Часть первая: Du côté de chez Bergson
Глава I. «Прикасаясь к прошлому…»,
в которой говорится о том, почему дух и культура как феномены до сих пор являются актуальными для человечества смыслами; почему возвращение на столетие назад позволяет это понять; почему эволюция духа и культуры творит Историю, раскрываясь прежде всего в эстетической сфере; почему сущностные черты мышления эпохи находят воплощения в разных историко-культурных реалиях; наконец, здесь происходит знакомство с героями дальнейшего повествования, а автор пытается пригласить читателя к сопереживанию и тем самым оправдывается за написанное.
…Не заменяешь своим искусством прошлое, а только прибавляешь к нему новое звено[1].
Прикасаясь к прошлому, всегда испытываешь своего рода трепет: потому что, волей-неволей, чувствуешь соприсутствие прошлого с нашим нынешним существованием, будто прошлое здесь, глядит через плечо. Прикасаясь к прошлому культуры, испытываешь священный трепет, потому что чувствуешь присутствие духа.
Эти слова, «дух» и «культура», тесно связаны, и оба «имеют свою историю», как сказал бы Анри Бергсон – один из героев предлагаемой работы. Любопытствующим можно освоить целую библиотеку по вопросам этимологии, рецепции, интерпретации названных понятий и игры с ними – игры лингвистической, эстетической, философской; иронической и трагической; высокомерной и заинтересованно-серьезной. Но сейчас речь не об этом. В истории осмысления феноменов духа и культуры были этапы, на которых им отказывали в онтологической подлинности, объявляя чрезмерно иррациональными фантомами или, напротив, утонченными изысками интеллекта. Особенно это относится к духу. Тогда дух и культура переходили из разряда явлений в разряд умозрительных категорий, понятий, за которыми не стоит ничего, кроме удобной для разума абстракции или, наоборот, кроме измышления услужливой фантазии. На мой взгляд, и то, и другое мнение закономерно и даже онтологически достоверно, но не в том смысле, что скрывающееся за словами «дух» и «культура» отличается эфемерностью, а в том смысле, что дух и культура – не однозначно феномены и не однозначно понятия, а нечто большее. Но, поскольку нет никакой возможности так далеко уходить в сторону и давать сводку по вопросам интерпретации «духа» и «культуры», постольку главное – чтобы «нечто большее» в контексте именно этой книги имело весьма определенное смысловое поле, иначе мы с читателем не сможем понять друг друга.
Договоримся, что среди иноязычных синонимов слова «дух» наиболее точно отвечает замыслу этой книги германское слово «Geist», поскольку в его основе – «индоевропейский корень „ghei“ со значением „движущая сила“, „брожение“, „кипение“»[2]. Иными словами, для понимания дальнейших проблем, затронутых в данной работе, важно подчеркнуть интенциональность «духа», которая кроется именно в слове «Geist» (в отличие от смыслового поля греческого слова «πνεύμα» или латинских «spiritus» и «mens»). Отсюда вовсе не следует, что в соответствующее слово вкладывается весь комплекс смыслов, который был столь естествен для немецкого Просвещения: меня интересует именно (хотя и не исключительно) это указание на интенциональность как имманентное качество духа. Сейчас я говорю не о толковании «духа», а о тех смысловых нюансах, которые должны быть высвечены, хотя, несомненно, открытия Фихте, Гегеля и Шеллинга в сущностном понимании «духа» тут приходятся как нельзя кстати. Мне не хотелось бы, чтобы читатель почувствовал скрытое противоречие между французской культурой как предметом исследования в этой книге – и немецко-центристским ориентиром для одной из ключевых философских и культурологических категорий. Дело в том, что, как мне кажется, в наше время плюрализма ориентиров (этических, эстетических…) мы, хорошо это или нет, имеем богатый аксиологический выбор: какой идеал воскрешать и в каком искать утешения. Поэтому, в исторической ретроспективе, уже не кажется кощунственным апеллировать к тем или иным смыслам по собственному вкусу и разумению, – лишь бы эти вкус и разумение вели к определенной цели. Как увидит читатель очень скоро, такая цель у автора существует, и она вполне ясна. Да и, в конце концов, повторюсь, для меня более всего важны те значения, которые несет имя «духа», и это имя именно в германском варианте («Geist») отвечает моим устремлениям. А все то, что стоит за этим именем и отчасти содержится как тенденция в нем, – все это «вычитывается» каждой эпохой на свой лад, и в наше время, думается, вовсе не обязательно идти вслед за Гегелем (или Шеллингом) только потому, что мы осмелились воспользоваться тем же именем, что и когда-то они. Но это не дает никакого основания игнорировать смыслы, которые издавна вкладывались в слово «Geist», как и смыслы, присущие слову «Spiritus» и производным от него или слову «mens», коль скоро все эти имена относятся к одной сущности-феномену-понятию.
Что касается культуры, то мне еще меньше хотелось бы давать определения этому феномену: тут как раз тот случай, когда ясно понимаешь всю правоту Анри Бергсона и Уильяма Джеймса, говоривших об узости любых дефиниций. Нет никакой нужды приводить сто раз переписанные фразы о «сумме материальных и духовных форм организации человеческой деятельности» и т. п. Но нельзя и допускать расплывчатое «околопредметное» толкование: каждый конкретный случай, когда произносится слово «культура», требует контекстуальной интерпретации данного феномена и разнообразных коннотаций. Так вот, в контексте настоящего исследования культуру целесообразно понимать как совокупность исторических проявлений человеческого духа в их смене, развитии и притом в единстве. Или несколько иначе: культура – сущностная интенция духа времени, взятого в человеческом аспекте. Подчеркну, что это не определение, а исключительно попытка очертить тот круг значений рассматриваемого слова, который актуален для автора этой работы – ведь нет ничего хуже, чем дезориентировать читателя.
В принципе, можно принять определение В. В. Бычкова: «Под Культурой (с прописной буквы) имеются в виду исторические этапы развития духовно-практической деятельности человека (включая ее результаты), в том числе и художественно-эстетической, восходящие к культурам Древнего Востока, Древней Греции, античного Рима, которые формировались и развивались в русле религиозного (или околорелигиозного) миропонимания, ориентированного на веру в объективное бытие высшей духовной реальности (богов, духов, Первоединого, Абсолюта, Бога и т. п. – некоего Великого Другого, используя современную лексику), оказывающей воздействие на возникновение, развитие, существование жизни, в том числе и прежде всего – человеческой»[3]. Или еще лаконичнее (это уже не определение, а просто характеристика – но весьма неоднозначная в своей простоте): «Культура (с большой буквы) – это реальность в квадрате, концентрированная Реальность. Более реальная, чем обыденная реальность (или действительность)»[4]. Мне кажется, к приведенной фразе есть что добавить. А именно: Культура – это одновременно и трансцендирование сущностных смыслов реальности (в единстве материального и духовного), и создание особой, новой реальности посредством преображения этих смыслов в акте указанного трансцендирования.
Главное для меня – взаимосвязь духа и культуры, их взаимообусловленность и взаимозависимость. Дух не может воплотиться в иной форме, чем культура, а без духа, в свою очередь, не бывает подлинной культуры. Есть, конечно, понятие «материальной культуры», но оно мало привлекает меня; точнее, я мало верю в возможность существования культуры, не содержащей хотя бы частицу духа. Но в данном случае она уже не будет только материальной: материальная составляющая оказывается лишь поводом для проявления духа в мире.
В оппозиции «духовная культура» – «материальная культура» слова «дух» и «материя» со всей очевидностью выступают как противоположности, а не как две стороны единого континуума реальности. Ведь иначе можно было бы сказать, что «материальная культура» – это отправная точка культуры духовной, а последняя – высшая ступень, которой может достичь культура материальная. Но, как показала история, материальная культура зачастую бездуховна, а настоящая духовная культура далеко не всегда вырастает из культуры материальной, более того: уровень развития последней в определенных случаях обратно пропорционален уровню духовности человеческого общества. Как говорил И. Стравинский, «художники-витражисты Шартрского собора располагали немногими красками, у сегодняшних же витражистов их сотни, но нет современного Шартра»[5].
В противоположность означенной интерпретации материальной культуры, то, к чему обычно применяют этот термин, на мой взгляд, – это скорее цивилизация, плод развития рациональных способностей человека, результат его стремления практически овладевать реальностью, совершать над ней какие-то действия (то, что было не слишком по вкусу Бергсону, и то, с чем приходится мириться: таковы условия жизни, таковы условия игры). Тут, конечно, можно вспомнить о шпенглеровской диалектике культуры и цивилизации; об убежденности ученого в том, что цивилизация является фатальной и неизбежной развязкой в драме жизни культуры; о бездуховности, искусственности, техницизме как признаках любой цивилизации. Если культура (бытие которой Шпенглер сравнивает с бытием и становлением живого организма[6]) проходит разные этапы развития, расцвета, актуализации творческого потенциала, – то цивилизация выступает необходимым предсмертным этапом угасания духа (и при этом стократного умножения всего, что лишено духа).
Позволю себе не пересказывать Шпенглера, а привести довольно развернутую, но исчерпывающую цитату. «Что такое цивилизация, понятая как органически-логическое следствие, как завершение и исход культуры? Ибо у каждой культуры есть своя собственная цивилизация. <…> эти оба слова <…> понимаются здесь <…> как выражение строгой и необходимой органической последовательности. Цивилизация – неизбежная судьба культуры. Здесь достигнут тот самый пик, с высоты которого становится возможным решение последних и труднейших вопросов исторической морфологии. Цивилизации суть самые крайние и самые искусственные состояния <…>. Они – завершение; они следуют за становлением как ставшее, за жизнью как смерть, за развитием как оцепенение <…>. Они – конец, без права обжалования, но они в силу внутренней необходимости всегда оказывались реальностью»[7].
В дальнейшем я попробую показать, что без духа так называемая «материальная культура» утрачивает онтологический статус культуры. В конечном счете действия над реальностью оборачиваются насилием над ней, и человечество давно перешло ту грань, когда необходимость преобразования мира превращается в закономерность его постепенного уничтожения.
Разрушение реальности может быть вполне спонтанным, почти неосознанным. Но оно может быть и намеренным, и, наверное, максимальная степень проявления такой сознательной «воли к разрушению» выражается в эстетизации последней. Отсюда – благосклонное и в чем-то шокирующе-гедонистическое отношение к жестокости, распространившееся в ту эпоху, которую назвали посткультурой (или просто ПОСТ-, как именует это явление В. Бычков)[8]. Разумеется, когда жестокость как смысловая константа не просто внедряется в культуру – концентрированную реальность (по Бычкову), – но и начинает модифицировать смысловую структуру и сущность последней, наступает распад, самоуничтожение этой концентрированной реальности. Что, конечно же, ничем не лучше разрушения реальности физической. Даже хуже, поскольку культура сублимирует смыслы реальности и духовной, и физической.
Культура, конечно, угасала постепенно, хотя лично для меня ее полная смерть невозможна. «Бог умер», – к иному выводу и не мог прийти зачастую максималистски настроенный Ницше; потом стали говорить, что умер человек – как создатель, наделенный индивидуальной волей к творчеству («смерть автора» Р. Барта). И были, разумеется, те, кто мечтал выбить эпитафию на надгробии духа (Geist), а понимается ли он в гегелевском, в романтически-идеалистическом или ином ключе – это уже другое дело.
Да, мировой дух пытались похоронить не единожды. Первую попытку, сам того не осознавая, предпринял Гегель собственной персоной: ведь он полагал, что история мирового духа нашла свое завершение в создании Прусской буржуазной монархии[9].
