самого разного происхождения. Более того, сама «смесь» людей разного происхождения становится гораздо более мозаичной и динамичной – как потому, что нарастает массовость миграций между разными «культурными материками», так и потому, что меняется технология миграций. Вследствие небывалого развития средств транспорта и связи, распространения Интернета сотни миллионов людей могут без труда физически перемещаться между разными культурными пространствами либо даже одновременно пребывать в нескольких из них.

Миграции нашего времени не обрывают культурных нитей, едва ли не повседневно связывающих иммигрантов и даже их потомков с их исторической родиной, как бывало прежде, когда сохранение культурной идентичности обеспечивалось в основном внутри диаспоры. Постоянная культурная «подпитка», идущая из стран выхода мигрантов, особенно в условиях их компактного проживания в странах приема, несомненно затрудняет интеграцию иммигрантов в принимающие общества и заставляет по-новому звучать требование «мультикультурализма», по-новому ставит всю проблему культурной идентичности, которая возникает для любого мигранта, живущего в чуждой ему социальной и культурной среде.

В случае более или менее массовых миграций, эта проблема перерастает из индивидуальной в коллективную, порождающую социальные и политические последствия. Возможен, и это подтверждается многочисленными историческими примерами, весьма широкий спектр решений этой проблемы – от осознания своего положения как временного пребывания на чужой земле в твердой надежде рано или поздно вновь обрести утраченную родину (случай классических диаспор – еврейской, армянской, греческой) до альтернативного ему осознания обретения новой родины (массовые переселения европейцев за океан в XIX–XX вв.). Соответственно в первом случае сообщество мигрантов ориентировано на культурную изоляцию и сохранение своей незыблемой культурной идентичности, тогда как во втором его задача заключается в том, чтобы максимально облегчить вхождение иммигранта в новую для него социальную и культурную среду, сохраняя только те элементы культурной самобытности, которые этому не препятствуют, а в предельном случае не сохраняя даже и их.

Но если возможны две эти крайние ситуации, то возможно и даже неизбежно и существование большого количества переходных, промежуточных вариантов, столь же неизбежно сопряженных с сохранением двойной (или множественной) идентичности, и важно понять, от каких факторов зависит соотношение интегративных и дезинтегративных тенденций и где лежит граница, за которой такое промежуточное состояние становится конфликтогенным, деструктивным, потенциально опасным.

В чем заключается главный источник потенциальных конфликтов, что препятствует интеграции иммигрантов в принимающее сообщество? Разумеется, не все препятствия связаны с культурой, огромную роль играют экономические и социальные факторы. Вновь прибывшие, как правило, первоначально занимают самые низкие этажи экономической и социальной пирамиды. В последующем у них, а особенно у их потомков, неизбежно появляется стремление к продвижению вверх по социальной лестнице, что свидетельствует об их интеграции в принимающее общество, в котором они хотят быть «как все». Это само по себе способно породить напряжения и конфликты, в которых нет никакой этнокультурной или конфессиональной составляющей.

Но если возникающее при таком кризисе социальное недовольство затрагивает значительную группу иммигрантов, находящихся примерно в одинаковом положении, связанных общим происхождением и т. п., то оно совершенно естественным образом ищет и находит опору в этнокультурной и этноконфессиональной солидарности. При этом оно нередко смыкается с глухим недовольством, порождаемым внутренним культурным конфликтом в странах исхода мигрантов, болезненным разложением традиционной культурной идентичности в этих странах и тщетными фундаменталистскими попытками восстановить уже невосстановимую целостность традиционной культуры. В результате возникает ситуация культурного вызова и противостояния, а это укрепляет позиции традиционализма в иммигрантской среде и продлевает его способность сопротивляться неизбежным инновациям, что нередко воспринимается как доказательство существования непреодолимых барьеров между культурами. Существуют ли действительно такие барьеры?

Говоря об опасности массовой латиноамериканской иммиграции в США, Хантингтон указывает на «непримиримые различия» (irreconcilable differences) в культуре и системе ценностей мексиканцев и американцев. Ссылаясь на мексиканских авторов, он говорит о различиях в понимании социального и экономического равенства, в отношении к предсказуемости событий, в концепции времени, в том, что «мексиканцы поглощены историей, американцы – будущим», о недоверии к людям за пределами своей семьи; о нехватке инициативы, уверенности в своих силах и амбиций; о том, что в отличие от американцев мексиканцы не рассматривают образование и тяжелую работу как путь к материальному процветанию, у них слаба тяга к образованию, а бедность воспринимается как достоинство, без которого нельзя попасть на небеса [Huntington, 2004].

Все эти различия, по-видимому, существуют, но в тех культурных чертах, которые Хантингтон приписывает мексиканцам, нет ничего специфически мексиканского или латиноамериканского. Это – типичные черты любой сельской, крестьянской культуры. Б. Миронов, описывая традиционный менталитет русских крестьян XIX в., точно так же отмечает, что в их сознании не было представления о том, что «богатство приносит моральное удовлетворение и является наградой за труды, энергию, инициативу», они считали, что все должны иметь равный достаток, а «отклонения от равенства ведут к греху и потере уважения». «Крестьяне относились настороженно либо пренебрежительно к новшествам, осуждали личную инициативу, ставили препоны развитию образования». «Согласно крестьянским представлениям, от отдельного человека мало что зависит в жизни… Отсюда проистекали пассивность, равнодушие к будущему». «Крестьянин воспринимал время движущимся по кругу, циклическим и соответственно этому представлял, что все в мире повторяется, а не изменяется», а в крестьянском фольклоре «настойчиво проводится мысль, что прошлое лучше настоящего», и т. п. [Миронов, 1999, с. 327–330].

Не удивительно, что в России того времени соприкосновение сельского мира с городским в результате учащавшихся контактов города и деревни и нараставшей миграции в города становилось источником культурного конфликта, не имевшего никакой этнической или этнорелигиозной подоплеки. Русские крестьяне мигрировали в русские города, но «сельские мигранты в городе и крестьяне сопротивлялись проникновению светской, буржуазной культуры в свою среду… Благодаря институту землячества, тесным связям отходников с родной деревней, крестьянству, занимавшемуся отходничеством, удавалось в значительной мере сохранять традиционный крестьянский менталитет не только в деревне, но и в условиях города. В обществе земляков, в котором новичок, прибывший в город, и на работе, и на досуге постоянно находился среди своих, и в городском окружении сохранялись привычные крестьянину социальные нормы поведения». Историк цитирует свидетельство современника (конец XIX в.): «Разрыв между городом и деревней был не только экономический, но и психологический и даже языковой. Культурный городской слой плохо понимал язык деревни и даже отвергал его, а деревня совсем перестала понимать городской культурный язык. Они плохо понимали друг друга и расходились, не договорившись ни до чего. Так образовались две культуры: городская и крестьянская, два разных мира» [Миронов, 1999, с. 337–338].

В наше время вчерашним крестьянам, а более широко – выходцам из преимущественно аграрных стран, мигрирующим в города (именно они составляют и будут составлять основную массу международных мигрантов), – приходится преодолевать двойной барьер. Во-первых, цивилизационный, существующий между аграрными обществами, с одной стороны, и индустриальными и постиндустриальными – с другой (это тот барьер, который когда-то с трудом преодолевали русские крестьяне, мигрировавшие в русские же города); во-вторых, барь ер собственно культурный, обусловленный языковыми, конфессиональными и т. п. различиями. Нетрудно видеть, что Хантингтон подчеркивает трудности преодоления первого барьера, на словах отождествляя его со вторым. При этом «историческое» подменяется «географическим», барьеры, на деле преодолеваемые в ходе развития, представляются как неустранимые перегородки между рядоположенными культурами. При таком взгляде некогда сложившееся культурное разнообразие предстает как незыблемая данность, подобная биологическому разнообразию в природе.

Анализ демографического перехода в разных странах не позволяет согласиться с таким взглядом. Он показывает, что демографическая модернизация (а это – один из самых «глубинных» компонентов модернизации) разрушает любые границы, возникающие на ее пути, и что у тех компонентов традиционных культур, которые были обусловлены особенностями – в том числе и локальными – демографического бытия в прошлом, сегодня нет никакого будущего.

Разумеется, и в случае демографического перехода культурная перестройка не происходит мгновенно. С учетом упоминавшихся выше противодействующих факторов социального, политического и идеологического характера она может охватывать время жизни нескольких поколений (длина поколения, как она понимается в демографии, – около 30 лет, это интервал между временем рождения поколения и временем, когда оно само становится поколением родителей). Даже у тех, кто в основном восприняли нормы современного демографического поведения, какие-то пережитки традиционной культуры могут сохраняться еще очень долго. Люди, принимающие все принципы современной медицины, могут тем не менее сохранять веру в силу древних магических обрядов и в какой-то мере их исполнять. Не могут сразу исчезнуть усвоенные с детства нормы внутрисемейных отношений, представления о гендерных ролях, о месте женщины в обществе и т. п. Какое-то время продолжают действовать и установки на высокую рождаемость. Но оторванные от почвы, на которой они сложились, традиционные культурные предписания очень быстро ослабевают и постепенно их действие сходит на нет.

Несмотря на некоторую противоречивость данных о прокреативном поведении иммигрантов, прибывающих из развивающихся стран в страны, которые в основном уже совершили демографический переход, в целом не вызывает сомнения, что в большинстве случаев иммиграция сопровождается усвоением «постпереходных» стандартов прокреативного поведения, для второго поколения иммигрантов становящихся уже основными. При этом все исследователи и наблюдатели отмечают, что более высокий социальный или профессиональный статус, более высокий уровень образования способствуют более быстрому переходу к новым нормам демографического поведения. Главная же особенность этих норм не в том, что они требуют более низкой или более высокой рождаемости, а в том, что они допускают свободу индивидуального прокреативного выбора, и в этом смысле противостоят традиционным нормам, не признающим такой свободы. Именно поэтому переход к новому типу прокреативного поведения означает преодоление очень важного цивилизационного барьера, которое происходит в массовых масштабах и относительно безболезненно.

Разумеется, это – лишь один из барьеров, отделяющих доиндустриальную, догородскую, допереходную (в смысле демографического перехода) цивилизацию от поднявшейся на ее плечах индустриальной (и постиндустриальной), городской и постпереходной цивилизации, но он очень важен. Его преодоление больше многих других признаков свидетельствует об отсутствии непроницаемых межцивилизационных барьеров и лишний раз дает основания говорить о потенциале и границах многообразия культур, стоящих на одной цивилизационной платформе.

Демографический переход, культурное разнообразие и свобода цивилизационного выбора

Демографический переход, будучи неотъемлемой частью глобальной модернизации, предполагает и глобальные перемены в регулируемом культурными нормами поведении людей, идет ли речь о предписаниях, касающихся отношения к жизни и смерти, охраны и восстановления здоровья, лечения болезней, производства потомства, брака, семейной жизни, отношения полов, в конечном счете, всей организации частной жизни человека.

Эти перемены (наряду с другими, которых я здесь не касаюсь) повсеместно ставят в повестку дня вопрос о выработке новых культурных норм, равно как и о судьбе прежних, которые перестают соответствовать цивилизационным требованиям сегодняшнего дня. Понятно, что подобные вопросы не решаются мгновенно, на протяжении какого-то времени должны сосуществовать две системы норм – уходящая и становящаяся. Такой переходный период приходится пережить каждой стране, его переживает и все международное сообщество, разные части которого вступают на путь перемен не одновременно и движутся по этому пути с разной скоростью.

Ни об одной из действующих нормативных систем нельзя сказать, что какая-то из них «лучше», а какая-то – «хуже». Каждая хороша для определенных условий, и в признании этого заключается смысл уважительного отношения ко всем культурам и культурному разнообразию в целом. Но это не значит, что следует консервировать сложившееся к данному моменту разнообразие, блокируя тем самым неизбежные перемены. Ценность мирового культурного разнообразия – не в его неподвижности, а в его динамизме, способности к развитию, как замечает А. Сен, «ценность культурного разнообразия не должна быть безоговорочной, а должна измеряться в зависимости от его соответствия меняющимся условиям. Мы должны, таким образом, ценить в разнообразии то, что способствует его развитию» [Sen, 2006, р. 162].

Демографический переход, будучи универсальным и в определенном смысле унифицирующим, тем не менее не ограничивает, а расширяет культурное разнообразие – главным образом потому, что он резко расширяет число культурно приемлемых вариантов поведения, а значит, и свободу индивидуального культурного выбора. Опыт демографического перехода показывает, что освоение ситуации расширившегося выбора никогда не бывает простым, требует преодоления барьеров, притом не столько культурных, сколько цивилизационных, идет ли речь о Европе XIX в. или об Африке XXI в. Однако этот же опыт показывает, что преодоление барьеров возможно, и напротив, не дает никаких доказательств их непроницаемости, на чем настаивают – по разным соображениям – и ревнители традиций, и их противники.

Один из главных уроков демографического перехода – фактическая способность и готовность как отдельных людей, так и целых обществ принимать, пусть и не сразу, свободу цивилизационного выбора в условиях предлагаемого историческим развитием нового культурного многообразия. Конечно, демографический переход дает одновременно и уроки сопротивления такому выбору. Культура, будучи хранительницей исторической памяти, не может и не должна без сопротивления принимать любые инновации, способные разрушить ее целостность, проверенную тысячелетним опытом. Однако наблюдаемые демографические перемены говорят о том, что культурный контроль способен играть роль фильтра, а не глухого барьера. Рано или поздно все культуры, вследствие их внутренней отнюдь не бесконфликтной эволюции, становятся открытыми для проверки демографических инноваций и отбора тех из них, которые соответствуют изменившимся условиям.

Разумеется, в демографической области, как и во всех других, такой отбор бывает затруднен попытками законсервировать сложившееся к данному моменту культурное многообразие как раз и навсегда данное и не допустить свободы культурного выбора. «Отношение между культурной свободой и культурным разнообразием не обязательно всегда положительное… Недавно прибывших иммигрантов могут побуждать к тому, чтобы они сохраняли свой традиционный образ жизни и прямо или косвенно препятствовать тому, чтобы они изменяли свое поведение. Следует ли из этого, что во имя культурного разнообразия мы должны поощрять культурный консерватизм и требовать от людей оставаться привязанными к их культурной среде и не пытаться принять другой образ жизни, даже если у них есть веские причины это сделать?» [Sen, 2006, р. 160].

Подчеркивание неустранимости межкультурных барьеров имеет мало общего с истинным мультикультурализмом, «сосуществование двух образов жизни или двух традиций, которые никогда не пересекаются, следует, по сути, рассматривать как выражение “множественного монокультурализма”. Защита мультикультурализма, о которой постоянно приходится слышать в наши дни, очень часто как раз и есть не что иное, как защита множественного монокультурализма» [Ibid., р. 215].

Демографические перемены, независимо от чьего бы то ни было желания, разрушают такой множественный монокультурализм и вносят огромный вклад в развитие истинного мультикультурализма и формирование гибкой мультикультурной и в то же время общей цивилизационной идентичности. В мире есть сотни миллионов верующих христиан и мусульман, которые, не утрачивая своей религиозной идентичности, ведут себя совершенно одинаково во всем, что касается их здоровья или их семейной жизни. Это – результат свободного выбора, сделанного носителями разных культур в ходе адаптации к новой цивилизации, указывающий как на огромный адаптационный потенциал разных культур, так и на возможности их спокойного сосуществования без всякого «столкновения».

Литература

Коулмен Д. (2007). Третий демографический переход // Демоскоп Weekly. № 299–300. 3–16 сент. http://demoscope.ru/weekly/2007/0299/tema05.php.

Международная миграция и развитие: докл. Генер. секретаря ООН на Генер. Ассамблее ООН. Май 2006.

Миронов Б. Н. (1999). Социальная история России: в 2 т. Т. 1. СПб.

Население России 2002. (2004). Десятый ежегодный демографический доклад. М.

Сови А. (1977). Общая теория населения: в 2 т. Т. 2. М.

Тойнби А. Дж. (1995). Ислам, Запад и будущее // Тойнби А. Дж. Цивилизация перед судом истории. М.

Хантингтон С. (2003). Столкновение цивилизаций. М.

Acsady Gy., Nemeskeri J. (1970). History of Human Life Span and Mortality. Budapest.

Coleman D. (2006). Immigration and Ethnic Change in Low-fertility Countries: A Third Demographic Transition (Statistical data) // Population a. Development Rev. Sept. Vol. 32. No. 3.

Coleman D. (2004). Migration in the 21st Century: A Third Demographic Transition in the Making?: Plenary Address to the British Society for Population Studies Annu. Conf., Leicester, Sept. 13.

Festy P. La legislation des couples homosexuels en Europe // Population. 2006. No. 4.

Huntington S. P. (2004). The Hispanic Challenge // Foreign Policy. March – Apr.

International Conference on Population and Development. Cairo, Sept. 5–13, 1994. Plenary 1st Meeting Sept. 5. Press Release POP/C/6.

Le Livre Premier du Code Civil. Titre XII. Chap. Ier. Art. 515–1.

Leridon H. et al. (1987). La seconde revolution contraceptive. P.

Mehryar A. H. (2003). Demographic and Health Survey of Iran, 2000. A Summary of Main Findings. Population Studies and Research Center for Asia and the Pasific: Working paper No. 9. Summer 2003.

Parthasarathy K. S. (2002). History of Vaccination and Anti-vaccination Programmes in India // BMJ. Aug. 26. http://www.bmj.eom/cgi/eletters/325/7361/430#24954.

Population Division of the Department of Economic and Social Affairs of the United Nations Secretariat // World Population Prospects: The 2006 Revision and World Urbanization Prospects: The 2005 Revision. http://esa.un.org/unpp.

Population Division of the Department of Economic and Social Affairs of the United Nations Secretariat // World Population Prospects: The 2008 Revision. N.Y.: Highlights, 2009.

Sen A. (2006). Identite et violence. L'illusion du destin. P.

Shaikh S. (2003). Family Planning, Contraception and Abortion in Islam: Undertaking Khilafah: Moral Agency, Justice and Compassion // Sacred Choices: The Case for Contraception a. Abortion in World Religions. Oxford.

Tabutin D., Schoumaker B. (2005). La demographie du monde arabe et du Moyen-Orient // Population. No. 5–6.

UN Department of Economic and Social Affairs. Population Division. World Contraceptive Use 2003.

Van de Kaa D. J. (1987). Europe's Second Demographic Transition // Population Bull. Population Ref. Bureau. March. Vol. 42. No. 1.

Wolfe R. M., Sharp L. K. (2002). Anti-vaccinationists Past and Present // BMJ. Vol. 325 (7361). 24 Aug.

Это ключ от другого замка[8]

Я хотел бы заступиться за теорию демографического перехода (ТДП), столь сурово раскритикованную в статье М. А. Клупта.

Критика любой научной теории – нормальное явление, она может только приветствоваться, потому что нет ничего более полезного для выяснения истины, чем голос «адвоката дьявола». Не следует только забывать, что хорошая теория – ценное достояние научного сообщества, к которому надо относиться ответственно. Дискредитировать теорию в глазах не очень знакомых с нею людей намного легче, чем научно опровергнуть ее. Это относится и к ТДП. Учитывая, что речь идет об очень авторитетной теории, признанной и широко используемой во всем мире, аргументы критиков должны быть достаточно весомыми.

Серьезные основания для критики теории появляются, когда накапливается значительное количество фактов, которые невозможно объяснить с помощью данной теории, или когда появляется новая теория, лучше объясняющая уже известные факты. На первый взгляд, М. Клупт и указывает на оба эти основания. Но присмотримся к его доводам внимательнее.

«Теории демографического перехода, – отмечает критик, – содержат ряд “встроенных” ограничений, не позволяющих им объяснять определенные классы ситуаций, возникающих в ходе демографического развития».

Начнем с того, что ТДП и не должна использоваться при анализе всех классов подобных ситуаций, она изначально призвана объяснить только те из них, которые возникают в связи с «одноразовым» историческим переходом от одного типа демографического воспроизводства к другому. Это – очень важный этап демографического развития, охватывающий в масштабах планеты несколько столетий и имеющий огромные последствия, но это – не все развитие, и то, что было до перехода или наступает после него, не может быть объяснено с помощью ТДП по определению. Нет смысла пытаться открыть замок ключом, который был создан для другого замка.

ТДП, полагает М. Клупт, плохо объясняет демографические изменения, которые не связаны с модернизацией, движением «от традиционного общества – к современному, от более религиозного – к менее религиозному, от индивида, опутанного общинными узами, – к свободной личности и т. д.». Но она и не должна их объяснять, ибо она занимается только тем, что происходит, когда такое движение наличествует.

ТДП утверждает, что все общества, становящиеся на путь модернизации, урбанизации, секуляризации и т. п. – а согласитесь, что это не такая уж редкость для XX или XXI в., – неизбежно включаются и в процесс однотипных демографических изменений, которые и называются демографическим переходом, и мне неизвестно ни одно исключение из этого правила. А то, что у каждой страны свой маршрут движения по этому пути, своя скорость и т. п. – так разве кто-нибудь когда-нибудь думал иначе? Между Китаем и Индией есть разница, но разве Индия движется не в том же направлении, что и Китай, и может прийти к какому-то принципиально иному демографическому результату? Уже сейчас почти нигде в мире не осталось ни традиционной смертности, ни традиционной рождаемости, а ведь всего 50 лет назад они преобладали. Переход в планетарных масштабах еще далеко не закончен, но он идет повсеместно – и именно в соответствии с предсказаниями ТДП.

По мнению М. Клупта, «в классической версии ТДП в него входят урбанизация, секуляризация, рост образованности населения, изменение положения женщин в обществе и т. д.», но «в этот список не попадают экономические факторы». Так ли это? За всеми пунктами приведенного «списка» стоят фундаментальные изменения в эффективности производства, коренной переворот в его отраслевой структуре (переход от аграрной к индустриальной экономике), глубочайшие перемены в характере труда, небывалый рост благосостояния. Неужели это все не относится к «экономическим факторам»? И разве кто-нибудь не понимает, что демографический переход в мировых масштабах тормозится преж де всего бедностью Третьего мира, неразвитостью его экономики, недостатком экономических ресурсов, при том, что есть, конечно, и другие факторы?

Более того, именно понимание механизмов демографического перехода помогает понять многие императивы современного экономического развития, а тем самым и универсальную неизбежность модернизации. М. Клупт видит в этом недостаток ТДП, согласно которой «тенденции демографии a priori делятся на “модернизационные”… и “контрмодернизационные”». Но ведь такое разделение – не блажь каких-то не очень сообразительных прозападных теоретиков, видеть иначе современное развитие просто невозможно.

Исповедуете вы ТДП или нет, мало кто станет отрицать, что одна из главных особенностей современности – взрывные темпы роста мирового населения. А это требует адекватного экономического ответа – взрывоподобного роста производства, невозможного на базе традиционных низкоэффективных методов хозяйствования.

Даже для того, чтобы просто прокормить дополнительные миллиарды людей в развивающихся странах, необходим невиданный рост производства продуктов питания, что невозможно без внедрения современных сельскохозяйственных технологий, основанных на широком применении машин, удобрений, новейших методов ирригации и проч. Быстро увеличивающаяся плотность населения, и, как следствие, его новое территориальное распределение, бурная урбанизация, возникновение множества крупных и крупнейших городов резко повышают требования к качеству жилищ, минимальному уровню бытового и санитарного комфорта, транспортного обслуживания и т. д. Везде становится необходимым крупномасштабное городское и дорожное строительство, сооружение дорогостоящих инженерных сетей, создание надежных источников водоснабжения, использование огромного количества транспортных средств, привлечение новых энергетических ресурсов. Вся система жизнеобеспечения населения становится другой, и для того, чтобы создать и поддерживать ее, более бедные, преимущественно аграрные страны вынуждены модернизироваться, внедрять новейшие технологии, развивать собственную промышленность, систему образования и подготовки кадров, здравоохранение, – одним словом, делать все то, что уже существует в странах более богатых. Но одновременно нужно и «встречное движение» на собственно демографическом поле, нужно как можно более быстрое снижение рождаемости, позволяющее ослабить непосильное демографическое давление на экономические и природные ресурсы. Отсюда – изменения традиционных семейных институтов, норм демографического и семейного поведения и т. д. Все это и есть модернизация, а попытки законсервировать традиционные статусы, формы поведения и т. п. – контрмодернизационны.

Конечно, в разных странах модернизация, в том числе и демографическая, происходит по-разному. Но что из этого следует? Когда на вершинах гор тают ледники, вода стекает вниз по-разному – в зависимости от того, какие породы встречаются на ее пути. Вероятно, она и испаряется по-разному – я в этом не слишком разбираюсь. Но все же я уверен, что еще не было случая, чтобы образовавшаяся при таянии льда вода потекла бы вверх, ибо это противоречит законам природы. И эти законы не опровергаются тем, что в одних случаях вода низвергается водопадами, в других спокойно течет, прокладывая себе путь в лессовых отложениях, а в третьих вообще исчезает с дневной поверхности, образуя подземные реки.

Японские женщины могут продолжать носить кимоно, индийские – сари, иранские – закрывать лицо при выходе на улицу и т. п., но поскольку по числу рождений на одну женщину уже сейчас даже Тегеран не слишком отличается от Москвы, Москва – от Пекина, Пекин – от Токио, а Токио – от Рима, то приходится признать, что если ТДП и игнорирует «особенности незападных обществ», как кажется М. Клупту, то делает это не зря.

Не совсем понятно и предъявляемое М. Клуптом обвинение в том, что ТДП не рассматривает влияния моральных факторов. Эта теория – мощный инструмент анализа исторических изменений моральных норм, регулирующих витальное, матримониальное, семейное, сексуальное, прокреативное и т. п. поведение, и в этом смысле она жестко противостоит мифологическим объяснениям подобных изменений «падением нравов», «высоким уровнем аномии», «низким уровнем солидарности» и т. п. Просто появляются другие нравственные нормы и другие формы солидарности. Новая нравственность может кому-то не нравиться, однако задача теории – не морализировать, а объяснять. Вот она и объясняет (может быть, не совершенно, не до конца, не исчерпывающе, но это – другой вопрос), почему моральные предписания изменились и почему все большее число людей принимают эти изменения.

Общество, особенно некоторые его группы и институты, совсем не обязательно должно немедленно соглашаться со всеми такими изменениями. То, что перемены прокладывают себе путь, преодолевая сопротивление традиции, – совершенно нормально. Нормально и то, что силы традиции поднимаются против таких перемен – традиция складывалась столетиями и тысячелетиями не для того, чтобы уйти без боя. Но ТДП однозначно утверждает, что демографические условия существования человечества, которым все эти столетия и тысячелетия соответствовала традиция, необратимо изменились, в силу чего многие традиционные моральные нормы утратили смысл. В этом смысле ТДП – антитрадиционна, а стало быть, может многим не нравиться. «Перетягивание каната» между сторонниками и противниками традиции может длиться долго и с переменным успехом. Но думать, что некоторый подъем консерватизма в США, обнаруженный там М. Клуптом «консервативно-демографический синдром», «включающий взаимосвязанные консервативные модели не только политического и электорального, но и демографического поведения», опровергает ТДП, которая описывает изменение вековых тенденций в масштабах всего человечества, причем изменения, которые уже в основном состоялись, – более чем наивно.

М. Клупт сравнивает ТДП с «картой мира, на которой, вследствие ее малого масштаба, не видны региональные детали», и противопоставляет ей «институциональный подход – атлас крупномасштабных карт отдельных регионов». В принципе с этой метафорой можно было бы и согласиться, если бы все время не подчеркивались «несовременность», «неэффективность», «ограниченность» ТДП. А разве карта мира становится несовременной или неэффективной оттого, что существуют крупномасштабные карты отдельных регионов? Можно ли без нее обойтись?

* * *

Посмотрим теперь, как работает в статье М. Клупта «институциональный подход», представляемый как методологическая альтернатива ТДП.

Можно найти много конкретных объяснений того, почему в какой-либо взятой наугад стране (М. Клупт выбрал Италию) тенденции рождаемости такие, а не иные. Было бы странно, если бы кто-либо попытался дать такие объяснения с помощью ТДП. Как отмечалось выше, она претендует на описание перехода от одного состояния к другому, но совершенно не отвечает за то, что происходит после того, как переход в основном завершен, или происходило до того, как он начался. Рождаемость в европейских странах не была одинаковой до начала перехода, она не одинакова и сейчас, но это отнюдь не вступает в противоречие с тем, что все эти страны в XIX–XX столетиях совершили переход от высокой рождаемости к низкой, а значит, от одного типа прокреативного, сексуального, матримониального, семейного поведения к другому. Никто не спорит с тем, что современная постпереходная городская итальянская семья по многим характеристикам этих видов поведения чем-то отличается от современных же немецкой, французской или российской семей. Но ее отличие от допереходной итальянской семьи – несравненно больше (еще в 1930 г. коэффициент суммарной рождаемости в Италии составлял 3,5).

Будучи постпереходной, итальянская ситуация, разумеется, требует и иных, нежели ТДП, инструментов анализа. Но это все-таки должен быть анализ, а не набор разрозненных примеров, тем более что они относятся к далекой и не слишком известной каждому русскому читателю Италии. Ему поневоле приходится на веру принимать рассуждения автора о крепости семейных уз в этой стране, особенностях итальянского фамилизма, причинах поздней брачности и т. п. У меня как у читателя сразу возникает вопрос: как верифицировать все эти рассуждения? Почему я должен верить, что «поздней брачности способствуют… многовековые традиции совместного проживания родителей и детей в ряде областей Италии, дороговизна арендуемого жилья, высокий, хотя и имеющий тенденцию к снижению уровень молодежной безработицы», если я знаю, что в 1960 г. средний возраст вступления в первый брак в Италии (24,7 года) был таким же, как в России (24,8), в которой не было ни соответствующих многовековых традиций, ни молодежной безработицы? В 2000 г., когда средний возраст вступления в первый брак в Италии значительно вырос (до 27,4 года), он был ниже, чем в Нидерландах, Норвегии, Финляндии, Франции, Швеции, Швейцарии. В чем же тогда специфика Италии, в которой «молодые люди до последней возможности откладывают вступление в брак, что неблагоприятно сказывается на уровне брачной рождаемости»? Почему это не так сказывается во всех перечисленных странах, где рождаемость выше, чем в Италии? И главное, в чем достоинства того «институционального подхода», который, по мысли автора, демонстрируется его анализом итальянской ситуации?