Конечно, понятие мирового духа, в силу своей популярности, вроде бы не нуждается в комментариях. Но, в силу той же популярности, сущность этого понятия оказалась скрыта под слоем всяческих вольных и невольных интерпретаций. На мой взгляд, доступный и в то же время не слишком искажающий мысль философа комментарий на слово «Geist» предложил Питер Сингер: «В немецком языке это слово достаточно распространено, но употребляется в двух разных, хотя и родственных, смыслах. Этим словом обычно обозначают сознание, дух, как противоположность телу (английское mind). Например, Geisteskrankneit – „душевная болезнь“, „болезнь ума“. Но Geist переводится и как дух, душа (английское spirit). Поэтому „дух времени“ по-немецки будет звучать как Zeistgeist, а третья ипостась христианской Троицы – Дух Святой – как der Heilige Geist. <…> Русское слово „дух“ отражает оба смысла, и сознание, как противоположность телу, и нематериальное, духовное, и мыслительную деятельность»[10]. Именно дух, а не материя, по Гегелю, обладает «предельной реальностью» (сам философ считал себя «абсолютным идеалистом»)[11]. Впрочем, Сингер отмечает, что «гегелевское понятие духа остается не вполне определенным», но, построив определенную цепь рассуждений, приходит в итоге к тому, что возможно «интерпретировать гегелевское понятие духа как космическое сознание особого рода: разумеется, это не традиционное понятие Бога как бытия, отделенного от универсума, но, скорее, как чего-то, более близкого тем восточным философским системам, для которых Все есть Одно»[12].
Постепенное угасание творческой энергии мирового духа было принято философом за восхождение к вершине, а окончательное истощение созидающих сил – за плату ради достижения последней. Возможно, Гегель просто недооценивал творческую природу сознания, концентрируясь исключительно на социально-общественных формах реализации последнего[13]. Возможно, несмотря на интерес к феномену прекрасного и возведение величественной эстетической системы, философ не считал нужным рассматривать как таковой смысл творчества и его энергию[14].
Но гегелевская нечаянная попытка навеки усыпить мировой дух меркнет в сравнении с совершенно осознанной, до детали продуманной атакой на духовные способности человека, совершенной деятелями, которых теперь привыкли причислять к посткультуре. О ней в свое время много говорили, как и о «постчеловеке», «постмодернизме» и прочих подобных понятиях, общим для которых являлось наличие префикса «пост». Я говорю: «понятия», хотя можно было бы сказать и «феномены»[15]. В данном случае, на мой взгляд, это не повлияет на постановку вопроса. Существо его в том, обладает ли «ПОСТ» онтологическим статусом подлинного существования. Речь идет, таким образом, об оппозиции истинности / ложности бытия посткультуры (ибо смысловое поле, присущее этому слову, вбирает в себя все остальные «пост»).
Попробуем хотя бы подступиться к решению этого вопроса. Итак, я утверждаю, что, будем ли мы считать посткультуру феноменом или концептом, ничего не изменится. Допустим, мы произведем посвящение посткультуры в феномены. Но стоит отдать себе полный отчет в том, что феномен далеко не всегда в истории философии понимался как нечто, обладающее подлинным бытием. Достаточно вспомнить мыслительные конструкции Беркли и Юма или настороженное отношение к феномену Галилея, Ф. Бэкона и позже Хайдеггера, чтобы в этом убедиться. Впрочем, в данном случае, коль скоро, рассматривая проблему посткультуры в онтологическом аспекте, я рискую противопоставить феномен понятию, то тут более уместен будет другой пример: давний спор реалистов и номиналистов. Вспоминая их интеллектуальные баталии, нетрудно прийти к выводу, что концепт ничуть не ниже феномена по рангу в онтологической иерархии, и ему тоже может быть имманентно подлинное бытие. Концепт обладает не более эфемерным и не более достоверным бытием, чем феномен. То есть: как концепт, так и феномен могут в равной степени претендовать на подлинное бытие, на статус подлинных онтологических сущностей, но у них и абсолютно одинаковые шансы испытать отказ в чаемом статусе. Даже если мы и не признаем посткультуру истинным феноменом, то это еще не лишает ее прав на истинное бытие.
И все же, как ни определяй сущность чего-то, для того, чтобы эта сущность состоялась, что-то должно обладать подлинным бытием. Что-то онтологически подлинное – это то, что есть. Однако разве не вопрос исключительно веры, чему присваивать это «есть», а чему не присваивать? Мы можем по своему усмотрению верить или не верить в истинность порождений нашего разума или вещей, данных нам в ощущениях. Читатель без труда вспомнит философские концепции, придерживающиеся первого взгляда или второго. Но и приняв такую точку зрения, не уйти от факта сопряженности и бытия концепта, и бытия феномена – с нашим сознанием[16], от факта зависимости этого бытия от состояний сознания, от его наполнения, интенсивности работы и прочее. И иногда «сон разума рождает чудовищ». Разумеется, читатель помнит этот известнейший офорт Франсиско Гойи из цикла «Капричос»[17]. Согласно свидетельствам, Гойя оставил к этой работе следующий комментарий: «Воображение, покинутое разумом, порождает немыслимых чудовищ, но в союзе с разумом оно – мать искусств и источник творимых ими чудес»[18]. Если посткультура есть в ипостаси концепта, то это и сон разума, и чудовище. Сон разума – потому что она порождена играми человеческого интеллекта, занимающегося самолюбованием и забывшего о своем гносеологическом и творческом предназначении, воплотить которое невозможно без своего рода духовного бодрствования.
Что до чудовищ… Ведь все эти слова с приставкой «пост» упрямо показывают: всё ими обозначаемое есть «после» чего-то истинного и духовно значимого, и именно на всесильное «после» падает логический акцент. Такое смещение смыслового ударения на префикс не может не настораживать. Само по себе «после» имеет смысл лишь относительный, контекстуальный; то есть: внутри культуры как исторического становления духа «после» присутствовали всегда в том отношении, что одна культурная парадигма[19] сменяла другую. Но вот в постмодернистских словах префикс приобретает подозрительную самодостаточность – и вместо истинной смыслонесущей части слова оказывается попросту пустота[20]. Поскольку все же она образовалась в результате элиминации подлинного смысла, эта пустота не может считаться небытием, но она указывает на него, ибо стремится погрузить в него культуру. Стало быть, посткультуру логично назвать небытием (уже не бытием). (Разумеется, эти рассуждения не новы и следуют из многих плодотворных идей, высказанных, например, Жаном Бодрийяром, Фредериком Джеймисоном; этот ряд можно продолжить.)
Пусть читатель милостиво простит автору многословие. По моему глубочайшему убеждению, посткультура – это миф. Конечно, в определенном смысле слова все смысловые константы культуры (и даже не культуры) и все ее духовные порождения опираются на тот или иной миф: миф язычества, миф христианства, миф научно-технического прогресса… В XX веке к самому мифу как онтологическому феномену и гносеологическому инструменту стали испытывать огромный интерес: о причинах пробудить архаическое сознание писали и пишут много интересных и поучительных текстов[21]. И одной из причин видится прозрение человека, ощутившего «абсурдность так называемого культуротворчества»[22]. «Созданная им „вторая реальность“ покажется слишком далекой от реальности „истинной“ и будет осмыслена как непреодолимая преграда для познания этой последней»[23], – продолжает С. Батракова, ссылаясь на мнения мыслителей, ощущавших трагизм ситуации: здесь и X. Ортега-и-Гассет с его «Человеку суждено быть сочинителем»[24], и Э. Гуссерль с его «Истинное идеально, а не реально. Оно есть, а не существует»[25]. Однако абсурдность культуротворчества (вернее, культуротворчество, понятое как абсурд) человек, по моему мнению, заменил от противного – гораздо большим абсурдом: абсурдом культуроразрушения. И если культура оказалась мифом, причем мифом отвергнутым, то на ее место заступил миф новый: миф об антикультуре.
Да, есть культура, и есть антикультура, которую можно охарактеризовать как совокупность целеполаганий, интенций сознания и т. д., направленных на разрушение духовной (да и не только) гармонии в мире (внутри и вне порождающей их личности). Или, если посмотреть с несколько иной, более простой, точки зрения: культура или есть, или ее нет. Но в последнем случае место культуры занимает не-культура. Посткультура – это не-культура[26], раз она отмежевывается от культуры – будь она модификацией последней, ей не понадобилось бы особенное имя[27]. Итак, «после» культуры может быть всё что угодно, но только не культура. Однако почему же в таком случае культура до сих пор волнует образованного человека? Разве то, что мертво, может так волновать? Но и признав правомерность тезиса «культура мертва», придется считаться с упрямым фактом: есть люди, и их немало, для которых сохранение связи с культурой – залог жизни, здесь и сейчас. Уже поэтому предложенный тезис не выдерживает онтологической критики (а только она и важна).
И все же многие с упоением твердят о конце культуры, и особенно если речь заходит о такой ее сфере (сфере самой творчески энергоемкой, в наивысшей мере раскрывающей творческие возможности человека), как искусство. Нам говорят, что нет никаких перспектив для движения вперед; что, например, содержание великих творений уже миллионы раз повторялось на все лады, в результате чего возникали лишь бледные тени гениальных произведений; что, наконец, все средства выражения того или иного смысла перепробованы. Как не ново наделять критерий новизны такой огромной значимостью!
Но, раз уж подобные высказывания об искусстве столь распространены, а эта книга посвящена творчеству тех людей прошлого, для которых критерии новизны и оригинальности были вовсе не главными, – стоит сказать пару слов и на эту тему. Творчество как исторический феномен очень многолико, и его особенности в разные эпохи невозможно мерить по одной и той же мерке. Столь же многолико искусство – одно из проявлений творческой энергии человека. Эрнст Гомбрих в непревзойденной «Истории искусства»[28] не раз и не два говорит о том, что новизна не есть подлинный и, во всяком случае, не есть единственный критерий развития искусства и уж тем более ценности последнего. Такое возвеличивание критерия «перемен и новизны» Гомбрих именует «ложным заключением», неправомерным выводом из истории искусства и видит в погоне за новизной большую опасность, которую я рискну охарактеризовать как опасность лжепонимания культуры. «Просто удивительно, как прочно внедрился в художественный мир тот образ мышления, который Гарольд Розенберг[29] назвал „традицией новизны“, – отмечает ученый в завершающей главе своей книги под красноречивым названием „История без конца“. – Стоит усомниться в этой традиции, как прослывешь ограниченным упрямцем, отрицающим очевидное. И все же нужно помнить, что представление о художниках как, авангарде прогресса было чуждо большинству культур. Человечество обходилось без этой навязчивой идеи в течение многих веков во многих частях земного шара. Если бы ремесленника-ковродела попросили придумать невиданный дотоле узор, у него бы это вызвало лишь недоумение. Все, к чему он стремился, – сделать красивый ковер. Нельзя ли и нам извлечь кое-какую пользу из такой позиции?»[30]
Разумеется, можно и нужно. Но проблема, и во времена, когда Гомбрих дописывал цитируемую главу[31], и в нынешние дни, остается достаточно острой. Она заключается в том, что, в отличие от мастера узорчатых ковров, мы уже не можем полагать только ремесленное совершенство целью искусства и, шире, творчества. Понимание искусства как «технэ» (греч. τέχνη) давно стало достоянием истории. Впрочем, гораздо более животрепещущая проблема состоит в невозможности уже и критерий новизны считать достаточным, как негласно считали многие мастера ушедшего века. Иногда (но, к сожалению, не зачастую) критерии истинности произведения искусства принадлежат онтологической области смыслов, трансцендентных нашей материальной реальности и потому неподвластных не только измерению, но и вразумительному определению. Духовность, идеальность, прекрасное, возвышенное, гармония – все эти категории не поддаются рациональному обоснованию. Впрочем, даже такая категория, как порядок (лат. ordo), воплощающаяся в понятии меры (modus) и конституируемая посредством пропорциональности (proportio), далеко не всегда и не безусловно может быть «поверена алгеброй». Мера ведь бывает как внешней, ярко выраженной в исчислимом соположении компонентов художественного целого, в соответствии одних составляющих другим, – так и имплицитной, имманентной внутренней структуре художественного смысла, структуре, которая не должна подчиняться объяснениям, ибо в противном случае потеряет всю свою первозданную прелесть. Правду сказать, лично мне гораздо больше импонирует эта уловимая и одновременно не уловимая внутренняя «мера в вещах», чем декларируемая новизна. В данном случае речь идет именно о бьющей в глаза новизне, о коей грезит не только (а часто и не столько) художник, сколько падкая до сенсаций публика. Нетрудно догадаться, что подобная новизна, особенно когда прошла сопряженная с ее культом эйфория, у многих вызывала отторжение. Для подтверждения этого тезиса не откажу себе в удовольствии привести красноречивый пример: одно из пронзительных стихотворений Георгия Иванова.