Много ли проку от его кажущихся подробными объяснений, если в других странах все эти объяснения не работают, а рождаемость – такая же? В 2002 г. коэффициент суммарной рождаемости (число рождений на одну женщину) в Италии составлял 1,20, в Польше – 1,24, в Германии – 1,31, в России – 1,32. Неужели нужна такая мощная артиллерия (собранная притом из весьма разнокалиберных и довольно случайных орудий), чтобы объяснить столь ничтожные различия? И даже если есть страны, отличающиеся от Италии более заметно, например Франция (коэффициент суммарной рождаемости – 1,89), то масштаб различий все же не настолько велик, и они не так долго существуют, чтобы на этом можно было строить какую-либо теорию. Этого, кстати, никто и не пытается делать. И уж во всяком случае, это не имеет отношения к ТДП.

Но все-таки если не слишком держаться за особую ценность «крупномасштабных карт регионов» и иногда посматривать и на карту мира, то нетрудно заметить, что даже и европейские страны группируются не случайным образом и не по сходству своих средневековых традиций. Сейчас европейские страны с самой низкой рождаемостью – это, как правило, страны второго, в лучшем случае, «полуторного» эшелона капитализма, их модернизация – в той или иной степени «догоняющая», потому и демографический переход был догоняющим, что и привело к современным специфическим конфигурациям демографических процессов. Институциональный подход и в самом деле может помочь разобраться в них, однако не отвергая ТДП, а очень основательно ее используя.

То же можно сказать и об анализе феномена высокой российской смертности. Эпидемиологический переход – важнейшая составляющая демографического перехода – пробуксовывает у нас в России уже четыре десятилетия, и все это время увеличивается наше отставание от Запада. Но опровергает ли это ТДП (М. Клупт пишет, что она не в состоянии объяснить подобные бифуркации, говорит о «провале» ТДП)?

Прежде всего заметим, что смертность у нас, хотя и высокая, в основном постпереходная. Как ни низка у нас ожидаемая продолжительность жизни, но она вдвое выше, чем была 100 лет назад, накануне перехода. А младенческая смертность снизилась за это время в 20 раз. В определенном смысле все шло именно «по теории», что даже несколько неожиданно, учитывая страшные потрясения, пережитые страной в XX столетии. Но лучшая теория может предсказать только направление движения и его конечный результат, а не каждый шаг в деталях. Мы прекрасно знаем, что весна в нынешнем году может наступить раньше, чем в прошлом, и позднее, чем в позапрошлом, каждый раз это может иметь свое известное метеорологам конкретное объяснение, но это ведь не опровергает нашего понимания общих причин, по которым ежегодно приходит весна.

ТДП не утверждает, что смертность снижается автоматически, она говорит, что снижение смертности идет рука об руку с другими модернизационными изменениями. Нет этих изменений – нет и снижения смертности. Понять, почему нет ни того ни другого, и в самом деле может помочь институциональный подход. Однако вопрос, на который должен быть дан ответ, как раз и заключается в том, почему демографический переход, понимаемый как универсальный процесс, никак не может завершиться в России.

Можно ли считать «провалом» ТДП ее неспособность объяснить распространение эпидемий и рост смертности в Африке? Теория – это не расписание поездов. Первоначально ТДП возникла на основе обобщений европейского опыта, в частности – опыта снижения смертности на протяжении всего XIX в. Резкие подъемы смертности были и тогда, например, в результате страшного голода в Ирландии. Но что бы мы сказали, если бы на основании подобных событий кто-либо стал отрицать всеобщность процесса снижения европейской смертности? Африка медленно модернизируется вообще, поэтому медленно, с попятными движениями, модернизируется и ее смертность.

* * *

И наконец, может быть, главное. ТДП вовсе не сводится к описанию или предсказанию тех или иных количественных тенденций – изменений показателей рождаемости, смертности и т. п. Она анализирует внутреннюю структуру качественных эволюционных демографических изменений (которые могут иметь еще и пертурбационную составляющую, что не относится к классу явлений, описываемых теорией) и благодаря этому позволяет понять их глубинную сущность.

Скажем, применительно к смертности, ТДП, в частности, ее составляющая – теория эпидемиологического перехода, – сосредоточивает внимание не на снижении показателей смертности, а на изменении структуры причин смерти, которая лежит в основе этого снижения. Тем самым она проникает внутрь «черного ящика» и помогает понять в деталях, почему смертность снижается быст рее или медленнее или не снижается вообще.

Может показаться странным, что в СССР во время Второй мировой войны снижалась младенческая смертность. Однако, с точки зрения ТДП, это вполне объяснимо: продолжалось и даже ускорилось, благодаря открытию антибиотиков, установление контроля над смертностью от инфекционных заболеваний, и эффект этого эволюционного процесса не смогли перечеркнуть даже тяжелейшие условия военного времени. В 1946 г. младенческая смертность в России была существенно ниже, чем в 1940 г. В 1947 г. она резко подскочила – из-за голода, – но уже начиная с 1948 г. продолжила свое стремительное снижение. В 1950 г. она составляла примерно 90 смертей в возрасте до одного года на 1000 родившихся, и это был по тем временам очень неплохой показатель (в 1940 г. – свыше 200 на 1000). Сейчас – это уровень младенческой смертности в Африке к югу от Сахары (96 на 1000 в 2004 г.), а это значит, что и Африка не стоит на месте.

Россия страдает, в первую очередь, от «флюса» смертности от внешних причин. Это не вписывается в предсказания, вытекающие из ТДП, но и не опровергает их: теория не может создаваться отдельно для страны с повышенным уровнем пьянства. Мысль о том, что исключения лишь подтверждают правило, глубже, чем часто думают.

Столь же ценен вклад ТДП в осмысление качественных перемен в рождаемости. Количественные аспекты, конечно, тоже важны для понимания этих перемен, потому что демографический переход представляет собой ответ на огромное снижение смертности, делающее ненужной и даже опасной прежнюю высокую рождаемость. ТДП как раз и описывает реакцию социума на изменившиеся количественные соотношения. Однако в этой реакции важно не то, к какому именно уровню рождаемости приходит то или иное население к концу перехода, а то, что меняется сам тип прокреативного поведения, теперь оно основывается на признанной свободе индивидуального выбора. Как я писал много лет назад, с точки зрения сопоставления до- и послепереходной ситуации «важно не то, сколько детей в среднем рождает женщина, а то, насколько число рожденных ею детей и время их рождения суть результат ее (или обоих супругов) сознательно принятого решения»[9]. Из теории не следует, что постпереходная рождаемость должна быть очень низкой, но она и не воспрещает этого, если таков массовый выбор. Конечно, есть люди, которых массовый демографический выбор сегодняшних европейцев приводит в негодование, но повторю еще раз: задача теории не морализировать, а понимать.

Пытаясь добраться до рационального зерна в позиции М. Клупта, я могу сказать, что поскольку ТДП не предназначена для анализа постпереходных ситуаций, с которыми, по мере завершения демографического перехода в разных странах, приходится сталкиваться все чаще и чаще, нужно искать какие-то новые аналитические подходы. Одним из них может быть и пропагандируемый М. Клуптом институциональный подход – почему бы и нет? Однако мне кажется, что амбиции и амуниция этого подхода, как он предстает в статье М. Клупта, мало соответствуют друг другу. А главной причиной этого несоответствия служит как раз та «критическая нагрузка», которая вытекает из искусственного противопоставления институционализма «модернизационным» подходам, в рамках которых развивается и ТДП. Как я уже заметил выше, М. Клупт приписывает ТДП претензии на объяснение всех классов демографических ситуаций, с тем чтобы затем, пользуясь фигурой противопоставления, сделать заявку на подобную же всеобщность институционального подхода, для которого – в отличие от ТДП – «нехарактерно использование априорных гипотез о том, куда движется история». Тем самым он не повышает, а понижает вес своей заявки.

Историческое время неоднородно. Оно то разрежается, то сгущается, ход истории то ускоряется, то замедляется, периоды относительной стабильности сменяются периодами стремительных перемен. Соответственно бывают периоды, когда генеральное направление движения абсолютно ясно, – ледники тают, и вода может стекать только вниз. Если в такой момент какая-то теоретическая школа отказывается видеть общее направление движения, она может спокойно отдыхать, ее услуги никому не понадобятся.

Но бывают и другие времена, когда единого направления движения, а может быть, и самого движения просто нет. Ледники спокойно лежат на вершинах гор, хотя и испытывают какие-то сезонные колебания, тоже немаловажные. Для их изучения также нужна теория, но какая-то другая, не пытающаяся объявить каждую сезонную подвижку началом необратимых изменений.

Надо ли противопоставлять одну теорию другой или пытаться синтезировать из них нечто третье, неизбежно уродливое и неэффективное?

Есть ли альтернативы у безальтернативного?[10]

Демографический переход и динамика рождаемости в развитых странах

Понятие «альтернатива» возникает всякий раз, когда появляется развилка, необходимость выбора одной из двух или более взаимоисключающих возможностей. Двигатель внутреннего сгорания стал альтернативой конной тяге при полевых работах или при передвижении по городу. Но слово «альтернатива» звучало бы смешно, если бы речь шла о том, какую лошадь запрячь сегодня в плуг – саврасую или каурую, равно как и при решении о покупки автомобиля – на чем остановить свой взгляд, на «пежо» или на «субару». Различия есть всегда и во всем, всегда есть возможность выбора, в этом смысле почти каждый покупатель автомобиля стоит перед альтернативой, но это бытовой смысл. Когда же обсуждается проблема исторических альтернатив и обсуждается в научной статье, смысловой вес каждого слова повышается. Соответственно повышается и ответственность при его использовании.

Нет сомнения, что европейские страны по уровню рождаемости различаются между собой. В 2009 г. максимальные различия в Европе (между Белоруссией и Ирландией) по величине коэффициента суммарной рождаемости составляли 0,86 ребенка, если же отбросить пять минимальных и пять максимальных значений, то различия (между Венгрией и Данией) сокращаются до 0,56. При этом Ирландия была единственной страной в Европе, где коэффициент суммарной рождаемости превысил 2. Различия есть, но можно ли говорить, что в Европе реализуются альтернативные варианты прокреативного поведения, особенно если учесть, что коэффициент суммарной рождаемости в Ирландии был на 4,4 ребенка ниже, чем в Сомали или Уганде, на 4,5 ниже, чем в Мали, на 5,3 ниже, чем в Нигере? Различия и альтернативные варианты – это не одно и то же. Модели прокреативного поведения венгра и датчанина могут различаться, но они однотипны, могут без труда переходить одна в другую. Модели поведения ирландца и жителя Мали принадлежат разным историческим эпохам, о них действительно можно говорить как об альтернативных, взаимоисключающих.

Значит ли это, что внутри Европы или за ее пределами не могут появиться новые альтернативы? До сих пор их явно не было, существовавшая еще в середине XX в. значительная дивергенция сменилась нарастающей конвергенцией (рис. 1), хотя небольшие различия между странами не исчезли, да и не могли исчезнуть, потому что не бывает совершенно одинаковых стран, как не бывает совершенно одинаковых людей. Подобная конвергенция происходит в полном соответствии с теорией демографического перехода, которая предсказывает возвращение к малодетной семье прошлого, но только в условиях, когда конечная малодетность достигается не за счет высокой смертности при столь же высокой рождаемости, а непосредственно за счет низкой рождаемости при очень небольших потерях от смертности.

Впрочем, теория демографического перехода нередко подвергается критике за то, что якобы не выполняется ее главный постулат – достижение нового равновесия рождаемости и смертности, ибо рождаемость во многих странах упала ниже уровня равновесия. Как утверждает французский демограф Жак Валлен, «заключительный этап демографического перехода не стал плавным течением реки, как нам обещала одноименная теория». По мнению Валлена, один из основополагающих тезисов теории – стабилизация рождаемости на уровне двух детей в расчете на одну женщину – опровергнут фактами [Валлен, 2005].

У защитников теории демографического перехода, в свою очередь, есть контр аргументы. Один из них заключается в том, что теория претендует на объяснение того, что происходит не в отдельных странах, а во всей глобальной демографической системе, в которую эти страны тесно интегрированы. А в глобальной системе уровень равновесия за счет снижения рождаемости, которое продолжается, отнюдь не достигнут, так что говорить об опровержении теории фактами пока преждевременно. Второй же аргумент, который не противоречит первому, сводится к тому, что снижение рождаемости для достижения равновесия со снизившейся смертностью, – это поисковый процесс, в котором участвуют сотни миллионов семей, процесс этот далеко не закончен, рождаемость ниже уровня равновесия в постиндустриальных странах вполне может оказаться преходящим этапом этого коллективного поиска, который может смениться повышением рождаемости и восстановлением утраченного равновесия. Ведь для этого нужно повысить уровень рождаемости всего примерно на 0,5 ребенка на одну женщину.


Рис. 1. Коэффициент суммарной рождаемости в некоторых европейских и неевропейских постиндустриальных странах


Я склоняюсь к тому, что такое устойчивое повышение сейчас едва ли может произойти, хотя утверждать это с уверенностью, конечно, нельзя. Свою позицию я изложил более 10 лет назад следующим образом. «Глубинные причины падения рождаемости ниже уровня простого воспроизводства в индустриальных странах коренятся не в специфических условиях или стиле жизни их населения. Это падение – элемент глобального демографического процесса, имеющего свои собственные системные детерминанты. Поэтому маловероятно, что в ближайшие 50 лет во всех этих странах произойдет поворот к росту рождаемости, как и то, что Россия окажется вне общего движения наций с примерно таким же, как у нее, уровнем экономического и социального развития. Скорее можно ожидать, что до 2050 г. у всех у них сохранится нынешний низкий ее уровень, не исключено и его дальнейшее падение. Впрочем, учитывая недостаточность сегодняшних знаний о механизмах, управляющих динамикой рождаемости, нельзя полностью исключать и ее повышения» [Vishnevsky, 2004, p. 274].

Но общественные настроения в странах с низкой рождаемостью таковы, что все ждут именно этого повышения, пытаются ему содействовать мерами демографической политики и готовы видеть его признаки в малейших колебаниях уровня рождаемости в желаемую сторону. Не прекращаются попытки подвести под столь желаемое повышение рождаемости теоретическую базу, которая чаще всего строится «от противного» – опровергаются хорошо известные эмпирически наблюдаемые факты и взамен них выдвигаются слабо обоснованные, но благонамеренные теоретические предположения. Вот типичный пример из уже довольно далекого прошлого, но нетрудно найти созвучные ему весьма свежие примеры.