Меняется прическа и костюм,
Но остается тем же наше тело,
Надежды, страсти, беспокойный ум,
Чья б воля изменить их ни хотела.
Слепой Гомер и нынешний поэт,
Безвестный, обездоленный изгнаньем,
Хранят один – неугасимый! – свет,
Владеют тем же драгоценным знаньем.
И черни, требующей новизны,
Он говорит: «Нет новизны. Есть мера,
А вы мне отвратительно-смешны,
Как варвар, критикующий Гомера!»[32]
Кстати, пронзительность приведенных стихов бесконечно далека от яркой экспрессии и неприкрытой обнаженности души поэта; пронзительность тут возникает исподволь, как потаенная интонация стихотворения, и связана она с постепенным усилением смыслового напряжения между провозглашаемым идеалом («неугасимый свет», «драгоценное знанье») и его непониманием (а то и предполагаемой профанацией). Такое смысловое напряжение в итоге формулируется в противопоставлении меры и новизны. Но нужно заметить, что, как и пронзительность лирической интонации, так и смысловая новизна вполне может быть скрытой под оболочкой вполне традиционной формы выражения. В таком случае новизна не противопоставляется возвышенному идеалу, а, наоборот, является его онтологическим коррелятом. Однако не о такой новизне идет речь в стихах Иванова, не о такой новизне говорилось выше и в этой книге, – а о самодовлеющей новизне средств и формы выражения. И, насколько смысловая новизна может не требовать новизны внешней, настолько же последняя бывает вовсе не обусловлена новизной художественного смысла. Такова, видимо, диалектика, присущая актуализации категории новизны в искусстве.
И все же, наверное, истинный смысл искусства выше всяческих поддающихся формулировке критериев, выше человеческих способностей постижения мира вообще. Не потому ли человек стремится к духовному самовыражению, что в идеале оно парадоксальным образом превыше любых его творческих возможностей? Фактически, и совершенство воплощения некоего замысла, и новизна форм этого воплощения (явления, конечно же, не однопорядковые) равно относятся к области способов актуализации высшего духовного смысла, не являясь им самим как, таковым.
И все же новизна по-прежнему остается заманчивой, более заманчивой, чем техническая виртуозность, поскольку дает ощущение видимого развития. Правда, множество философов, эстетиков, историков культуры не разделяют идеи прогресса в искусстве, имея на то все основания. «В определенные периоды искусство шло по пути выдвижения и решения проблем… Но… в искусстве нет прогресса как такового, поскольку любое продвижение в одном направлении сопровождается потерями в другом»[33], – считает исследователь. Если рассматривать движение в искусстве как ряд технических задач (пусть и обусловленных, например, эволюцией восприятия окружающего мира или мировоззренческими изменениями), – то, действительно, скажем, стремление к декоративности изобразительной плоскости будет противоречить идее иллюзорной трехмерности, а интеллектуальное удовольствие от конструирования серии – психофизиологическому удовольствию от разрешения доминанты в тонику.
В этом смысле Гомбрих абсолютно прав. Но, как мне кажется, неприменимость понятия прогресса к искусству[34] связана еще и с тем фактом, что эволюция средств выражения далеко не всегда неразрывно сопряжена с внутренней эволюцией содержания (художественного смысла). Более того: яркая новизна формы отнюдь не обусловливает напрямую новую конструктивность, новые принципы организации художественного целого. Крайний случай наступает, когда новизна стновится деструктурирующей и откровенно разрушительной (это касается как аспекта содержания, так и аспекта формы). Что это тогда? Инволюция вместо эволюции? Я не говорю сейчас о том, что вельфлиновские идеи во многом верны и что колебание историко-стилевого маятника между доминантами космоса (порядка, гармонии) и хаоса (беспорядка, дисгармонии или иного порядка) действительно имеет место. Я говорю о том, что дисгармония, отражающая внутреннее напряжение человеческой экзистенции, сменяется самодовлеющей дисгармонией, которая «сама себя продуцирует» ради себя самой и сама собой наслаждается. Онтологическая дисгармония стремится к самопреодолению в самопознании и, таким образом, к прояснению онтологического смысла и к его кристаллизации (ярчайший пример в изобразительном искусстве – творчество Ван Гога).
Судя по письмам художника, те свойства его личности, которые привели в итоге к непоправимой трагической развязке, вполне могут быть охарактеризованы в духе кьеркегоровской диалектики экзистенциального отчаяния (отчаяние от стремления обрести себя и отчаяние от противоположного стремления не быть собой). У Ван Гога подобная диалектика давала о себе знать в полной мере. С одной стороны, Ван Гог, лихорадочно меняя профессии, нашел успокоение, пусть относительное и временное, когда осознал свое призвание стать художником. Тем самым, как видно по его многочисленным письмам, отчасти отождествив свое личностное, глубинное «я» – и «я» профессиональное, Винсент частично преодолел кризис поиска себя. С другой стороны, на протяжении всей сознательной жизни Ван Гог, скажем так, был склонен «приносить себя в жертву» и «наказывать» себя. Так, его самоотверженность в период жизни в шахтерском Боринаже переходила все границы разумного; закрадывается мысль о полном отсутствии инстинкта самосохранения. Показателен также финал истории с Кейт Воос, стоивший Винсенту обожженной ладони. Не нужно и напоминать о ситуации с Гогеном и отрезанной мочкой уха. Логично считать самоубийство Ван Гога кульминацией этой «линии самоуничтожения». В этой диалектике именно творчество стало синтезом двух ликов экзистенциального отчаяния. Общеизвестно, что Винсент не щадил себя, работая по двенадцать часов без передышки; в то же время именно творчество доставляло ему истинное отдохновение. Онтологическая дисгармония, пронизывающая «здесь-бытие» (хайдеггеровское Dasein) Ван Гога, наиболее ярко давала о себе знать в творческом процессе и в нем же себя преодолевала. Недаром художник наделял цвета не просто символическим значением, а именно онтологическим смыслом, причем этот смысл оказывался поляризован: одним полюсом выступали тона бытия и его полноты, другим – тона уничтожения, гибели. Так, общеизвестно, что синий цвет олицетворял для Ван Гога бесконечность, желтый ощущался им как цвет любви и жизни, созвучие красного и зеленого – как лейтмотивом смерти, и т. д. «…Сине-жёлтый аккорд был для него аккордом счастья, жизни, красно-зелёный – аккордом смерти и дурных страстей, чёрно-красный – тревоги»[35].
А эстетствующая дисгармония стремится к смысловой деконструкции[36] (вспоминая Жака Деррида), которая не синтезирует, а препарирует любые смыслы (принадлежат ли они бытию как таковому или культуре как его составляющей). Многие не согласятся со мной, если тут привести в качестве иллюстрации арт-деятельность (творчество?) Пабло Пикассо. Я ни в коей мере не стараюсь навязать такой взгляд на все сделанное любимым многими зрителями мэтром.
И всё же… попробуем убедить читателя, что такая точка зрения не просто возможна, но и доказательна, а стало быть, возникла не на пустом месте. Аристид Майоль, которого не заподозрить в ревнивой предвзятости, поделился своими впечатлениями от искусства мэтра. «Я был однажды на большой выставке Пикассо. Там были огромные картины с гиппопотамами, здесь зуб, там глаз, что-то чудовищное. Были и красивые картины в углах зала. Но чудовищные полотна мешали на них смотреть. Я не мог выдержать больше четверти часа»[37]. А Сальвадор Дали, явно гордясь таким воздействием работ Пикассо, резюмировал: «Пикассо <…> представляет собой случай более драматичный, нежели Сезанн, – он не строитель и патриарх, он более гениален, разрушителен и анархичен <…>»[38]. И действительно: стоит вспомнить работы Пикассо (кроме, разумеется, раннего, реалистического периода), чтобы признать: главный метод его – это деформация и деструктуризация не только предметности как таковой, но и композиции и картинного пространства в целом. И только в отдельных, даже исключительных случаях (как в нашумевшей «Гернике») такой метод оказывается оправданным специфическим замыслом работы. Пикассо – явный антисозидатель, и не так уж необоснованно звучит крайний вывод В. Крылова, объявившего деятельность Пикассо «антиискусством»[39]. Намеренно «забыв» реалистические истоки своего раннего творчества, Пикассо сперва обратился в кубистическую веру. Казалось бы, вот она, новая конструктивность: продолжая идти по дороге, проторенной Сезанном, представители кубизма с удовольствием искали контрапункт жестких опорных линий, твердых, упругих плоскостей, «крепко сидящих» объемов. Но кубизм не так прост, как представляется на первый взгляд. Ради обретения «новой конструктивности» он уничтожает конструктивность естественную, имманентную предмету как системно организованному целому. Эта странная диалектическая ситуация, далеко не всегда увенчивающаяся гармонией кон-и деструктивных сил, судя по всему, вдохновила впоследствии Пикассо на эпатирующие эксперименты, обогащенные интересом маэстро к сюрреалистическим изыскам, к архаизирующим направлениям и т. д.
Вероятно, есть доля справедливости в том, чтобы, например, считать работы Пикассо по картинам мастеров прошлого[40] (среди них: «Менины» Веласкеса, «Завтрак на траве» Мане, «Алжирские женщины» Делакруа, «Девушки на берегу Сены» Курбе, «Портрет Мануэля Теотокопулоса, сына художника» Эль Греко) следствием неподвластных рациональному толкованию импульсов, исходящих из подсознания (или от бессознательного), и я, при всем недоверии к психоаналитическим изысканиям, в данном случае признаю их правомерность. Но, что в равной степени вероятно, почти деконструктивистские опыты Пикассо над шедеврами изобразительной культуры были вызваны вполне осознанным желанием, препарируя прежние структурные и смысловые связи, достичь небывалых ранее способов организации произведения и методов создания его смысловой структуры[41]. Результат, предъявленный публике Пикассо, с его циничной демонстрацией вывернутых наизнанку глубин личности художника, с его бравурным пренебрежением смысловой аурой оригинала[42], кажется одновременно и блестящим, и шокирующим, и – да простят меня почитатели Пикассо – антихудожественным: далеко не всегда силы разрушения и созидания приходят тут к диалектическому синтезу.
Итак, погоня за новизной (новыми выразительными средствами, новой конструктивностью, новыми композиционными методами, новыми способами репрезентации художественного смысла, новым художественным смыслом, наконец) вполне способна привести к резкому скачку от искусства к противоположному полюсу – антиискусству и от культуры – к антикультуре. Отсюда можно заключить, что бытие культуры вовсе не гарантировано приростом какой бы то ни было новизны. И уже не кажется неоспоримым вывод Гомбриха о том, что без «соревновательного начала в творческой деятельности», присущего западной цивилизации, «не было бы никакой Истории искусства»[43].