«Ничем нельзя доказать, что если люди начинают жить лучше – пользоваться лучшим жилищем, лучшим питанием и другими условиями, то это якобы должно вести к снижению рождаемости. Имеющиеся в литературе попытки такого рода носят чисто спекулятивный характер. Более основательны простые статистические констатации фактов, действительно в ряде случаев указывающих на обратную связь между уровнем рождаемости и уровнем благосостояния. На эту связь указывал и К. Маркс. Однако статистическая закономерность всегда имеет ограниченное во времени и в пространстве значение. То, что было верно в середине прошлого века, может не иметь силы в настоящее время, во всяком случае, не иметь силы в условиях нового, социалистического строя» [Боярский, 1975, c. 25]. О социализме сейчас никто не вспоминает, но стремление связать динамику рождаемости не с внутренней логикой демографического развития (само признание ее существования нередко объявляется «мистикой»), а с действием каких-то внешних (экономических и т. п.) условий[11] не исчезает.

Повышение коэффициента суммарной рождаемости в начале века – новая альтернатива?

Первое десятилетие XXI в. вдохнуло новую жизнь в давние пронаталистские ожидания, пожалуй, впервые подкрепив их «статистической констатацией фактов». Это десятилетие ознаменовалось повышением во многих развитых странах так называемого коэффициента суммарной рождаемости (total fertility rate), что сразу привлекло внимание, ибо на протяжении длительного времени этот показатель повсеместно снижался. Новый феномен получил отражение в научной и околонаучной литературе, в заявлениях политиков, в ряде случаев он трактовался как признак перелома долговременной тенденции и чуть ли не начала новой эры в динамике рождаемости, как появление некоей исторической альтернативы ее снижению. Например, авторы письма в журнал «Nature» [Myrskylä et al., 2009] пришли к выводу, что уровень рождаемости связан не с банальным ростом благосостояния (что много раз опровергалось), а с величиной индекса развития человеческого потенциала (ИРЧП), так что по достижении достаточно высокого ИРЧП снижение рождаемости сменяется ее повышением. С моей точки зрения, при чтении этого письма уважаемых авторов трудно не вспомнить русскую пословицу: «Тех же щей, да пожиже влей», – но у них есть и немало сторонников.

Мне трудно спорить с авторами, которые применили такой суперсложный (хотя и не всегда надежный) метод исследования, как корреляционный анализ, но при использовании более простых средств указанная ими связь не просматривается (рис. 2). Сделанный ими вывод не позволяет объяснить, например, почему среди стран с наибольшим ростом коэффициента суммарной рождаемости в «нулевые» годы (они сосредоточены в правой части графика на рис. 2) страны с высоким ИРЧП (Норвегия, Нидерланды, Великобритания, Ирландия, Италия, Испания, Швеция) перемежаются со странами, в которых этот показатель довольно низок, весьма далек от определенного М. Мирскила с соавторами порогового уровня 0,86, при котором обратная связь сменяется прямой (Латвия, Сербия и Черногория, Эстония, Словения, Болгария, Россия). Россия с ИРЧП в 2010 г., равным 0,719, соседствует непосредственно со Швецией (0,885), тогда как Германия, имея те же 0,885, находится в числе стран, показавших минимальный рост КСР, а в Японии (ИРЧП = 0,884), Канаде (0,888) или Швейцарии (0,874) он вообще не рос, а сокращался.


Рис. 2. Изменения коэффициента суммарной рождаемости (детей на одну женщину) между 1999 и 2009 гг. (левая шкала) и Индекс развития человеческого потенциала в 2010 г. (правая шкала)


К тому же сам ИРЧП – показатель довольно эклектический, он может быть полезен в некоторых случаях для межстрановых сравнений, но едва ли его можно считать настолько строгой и надежной характеристикой состояния общества той или иной страны, чтобы можно было связывать с ним изменения в ходе рождаемости – процесса, зависящего от очень многих, часто неуловимых социальных параметров. Все это говорится не для того, чтобы охаять письмо в «Nature», оно – закономерная часть научного процесса, вполне оправданная попытка дать объяснение необычному изменению статистических параметров, письмо было переведено на русский язык и опубликовано в еженедельнике Демоскоп Weekly [Myrskylä et al., 2009а], чтобы дать возможность ознакомиться с ним русскоязычному читателю. Здесь мы хотим лишь сказать, что эта единственная вызывающая немало вопросов публикация не может служить фундаментом для пересмотра всех взглядов на рождаемость, которым посвящены десятки и сотни статей и книг последних десятилетий.

Между тем пресловутое письмо породило целую цепочку публикаций, в которых о нем говорится как о научном открытии, в корне изменившем представления о мотивации рождаемости в развитых странах. Хороший пример – статья «Детотрясение» в российском журнале «Эксперт». «В статье в журнале “Nature”, опубликованной в августе 2009 г., авторы показали, что отрицательная корреляция между уровнем развития (измеряемым как Human Development Index, HMI) и суммарным коэффициентом рождаемости работает до уровня HMI ≈ 0,9 (что примерно соответствует подушевому валовому продукту около 25 тысяч долларов и средней продолжительности жизни 75 лет). Но после этой точки происходит перелом – корреляция становится положительной. Российские исследователи Андрей Коротаев и Дарья Халтурина рассматривают повышение рождаемости в самых богатых странах как следующую фазу второго демографического перехода, когда дальнейшее повышение уровня образования женщин и их вовлеченность в экономику уже положительно коррелирует с рождаемостью. Коротаев и соавторы считают, что выйти на более высокий уровень рождаемости удавалось благодаря продуманной эффективной государственной политике поддержки рождаемости» [Панкратов, Турчин, 2010].

К хору поклонников письма «во всемирно известном журнале “Nature”» присоединяется и М. Клупт, отмечая, что оно стало «заметным событием в дискуссии о взаимовлиянии социально-экономического и демографического развития. Сопоставляя динамику индекса человеческого развития (ИЧР) и суммарного коэффициента рождаемости (СКР) за последние три с лишним десятилетия, авторы статьи пришли к выводу, что при уровнях ИЧР, превышающих 0,86, отрицательная корреляция СКР и ИЧР превращается в положительную» [Клупт, 2012, с. 66]. «Пример развитых стран, рождаемость в которых достигла уровня простого воспроизводства населения или близка к нему, свидетельствует, что повышение рождаемости до уровня простого воспроизводства вполне возможно и в условиях наступившего столетия» [Там же, с. 72]. «Происходящие изменения, полагает М. Клупт, учитывает более новая теоретико-методологическая позиция [Коротаев и др., 2010]. В соответствии с ней “каноническую” (однофазную) схему второго демографического перехода следует дополнить новой, второй фазой. При этом, если первой фазе соответствует низкий аттрактор рождаемости, то второй – высокий. Во вторую фазу, по мнению исследователей, придерживающихся данной точки зрения, вступили высокоразвитые страны с уровнем рождаемости, близким к простому воспроизводству населения» [Клупт, 2012, с. 67]. Судя по всему, М. Клупт разделяет веру авторов письма в то, что появился шанс «обратить тенденции спада рождаемости вспять» [Там же, с. 66].

Какой, однако, смысл вкладывается в эту формулу «обратить тенденции спада рождаемости вспять»? Ее ведь можно понимать по-разному.

Одно дело, если речь идет о действительном появлении альтернативы современной низкой рождаемости, о переходе к тому, что некоторые авторы называют «среднедетностью» – к массовому распространению трех- четырехдетной семьи. Только ведь об этом пока говорить преждевременно, здесь, пожалуй, следует немного продолжить цитируемый М. Клуптом текст: «наш анализ предполагает, что успехи в развитии дают шанс обратить тенденции спада рождаемости вспять, даже если мы и не можем ожидать подъема рождаемости снова выше уровня замещения поколений» [Myrskylä et al.].

Это – совсем другое дело. Речь идет о некотором повышении коэффициента суммарной рождаемости в некоторых странах не выходя за рамки того разнообразия показателей низкой рождаемости, которое и сейчас наблюдается во всей совокупности развитых стран. Возможности такого повышения, например, в России, которая не раз демонстрировала спады и подъемы показателя, никто никогда не отрицал. Но дает ли это основание говорить о появлении новых альтернатив? Едва ли.

Проявляя разумную осторожность, М. Клупт замечает: «Подчеркнем, однако, что нет оснований трактовать перспективу, рисуемую авторами статьи в “Nature”, в качестве единственно возможной, это – лишь одна из альтернатив. В развитом мире сегодня четко обозначилась и другая – низкая или очень низкая рождаемость, при которой население страны воспроизводит себя не более чем на 60–70 %. Географически эта альтернатива представлена немецкоязычной Европой, романоязычной Южной Европой, постиндустриальной Азией и постсоциалистическими европейскими странами… К последним, несмотря на повышение СКР с 1,30 в 2006 г. до 1,54 в 2009 г., примыкает и Россия» [Клупт, 2012, с. 68].

Представим себе, однако, что статья М. Клупта написана не в 2012 г., а за 25 лет до этого, в 1986 г. Размах вариации коэффициента суммарной рождаемости в Европе намного больше, чем сейчас (не 0,86, а 1,43 – между Италией и Молдавией). Немецкоязычная Европа и романоязычная Южная Европа погрязли в низкой рождаемости, с трудом удерживают свои позиции – примерно на уровне 1,8 – лишь Франция, Швеция и Великобритания. Зато на востоке Европы вырисовывается величественная альтернатива повышения рождаемости до уровня простого воспроизводства и даже выше: Венгрия (1,84), Чехия (1,94), Болгария (2,02), Белоруссия (2,10), Литва (2,12), Украина (2,13), Эстония (2,17), Россия (2,18), Сербия и Черногория (2,19), Словакия (2,20), Латвия (2,21), Польша (2,22), Македония (2,27), Румыния (2,40), Молдавия (2,78).

Почему эта альтернатива не реализовалась? Может быть потому, что, как полагают авторы статьи «Детотрясение», в демографии всегда «надо ожидать неожиданного», динамика рождаемости – это «циклический процесс», наблюдаются «сильные колебания рождаемости», «складываются самоподдерживающиеся циклы подъема и спада рождаемости» и т. п.? Но если это так, то каковы основания каждый цикл подъема или спада рассматривать на появление альтернативной тенденции?

Впрочем, может быть, дело вовсе не в цикличности рождаемости или в нежелании ее замечать, придавая каждому циклу значение нового эпохального поворота, а в том, что все упомянутые авторы, включая и М. Клупта, используют неадекватные измерители рождаемости, а потому и неверно судят о ее реальных тенденциях?

А был ли мальчик?

Авторы письма в «Nature» были не единственными представителями демографического сообщества, обратившими внимание на подъем коэффициента суммарной рождаемости во многих развитых странах и попытавшимися понять природу этого феномена. В частности, почти одновременно с публикацией в «Nature» появилась статья, озаглавленная «Конец сверхнизкой рождаемости?» [Goldstein et al., 2009], в которой рост показателя в нулевые годы объясняется совершенно иначе. Авторы статьи рассматривают возможное влияние на падение рождаемости в 1990‑е годы и ее последующий рост экономических, социальных и политических факторов, но главное объяснение находят в факторе собственно демографическом. Они приходят к выводу, что как сильное падение коэффициента суммарной рождаемости в 1990‑е годы, так и его последующий рост в первом десятилетии нынешнего века следует рассматривать как временные эффекты повсеместного сдвига к более позднему материнству, по мере завершения которого рост показателя будет сходить на нет, т. е., по сути, говорят о том, что за изменениями статистического показателя совсем не обязательно стоят изменения уровня рождаемости.

В том же 2009 г. появилась еще одна важная работа, на этот раз вообще ставящая под вопрос правомерность самого использования коэффициента суммарной рождаемости как адекватного измерителя ее уровня [Sobotka, Lutz, 2009]. Об этом гласит само название статьи: «Дезориентирующие политические сигналы коэффициента суммарной рождаемости: не следует ли отказаться от использования этого показателя?».

В свое время демографы потратили много сил на то, чтобы разъяснить политикам и журналистам, почему нельзя судить об уровне рождаемости по ее общему коэффициенту, а следует пользоваться коэффициентом суммарной рождаемости как показателем, не зависящим от возрастного состава населения. Но в той мере, в какой им это удалось, они накликали новую беду, потому что коэффициент суммарной рождаемости – тоже не безупречный показатель. Он относится к так называемому «условному поколению», неплохо работает, когда население близко к стабильному, а в демографическом поведении людей не происходит быстрых изменений (примерно так было в начале XX в., когда Р. Кучинский предложил этот показатель). Но он дает неверное представление об истинном уровне рождаемости и его динамике, когда это поведение резко меняется, в частности, когда меняется распределение рождений по возрасту матери (изменение «календаря рождений»). Не понимая этого, политики, журналисты, а иногда и не вполне компетентные представители научного сообщества придают изменениям коэффициента суммарной рождаемости то значение, которого они, в действительности, не имеют, неизбежно приходя при этом к ошибочным выводам.

Самые последние десятилетия в развитых странах ознаменовались значительным повышением возраста материнства – и в целом, и при рождении первого ребенка. Это массовое «откладывание» рождений (но не отказ от них) приводит к тому, что вначале коэффициент суммарной рождаемости падает, а затем, когда те же, что и прежде, рождения реализуются в более поздних возрастах, повышается, что отнюдь не свидетельствует о повышении собственно рождаемости.

Россия долгое время не участвовала в общем движении к более позднему материнству, но социально-политические трансформации 1990‑х годов, как это можно было предвидеть, привели к сближению демографического поведения россиян и европейцев. Нарастающее сходство с Западной Европой отразилось не столько в изменении числа детей – в этом смысле между Россией и Европой давно уже не было больших различий, – сколько в изменении «календаря» рождений и среднего возраста матери при рождении ребенка. На рис. 3 ясно видны как сдвиг российской возрастной модели рождаемости в сторону европейской модели, так и то, что он еще не закончен. Но даже и того, что произошло, было достаточно, чтобы понизить коэффициент суммарной рождаемости в конце 1990‑х годов, а затем, при реализации отложенных рождений, повысить его в «нулевые» годы. В этих условиях коэффициент суммарной рождаемости теряет свою информативность.

Зная эту проблему, демографы пытаются найти способы корректировки коэффициента суммарной рождаемости условного поколения с учетом изменений «календаря» (см., например: [Bongaarts, Feeney, 1998]) и, применяя эти методы, показывают, что либо предыдущее снижение, как и последующий рост рождаемости были далеко не столь значительными, как об этом говорит динамика коэффициента суммарной рождаемости, либо ни того ни другого вовсе не было. Это видно, в частности, на примере Испании (рис. 4), где падение скорректированного (adjusted) коэффициента суммарной рождаемости было существенно менее глубоким, чем не скорректированного, а последовавший затем рост – и вовсе незначительным.


Рис. 3. Возрастные коэффициенты рождаемости в России (1994, 2009 гг.) и в некоторых странах со сходным уровнем рождаемости в 2005–2007 гг., в расчете на 1000 женщин (в скобках – коэффициент суммарной рождаемости)

Источник: [Население России 2009… с. 103]. Автор раздела – С. В. Захаров.