Но, парадоксальным образом, даже если мы принимаем точку зрения, конституирующую отсутствие прогресса в искусстве, настоящая новизна, не требующая специального декларирования, по умолчанию есть в любом истинно художественном произведении, составляя значимый компонент его онтологической структуры. И эта новизна зиждется на уникальности любого эстетического события как явления Истории. Вопрос лишь в том, на каком уровне бытия искусства и культуры дозволительно говорить об эстетическом событии в тот или иной исторический период. Эстетическим событием может быть и отдельное произведение, и в целом творчество выдающейся личности, и та или иная школа, и исторический стиль. Критерии эстетического события разного масштаба еще не выработаны. Очевидно, эстетическому событию должен быть присущ уникальный художественный смысл, причем обладающий целостной внутренней структурой, формируемой смысловыми элементами (каждый из которых, в свою очередь, должен быть весьма специфичен; а между смысловыми элементами должны устанавливаться неповторимые связи, вплоть до неуловимого взаимоперетекания и растворения одного элемента в другом). Также эстетическое событие должно лучиться оригинальным спектром смысловых оттенков и отличаться особенной аурой. Те эпохи, которые предоставляли поле для самовыражения единичной личности, вполне могут дать простор (во всяком случае, в отдельных областях) и для появления избранных творений как эстетических событий: начиная с античности в скульптуре, позднего Средневековья в музыке, Проторенессанса в живописи и архитектуре. Несомненно, что в эпоху анонимного творчества школы могут претендовать на роль таких событий.
Особая ситуация складывается с каноническим искусством, если принимать во внимание критерий уникального художественного смысла и не менее уникальной эстетической ауры. Каноническое искусство есть искусство не менее индивидуализированное, чем искусство, например, одной-единственной европейской личности Нового времени. Только индивидуализация проявляется в этих случаях по-разному: в европейской культуре XIX века – на уровне конкретного произведения, которое выступает самоценным художественным миром, а в каноническом искусстве – на уровне высшей целостности (художественным миром здесь выступает вся совокупность отдельных проявлений канона в единичных произведениях).
Кроме того, каноническое искусство никогда не является только искусством и никогда не существует исключительно ради себя самого. Оно чаще всего призвано выступать посредником между человеком и некими силами, которые он признает высшими в Мироздании. Эта культово-религиозная сущность канонического искусства объясняет многие отличия его от «светского» искусства. Впрочем, канон рано или поздно начинает модифицироваться, преобразовываться изнутри, и причины этого прежде всего – в изменении мышления и мировосприятия носителей канона; иначе говоря, эти причины отнюдь не носят собственно-художественный характер. Качество проявления новизны в каноническом отличается, таким образом, от европейского варианта (там новизна ясно видна и касается не только содержания, но и формы). Истинным содержанием канонического произведения является, в сущности, особое религиозное переживание, скажем так, мистический опыт (понимая мистику очень широко, как сферу соприкосновения со сверхприродными (поистине метафизическими) энергиями). И поскольку мистический опыт у каждого строго индивидуален (его никоим образом невозможно передать, а лишь пережить), постольку в каноническом искусстве под почти тождественной формой скрывается ярко индивидуализированное содержание (хотя его и невозможно увидеть воочию: ведь это энергия личностного обращения к высшим силам, которая заложена, возможно, бессознательно, в каждом таком произведении).
И наконец, несомненно, что стили в любой исторический период могут быть осмыслены как эстетические события. Таким образом, можно предположить, что, хотя генезис и природа стиля не чисто эстетические (поскольку на формирование стиля оказывает влияние мировоззрение, особенности мировидения и т. д.), – но сущность стиля имеет в основе феномен эстетического. Или иначе: стиль, по сути, – есть эстетическое событие, и эта его суть неизменна во все времена.
В принципе, Риглева «художественная воля», развитие которой понималось искусствоведом именно как актуализация эстетической энергии в смене стилистических направлений, вполне может натолкнуть на подобные мысли[44]. Впрочем, у Ригля есть и более интересные моменты, позволяющие рассматривать Kunstwollen как эстетическое событие, но не в его онтологической и, собственно, феноменальной данности, – а в его, рискну сказать, интенциональности (в его онтологическом целеполагании и стремлении в бытие-в-будущем). Так, о «художественной воле» Л. Сургайлене пишет: «Изучая отдельные этапы истории искусства, Ригль каждый раз конкретизирует, чьи стремления она выражает. В работе „Художественная индустрия Древнего Рима“ Ригль говорит о позднеримской „художественной воле“, противопоставляя ее античной „художественной воле“, – таким образом, здесь она выражает художественные чаяния целых исторических эпох. В „Возникновении искусства барокко в Риме“ он уже говорит о барочной „художественной воле“ и даже о „художественной воле“ Микеланджело, – тут она выражает художественные стремления исторического стиля и отдельного гениального художника. А в „Голландском групповом портрете“ Ригль пишет о голландской „художественной воле“ и даже „художественной воле“ отдельных городов Голландии, например, Амстердама»[45]. Я позволяю себе столь развернутую цитату постольку, поскольку тут отчетливо показано, как Kunstwollen действует на разных онтологических уровнях, взятых в аспекте бытия искусства. Это проявление «художественной воли», так сказать, в разном масштабе может быть осознано как созидание, творение «эстетических событий» также разного масштаба – от уровня единичного произведения искусства до уровня художественного вектора целой эпохи. Не стоит лишь забывать, что Риглева «воля» всегда есть интенция и никогда – нечто ставшее, качественно определенное.
При этом вовсе не обязательно раскачивать историко-стилевой маятник между двумя противоположными полюсами, относящимися к художественному мышлению, будь это вёльфлиновские «барочное» и «классическое», «классическое» и «романтическое» А. Жуссена, «гаптическое» и «оптическое» А. Ригля или «абстракция» и «вчувствование» В. Воррингера. Перечисленные полюса выделены каждым из названных мыслителей на особых, не сходных, основаниях (формально-стилистические признаки у Вёльфлина, мировоззренчески-духовные у Жуссена, психофизиологические в основе у Ригля, имманентно-духовные у Воррингера). Но есть и нечто общее: стремление осмыслить течение истории искусства как непрерывную смену стилей (либо циклически чередующихся, как у Вёльфлина, либо постепенно ведущих в сторону утончения художественного видения, как у Воррингера, либо совмещающих циклическое возобновление стилевых констант с видоизменением локальных стилевых черт и возникновением черт новых, неповторимых, как у Ригля). Видимо, такая общность вызвана именно тем обстоятельством, что стиль выступает самым непреложным, самым очевидным эстетическим событием в любую эпоху, независимо от отношения этой эпохи к личности, от мировоззренческой доминанты и т. д. Причем уникальность даже циклически повторяющихся стилей несомненна: на каждом новом витке исторического времени «классическое» и «аклассическое»[46] являются в новом виде, обогащенные неповторимыми нюансами, оттенками, смыслами. Таким образом, касательно искусства тезис о неповторяемости Истории оказывается верен.
Более того: новизна любого эстетического события, понятая как его уникальность, приводит многих мыслителей к выводу об эстетической сущности истории. Насколько могу судить, такой точки зрения придерживались в основном французские мыслители поколения рубежа XIX–XX веков. В это время во французской исторической мысли в принципе наблюдается смена вектора познания с конкретно-фактологического на духовно-философкий. Такая смена заметна и в творчестве, особенно в литературе. «В отличие от своих предшественников (Т. Готье, Стендаля, Флобера и др.), такие писатели, как А. Франс, Р. Роллан, М. Баррес, А. Сюарес, а вслед за ними П. Клодель и М. Пруст, задумываются не о практическом применении исторического материала в художественном произведении, не о способах его вплетения в ткань повествования, а о том, что же такое сама история, о методах ее познания и о роли исторического знания в духовном преобразовании настоящего. То есть этих писателей волновали… проблемы философии истории»[47], – комментирует Т. Тайманова. В попытке решения подобных проблем ставился вопрос о сущности истории как феномена, о близости ее науке либо искусству как двум полюсам гносеологических и творческих способностей человека. Так, А. Франс приходит к выводу, что «история – не наука; она – искусство. В ней только воображение приносит успех»[48].
Тут уже недалеко до осмысления Истории как эстетического феномена. Например, Шарль Пеги в своих философско-публицистических эссе противопоставляет два лика Истории – истории как «регистраторши» фактов и истории как музы. «…Когда Пеги пишет о Клио-музе, его тон меняется, – замечает Т. Тайманова. – Он показывает, что инструментом Клио-музы являются отнюдь не карточки, фиксирующие сухие, мертвые факты, а живая историческая память поколений. Именно благодаря памяти, передачу которой она осуществляет сквозь поколения, Клио и является самой душой человечества»[49].
Пеги был вовсе не одинок в своих размышлениях. Позже, во многом наследуя принципам Школы Анналов, об эстетической сущности истории задумывался Филипп Арьес[50] (книга «Время истории»[51]). Истинная История, История с прописной буквы[52], для Арьеса выражается во взаимодействии, борьбе и смене мировоззренческих доминант, которые являют себя во всей полноте именно в искусстве. Противоположностью выступает просто история (со строчной буквы) как причинно-следственная цепочка фактов, повторяющихся и ничем не отличающихся друг от друга, кроме внешней формы; ибо войны, экономические кризисы и прочие подобные события никогда не будут уникальными: они вызваны все теми же низменными человеческими побуждениями, которые не меняются.
Читатель, правда, может возразить: ведь выше говорилось о том, что эпохальные эстетические стили, представая всякий раз в новой оболочке, сохраняют базовые черты, определяющие их сущность. Аналогично, базовые черты сохраняют как будто бы и повторяющиеся в истории политические, социальные и прочие события. Однако тут есть одно «но»: на мой взгляд, в эстетическом событии форма и содержание слиты воедино и предельно взаимообусловлены, чего не скажешь об ином по характеру событии. Онтологическая неповторяемость эстетического события позволяет ему выступать в роли парадигмального индикатора эпохи[53]. Более того, эстетическое событие делает эпоху – эпохой. Чтобы пояснить этот тезис, полезно вспомнить рассуждения Шарля Пеги о том, что в истории как живой ткани событий встречаются «эпохи», характеризующиеся бурной культурной жизнью, сменой – говоря современным языком – гносеологических и онтологических ориентиров, перестройкой внутренней структуры общества и т. д. Эпохам Пеги противопоставляет «периоды», своего рода исторические длительности определенной продолжительности, которые ничего творческого не вносят[54]. Если попытаться подобрать соответствующее сравнение к противопоставлению, проводимому Пеги, можно сказать, что эпохи имеют свой цвет, вкус, аромат, а периоды «бесцветны» и «пресны». Что самое интересное – Пеги считает время, в которое живет (рубеж XIX–XX веков) невыразительным «периодом», временем хаоса и смуты. Стоит сравнить такое восприятие с нашим восприятием того «периода». Что мы увидим? Что, если рассматривать именно Францию (да и не только ее) в плане социальном, политическом, экономическом – Пеги оказывается прав. Но если переводить разговор в сферу культуры и, в частности, искусства, то картина будет иной. Именно свершения в науке, искусстве, философии делают этот «период», в терминологии Пеги, – «эпохой». И так, по моему глубокому убеждению, было и будет. Чередование «эпох» и «периодов» всегда будет касаться чего угодно, но только не культуры[55]. Настоящая культура (при ее наличии, конечно) одухотворяет любое время, придавая ему неповторимую онтологическую ценность. В этом смысле привычные словосочетания «эпоха античности», «эпоха готики», «эпоха Ренессанса» и прочие обретают особое звучание.