Рис. 4. Коэффициент суммарной рождаемости условного поколения и скорректированный коэффициент суммарной рождаемости с поправкой на «эффект календаря» (левая шкала), средний возраст при рождении первого ребенка (правая шкала), Испания, 1980–2008 гг.

Источник: [European Demographic Data Sheet, 2010].


Но наиболее надежным показателем остается все же итоговая рождаемость реальных поколений, а она пока тоже не указывает на появление каких-то серьезных альтернатив. В частности, применительно к России регулярные оценки этого показателя, выполняемые в Институте демографии НИУ ВШЭ, позволяют говорить о некотором замедлении снижения итоговой рождаемости у более молодых поколений, но отнюдь не о ее росте. При этом ни одна группа поколений не демонстрирует тех супернизких уровней рождаемости, на которые указывали коэффициенты суммарной рождаемости во второй половине 1990‑х годов (1,3 и даже ниже). Примерно так же обстоит дело с большинством других постиндустриальных стран. Итоговая рождаемость реальных поколений (табл. 1) снижается, никаких признаков серьезных альтернатив не просматривается.


Таблица 1. Итоговая рождаемость реальных поколений российских женщин


Источник: [Население России 2009… с. 118]. Расчеты С. В. Захарова, основанные на данных переписей населения 1979, 1989 гг. и возрастных коэффициентах рождаемости для однолетних возрастных групп в 1979–2009 гг.

Некоторое время тому назад в краткой реплике [Демография… 2011] по поводу необоснованности далеко идущих выводов, сделанных в уже упоминавшейся статье в «Эксперте» на основе традиционного коэффициента суммарной рождаемости для условных поколений, был опубликован график, на котором были сведены данные о динамике итоговой рождаемости реальных поколений 1930‑го и последующих годов рождения – вплоть до 1972 г. в 29 развитых странах. Смысл этого графика не в том, чтобы на нем можно было разглядывать кривые для отдельных стран, а в том, чтобы показать общее для всех стран направление движения: все кривые идут вниз, бывают отдельные колебания, но они отнюдь не ставят под сомнение общее движение вниз и не указывают на появление каких-либо альтернатив этому движению (рис. 5).

В комментарии к этому графику говорилось: «если рассматривать не поколенческие итоги, а динамику текущих показателей для так называемых условных поколений, то можно и понервничать. Но зачем же их рассматривать, если известно, что истинную долговременную динамику рождаемости отражают только показатели для реальных поколений?» [Там же].


Рис. 5. Итоговая рождаемость реальных поколений женщин в 29 странах, число рождений на одну женщину

Источник: [Демография… 2011].


На это замечание последовала крайне раздраженная реакция одного из авторов «Детотрясения», обращение к показателям реальных поколений объявлялось трюком, стиль комментария – «типичным для российской блогосферы» (авторы «Детотрясения» – россияне, работающие в США), содержание же ответа говорит само за себя. «В нашей статье речь идет о годах, когда рождаемость была реализована (в технических терминах – о суммарном коэффициенте рождаемости, СКР). Большинство читателей вряд ли заметят, что по оси абсцисс на графике отложен год рождения женского поколения (не вдаваясь в технические детали, потому что график показывает не СКР, а итоговую рождаемость реальных поколений). Понятно, что младенец женского пола, рожденный, например, в 1930 г., не будет немедленно размножаться, а подождет хотя бы 15 лет» [Демоскоп о «Детотрясении», 2011]. Не знаю уж, за кого держит автор этой ядовитой, но не очень грамотной реплики читателей, которые не способны, по его мнению, прочесть подписи под рисунком и на графике, но нас в данном случае больше беспокоит его собственная неспособность понять, что этот график был намеренно приведен в противовес графику коэффициента суммарной рождаемости условного поколения, на использовании которого он продолжает настаивать, несмотря на весьма ограниченные аналитические возможности этого показателя.

В отличие от авторов «Детотрясения», М. Клупт – профессиональный демограф, весьма квалифицированный, хорошо понимающий различия между показателями условного и реального поколений, и он, конечно, не станет рассуждать по поводу «младенца женского пола, который не будет немедленно размножаться». Но зато он утверждает, что «тенденцию к повышению начинают демонстрировать и когортные показатели, подводящие итог демографической биографии поколений. Так, в США, Финляндии и Дании значения СКР для когорты женщин 1965 года рождения были немного выше, чем в когорте 1950 г., а в Швеции и Норвегии практически сравнялись с ними» [Клупт, 2012, с. 68].


Таблица 2. Итоговая рождаемость поколений женщин в некоторых странах


К сожалению, здесь мы снова сталкиваемся с игнорированием разницы между неизбежными случайными колебаниями и альтернативными тенденциями. Приведем некоторые данные по упомянутым М. Клуптом странам (табл. 2). Мы видим действительно значительные различия между когортами 1930 и 1950 годов рождения, но если говорить о когортах, родившихся в 1950 г. и позднее, то здесь можно говорить лишь о весьма небольших разнонаправленных колебаниях, которые при самом большом желании нельзя выдать за признаки появления каких-то новых альтернатив.

Что возможно?

Если даже представители научного сообщества живут по принципу «что вижу, о том пою», реагируя на каждое колебание как на появление новой альтернативной тенденции, то что спрашивать с политиков и чиновников с их генетической заинтересованностью толковать любую позитивную подвижку как свою заслугу?

«В 2007 году в России родилось 1602,4 тыс. детей. В абсолютном выражении это самый высокий результат после 1991 года. Такого прироста рождений (за 2007 год составил 122,8 тыс. детей) не было последние 24 года, а темпов прироста (8,3 % за год) – 52 года. Это прямое следствие мер демографической политики, улучшения экономической ситуации и, в первую очередь, благоприятной возрастной структуры, поскольку многочисленное поколение 80‑х вступило в репродуктивный возраст <…>. В определенных кругах научного сообщества распространено мнение о том, что меры семейной политики малоэффективны при всей их дороговизне и в лучшем случае приводят к сдвигу в “календаре рождений”, т. е. расходы на семейные выплаты не оправданы. Такое суждение противоречит опыту множества стран и опровергается целым рядом авторитетных исследований» [Юрьев, 2008].

Поскольку «авторитетные исследования» не названы, можно предположить, что имеется в виду так полюбившаяся некоторым российским авторам публикация в «Nature» и выполненные ими же ее многочисленные перепевы. Что же касается опыта множества стран, то, вероятно, речь идет об упоминавшемся росте коэффициента суммарной рождаемости в «нулевые» годы (в предыдущее десятилетие он преимущественно падал, так что опыт был, скорее, негативный), но об этом уже говорилось выше.

Колебания показателя итоговой рождаемости реальных поколений в постиндустриальных странах примерно в интервале от 1,5 до 2,1 ребенка на женщину, конечно, возможны, но мне не кажется, что они «столь велики», чтобы можно было увидеть в движении внутри этого довольно узкого коридора разные альтернативы. Эти колебания могут возникать по разным причинам, в том числе и под воздействием мер демографической политики, хотя переоценивать возможности этой политики я бы не стал. Решения о рождении детей принимаются женщиной или супружеской парой под воздействием многих сигналов, поступающих к ним от социального окружения, в котором они живут, меры демографической политики – один из таких сигналов, не более того.

Кроме того, следует иметь в виду, что перед миром в целом стоит задача, сильно отличающаяся от задач «мирового Севера». Человечество (в том числе и та его часть, которая живет на «мировом Севере»), безусловно, заинтересовано в скорейшем прекращении глобального демографического взрыва и последующем постепенном сокращении мирового населения и антропогенных нагрузок на ресурсы планеты. Но это возможно только в том случае, если во всех странах мира итоговая рождаемость поколений на довольно долгий срок опустится ниже уровня простого замещения поколений. В этих условиях появление противоположной альтернативы в странах «мирового Севера» представляется маловероятным.

Но, может быть, она есть на «мировом Юге»? Там все еще существуют страны с очень высокой рождаемостью, в той же Африке наряду со странами Магриба, где коэффициент суммарной рождаемости приближается к европейскому, есть еще немало стран, где этот показатель близок к 6 и даже выше. Казалось бы, вот самый подходящий момент вспомнить о «руслах» и «джокерах», о том, что «культурно-географические регионы Земли обладают своей индивидуальностью» и не обязаны подчиняться «общепланетарным закономерностям» и т. п. Если столь высока «неопределенность в вопросе о том, насколько мощным окажется “высокий аттрактор” рождаемости, локализованный в США, Франции и других постиндустриальных странах, и сумеет ли он “притянуть” к себе такие страны, как Германия, Италия или Япония» [Клупт, 2012, с. 75], то почему бы не поставить тот же вопрос в отношении «высокого аттрактора» Нигера или Уганды, способных «притянуть» к себе Алжир или Тунис? Теория демографического перехода не допускает такого развития события, но М. Клупт не такой уж поклонник этой теории, чтобы она могла помешать ему рассмотреть и такую альтернативу. Однако, странное дело, говоря об альтернативах «мирового Юга», он вообще не касается вопроса о рождаемости, а сосредоточивает все свое внимание на миграции. Последуем за ним и мы.

Южный противовес?

Возможно, отсутствие у М. Клупта интереса к альтернативам рождаемости на «мировом Юге» определяется тем, что наличие или отсутствие таких альтернатив мало затрагивает Россию, тогда как ее миграционное взаимодействие с Югом привлекает все большее внимание россиян и занимает все большее место в общественно-политическом дискурсе. Россия постепенно осознаёт себя частью глобальной миграционной системы, участвует в международной миграции и как реципиент, и как донор, и появляется необходимость лучше разобраться в том, что происходит в этой глобальной системе, а возможно, и в ее региональных подсистемах.

Здесь тоже, утверждает М. Клупт, есть альтернативы. Крупномасштабной миграции дешевой рабочей силы Юга в страны Севера противопоставляется «альтернативная тенденция»: «резкое увеличение внутреннего спроса стран Юга на рабочую силу низкой и средней квалификации; формирование мощных международных миграционных систем, не выходящих за пределы Юга; миграция в страны Севера студентов и высококвалифицированных специалистов Юга и последующее возвращение части из них на родину».

Напомним все же, что под альтернативными понимаются взаимоисключающие варианты развития. В данном же случае речь идет о совершенно естественном для нынешнего глобализованного мира развитии международных миграций в самых разных, но отнюдь не взаимоисключающих вариантах. О появлении альтернативы можно было рассуждать полстолетия назад, когда, говоря словами А. Сови, «поворот в направленности векового движения, начало которого относится еще к периоду между двумя последними мировыми войнами, окончательно оформился» [Сови, 1977, с. 360]. «Вековое движение» заключалось в миграции европейцев, в основном за океан, как на вновь осваиваемые территории с созданием там новых государств (США, Канады и др.), так и в бывшие колонии, получившие впоследствии название «развивающихся стран». В терминах, используемых М. Клуптом, это, говоря условно, было движение с Севера на Юг, точнее, распространение по всему миру людей европейской культуры. Теперь ему на смену пришло значительное преобладание противоположно направленных потоков – с Юга на Север (из стран неевропейской в страны европейской культуры). Это, действительно, был важный и необратимый поворот. Но он вовсе не исключал параллельного развития миграций и между странами Юга, имевших свои собственные детерминанты. Почему оба эти движения (Юг – Север и Юг – Юг) надо рассматривать как альтернативные?

Сегодня население Юга – это почти 6 млрд человек, живущих в совершенно различных по уровню развития и богатства странах. В условиях стремительного роста населения и порождаемых им проблем в странах Юга, при наличии современных средств транспорта и связи, трудно представить себе что-либо более естественное, чем рост миграционного обмена между этими странами под влиянием всегда возникающих в таких случаях выталкивающих и притягивающих факторов. Но можно ли ожидать, что в обозримом будущем принимающие страны Юга станут серьезными конкурентами в привлечении мигрантов для принимающих стран Севера?

Как отмечалось в сравнительно недавнем докладе Генерального секретаря ООН, в 2005 г. число международных мигрантов составило 191 млн человек, причем число мигрантов, переместившихся «с Юга на Юг», и число мигрантов, переместившихся «с Юга на Север», было примерно одинаковым [Международная миграция и развитие, 2006, с. 48]. Однако, с учетом разницы в численности населения Юга и Севера, «миграционная нагрузка» на страны Севера была намного большей, что говорит и о намного большей привлекательности Севера.

Быстрый рост численности населения стран Юга все еще продолжается, одновременно растет и его мобильность. Миграционный потенциал мирового Юга с его многомиллиардным бедным населением безграничен, миграционное давление на все принимающие страны – и на Севере, и на Юге, – несомненно, будет нарастать. Уже сейчас ясно, что «миграционная емкость» стран Севера ограничена, и они будут пытаться в той или иной мере сдерживать приток иммигрантов. Что из этого выйдет, покажет время. Но представление о том, что «международные миграционные системы Юга, замыкая на себя потоки рабочей силы низкой и средней квалификации, снижают масштабы ее миграции в страны Севера» [Клупт, 2012, с. 71], наивно. Желающих эмигрировать хватит на всех, и еще останется. Представление о «южной» альтернативе миграции на Север выглядит успокаивающе, не хуже, чем вера в грядущий рост рождаемости, мы это любим. Но оно едва ли реалистично.

Что все это означает для России? Этот вопрос можно рассмотреть в среднесрочной, тактической перспективе и в долгосрочной, стратегической. Мне кажется, что М. Клупт довольствуется только первой.

Он видит в России ключевое звено Евразийской миграционной системы – пункт назначения, в который движутся потоки трудовых мигрантов из Белоруссии, Украины, Молдавии и постсоветской Центральной Азии. Признавая ряд важных экономических и политических функций этих потоков (обеспечение потребности российской экономики в относительно дешевой рабочей силе и стабилизация положения в Центральной Азии), М. Клупт в то же время предупреждает, что достоинства Евразийской миграционной системы не стоит преувеличивать. В целом он рисует картину, уже много раз описанную: «Евразийская миграционная система не может вносить сколько-нибудь существенного вклада в развитие высокотехнологичных отраслей российской экономики. Не стоит ожидать от нее и вклада в развитие демократических институтов»; «негативное отношение значительной части россиян к трудовой миграции в Россию принято списывать на “ксенофобию”, непонимание ими собственных интересов. Однако не стоит упускать из виду и другую правду – миграция в ее современном виде воспринимается многими жителями страны как составная часть опостылевшей коррупционной системы. Да и с интересами все обстоит не так однозначно: выгоды от миграции получают преимущественно одни группы населения, а с ее издержками сталкиваются другие» [Там же, с. 73–74].