Тут стоит сделать две поправки. Во-первых, речь идет именно о европейской культуре, а не вообще о мировой духовной культуре. Я не собираюсь делать поспешных глобальных обобщений просто потому, что так принято для большей весомости. Мне безразлично, насколько «весомой» будет эта книга; мне бы хотелось, чтобы она будила ответную мысль. Во-вторых, для того, чтобы воспринимать историю в эстетическом аспекте как непрерывную смену красок, как разноцветную мозаику, где нет срывов и нет подъемов, а есть череда самоценных смыслов; чтобы поверить, что в искусстве нет «периодов» и «эпох», а есть лишь «эпохи», – необходимо отстраниться от идеи прогресса в искусстве и от идеи «совершенных» и «несовершенных» стилей, традиций и исторических длительностей в искусстве[56]. Впрочем, после Алоиза Ригля такое отстранение не представляет труда[57]. Другое дело, что в нашу эпоху (период?) очень непросто поверить в жизнеспособность культуры. Но, как когда-то правильно заметил Гомбрих, чтобы верно судить о современности, нужна дистанция[58]. То есть: мы не можем дать справедливую оценку тому, в чем живем; только став прошлым, оно предстанет перед нами во всем комплексе позитивных и негативных черт. Поэтому вопрос о современности честнее всего оставить открытым.
Из сказанного вовсе не следует, конечно, что история как феномен исчерпывается эстетическими событиями; речь идет только о том, что последние выражают существо истории с наибольшей полнотой. И все же многие, полагая, будто бы подчеркивание роли эстетических событий снижает ценность иных проявлений человеческой деятельности, проявляют осторожность. Например, Г. Вёльфлин прямо заявляет об онтологической близости искусства и других проявлений человеческой культуры конкретной эпохи. «История искусства несомненно переплетается с историей хозяйства, общества и даже государства. Тем самым, однако, вовсе не умаляется ее значение как зеркала времени. Мы можем смело признать, что не всегда и не везде мировоззрение человечества в одинаковой мере находило свое наглядное выражение в искусстве, с нас достаточно, если этим глубоким содержанием наполнены наиболее творческие эпохи художественной истории»[59].
Я не берусь утверждать, что именно те историки, которые мыслили на немецком языке, с подозрением относились к чрезмерному сближению истории с искусством или хотя бы к идее о том, что истинная сущность истории (которая при этом сохраняет свой статус науки) имеет эстетический характер. Однако очевидно, что родной язык формирует наше мышление, и лишь единицы из миллионов, наоборот, способны своим мышлением скорректировать язык. Можно было бы написать не одно исследование на эту тему; в данном случае же, даже не объясняя, невозможно пройти мимо факта определенного дистанцирования немецкоязычных авторов от эстетической оптики всего исторического процесса как такового. Те же немецкоязычные историки искусства (именно историки искусства, а не просто историки), кто создавал теорию развития искусства, его модификаций в историческом процессе, не ставили столь остро вопроса о том, насколько эти модификации связаны с общим ходом движения человечества в истории, с общими закономерностями изменения мировоззрения и жизни общества. Даже признавая, как Вёльфлин или ранее Макс Дворжак, связь искусства и иных форм актуализации духа, они, судя по всему, не рискнули бы говорить об особой роли искусства в историческом процессе и собственно об эстетическом ядре последнего. А Алоиз Ригль, будучи представителем второго поколения Венской школы, вообще настаивал на имманентных закономерностях развития чувственного восприятия[60] и эволюции художественного мировидения[61], не связывая последнее с трансформациями общественного сознания, техническим прогрессом, видоизменениями культурной среды и т. д. Вероятно, он не помышлял и об эстетической сущности всего исторического процесса.
Ригль ввел понятие «Kunstwollen» в 1893 году. Под «художественной волей» он понимал «„имманентную художественную потребность в творчестве“. „художественная воля“ является имманентной – она свободна и независима от каких бы то ни было факторов, является саморазвивающейся, то есть сама устанавливает тенденции развития искусства, а не получает их извне»[62]. В противоположность Риглю, Макс дворжак полагал, что «суть искусства не только в решении и развитии формальных задач и проблем. оно всегда в первую очередь является выражением владеющих человечеством идей. А его история в такой же мере, как история религии, философии или поэзии, представляет собой часть всеобщей истории духа»[63]. «„История искусства как история духа“ Дворжака предполагала рассмотрение определенных периодов искусства в связи с ведущими духовными движениями эпохи. Так, готику Дворжак предлагает рассматривать в контексте развития средневековой схоластики (эту идею, лишь намеченную у Дворжака, реализовал Эрвин Панофский в своем труде „Готическая архитектура и схоластика“). В статье о Брейгеле Дворжак предлагает рассматривать творчество великого голландского художника в связи с творчеством Шекспира, Сервантеса, Рабле. Правда, этот принцип Дворжак не выдерживает в отношении к искусству Возрождения»[64]. Иными словами, искусство понимается Дворжаком как феномен контекстуальный; и если даже ученый и ставит в этом контексте во главу угла именно духовные проявления человеческой природы, то нам-то ничто не мешает учесть и более материальные сферы человеческой деятельности. Важен сам принцип контекстуальности, исторической синхронии, согласно которому искусство является индикатором эпохи (но не единственным и не определяющим). Как указывает Жермен Базен, «по мнению Дворжака, никогда не следует рассматривать произведение искусства как нечто априорно существующее. Следует включить эволюцию стиля в общую картину развития идей, и, только установив связь данного произведения искусства с другими формами сознания, мы можем уяснить его значение»[65]. Дворжак, а вслед за ним и Эрвин Панофский, полагают «необходимым отыскивать общие черты в разнообразных духовных проявлениях одной и той же цивилизации»[66].
Вообще, представители Венской школы отмежевывались от понимания истории как смены эстетических феноменов с несколько иных позиций, чем швейцарец Вёльфлин. Так, скажем, известен афоризм Юлиуса фон Шлоссера: «Не Рембрандт является в качестве искусства, но искусство – в качестве Рембрандта, не Джотто – „выражение своего времени“, но время выражает себя в качестве Джотто»[67]. Как я думаю, отсюда вытекает, что время вполне может выразить себя и в иной личности (не обязательно имеющей отношение к искусству, в политическом деятеле, например) и в ином качестве, и, скажем, Наполеон настолько же выражает время, насколько и Энгр, изображающий этого императора на троне[68].
Сформулировать проблему, которая имплицитно «дирижирует» таким подходом, можно следующим образом. Если сущностью истории считать последовательность эстетических форм выражения мировоззрения, то исторический процесс в пределе сводится именно к этой последовательности, а все остальное, что есть в реальной жизни, обесценивается (опять же, в пределе!). Иными словами, обозначается тенденция к чрезмерному возвеличиванию человеческого духа и принижению всего связанного с материальным. Логическим финалом этой тенденции выступает дуализм духа и материи – имплицитный, подразумеваемый, или эксплицитный, дорастающий до уровня философского обоснования и обобщения. Однако, как мне кажется, этой бинарной оппозиции вполне можно избежать. Культура многомерна. Она в той же мере духовна, в какой и материальна. Но при этом, как уже говорилось, материальная культура может быть культурой лишь постольку, поскольку, хотя бы мало-мальски, приобщается к духу. И на поверку оказывается, что оппозиция существует не внутри культуры, а между культурой и тем, что культурой не является. Другое дело, что те, кто стремился подчеркнуть духовную сущность культуры, пытаясь показать ее наиболее ярко, разумеется, обращаются к искусству как максимально репрезентативной области культуры. В. Бычков проницательно отмечает: искусство «всегда являлось наиболее чутким барометром и сейсмографом культуры»[69]. Итак, если мы, вслед за Вёльфлином, будем осознавать, что искусство (и, шире, духовная культура) лишь одно из возможных зеркал, в которых время находит свое отражение без прикрас, – его серебристая поверхность не станет менее ярко отражать ментальные и духовные реалии эпохи. Равно как от этого зеркало искусства не перестанет быть наиболее красноречивым из всех зеркал, наиболее многомерным, показывающим феномены в самых немыслимых ракурсах.
Но ведь эстетическое тоже не всесильно: например, оно не охватывает сферу философии и сферу религии (пусть и соприкасается с ними иногда). Поэтому, настаивая на непреложности именно эстетической доминанты эпохи, не стоит забывать и о наличии подобных доминант в иных сферах. Стало быть, история имеет не специфически эстетическую сущность: сущностью истории в более широком смысле предстает культура в обоих ее аспектах (духовном и материальном), взятых в неразрывном единстве.
Правда, проблема тут гораздо тоньше, и она не исчерпывается выбором между верой или неверием в эстетическую сущность истории, в примат духа над материей либо в их равноправие. Проблема еще и в самом понятии «дух времени».
О «духе времени», об историко-культурной «доминанте» и т. п. говорят зачастую, для того чтобы как-то обозначить весь комплекс мировоззренческих черт, имманентных той или иной эпохе. Это нередко вызывает обвинения в идеализме и ненаучно-метафорическом способе мышления даже из уст историков искусства. Так, в противоположность, скажем, Максу Дворжаку, Гомбриху совершенно не по вкусу концепт «дух времени»[70]: в его книгах это выражение всегда закавычено, что свидетельствует о дистанцировании ученого от данного понятия и даже, можно предположить, о несколько «несерьезном», «невсамделишном» восприятии «духа времени» Гомбрихом (хотя на этом тезисе я не настаиваю; тут вопрос в читательском восприятии по-своему великолепных гомбриховских работ).
Точка зрения Гомбриха (кстати, возможно, сформировавшаяся не без влияния Юлиуса фон Шлоссера) вполне разумна, если признать, что «дух времени» («дух эпохи») – действительно концепт[71]. Тогда, конечно, роль понятия это выражение играет довольно странным образом: ведь понятие призвано обозначать что-то весьма определенное, обладающее свойствами, которые можно представить вербально, сузив в разумных пределах спектр смысловых оттенков, и т. п. Даже если понятие абстрактное, оно должно отвечать критерию смысловой точности и очерчивать круг значений. Понятие подразумевает некое ограничительное определение обозначаемого им предмета.
Легко заметить, насколько выражение «дух времени» свободно от подобных обязательств. Можно с известной долей риска предположить, что «дух времени» – это не концепт, а имя явления, которое достаточно непротиворечиво характеризуется как магистралъная интенция мировоззрения, миропонимания и мирочувствования той или иной эпохи. При такой интерпретации «духа времени» многое встает на свои места. Он уже не представляется всего лишь абстрактной, выхолощенной категорией (как думалось Гомбриху). Стоит прислушаться к тем авторам, которые не рассматривают дух времени и, шире, исторический процесс с позиций концепта, а применяют подход с позиций образа, феномена, всего того, что требует обращения не только к рациональному мышлению, но также к чувствам и интуиции. Таково отношение к прошлому в целом (то есть к истории во всех ее проявлениях) француза Анри Бергсона; таково воззрение на искусство венцев Алоиза Ригля и Макса Дворжака[72]. Как видно, разноязычные мыслители разных национальностей, представители разных философско-исторических школ однажды приходят к сходному мировосприятию (Бергсон и Ригль – почти ровесники); это лучшее свидетельство в пользу того, что определенные взгляды на тот или иной онтологический вопрос ждут своего часа и могут проявиться лишь в определенный исторический момент[73] и что, стало быть, в этом неожиданном унисоне разных голосов и являет свою волю к онтологическому единству «дух времени».
Слово «воля» возникает здесь не случайно. Велико искушение рассматривать «дух времени» как силу, обладающую имманентной волей или хотя бы интенцией к волению. А отсюда недалеко и до наделения этой силы долей своеобразного сознания (самосознания) и, следовательно, – до антропоморфизации этой силы либо принадлежащей ей воли. Например, в диссертации, посвященной творчеству Алоиза Ригля (к сожалению, эта работа относится к далекому 1988 году, и с тех пор о Ригле у нас в стране мало кто всерьез задумывался), Л. Сургайлене отмечает, что ученому вменяли в вину именно «антропоморфизм» понятия «художественная воля»[74]. Правда, справедливости ради стоит добавить: поскольку Ригль настаивал на принципиальной непознаваемости природы художественной воли[75], постольку последняя приобретает несколько таинственный, имперсонально-внеличностный характер (ведь, будучи соизмеримой человеку и соприродной с ним, она была бы непознаваема ровно в той и не в большей мере, что и сам человек).