Все это, вероятно, верно, как верны и некоторые практические пожелания и рекомендации М. Клупта, например, его рекомендации «сделать более сбалансированной» миграционную систему «Россия – Запад» [Там же, с. 74]. Но не будем забывать, что Евразийская миграционная система – это естественное наследие СССР, со времени распада которого прошло всего 20 лет – срок по историческим меркам ничтожный. В более же долгосрочной перспективе за спиной постсоветской Центральной Азии маячит многомиллиардный «мировой Юг», в одной только Азии – ближайшей к нам части этого Юга – в середине века будет жить 5 млрд человек. Можно ли довольствоваться мыслью, что миграционные системы Юга замкнут потоки мигрантов на себя, или нужно все-таки проявить большую стратегическую дальновидность и увидеть глобальный миграционный вызов странам Севера, к которым принадлежит и Россия, в его истинных масштабах? Индия строит стену, чтобы обезопасить себя от миграции из Бангладеш, но слабо заселенную Россию может не спасти от миграции и Великая китайская стена.

* * *

7 млрд жителей Земли – это очень много. Но это – свершившийся факт, делающий нереализуемыми и нереалистичными многие альтернативы, которые вполне могли обсуждаться еще несколько десятилетий назад. Возник совершенно новый мир, он принес с собой совершенно новые вызовы, и надо искать ответы на них, а не надеяться на то, что все само собой наладится, и думать только о том, чтобы вернуться в старые добрые времена.

Есть только одна альтернатива небывалому глобальному нарушению демографического равновесия, современниками которого мы стали: восстановление этого равновесия, но уже на новой основе, предполагающей низкую рождаемость. Возврат к рождаемости, устойчиво поддерживающей замещение поколений, необходим и возможен, но, скорее всего, вместе со всем человечеством, а не в границах отдельной страны. До этого времени в России, как и в любой другой стране, возможны колебания в достаточно узких пределах, видеть в каждом повышении рождаемости на несколько десятых ребенка в расчете на одну женщину появление новой альтернативы – значит выдавать желаемое за действительное.

Точно так же видеть альтернативу нарастающему миграционному давлению на богатые страны в том, что сообщающиеся сосуды современного мира разделятся на две обособленные части (Север и Юг), и миграционные потоки с Юга на Север станут не нарастать, а убывать, – значит выстраивать новую утопию и готовиться к новым разочарованиям.

Это вовсе не значит, что у России, как и у человечества в целом, нет альтернативного выбора. Надо только уметь отличать альтернативы, связанные с изменением того, что изменить невозможно, от альтернатив адаптации к необратимым изменениям. Здесь всегда есть много вариантов; выигрывает тот, кто находит наилучший.

Литература

Боярский А. Я. (1975). К проблеме населения // Боярский А. Я. Население и методы его изучения. М.: Статистика.

Боярский А. Я. (1975). Социалистический закон народонаселения и воспроизводство рабочей силы // Боярский А. Я. Население и методы его изучения. М.: Статистика.

Валлен Ж. (2005). Речь президента Международного союза по изучению населения на открытии XXV Международного конгресса по народонаселению // Этнопанорама. № 3–4. С. 96–100.

Демография как коварная наука // Демоскоп Weekly. 2011. № 453–454. http://demoscope.ru/weekly/2011/0453/lisa01.php.

Демоскоп о «Детотрясении». 2011. http://cliodynamics.info/Demoskop.htm.

Клупт М. (2012). Региональные альтернативы глобального демографического развития // Обществ. науки и современность. № 2. С. 66–77.

Международная миграция и развитие: докл. Генер. секретаря на Генер. Ассамблее ООН 18 мая 2006 г.

Население России 2009. Семнадцатый ежегодный демографический доклад / под ред. А. Г. Вишневского. М.: Изд. дом НИУ ВШЭ, 2011.

Панкратов К., Турчин П. (2010). Детотрясение // Эксперт. 27 дек.

Сови А. (1977). Общая теория населения. Т. 2. М.

Юрьев Е. (2008). Стратегические шаги по выходу России из демографического кризиса: докл. на II Всерос. конф. «Многодетная семья в современной России». http://www.demographia.ru/articles_N/index.html?idR=5&idArt=1188.

Bongaarts J., Feeney G. (1998). On the Quantum and Tempo of Fertility // Population a. Development Rev. 24 (2). P. 271–291.

European Demographic Data Sheet 2010 / Vienna Inst. of Demography, Austrian Acad. of Sciences. 2010.

Goldstein J. R., Sobotka T., Jasilioniene A. (2009). The End of “Lowest-Low” Fertility?: MPIDR Working paper WP 2009-029, Nov.

Myrskylä M., Kohler H.-P., BillariF. (2009). Advances in Development Reverse Fertility Declines // Nature. Vol. 460. 6 Aug. P. 741–743.

Myrskylä M., Kohler H.-P., Billari F. (2009a). Успехи в развитии обращают спад рождаемости вспять // Демоскоп Weekly. № 401–402.

Sobotka T., Lutz W. Misleading Policy Messages from the Period TFR: Should We Stop Using It?: European Demographic Research Papers, Vienna Inst. of Demography. No. 4. (Имеется рус. пер.: Соботка Т., Лутц В. (2011). Коэффициент суммарной рождаемости дает политикам дезориентирующие сигналы: не следует ли отказаться от использования этого показателя? // Экон. журн. Высшей школы экономики, 2009. Т. 15. № 4).

Vishnevsky A. (2004). Replacement Migration: Is It a Solution for the Russian Federation? // Policy Responses to Population Decline a. Ageing: Population Bull. of the United Nations. Spec. Iss. No. 44/45. 2002. N.Y.: United Nations.

После демографического перехода: дивергенция, конвергенция или разнообразие?[12]

География или история?

На протяжении двух последних столетий в демографическом бытии Человечества произошли небывалые изменения, которые без преувеличения можно назвать сменой репродуктивной стратегии вида Homo sapiens[13]. Эти изменения получили название «демографической революции», или (чаще употребляемый термин) «демографического перехода». Речь идет о переходе от господствовавшего на протяжении всей человеческой истории равновесия высокой смертности и высокой рождаемости к новому равновесию низкой смертности и низкой рождаемости. Согласно не столь описательному и более емкому определению М. Ливи Баччи, «демографический переход может быть охарактеризован как изменение системы, как переход от “диссипативной” системы, связанной с потерей демографической энергии (высокие рождаемость и смертность), к системе, “экономизирующей” эту энергию (низкие рождаемость и смертность)»[14].

Интерес к изучению демографического перехода нарастал практически на протяжении всего XX в., и в 1960‑е годы уже было ясно, что «современная демография – это прежде всего наука о демографическом переходе». Пол Демени, которому принадлежат эти слова, подчеркивал высокий объяснительный потенциал изучения демографического перехода и выражал надежду, что его результаты «в конечном счете, сгустятся в теорию демографического перехода»[15]. Такое «сгущение» безусловно произошло, и даже если не считать, что теория демографического перехода уже приобрела завершенную форму (скорее всего, пока об этом говорить рано), сегодня это безусловно наиболее авторитетная, общепризнанная в демографии теоретическая концепция, парадигма, очень важная и для других ветвей социального знания. Как отмечалось во вводной статье к специальному выпуску журнала «Population and Development Review», посвященному демографическому переходу, «смысл демографического перехода и то, как он происходил, дают многое для того, чтобы объяснить, как человеческое общество оказалось там, где оно находится сегодня. Различия в этом процессе также помогают объяснить различия в сегодняшнем мире. Так как переход – это глобальный феномен, тот факт, что различные части мира находятся на разных стадиях демографического перехода, помогает нам трассировать, по крайней мере частично, курс, которым будут следовать те, кто включился в этот переход относительно недавно. При прогнозировании будущего всегда неизбежны риски и неопределенность, но осмысление перехода как тропы перемен позволяет нам яснее понять контексты изменений, через которые предстоит пройти многим странам»[16].

Парадигмальный статус теории демографического перехода не означает, однако, что у нее нет критиков, иногда весьма влиятельных, о чем мне уже приходилось писать[17]. Критические голоса слышны в зарубежной литературе[18], в них нет недостатка и в отечественной, где есть давние критические традиции, идущие из советских времен, когда теория демографического перехода считалась «буржуазной». Едва ли не самым трудным для советского научно-идеологического истеблишмента было признание универсальности этой теории. Как утверждал один из основоположников теории Дэдли Кирк, «с демографических позиций все страны могут рассматриваться как находящиеся на едином пути развития»[19]. Полвека спустя у него были основания утверждать, что переход действительно стал универсальным и «каждая страна может быть размещена на континууме перехода, как это было предсказано около 50 лет назад»[20]. Но у нас с таким взглядом, конечно, трудно было смириться даже после того, как советский «формационный» подход был перелицован в постсоветский «цивилизационный». «Теория демографического перехода прежде всего не учитывает существующих цивилизационных различий в демографическом развитии различных народов, возводя в абсолют западные варианты истории цивилизации (переход от высокой рождаемости и высокой смертности к низкой смертности и низкой рождаемости, а значит, к более высокой средней продолжительности жизни человека)»[21]. Вряд ли автор этих слов понимает, что говорит, но отрицательное отношение к теории демографического перехода налицо.


Однако не вся критика этой теории находится на столь низком уровне, и нельзя всякий раз отметать эту критику с порога. Теории парадигмального уровня, к числу которых относится и теория демографического перехода, представляют ценнейшее достояние науки, однако это не значит, что они неприкасаемы. Если накапливается достаточно фактов, которые противоречат теории, то она требует пересмотра, сколь бы влиятельна ни была. Поэтому, коль скоро появляются оспаривающие теорию аргументы, опирающиеся на факты, они должны быть рассмотрены.

В настоящей статье рассматриваются аргументы критиков теории демографического перехода, ставящие под сомнение ее универсальность на том основании, что в современном мире сохраняются значительные межстрановые или межрегиональные различия демографических показателей. В этих различиях некоторые авторы усматривают опровержение теории демографического перехода, трактуют их как признаки «бифуркации» траекторий развития, дивергенции, противоречащей представлениям о конвергентном развитии в процессе перехода, и т. п. В наблюдаемых различиях они видят признаки методологической несостоятельности или устарелости самой ТДП, ограниченности свойственного ей номотетического (обобщающего) подхода. Отсюда требования дополнить его идеографическим подходом, позволяющим учесть особенности традиций, культуры, исторически сложившихся институциональных форм и т. п.[22]

По мнению ряда исследователей, наблюдаемые сегодня различия в уровне рождаемости постиндустриальных стран настолько велики, что дают основания говорить о параллельном сосуществовании в этих странах двух альтернативных режимов воспроизводства населения, причем такая трактовка объявляется более современной, противостоящей «более ранней» безальтернативной картине будущего у сторонников теории демографического перехода[23]. Теория перехода ставится под сомнение и потому, что «не объясняет сильные колебания рождаемости, особенно их восходящие фазы, как послевоенный бэби-бум. А может, проще рассматривать динамику рождаемости как циклический процесс?»[24]. «Циклическая» концепция (предложенная американским экономистом Ричардом Истерлином), хотя статистически пока не подтверждена («окончательный вердикт… пока еще не вынесен»), «действительно имеет преимущества перед конкурирующими теориями, так как объясняет не только статические корреляции, но и динамику процесса»[25]. Не удивительно, что на фоне подобной критики появляются призывы к переносу центра тяжести на изучение локальных факторов, конкретных детерминант различных циклов и т. п., в конечном счете, к «замене теорий демографического перехода, конечная точка которого предполагается известной и общей для всех регионов мира, теорией демографических изменений, направление которых может варьироваться во времени и пространстве»[26].

Такая замена – это шаг вперед или шаг назад?

Теория демографического перехода возникла как обобщение эмпирических наблюдений, фиксировавших огромное разнообразие демографических процессов, их казавшуюся бесконечной дифференциацию. Всегда существовали и привлекали внимание исследователей различия в демографических показателях между странами, внутри стран, между группами и слоями населения в зависимости от их благосостояния, культурной традиции, религиозной принадлежности, географических и климатических условий и т. д.

Попытки объяснения этих различий предпринимались давно, но долгое время не шли дальше довольно поверхностных констатаций. Скажем, исследователи добросовестно пытались объяснить различия в рождаемости в странах Европы, изучая связь уровня рождаемости с географической широтой, высотой над уровнем моря, плотностью населения и т. п.[27] Подобные попытки не приносили ничего, кроме разочарований. «Имеются в некоторых государствах специальные исследования, поставившие себе целью выяснить зависимость рождаемости от географических особенностей при наличности одинаковых других условий. Но результаты этих исследований друг другу противоречат, и главное, предполагаемой одинаковости прочих условий в действительности не существует»[28].

Вот еще один пример рассуждения конца XIX в. «Некоторые авторы открыли грубое географическое распределение, именно: высшая рождаемость на востоке Европы (Россия и Венгрия); более низкая в центральной (Австрия, Пруссия, Германия и Италия); еще более низкая в северной (Великобритания, Норвегия и Швеция). Ирландия и Франция, по-видимому, представляют исключение. Очевидно, однако, что это распределение очень грубое, и общие социальные условия, вероятно, имеют больше влияния, чем климат или географическое положение. Влияние расы также, по-видимому, пересиливается влиянием общего социального состояния… Огромная рождаемость в России и восточных провинциях Пруссии указывает, по-видимому, на большую плодовитость славянской расы. Но, по всей вероятности, и здесь действует социальное состояние, а не раса. Мы не можем указать разницу между германской или тевтонской и романской или латинской расами. Из представителей тевтонской Германия имеет высокую, Скандинавия и Англия – низкую рождаемость. Из представителей романской Италия имеет высокую рождаемость, Франция – низкую»[29].

В конечном счете, исследователям так и не удалось найти объяснения внутриевропейских демографических различий. По-видимому, дело было не в несовершенстве исследовательских процедур, а в общей недооценке естественной вариативности любых процессов, всегда испытывающих влияние случайных факторов, обусловливающих часть вариации, не объясняемую ключевыми причинами.

Научный прорыв был совершен не тогда, когда исследователям удалось объяснить естественную вариативность демографических процессов – это так и не было сделано. Ставшая таким прорывом теория демографического перехода появилась тогда, когда историческое развитие отодвинуло естественную «географическую» вариативность на задний план, породив новые, более важные различия, вытекающие из небывалых исторических изменений в самом ходе демографических процессов.

Считается, что первым, кто обратил внимание на эти новые различия, был американский демограф Уоррен Томпсон. Он впервые сформулировал идею о том, что за наблюдавшимися изменениями и географическими различиями демографических показателей стоят не просто очередные временные колебания, каких было много в прошлом, не просто привычная неодинаковость поведения городских и сельских жителей и т. п. Он так же, как несколько позднее француз Адольф Ландри, первым заговорил о разных типах демографического поведения, о глубоких качественных различиях между ними, возникающих вследствие эпохальных исторических перемен и делающих количественные различия демографических характеристик между этими типами гораздо более значительными и важными, чем соответствующие различия внутри них[30].

Томпсон в 1929 г. выделил три группы стран с разными типами воспроизводства населения:

• группа А – низкий естественный прирост населения вследствие низкой или снижающейся рождаемости при достаточно низком уровне смертности;

• группа В – высокий естественный прирост населения вследствие быстрого снижения смертности при медленном снижении рождаемости;

• группа С – естественный прирост населения испытывает колебания при отсутствии контроля рождаемости и смертности.