Однако кто сказал, что такая антропоморфизация непременно отрицательна по сути и пагубна для нашего исторического познания? Даже наоборот: сейчас этот антропоморфизм уместен как никогда. После торжества отстраненной постмодернистской игры с прошлым вновь набирает силу философия диалога, и в гуманитарных науках происходит воскрешение субъект-субъектных отношений, завещанных М. Бубером, О. Розенштоком-Хюсси, М. Бахтиным. Поэтому, если мы хотим полноправного диалога с неким феноменом, разве не вполне естественно выглядит наделение его имманентно личностными качествами, качествами субъекта?
Но и согласившись с естественностью такого акта, придется преодолеть еще одно препятствие. Императивное воление потенциально несет в себе угрозу предопределенности для феноменов, на которые оно направлено, – в случае, если воление настолько мощно, что ему нечего противопоставить (на то оно и императивное). Ученик Шлоссера Эрнст Гомбрих, скрыто выражая недовольство методом Ригля и Макса Дворжака, весьма скептически комментирует теории, в которых «искусства рассматриваются как „выражение духа времени“. <…> Разве не возникает… впечатления, что греческий храм, римский театр, готический собор, современный небоскреб „выражают“ ментальности различных типов, символизируя те или иные исторические общности? Есть доля истины в этом убеждении, но только в том ограниченном смысле, что древние греки не могли выстроить Рокфеллер-центр и не могли даже помышлять о возведении собора Парижской Богоматери. Однако слишком часто под этим имеется в виду, что общественные условия, так называемый „дух времени“, прямо ведут к Парфенону, что эпоха феодализма не могла не создавать соборов, а мы обречены строить небоскребы»[76]. Подобный подход Гомбрих характеризует как «фатальную предопределенность искусства „духом времени“»[77]. Разумеется, если понимать «дух времени» как некую имперсональную силу, наделенную собственной волей, то, конечно, не так уж трудно стать приверженцем такого фатализма: для этого достаточным будет просто-напросто отрицательное отношение к феномену «духа времени». Самому Гомбриху, правда, как уже можно было убедиться, вовсе не присуще понимание «духа времени» как феномена, поскольку в его онтологическую подлинность Гомбрих не верит. Зато он, видимо, верит, что поклонники «духа времени» делают из него жесткого диктатора, распоряжающегося как содержанием, так и художественной формой эстетических событий. Но, положа руку на сердце, разве можно всерьез считать, что, даже наделив «дух времени» статусом внеличностной силы, мы тем самым лишаем его творческой интенции? Такая интенция может быть внеличностной и в том смысле, что она сверхличностна (а не противоположна или враждебна личностному началу, то есть антиличностна). А творческая интенция на то и творческая, чтобы порождать многообразие художественных феноменов. Можно даже сказать, что в данном отношении единственным законом, который конституируется «духом времени», становится закон творческой новизны, а вовсе не установление жестких, взаимно-однозначных соответствий между сущностью эпохи и особенностями способов выражения этой сущности.
Возможно, и Алоиз Ригль, и Анри Бергсон (каждый в своей области) появились тогда, когда творческую интенцию мирового духа (ситуативно, в исторической перспективе называемого духом времени) просто необходимо было как-то окрестить, – потому что настал час для осознания истинности ее бытия. Рискну сказать более определенно: в общем-то, и Kunstwollen Ригля, и бергсоновский elan vital (будучи примененным именно к искусству) – это именования того концентрированного выражения творческой интенции духа времени, той квинтэссенции его креативной энергии, которая уже переходит из сферы интенционального смысла в сферу смысла явленного (художественного смысла эпохи как онтологически истинного феномена). Примечательно, что Ригль даже ввел специальный термин «современная художественная воля», выражающий «эстетические стремления соответствующего времени. Любые произведения объективно оценить можно лишь с точки зрения „современной художественной воли“…»[78].
Необходимо отметить, что Kunstwollen и élan vital обладают рядом сходных характеристик. Во-первых, они, в глазах их создателей, имеют метафорически-образную природу. О Риглевой «художественной воле» с этой точки зрения пишет Сургайлене[79]. Бергсон же сам подчеркивал, что жизненный порыв – метафора[80].
Во-вторых, и «художественная воля», и «жизненный порыв» – явления, обладающие, по своей природе, интенцией к различным реализациям в мире и в искусстве, то есть мультивекторные феномены, энергия которых может найти самые разнообразные воплощения. «…Ригль выступает против теории немецких психофизиологов Ф. Г. Фехнера, В. Вундта, которые развитие искусства рассматривали как единую восходящую линию реалистического отображения. Вопреки своим оппонентам, в истории искусства Ригль видит ломаную, разветвлённую линию, характеризующуюся непоследовательностью развития, частыми „анахронизмами“. Поэтому „художественная воля“ здесь обладает динамичной разнонаправленностью, у неё возникает несколько возможностей развития. Это значит, что одни её тенденции могут неожиданно, но тем не менее логически, меняться в другие»[81]. Что касается Бергсона, то общеизвестны те пассажи из «Творческой эволюции», где философ показывает, насколько многообразны те линии жизни, в которых раскрылся жизненный порыв (не исключая и тупиковых линий угасания и регрессии). Бергсон видит жизненный порыв «как начало жизни в целом, как первичный импульс, породивший бесконечное множество эволюционных линий… Жизнь, пишет Бергсон, образно передавая свою „исходную интуицию“, можно сравнить не с ядром, пущенным из пушки, но с гранатой, внезапно разорвавшейся на части, которые, в свою очередь, тоже раскололись на части, и процесс этот продолжался в течение долгого времени»[82]. Актуализуясь в сфере личностного творчества (в частности и в особенности – искусства), жизненный порыв тем самым находит форму своего наивысшего воплощения[83]. Собственно говоря, у Ригля «художественная воля» отчасти «представляет трансформацию вундтовой „всеобщей воли“ в одной из сфер человеческой деятельности – в искусстве»[84].
В-третьих, и «художественная воля», и «жизненный порыв» обладают духовной природой, борющейся с косной материальностью, подчиняющей ее и облагораживающей. В «Творческой эволюции» мысль о творящей энергии elan vital, укрощающей материю, проводится через все повествование. Относительно же Ригля подобный момент менее известен, поэтому позволю себе привести резюме Сургайлене: Ригль, критикуя Г. Земпера и его последователей-позитивистов, «в противовес сугубо материально-техническим взглядам… выдвигает творческую, свободную „художественную волю“. Произведение искусства для него является результатом „определенной стремящейся к цели творческой воли, побеждающей в борьбе практическую цель, материал и технику“. Ригль признает, что материально-технические средства играют немаловажную роль в произведении искусства, однако скорее негативную, чем позитивную, которую он называет „коэффициентом трения в произведении искусства“. Художник должен побороть материально-технические средства, ими овладеть, подчинить их сопротивление своим замыслам»[85]. Естественно, в данном случае борьба с материальностью происходит у Бергсона и Ригля на разных уровнях: у последнего – на уровне специфически художественного творчества, у французского философа – в целом, на уровне форм земного бытия как такового. Замечу также, хоть это и общеизвестно, что ни Бергсон, ни Ригль, каждый в своей сфере, не отрицали диалектики духа и материи, их взаимного влияния и нерасторжимой связи. На поверку онтологический дуализм Бергсона оказывается мнимым, о чем еще предстоит говорить в дальнейшем.
В-четвертых, и «художественной воле», и «жизненному порыву» имманентно целеполагание, свойство, характеризующее их как векторно устремленные силы или даже направленные актуальные (не потенциальные) энергии. Как бы недружелюбно ни относился Бергсон ко всякой телеологии, очевидно, что не каждая телеология есть финализм (именно этого философ и опасался). Равным образом, очевидно, что как elan vital, так и Kunstwollen обладают векторной устремленностью в будущее, что они имеют некоторую цель в своем историческом движении и что эта цель далеко не очевидна (и потому тут нет оснований говорить о финализме). Возможно даже, что цель в обоих случаях – в самом прохождении исторического пути, в самом движении и развитии, в порождении плюралистических линий будущего.
Таким образом, можно с осторожностью провести следующие параллели: жизненный порыв в принципе подобен в чем-то одному из истоков Риглевой художественной воли – воле В. Вундта, являющейся метафизической основой бытия. Будучи же взят специфически в сфере искусства, жизненный порыв образует онтологическую параллель собственно Kunstwollen.
Из сказанного следует, что мировой дух Гегеля не уснул в бюргерской опочивальне и что его движение продолжается, по преимуществу (а возможно, и единственно) в форме эстетико-культурных событий. С одной стороны, за возрождение и пробуждение духа взялся почитатель Гегеля Ригль (и ученик последнего Макс Дворжак), с другой – французский философ, которому, если верить источникам, никогда не приходилось знакомиться с трудами Гегеля.
Определенные параллели просматриваются между гегелевским делением полотна мировой истории на глобальные эстетические эпохи – и Риглевым подобным разделением. Напомню, у Гегеля «основная триада состоит… из трех форм искусства – символической, классической и романтической. Критерий оценки – соотношение между художественным содержанием и его воплощением. В символическом искусстве содержание не нашло еще адекватной формы, в классическом – они находятся в гармоническом единстве, и в романтическом это единство снова распадается: содержание перерастает форму. Символическая форма господствует на Востоке, классическая – в античности, романтическая – в христианской Европе»[86]. У Ригля: «Одна за другой следуют крупные эпохи с различными мировоззрениями, выдвигающими искусству разные требования: усовершенствование натуры телесной красотой / Древний мир /, усовершенствование натуры духовной красотой / Средние века /, отражение натуры во всей её изменчивости / Новое время /»[87]. Как видно, основания для вычленения таких «макроэпох» у Ригля отличаются от гегелевских, однако сходство самого принципа налицо.
Как показала Л. Сургайлене, историзм Ригля возник именно на почве гегелевских идей. «Мысль об единой сути эволюции восходит к шеллинговской и гегелевской традиции развития всеохватывающего абсолютного духа. Эту традицию хорошо знал Ригль, ибо учился у венского историка Макса Бюдингера, который, будучи последователем Гегеля, считал всеобщую историю частью движения единого всеобщего духа человечества. Гегелевская идея единства в истолковании истории искусства для Ригля была очень важной в теоретическом плане – ведь только на ее основе можно было искать общее между столь различными произведениями искусства отдельных родов, видов, периодов, жанров, национальностей и т. д.»[88].
В книге И. Блауберг приведены сведения о любопытной беседе Бенедетто Кроче с Бергсоном, в которой Кроче провел некоторые параллели между гегелевскими и бергсоновскими взглядами. «Вот рассказ самого Кроче о реакции Бергсона на его сравнение: „Это меня удивляет, – ответил он, – ведь Гегель был интеллектуалист“. – „Нет, он был полной его противоположностью. Почитайте Феноменологию; он предстанет перед вами почти что как поэт, драматург и романист“. И честный Бергсон, который, как человек выдающийся, не боялся признать границы своих познаний, ответил мне: „Скажу вам откровенно: я никогда не читал Гегеля. Однако, конечно, придется решиться на это“. Кроче в душе засомневался в том, что данное намерение будет реализовано: какой в этом смысл, если философ уже твердо стоит на своих позициях и не собирается их менять? Разумеется, он был поражен словами Бергсона. Быть философом и не читать Гегеля – такое у него просто не укладывалось в голове»[89].
Впрочем, И. Блауберг приводит источники, свидетельствующие о наличии некоторых общих тем у Гегеля и Бергсона[90]. Кроме того, Бергсон был не прочь и покритиковать Гегеля[91]. «Принцип историзма в его гегелевской форме Бергсон не принял, однако сам он неуклонно применял исторический подход к сознанию», – замечает исследователь[92].
И все-таки именно Бергсон внес особый вклад в ренессанс мирового духа, хотя он не рассматривал сущность истории в эстетическом ракурсе. Но он – и ему будут вторить его современник Шарль Пеги, затем представители школы Анналов, затем Филипп Арьес – сформулировал проблему «вопрошания прошлого», диалога историка с прошлым и интерпретации полученных в этом диалоге ответов. Бергсон даже ввел специальный термин «логика ретроспекции» (une logique de rétrospection)[93] для обозначения процессов, дирижирующих нашим герменевтическим опытом при соприкосновении с пластами «утраченного времени». Бергсон при этом один из немногих, если не единственный, смог соткать такую прочную ткань времени, ткань «реальной», «конкретной» длительности (la durée réelle, la durée concrete), что мы волей-неволей поверили в онтологическую истинность феномена времени как важнейшей мировой субстанции. «Истинная» длительность (la durée vraie)[94] – это бергсоновское обозначение, позволяющее отличить субстанциальное время от времени «пространственноподобного», «математического», говорит само за себя. Если мы посмотрим, какие точки зрения на мир возможны в аспекте важнейших онтологических категорий, то, как представляется, можно выделить две основополагающие: взгляд сквозь время и сквозь пространство. Первая точка зрения предполагает видение мира в динамике, как становящийся феномен. Вторая – апеллирует к статичному (либо ставшему), неизменному. Бергсон отвергал истинность пространственного видения мира, отказывая такому миропониманию в онтологической подлинности и объясняя вообще формирование такой точки зрения на мир пагубными привычками нашего разума (вернее, имманентными характеристиками нашей рациональности). Но отсюда вовсе не следует вывод, что Бергсон сам накладывал на познание мира ограничения и начисто игнорировал рациональное начало в угоду интуиции, а тягу к пространственному упорядочению универсума – в угоду непреложной текучести временного потока. Просто в стремлении обратить внимание на то, что собой представляет время, если мы интерпретируем его как субстанцию, Бергсон излишне заострял те моменты, которые были сердцевиной его концепции. В конце концов, через постижение времени (а не ставшего пространства) можно прийти и к постижению вечности, – стоит лишь солидаризоваться с Платоном и считать время «подвижным образом вечности», переставив в данной формуле акцент с «подвижности» на «образ». (Хотя сам Бергсон не симпатизировал теории идей и вряд ли бы согласился считать время образом.)
Как известно, сам философ употреблял термин «la duree», чтобы обозначить всю совокупность качеств, которые обретает время в его концепции. Чаще всего данный термин переводят на русский язык как «длительность». Однако сразу оговоримся, что слово «la duree» ни в коей мере не подразумевает какого-либо определения феномена времени, а лишь адресует к тем его качествам, которые до Бергсона не подвергались столь тщательному рассмотрению. Когда Бергсон пишет: «длительность – это…», «длительность есть» то или другое, такие высказывания следует понимать не как определения феномена длительности, а как указания на то, что имманентно ее сущности, а что нет.
Длительность вполне может быть понята как особое витальное чувство, свойственное человеку, как переживание собственного существования в мире и одновременно как особый образ, сотканный из «лучей» нашей психической энергии. Поэтому не удивительно, а закономерно, что в точности передать вербально все смыслы и оттенки, которые Бергсон связывает с данным компонентом реальности, чрезвычайно трудно. Тем более нелегко адекватно перевести слово «la duree» на другой язык. Чаще всего в работах на русском языке появляется перевод «длительность», «дление», однако исследователи справедливо отмечают приблизительность этих распространенных переводов, поскольку ни слово «дление», ни слово «длительность» не содержат в себе весь спектр смысловых оттенков, присущих бергсоновской «la durée». Поэтому при разговоре о la duree придется учитывать, что на совокупность ее качеств можно только указать, употребив то или иное слово («дление», «длительность», да и слово «1а durée» тоже), но не зафиксировать все их многообразие. Проблема тут, как видно, не только в тонкостях и трудностях перевода, но и в особенностях корреляции феномена и его имени в бергсоновской концепции. Условимся, что слова «длительность», «la duree» и подобные в дальнейшем будут осмысливаться и применяться не столько как обозначения соответствующего феномена, сколько как его имена.
La duree исследовалась Бергсоном вначале с позиций психологической жизни (в работе «Опыт о непосредственных данных сознания» – докторской диссертации Бергсона, защищенную в 1889 году). Однако в «Творческой эволюции» философ применяет, по его словам, «те же самые идеи к жизни вообще, которая сама рассматривается с психологической точки зрения»[95].
Что же подразумевает слово «la duree» и что за феномен скрывается за этим обозначением? Бергсон дает следующее разъяснение относительно «длительности»: «мы воспринимаем ее как поток, в который нельзя войти вновь. Мы хорошо чувствуем, что она – основа нашего бытия и сама субстанция вещей, с которыми мы связаны»[96]. Бергсон, следовательно, примыкает к тем философам, кто утверждает субстанциальный подход к проблеме времени.
По мысли Г. Аксенова, на страницах бергсоновских трудов длительность предстает как природное явление[97]. Можно добавить, что образ истинного времени, созданный Бергсоном, поразительно близок современному понятию нелинейного времени, разрабатываемого синергетическими направлениями в науке. Если линейное время классической физики – это «стрела без наконечника, без вектора», то нелинейное время предполагает устремленность, необратимость[98]. Термин «нелинейность» и подобные связан с тем, что для описания явлений, характеризуемых этим словом, недостаточно обычных линейных уравнений.
Бергсон часто называет длительность «чистой», «реальной», «конкретной», «истинной» (la duree pure, la durée réelle, la duree concrete, la duree vraie), указывая на ее субстанциальность и укорененность в самом бытии, а также на наличие у длительности (как у субстанции) определенных самодовлеющих свойств. Отсюда вовсе не следует, что длительность никак не связана с вещами. Наоборот, именно длительность рассматривается Бергсоном в качестве основы мироздания. В этом смысле длительность самостоятельна как сущность. Однако существование ее обеспечено, по Бергсону, сознанием, точнее, сверхсознанием, которое обнимает весь мир и не дает времени распасться на отдельные моменты (как это происходит со «временем математиков»), а миру – на дискретные состояния. (Возможно, здесь слышатся отголоски гилозоизма Спинозы, которого в молодости Бергсон весьма почитал.)
О жизни в целом Бергсон говорит: «Существенным является… движение в направлении мышления… В истоках жизни лежит сознание или, скорее, сверхсознание. Сознание или сверхсознание – это ракета, потухшие остатки которой падают в виде материи; сознание есть также и то, что сохраняется от самой ракеты и, прорезая эти остатки, зажигает их…»[99]. В «Философской интуиции» Бергсон пишет о родстве человеческого сознания «с сознанием более обширным и высоким»[100].
Понятие сверхсознания присутствует в подтексте уже в «Опыте о непосредственных данных сознания», хотя явно еще там не обозначено. Ав «Творческой эволюции» Бергсон четко формулирует данное понятие. По Бергсону, «если бы жизнь была самим сверхсознанием, она представляла бы собой чистую творческую деятельность»[101]. Но жизнь связана с материей, реализуется в ней, преодолевая сопротивление последней. «Сверхсознание – единственное начало развертывания жизни, однако проявляется оно через дуализм материи и жизни, через плюрализм эволюционных линий и живых существ»[102]. Длительность сверхсознания, сверхчеловеческого сознания – это и есть длительность Вселенной; ослабление этого сверхсознания и порождает материю[103]. Наличие сверхсознания позволяет говорить о мире (Универсуме) как о живом существе.
Таким образом, сознание, имманентное бытию, присутствуя во всем, выполняет функцию связывания всего во Вселенной, ее континуализации. Длительность, соответственно, предстает как последовательность, в которой прошлое накатывает на настоящее, образуя с ним единую массу, наподобие вод океана. Вещи же (то есть вся Вселенная), погруженные в длительность, впитывают ее и сами длятся; они обретают Историю. Тем самым все свойства la durée проецируются на историю мира, вещей и событий. К важнейшим свойствам длительности относится беспрерывное изменение как творение новизны; отсюда – невозможность лапласовского детерминизма и наличие живой причинности, где следствие не эквивалентно причине; качественная разнородность; нерегулярность внутренних ритмов ее течения; обладание энергией и информацией, которая накапливается в виде прошлого и актуализуется в настоящем; необратимость. Как видно, изменение, по Бергсону, тоже субстанциально, как и длительность. Я здесь не буду углубляться в сложные соотношения по параметру субстанциальности длительности как основы мира – и изменения как свойства длительности.
И наконец, обретение истинного времени для нас есть, как показывает Бергсон, обретение истинной творческой силы, истинного elan vital: ибо «или время есть изобретение, или оно ничто»[104]. «Время есть творчество»[105], то есть оно реализует творческую энергию всей Вселенной, раскрывая ее в форме «жизненного порыва». Высочайшим же проявлением elan vital (elan original) служит, по Бергсону, творчество человека[106]. Поэтому, хотя философ напрямую нигде не выстраивает подобного логического ряда, получается стройная и гармоничная онтологическая картина: Вселенная обладает собственным сознанием (сверхсознанием) и собственной волей к творчеству; эта воля реализуется в виде «жизненного порыва» и транслируется посредством времени как субстанции; история человечества есть одно из проявлений «жизненного порыва», причем наивысшее из возможных на земле; в рамках самой истории человечества наиболее совершенным воплощением elan vital служит творчество. Здесь важно прокомментировать, что в данном случае феномен творчества я трактую (придерживаясь бергсоновских установок) предельно широко, как самораскрывающееся, напряженное, интенциональное полагание духовной энергии. Поэтому процесс достижения мистического озарения можно охарактеризовать как творческий в той же мере, что и создание произведений искусства. Сам Бергсон, как известно, высшей формой духовного опыта (который, судя по всему, понимается как акт творческий) полагал опыт, достигаемый христианским мистицизмом[107]. Но, в силу того что я не рискну брать на себя непосильные задачи и не буду говорить о том аспекте духовного творчества, который воплощается в виде религий и актуализует веру в качестве способа обретения абсолютного знания, – я ограничусь рассмотрением «светских» (точнее, «мирских»[108]) форм творчества, и особенно искусства.
Таким образом, мировой дух (да будет позволено переосмыслить этот термин в рамках концепции, весьма далекой от гегелевской), имманентный человечеству как коллективной сущности, в бергсоновской концепции априори становится носителем неугасимой творческой силы (неугасимой до тех пор, пока живо человечество и пока ткется ткань времени). Уже потому, что мы погружены в истинную длительность, мы становимся причастны творческой энергии Мироздания и оказываемся потенциально наделены возможностью преобразовать ее в актуальную энергию творчества. Человек, по Бергсону, – единственное создание, где дух одержал победу над косной материей[109]. Это не значит, что все мы априори творцы: ведь для акта раскрытия потенциальной энергии нужно приложить внутреннее усилие[110]. Более того: чем больше дано априори, тем больше ответственности мы несем за саму реализацию данного и качество ее.