Возможно, Томпсон еще не отдавал себе ясного отчета в исторической природе описанной им типологии, а в каком-то смысле она была продолжением поисков «географических» оснований демографических различий. У него не было идеи перехода из одной группы стран в другую вследствие исторического развития. Его предсказания, оказавшиеся ошибочными, исходили из того, что рост населения разных стран будет определяться не внутренними законами развития демографической системы, а внешними по отношению к ней обстоятельствами, в частности, способностью стран быстро увеличивать объем средств существования. Он говорил, например, что различия в средствах существования лежат в основе различий в темпах роста населения таких стран, как Индия, Япония и Россия, причем не сомневался, что наименьшие перспективы роста населения у Индии, поскольку наименьшими были ее шансы обеспечить увеличение средств существования, более значительны они у Японии и особенно велики у России, «как благодаря наличию новых земель, пригодных для заселения, так и благодаря возможностям промышленного развития»[31].

Адольф Ландри тоже выделил три типа воспроизводства населения (примитивный, промежуточный и современный) и предполагал переход от промежуточного к современному типу. Само название его книги, вышедшей в 1934 г. – «Демографическая революция», – свидетельствовало об осознании каких-то фундаментальных перемен. В этом Ландри даже опередил Томпсона: о появлении исторически нового «демографического режима» говорилось уже в его статье, опубликованной в 1909 г.[32]

Обобщения Томпсона и Ландри положили начало концептуализации взглядов на современный этап мировой демографической эволюции, оформившихся впоследствии в теорию демографического перехода. Термин «демографический переход» был предложен в 1945 г. американским демографом Фрэнком Ноутстайном[33] и получил широкое распространение для обозначения тех фундаментальных демографических сдвигов, которые Ландри называл «демографической революцией». Главный вклад этого этапа развития теории был в осознании его как универсального исторического процесса, что и отражено в цитированном выше утверждении Дадли Кирка, работавшего в созданном и возглавлявшемся Ноутстайном Центре демографических исследований Принстонского университета.

Достигнутый уровень обобщения дал основания еще одному американскому демографу, Дональду Коугилу, утверждать в 1963 г., что в лице теории демографического перехода демография получила теорию среднего уровня (в смысле Мертона), которая, по определению, обеспечивает истолкование наблюдаемых тенденций развития в рамках единой концепции[34]. При всей важности этого признания, мне кажется, что, если использовать трехуровневую концепцию социологического знания Р. Мертона, то теория демографического перехода может претендовать и на более высокий уровень общей теории. Но это – отдельный вопрос, который мы оставим за рамками этой статьи.

В центре ее внимания – вопрос о том, как постулаты теории демографического перехода соотносятся с представлениями о наблюдаемом разнообразии демографических ситуаций.

Траектории перехода

Прежде всего, как мне представляется, надо разграничить вопрос о сходстве или различиях траекторий перехода в разных странах или регионах и предпереходных или постпереходных состояний в его начальных и конечных точках.

Начнем с вопроса о траекториях. Едва ли признание универсальности демографического перехода как ответа на нарушение демографического равновесия тождественно представлению о полной одинаковости траекторий, по которым движутся совершающие такой переход общества. Во всяком случае, никто из теоретиков перехода ничего подобного не говорил. Более того, само представление о переходе как едином пути развития предполагает, что разные группы населения, регионы, страны и т. д. начинают движение по этому пути с разных исходных позиций, это происходит в разное время и в разных исторических обстоятельствах, само движение испытывает влияние разных культурных контекстов и потому заведомо не может быть одинаковым.

В частности, хорошо известны различия между пионерным (эндогенным) и догоняющим развитием. Последнее опирается на заимствование чужого опыта, чужих социальных и технологических инноваций, что может и даже, видимо, должно приводить к нарушению последовательности этапов перехода и другим отклонениям от «классической» модели. С точки зрения критиков теории демографического перехода, из нее вытекает, что демографические инновации «могут: (а) возникать только на мировом Севере и (б) непременно должны охватывать затем весь мир. Оба предположения не оправдались»[35], стало быть, теория неверна. Мне же представляется, что таких предположений в теории не содержится, и она в них не нуждается. Китайская политика «одна семья – один ребенок» не была западной инновацией и не распространилась на весь мир. Но это был один из возможных путей массового перехода к внутрисемейному контролю рождаемости, предсказанного теорией, что скорее подтверждает, чем опровергает предсказания теории и ее универсальность.

Помимо всего прочего, диверсификация траекторий перехода легко прогнозируема хотя бы потому, что изначально ясно существование нескольких возможных ответов на нарушение демографического равновесия в результате устойчивого снижения смертности, в чем и заключается смысл демографического перехода. К восстановлению утраченного равновесия могут вести изменения в брачности, рождаемости и миграции[36] в бесчисленных вариантах их сочетаний между собой.

Таким образом, существование совершенно одинаковых траекторий демографического перехода маловероятно даже в исторически и культурно близких соседних странах, а уж когда речь идет о странах, географически удаленных и находящихся на разных этапах исторического развития, об одинаковости траекторий перехода не приходится даже говорить.

Тем не менее двигаясь разными, часто очень непохожими путями, все страны, все регионы, все слои населения за очень короткое, по историческим масштабам, время переходят от сохранявшейся тысячелетиями общей для всех ситуации высокой смертности и высокой рождаемости к совершенно новой, но тоже общей для всех ситуации низкой смертности и низкой рождаемости – это и называется демографическим переходом.

Допереходные и постпереходные состояния

Это рассуждение подводит нас ко второму вопросу – о сходстве и различии между собой допереходных или постпереходных состояний. Теория демографического перехода действительно исходит из предпосылки о том, что ситуации «высокая смертность – высокая рождаемость» до перехода, так же, как «низкая смертность – низкая рождаемость» после перехода, – «общие для всех». Такая общность предопределяет определенное сходство демографических показателей, за которым стоит и сходство социальных механизмов, регулирующих демографические процессы. Однако понятно и то, что такое сходство не идет дальше однотипности и показателей, и социальных механизмов, а отнюдь не означает их полной одинаковости, отсутствия какой-либо вариабельности. Разнообразие как неотъемлемая черта сложных систем всегда присуща всем проявлениям и социального, и демографического. Это относится в равной степени к показателям и механизмам регулирования рождаемости, которые сейчас привлекают наибольшее внимание критиков теории демографического перехода.

Оживление их позиции связано с интерпретацией новейших тенденций динамики коэффициента суммарной рождаемости в развитых странах. Его повышение и возвращение в некоторых из этих стран к уровню, близкому к уровню простого воспроизводства, полагают некоторые авторы, дает «достаточно очевидные эмпирические основания» говорить о появлении «нового аттрактора рождаемости», а значит, и альтернативных режимов рождаемости, что снова-таки якобы вступает в противоречие с основными посылками теории демографического перехода. «Теории перехода склонны трактовать будущее демографическое развитие мирового Севера как конвергентное… Продуктивнее рассматривать его как борьбу альтернатив, которая может иметь, по меньшей мере, три исхода – стягивание к высокому аттрактору, низкому аттрактору и сохранение нынешних различий»[37]. Дальнейшее развитие этой мысли ведет к выводу о том, что в теории демографического перехода «альтернативность глобального развития сводится к некоторой региональной вариации вокруг основного тренда», а «демографическая история предстает в таких теориях процессом с заранее известным (сторонникам теории) финалом», тогда как, согласно альтернативному подходу, возможно возникновение новых региональных феноменов, и «регионы, таким образом, оказываются источниками и носителями альтернативности истории»[38].

Перед лицом столь серьезного вывода стоит внимательнее присмотреться к различиям показателей в постиндустриальных странах, которые дали основание для обнаружения в них разных «аттракторов рождаемости».

Слушая критиков теории демографического перехода, можно подумать, что ее сторонники ничего не знают о разнообразии постпереходных ситуаций или стараются их не замечать. Обнаружение различий в новейших тенденциях рождаемости представляется как некое открытие, как будто таких различий не существовало прежде и о них никто не знал. «Итоговое число рожденных детей в когорте женщин 1965 года рождения, – пишет М. Клупт, – в США (2,07), Норвегии (2,06), Австралии (2,03) и Франции (2,02) разительно контрастирует, например, с Италией (1,49) и Испанией (1,59). Гипотеза о том, что в современном развитом мире существуют не один, а два аттрактора рождаемости, опирается, таким образом, на достаточно очевидные эмпирические основания»[39].

На рис. 1 представлена итоговая рождаемость женщин, начиная с поколений 1930 года рождения, достигавших возраста материнства в послевоенные десятилетия, а к странам, названным М. Клуптом, добавлены Россия и Япония.

На глаз видно, что различия существовали всегда, а сейчас они скорее сокращаются, а не увеличиваются. График в его правой части действительно наводит на мысль о двух «аттракторах», хотя и в пределах очень ограниченного диапазона различий. Однако и такие «аттракторы» – скорее всего артефакт, созданный искусственным отбором стран. Если взять их более полный список, то никаких особых точек притяжения не обнаруживается, скорее можно говорить о непрерывном континууме (рис. 2).

Уровни рождаемости в европейских странах сильно различаются и на ранних, и на поздних стадиях перехода, но в их ранжировании тогда и теперь трудно заметить какую-либо преемственность, требующую объяснения специфическими страновыми факторами, институциональными особенностями и т. п. Утверждение, что «рождаемость обнаруживает существенную зависимость от предшествующего развития: “лидеры” и “аутсайдеры” редко меняются местами»[40], при его проверке на достаточно длительном периоде наблюдения, позволяющем учесть и «предшествующее развитие», не подтверждается фактами. Франция, на протяжении всего XIX в. бывшая европейским аутсайдером, в XX столетии вышла в лидеры, тогда как Россия, еще в начале XX в. имевшая самую высокую в Европе рождаемость, давно уже опустилась существенно ниже Франции. Рождаемость поколения итальянок, родившихся в 1910 г., была близка к все еще высокой рождаемости соответствующего поколения россиянок и тогда намного превосходила рождаемость шведок. Сейчас разрыв между числом детей у женщин, родившихся в Италии и Швеции в конце 1960‑х годов, почти такой же, каким был у поколений 1910 года рождения, но только на этот раз в пользу Швеции (рис. 3).


Рис. 1. Итоговая рождаемость женских поколений

Источник: База данных Института демографии НИУ ВШЭ. http://demoscope.ru/weekly/app/app40ctfr.php.


Вопрос о том, до какой степени теория демографического перехода должна учитывать локальную специфику, отражающую региональные или культурные особенности, не нов. Назойливые напоминания о связи этой теории с теориями модернизации, «для которых направление истории абсолютно очевидно», и ее привязанности к «изначально заданному, “каноническому” списку детерминантов демографического развития»[41], в силу чего она недооценивает локальное своеобразие социальных и культурных институтов, оказывающих влияние на демографическое развитие, бездоказательны и к тому же игнорируют уже высказывавшиеся по этому поводу соображения при более ранних обсуждениях.

Например, М. Ливи Баччи описывал, по сути, ту же ситуацию, что и М. Клупт. «Традиционные индикаторы модернизации – важные для теории демографического перехода – не позволяли объяснить значительную часть различий в ситуации. Эта необъясненная часть нередко интерпретировалась как досадный пробел в знании… Нужны – говорили в этом случае – значащие индикаторы, которые позволили бы заполнить пробел»[42]. Эти значащие индикаторы пытались найти, обращаясь к понятию «регион-культура». «Местный колорит и пейзаж, диалект или язык, иногда религия, издавна общие история и традиции ассоциируются с понятием “регион-культура”»[43].


Рис. 2. Итоговая рождаемость женских поколений 1930, 1950 и 1969/1970 гг. в некоторых странах, детей на одну женщину Источник: База данных Института демографии НИУ ВШЭ. http://demoscope.ru/weekly/app/app40ctfr.php.


Рис. 3. Итоговая рождаемость женских поколений 1900–1970 годов рождения в четырех странах, детей на одну женщину


Источники: Festy P. La fecondite des pays occidentaux de 1870 a 1970 // Travaux et Documents № 85. P.: INED, 1979; База данных Института демографии НИУ ВШЭ. http://demoscope.ru/weekly/app/app40ctfr.php.


Ливи Баччи не отрицал, что во многих случаях многофакторный анализ действительно позволяет обнаружить признаки влияния «региона», однако он совершенно справедливо задавался вопросом о научной ценности такого рода находок. «Предположим, – писал он, – что некий идеальный набор индикаторов позволяет нам с точностью описать-предвидеть переход; предположим, что для этого мы используем большое количество индикаторов (дающих различные объяснения – экономические, социальные, культурные…) и что необъясненные различия будут равны нулю: будем ли мы знать больше о переходе? Мы, конечно, объяснили бы его полностью, но, введя “все” факторы изменений, мы получили бы результат, не имеющий никакой объяснительной ценности… Простая статистическая игра, доведенная до крайности, становится бесполезной»[44].

Между тем сторонники теории демографического перехода всегда подчеркивают ее «полезность», практическую ценность, хотя это вовсе не означает, что истинность и практическая ценность теории, указывающей «тропу перемен», должна постоянно проверяться и подтверждаться на каждом сантиметре этой тропы, на каждой ее извилине, чего нередко ожидают не только критики теории, но и ее сторонники.

Прогноз или прокрустово ложе?

Одно из главных оснований практического интереса к теории демографического перехода заключается в том, что она дает основания для прогнозирования будущих демографических тенденций, хотя и в самом общем виде. Она позволяет понять смысл происходящих на определенном этапе человеческой истории демографических изменений как перехода к новой, наиболее эффективной стратегии воспроизводства человеческих популяций через нарушение и восстановление демографического равновесия, и только в этом смысле она указывает на «конечную точку, которая предполагается известной и общей для всех регионов мира»[45], подобно тому, как стрелка компаса всегда указывает на север.

Следуя логике теории демографического перехода, строятся, в частности, демографические прогнозы ООН. Они опираются, разумеется, не только на теорию, но и на эмпирические наблюдения, которые в целом совпадают с предсказаниями теории, – но именно только в целом. В той мере, в какой речь идет об общем направлении изменений, прогнозы ООН полностью оправдываются. Демографические изменения последних 50–60 лет свидетельствуют о том, что, несмотря на существенные региональные различия, эти изменения следуют основным предсказаниям теории демографического перехода. Все страны с той или иной скоростью проходят фазу снижения смертности, которая нарушает тысячелетнее равновесие высокой смертности и высокой рождаемости, а затем, стремясь к восстановлению нарушенного равновесия, вступают в фазу снижения рождаемости. Асинхронность этих двух фаз приводит к демографическому взрыву, который, по мере завершения перехода к новому равновесию, рано или поздно сходит на нет.

То, что в начале 1950‑х годов могло казаться спорным прогнозом, в основном реализовалось. Ожидаемая продолжительность жизни во всех регионах мира, в том числе и самых отсталых, выросла и продолжает расти, и почти все страны ответили на снижение смертности снижением рождаемости, иногда очень значительным (рис. 4).


Рис. 4. Ожидаемая продолжительность жизни при рождении и коэффициент суммарной рождаемости в разных регионах мира, 1950–2010 гг.

Источник: World Population Prospects: The 2010 Revision. UN Population Division. CD-ROM ed. 2013. Files MORT/7-1; FERT/4.


Характерным примером соответствия фактической динамики рождаемости предсказаниям теории демографического перехода может служить Ближний Восток (рис. 5). В середине XX столетия в этом регионе лишь Израиль выделялся относительно низкой рождаемостью. С тех пор она снизилась в Израиле, но сейчас большинство стран региона имеют рождаемость более низкую, чем Израиль. За 60 лет большинство стран переместилось из зоны значений коэффициента суммарной рождаемости 6–7 рождений на одну женщину в зону значений 2–3 рождений и даже ниже. Самый низкий в этой группе стран уровень рождаемости – в Ливане и Иране. Традиционного прокреативного поведения больше не существует ни в Иране, ни в большинстве арабских стран, его последним прибежищем в мире остается Тропическая Африка, но и там оно едва ли долго удержится.

В итоге повсеместно идущего снижения рождаемости уже сейчас нетто-коэффициент воспроизводства населения опустился ниже уровня простого замещения поколений не только в Европе и Северной Америке, но даже в Азии (рис. 6), хотя пока и не во всех азиатских странах. Рост численности населения этого наиболее многолюдного континента (60 % мирового населения в 2010 г.) замедляется и, согласно вариантам средней, а тем более низкой рождаемости последнего прогноза ООН, во второй половине XXI в. оно начнет сокращаться.


Рис. 5. Коэффициент суммарной рождаемости в некоторых арабских странах и странах Ближнего Востока

Источник: World Population Prospects: The 2012 Revision. UN Population Division. CD-ROM ed. 2013. File FERT/4.


Таким образом, до тех пор, пока речь идет об общем направлении движения, наблюдающиеся изменения подтверждают истинность теории демографического перехода и оправдывают ее использование при разработке демографических прогнозов, в частности прогнозов рождаемости.

Однако иногда от теории требуют большего. В частности, как мы видели, критики теории демографического перехода приписывают ей претензии на то, что она указывает на «конечную точку» перехода, «которая предполагается известной и общей для всех регионов мира». В то же время нередко ссылками на теорию пытаются оправдать свои представления об общей для всех «конечной точке» и сторонники теории демографического перехода. Мне же представляется, что попытки навязать теории воображаемую способность предсказания точных конечных значений показателей рождаемости для всех стран и регионов, а тем более требование одинаковости этих значений едва ли оправданы и могут привести к насилию над теорией и ее дискредитации.


Рис. 6. Нетто-коэффициент воспроизводства населения в разных регионах мира, 1950–2015 гг.

Источник: World Population Prospects: The 2012 Revision. UN Population Division. CD-ROM ed. 2013. File FERT/5.


Подобные попытки еще можно понять, когда речь идет о разработке демографических прогнозов ООН. Эти прогнозы, составляющиеся с 1951 г., всегда исходили из того, что предсказанное теорией возвращение к глобальному демографическому равновесию приведет, в конечном счете, к приближению всех стран к одному и тому же значению коэффициента суммарной рождаемости, соответствующему требованию стационарности мирового населения. Так как прогнозы ООН каждые два года корректируются с учетом реально наблюдающихся тенденций, падение рождаемости в развитых странах в 1980‑1990‑е годы значительно ниже уровня простого воспроизводства населения заставило авторов прогноза усомниться в достижимости мировым населением стационарного состояния на третьей, заключительной стадии перехода и понизить прогноз «конечного» коэффициента суммарной рождаемости с 2,07 до 1,86. Правда, очень скоро – в ответ на наметившийся рост показателя в развитых странах, но, возможно, и исходя из стремления снова привести прогноз в большее соответствие с теорией – он опять был повышен до 2,07. Этот вопрос рассматривается, в частности, Барбарой Андерсон. «В модели до 2004 г., – пишет она, – на третьей стадии КСР колебался вокруг уровня простого замещения поколений. В 2004–2008 гг. на третьей стадии он колебался вокруг значения 1,86. В 2010 г. на третьей стадии КСР подрос до уровня простого замещения, в то время как модель 2012 г. допускала различные варианты изменения КСР на третьей стадии»[46].

Таким образом, даже опирающееся на теорию демографического перехода предсказание «конечных значений» в прогнозе ООН не означает полной безальтернативности. Речь всегда идет не о полном совпадении этих значений во всех странах, а об асимптотическом приближении к некоторому уровню и о колебаниях показателей вокруг него, что никак не противоречит теории.

Учитывая специфику глобального прогноза, масштаб этих колебаний, отклонений от «конечного уровня», не так уж важен. Такой прогноз предполагает столь высокую степень обобщения и столь долгосрочную перспективу, что особенности каждой страны становятся несущественными и не могут серьезно повлиять на общие результаты прогноза. Речь идет об укрупненной схеме, дающей представление о направлении и скорости демографических изменений на мировом уровне, но не претендующей на предсказание точных результатов для каждой страны. В той мере, в какой показатели по отдельным странам все же присутствуют в прогнозе, они имеют значение не более чем правдоподобных, но все же приблизительных и усредненных иллюстраций будущего, которые совсем не обязательно совпадают с прогнозами, выполняемыми на национальном уровне. При прогнозировании рождаемости для отдельной страны или группы однотипных стран и на более короткий период дело обстоит иначе. Хотя общие закономерности необходимо учитывать и в этом случае, приходится считаться также и со страновыми и региональными особенностями, от которых как раз и зависят возможные колебания «конечных значений» и траектории движения к ним. Как отличить такие колебания в рамках однонаправленного движения от «альтернативных вариантов»? Здесь ссылок на теорию демографического перехода – как сторонников, так и критиков этой теории – недостаточно, а сами такие ссылки часто выглядят как спекуляция, игнорирующая границы возможного применения теории.

С этим ограничением столкнулись, в частности, разработчики демографических прогнозов для Европейского союза, в связи с чем им пришлось более обстоятельно задуматься над вопросом о масштабах и природе конвергенции и дивергенции постпереходных демографических показателей.

Хотя М. Клупт и говорит об очень больших различиях в показателях европейской рождаемости – в его примере от 1,32 в Португалии до 2,07 в Ирландии[47], на самом деле они не столь уж велики, намного меньше, например, чем были в 1950 г. (от 2,00 в Латвии до 4,56 в Боснии и Герцеговине)[48]. Даже когда размах вариации коэффициента суммарной рождаемости в странах Евросоюза достигает 0,8–0,9 ребенка на одну женщину, он не идет ни в какое сравнение с размахом вариации на глобальном уровне – 6,0–6,5 ребенка. И именно теория демографического перехода подсказывает, что во втором случае речь идет не просто о количественных различиях в числе рождений, а об абсолютном несходстве двух типов рождаемости – до- и послепереходного, свойственных им социокультурных механизмов, контролирующих прокреативную мотивацию и прокреативное поведение. В этом смысле, скажем, большинство европейцев и большинство африканцев говорят пока на совершенно разных языках, или, может быть, точнее, на языках совершенно разных культурных кодов.

Когда же речь идет о внутриевропейских различиях, то это различия внутри одного типа, большинство европейцев (как, впрочем, и жителей других постпереходных стран) живут в пространстве общих культурных кодов, определяющих прокреативное поведение, и в этом смысле говорят на одном языке. Можно долго спорить о том, почему 100 француженок имеют на 40 или 50 рождений больше, чем 100 немок. Но то, что и француженки, и немки в равной степени практикуют внутрисемейное регулирование деторождения, пользуются одними и теми же способами такого регулирования, одинаково смотрят на право родителей решать вопрос о том, сколько и когда иметь детей, и т. д., едва ли способно вызвать сомнения у кого-либо.

Остается вопрос о постпереходных количественных различиях в рождаемости. О чем они говорят: о колебаниях, о естественном статистическом разбросе в рамках однонаправленного движения или об альтернативах, о движении в разном направлении или с разными скоростями? Заметим, что этот вопрос вообще не может быть главным, когда речь идет о понимании такого глубинного социального процесса, как демографический переход. Главное в данном случае – это именно изменение типа демографического поведения, признание права на индивидуальный прокреативный выбор, а не то, каков конкретно этот выбор у тех или иных групп населения. Но коль скоро внимание все время фиксируется именно на количественных различиях, остановимся на них и мы.

Уже из рис. 1 и 2 (с. 101 и 102) видно, что дивергенция показателей рождаемости в европейских странах, постулируемая некоторыми российскими авторами, едва ли имела место в действительности. Об этом говорит и специально выполненный анализ гипотез, которые могли бы быть использованы при прогнозировании рождаемости в странах Европейского союза. Первоначальные предположения заключались в том, что сближение показателей рождаемости по мере завершения перехода характерно для всех европейских стран независимо от того, входят они в состав ЕС или нет, а также в том, что вхождение в ЕС дает дополнительный импульс такому сближению благодаря проводящейся в ЕС общей политике, направленной на всестороннюю конвергенцию стран – членов Союза. При этом отмечалось, что «идея конвергенции встроена в теорию демографического перехода»[49].

В качестве переменных, характеризующих рождаемость, были рассмотрены коэффициент суммарной рождаемости (КСР) и средний возраст матери (СВМ) для 27 стран – членов ЕС за 30 лет (1977–2007).


Как показал анализ, коэффициент вариации значений КСР до начала 1990‑х го дов уменьшался, сократившись за это время на четверть, а затем стабилизировался, тогда как коэффициент вариации СВМ сначала нарастал, но начиная с 1993 г. стал сокращаться, опустившись к 2007 г. ниже уровня 1977 г.[50] Эти показатели характеризуют так называемую сигма-конвергенцию, они говорят об уменьшении вариации со временем, что уже само по себе противоречит представлениям о появлении каких-то новых аттракторов. Но эти показатели не дают представления о скорости сближения или отдаления переменных и о факторах, от которых эта скорость зависит. Такое представление можно получить, обратившись к анализу бета-конвергенции – абсолютной или условной.

Абсолютная бета-конвергенция показывает, как скорость сближения показателей связана с их исходным уровнем. Если сближение определяется движением в одном направлении (такова, в частности, стандартная ситуация догоняющего развития), а связь отрицательна (чем больше разрыв между «передовыми» и «догоняющими», тем выше скорость сближения), то это и означает наличие абсолютной бета-конвергенции. В случае 27 стран – членов ЕС наличие бета-конвергенции, опять-таки в противоречии с представлениями о появлении нового аттрактора, подтверждается как для КСР, так и, хотя и в меньшей степени, для СВМ[51]. Правда, как отмечает Ланциери, ситуация осложняется тем, что оба рассматриваемых показателя (КСР и СВМ) не всегда изменялись в одном направлении.

Условная бета-конвергенция отличается от абсолютной тем, что, помимо исходного уровня анализируемых показателей, учитывает также действие дополнительных факторов, например политики, способной ускорять или замедлять движение в направлении конвергенции. В цитируемой работе Ланциери условная конвергенция не рассматривается, но сделана попытка оценить влияние вступления стран в ЕС на движение в направлении конвергенции рождаемости. Предполагалось, что вхождение стран в зону действия общей конвергентно ориентированной политики Европейского союза должно способствовать и конвергенции рождаемости за счет приближения показателей входивших в ЕС стран к тем, которые уже наблюдались у старых членов Союза. Однако подтвердить это предположение не удалось.

Одно из возможных объяснений этой неудачи Ланциери видит в том, что прошло недостаточно времени, чтобы влияние способствующей конвергенции атмосферы Евросоюза сказалось на рождаемости. Но оправданным мне представляется предложенное им другое объяснение. «Вариабельность, – говорит он, – может быть уже настолько низкой, что ее дальнейшего сокращения трудно достичь. Есть некий порог, ниже которого страны можно считать, по крайней мере частично, достигшими конвергенции»[52]. Иными словами, здесь высказывается, пусть и в форме предположения, мысль о том, что граница конвергенции уже достигнута, но даже и при максимально возможной конвергенции различия все-таки сохранятся.


Эти непреодолимые различия, так волнующие некоторых демографов, в свое время очень интересовали Прокруста. Ему казалось, что разница в росте людей – это какой-то непорядок, который он и пытался устранить доступными ему методами. Мне кажется, что в мифе о Прокрусте как раз и высмеяна идиотичность требования всеобщей одинаковости. Видимо, древним уже было ясно, что разнообразие – неотъемлемый атрибут жизни: в мире нет двух одинаковых рек, двух одинаковых деревьев, двух одинаковых людей. «Нормальное распределение» количественных характеристик любых нерукотворных объектов – само по себе закон природы, оно не нуждается в объяснении в каждом отдельном случае. Все понимают, что люди бывают разного роста, разного телосложения, разных способностей, но эти различия привлекают внимание только в случае патологического отклонения от нормы. На рис. 7 представлено два практически неотличимых по внешнему виду ранжированных ряда – 29 стран, в основном европейских, по итоговой рождаемости женской когорты 1969 года рождения к 2009 г., т. е. к возрасту 40 лет, когда деторождение в основном заканчивается, и 30 известных политических деятелей по росту.

Никому (кроме, может быть, Прокруста) не придет в голову искать «альтернативные варианты развития», «разные аттракторы» и т. п. на правой панели графика, всем понятно, что речь идет об обычной вариации в рамках нормы. Это не исключает того, что в каждом отдельном случае можно предположить какие-то объяснения – генетические или другие – высокого, низкого или среднего роста того или иного человека, попытаться исследовать каждый отдельный случай и т. п. Но при этом изначально ясно, что все случаи укладываются в норму, находятся в пределах естественной вариативности и едва ли могут служить причиной чьей-либо озабоченности. Почему тогда столь же естественная вариативность на левой панели графика должна вызывать пристальное внимание теоретиков-демографов? Это внимание было бы легче понять, если бы речь шла о политиках, желающих, например, повторить успехи соседней страны, и можно понять проведение политики, направленной (не всегда успешно) на достижение такого результата. Но независимо от того, принесет такая политика плоды или нет, речь будет идти о каких-то подвижках в рамках одного и того же исторического типа рождаемости, созданного демографическим переходом.

Приписывание теории демографического перехода представлений об абсолютной одинаковости конечного результата для всех стран, регионов и т. п. примитивизирует теорию и придает видимость обоснованности ее критике. На самом деле, теория не содержит посылки «конечной одинаковости», изначально ясно, что демографический переход – это, в том числе, и переход от одного типа пространственно-временного разнообразия демографических показателей к другому. Наверное, новое разнообразие заслуживает внимания исследователей, более глубокого осмысления, в том числе и в контексте его сравнения с допереходным разнообразием, – такое сравнение будет, скорее всего, в пользу нового разнообразия. Но, в любом случае, это осмысление высветит еще какие-то грани демографического перехода и приведет к углублению теории, а отнюдь не к отказу от нее.


Рис. 7. Ранжирование стран по итоговой рождаемости женской когорты 1969 года рождения и известных людей по росту

Источники: для левой панели графика – База данных Института демографии НИУ ВШЭ; для правой панели – сайт http://www.polezno.com/interesno/46.