Ответственность усугубляется тем фактом, что бергсоновский взгляд на мир гарантирует не только уникальность эстетического события (хотя, повторю, именно творчество и специфически искусство в его текстах предстают настоящими выплесками elan vital), – но уникальность любого события. История никогда не повторяется. Как говорил Пеги, не без влияния философа-соотечественника, «время несет свою ношу всегда на одном и том же плече»[111]. Эти слова Пеги вкладывает в уста своей главной героини – Истории. Они могли бы звучать как трюизм, если бы не очевидное подчеркивание лишь одной стороны дела. Как и в вопросе со временем, Бергсон, проповедуя динамичное понимание реальности, в том числе исторической реальности, упускает из виду ее стабильные компоненты. Выше уже говорилось о повторяемости сущности многих социально-политических событий и о том, что если и есть на свете нечто неповторяющееся по природе (вспоминая излюбленное выражение Бергсона), то это исключительно эстетические события, ибо в них форма и содержание строго взаимообусловлены. И даже это не отменяет определенных исторических «рифм на расстоянии», касающихся сущностных компонентов разных стилей, например. Бергсон же настолько концентрируется на изменчивости и «преходящести» мира в целом и каждого эпизода его бытия в частности, что забывает о неизменном, необходимом для поддержания онтологического равновесия.
Впрочем, сам же философ постулирует непреложность памяти как онтологического компонента, без которого невозможна связь между событиями, иными словами – постулирует непрерывность длительности[112]. Память обеспечивает сохранение длительности как субстанции. Поэтому, даже и подчеркивая изменяющееся, Бергсон, в силу онтологической необходимости, не может не говорить о неизменном. Переводя разговор в сферу культуры и искусства, можно с равным успехом заявить о необходимости сохранения культурной памяти – чтобы культура как феномен продолжала континуальное существование, вместе с бергсоновской длительностью и в результате ее. В противном случае «порвется цепь времен»[113]. И это чревато мировыми катаклизмами, что очевидно и без Бергсона и даже противникам Бергсона. «Апокалипсис культуры», о котором выразительно пишет В. Бычков, станет настоящим Апокалипсисом (опять же вне зависимости от прямого религиозного или непрямого, метафорического значения этого слова). Но философия Бергсона не менее ярко, чем иные философские учения, предупреждает о последствиях «распада длительности». Если мы похороним культуру, то, логически продолжая бергсоновские идеи, мы останемся без наивысшего воплощения elan vital, а значит, творческий порыв постепенно угаснет (ведь только в творческой реализации человека он и мог осуществиться с максимальной полнотой). Мы останемся постепенно вообще без воплощения elan vital. Мы перестанем быть воплощением elan vital. И наша ветвь, как множество других эволюционных ветвей, зайдет в тупик. Речь не о ламаркизме или о дарвинизме. Речь об угасании творческой силы, имманентной мирозданию; в «Творческой эволюции» Бергсон не ставит столь острого вопроса о человечестве, но превосходно показывает другие эволюционные тупики.
Итак, не значит ли сказанное, что истинная длительность связана с истинной культурой?. Я отвечаю на этот вопрос утвердительно. Если кто-то ответит иначе – это вопрос его онтологической веры и выбора, поскольку в метафизических проблемах любое доказательство своей позиции на поверку базируется на вере в то и неверии в другое. Так исстари было и будет; метафизика на то и метафизика, чтобы выходить на уровень, недостижимый для естественных наук и даже вообще лежащий за пределами доступного познанию.
Здесь читателю придется окончательно определиться с желанием следовать за автором либо перечить ему. В последнем случае лучше всего полюбовно и спокойно разойтись и вернуться каждый на свои онтологические позиции. Но в случае согласия с автором или хотя бы не воинствующего интереса к подобным идеям стоит продолжить исследование культуры как индикатора истинного времени на земле, взятого в человеческом аспекте. Чтобы найти истинную культуру, надо, в силу взаимосвязи ее и времени, найти истинную длительность, каковой она является в истории человечества. И наоборот.
Так вот, истинная историческая длительность (как, впрочем, истинная длительность в принципе, даже если она присуща только сознанию и бытию конкретного индивида) многомерна. В исторической длительности, как и в длительности психологической, прошлое соприсутствует с настоящим, образуя с ним единый энергоинформационный поток. Прошлое соприсутствует с настоящим, всей своей необозримостью и глубиной, равно как и настоящее напирает на край будущего[114].
Правда, сейчас соприсутствие прошлого мало кто ощущает, да и мало кого оно всерьез заботит. Я имею в виду не научные диспуты по проблемам сущности времени и его трех ликов (прошедшего, настоящего, грядущего), не раздумья о прошлом утонченных эстетов-интеллектуалов, – а вполне банальную ситуацию обыденного, повседневного существования. Ведь тому же Бергсону было важно транслировать ощущение истинной длительности не умозрительной элите, а любому индивиду, в том числе и «простому человеку», не искушенному в метафизических тонкостях. Темпы жизни в современном мире столь быстры, столь часто доходят до предельного prestissimo, что остановиться и задуматься (иначе говоря, пробудить память, гарантирующую цельность нашего бытия и слитность «было», «теперь» и «будет») просто нет времени. То есть: время исчезает, уничтожается переживание его субстанциальности. И, парадоксальным образом, именно поэтому мы, подсознательно чувствуя, что упускаем нечто очень важное, пытаемся «поймать» «здесь и сейчас», не упустить его.
Но и тут мы совершаем подмену. Нас интересует не столько само «сейчас», сколько наполняющие его события. И мы, стало быть, слишком любим не это наше «сейчас», а, скорее, его объективацию в окружающем мире, причем в мире будничном и повседневном. Мы привыкли отрывать наше «сейчас» даже от собственного прошлого, наполняя жизнь обыденными делами и фактами, которые, в силу своей повторяемости, обесценивают настоящее. В таком настоящем повторяемость преобладает над уникальностью. «Сейчас» теряет свою оригинальность и становится сиюминутностью. Но настоящее, не обогащенное прошлым, – это мнимое настоящее. Когда же мы пытаемся обратиться к прошлому, то и тут речь не идет об одурманивающем потоке переживания, в полном смысле слова воскрешения прошлого, во всем конгломерате порождаемых им и обогащающих его ощущений, наподобие прустовского мечтательно-ностальгического, но от этого не менее интенсивного возрожденного вчувствования в уже протекшую длительность. (Хрестоматийный пример: прустовскому Марселю вкус и запах печенья «Мадлен» даруют непосредственное повторное переживание «утраченного времени», вплоть до почти неуловимых, тончайших эмоций, некогда заполнявших его душу). В случае с нами речь идет скорее, опять же, не о прошлом как таковом, но о некоторых эпизодах и вещах, имевших в нем место, вне особой (наподобие прустовской) связи с самой тканью прошлого.
Итак, как ни печально, мы привыкли жить в мнимости, забывая о подлинном. И учение Бергсона направлено прежде всего на то, чтобы пробудить в человеке чувство «реальной длительности», способность проживать ее – в ее онтологической целостности, уникальности, неповторяемости и неделимости. Сам философ, как известно, превыше всего ставил именно свое открытие изменчивой la durée, укорененной в нашем бытии, и, по его словам, понадобились годы, пока он понял, что не каждый способен пробудить в себе чаемое ощущение феномена времени[115].
Тем более, видимо, не каждый, даже обладая искомым ощущением, может с легкостью и без усилий распространить его и на бытие окружающего мира или на бытие всей культуры. Впрочем, такой шаг внутренне необходим, ведь культура сотворена человеческим духом, который, конечно же, не тождествен духу индивида, но который без него не может актуализоваться и, стало быть, априори вбирает в себя ткань сознания последнего[116]. В сфере культуры и искусства прошлое, соприсутствующее с настоящим, предстает в виде культурной памяти (а уже в области специфически искусства – в виде таких феноменов, как «память стиля», «память жанра», «память формы» и подобных). Настоящее же реализует в полной мере бергсоновскую идею «фонтанирования новизны»[117], ее творческого изобретения: ибо в каждом конкретном произведении есть нечто особенное, отличающее его от всех прочих (даже в каноническом искусстве), в той же мере рожденное духом и сознанием определенного человека (или группы людей), в какой и позволяющее воплотиться в себе «духу времени» и, возможно, «мировому духу» с его «сверхсознанием». Причем, конечно же, «культурная память» (прошлое, взятое в аспекте его информационного фонда) напрямую влияет на творчество «здесь и сейчас», обусловливая в той или иной степени базовые, сущностные черты эстетического феномена. Иначе говоря, на примере возникновения произведения искусства яснее всего видно накопление прошлого и взаимодействие его с настоящим.
Но когда культура (и искусство) начинает осознавать острую необходимость в истинной длительности? Когда тяга к субстанциальному времени, к погружению в бесконечность длительности становится жизненно важной? Думается, тогда, когда возникает опасность разрыва нити времени. Тогда нарастает метафизическая тревога и эсхатологические настроения: ведь именно культурная память, погружаясь в архаические глубины мифотворчества, напоминает о том, что если рвется нить судьбы, нить жизни мироздания, – наступает мировой катаклизм. Вряд ли кто будет спорить, что рубеж XIX–XX веков – не единственный, но один из подобных периодов истории. И если Позднее Средневековье, тоже охваченное апокалиптической паникой, имело хотя бы незыблемую религиозность как гарант онтологической связи с чем-то большим, чем земное существование (и земное время); если обернувшийся маньеризмом Ренессанс, при всей онтологической растерянности человека перед лицом обретенной свободы, не подвергал сомнению культуру как сущность, – то на рубеже XIX–XX столетий исподволь начался постепенный распад всех смысловых констант культуры, которые могли бы обеспечить человечеству связность существования в Истории и существования как продолжения Истории. (Явные симптомы этого распада стали заметны позднее, ближе к Первой мировой войне). Поэтому культура рубежа веков, в кьеркегоровском «страхе и трепете», остро ощутила момент кризиса, момент, отчаянно пытающийся удержаться в потоке времени и не выпасть из него, – и устремилась к обретению «истинной длительности». Не случайно Бергсон появился именно в это время. И искусство всем своим существом присоединилось к поиску истинной длительности.
Причем именно в искусстве жажда обретения «истинной длительности» превратилась в настоящие «поиски утраченного времени», а может быть, – и это еще острее – в поиски того времени, что вот-вот станет утраченным, не став еще обретенным. Я не берусь судить, удалась ли эта онтологическая попытка обретения времени. Но, кажется, XX век, с одной стороны, вроде бы, пристально вглядываясь в проблему времени (Гуссерль, Хайдеггер), с другой стороны, конституировал распад всех ценностей, в том числе и культурных, и обесценил и время как феномен, в онтологической субстанциальности, связности и структурности. В сфере культуры и искусства потеря субстанциального времени повлекла за собой потерю континуальности традиции: источник иссяк или ушел под землю… Но это уже совершенно другая история, в прямом и переносном смысле слова, хотя XX век как нельзя лучше соответствует выражению Томаса Манна «сама себя рассказывающая история».
В последней трети XIX столетия и на рубеже XIX–XX веков грядущие авангардистские, постмодернистские и иные онтологические катаклизмы только предчувствовались и предвосхищались; но, если приглядеться, почти все поиски «истинной длительности» таят в себе тревогу по ее скорой потере или фиксируют это чувство тревоги, пусть и непроизвольно, совершенно случайно. Например, живопись импрессионистов – что может быть более чарующим для глаза, более ярким, фонтанирующим легкостью и весельем существования? Солнечные блики на траве, дуновение ветра, рябь на поверхности озера, развевающиеся полупрозрачные ткани, полуулыбки, гибкие движения, материализованные изгибы сиюминутности – что общего между этими феноменами и метафизической тревогой утраты подлинного времени? И все же, не раз и не два перед картинами импрессионистов многих охватывает чувство иллюзорности беззаботного счастья: сиюминутность и текучесть времени в их полотнах граничат с ощущением его неостановимого ускользания, и мимолетность приобретает привкус неотвратимости. Настоящее воспринимается как то, что невозможно никакими силами удержать. Таким образом, импрессионисты, стремясь показать зрителю время как оно есть, во всей его неуловимости, освободив живопись от необходимости монументализации и статизации момента (как это было в классической картине), – тем самым «выбили почву из-под ног». Перестав увековечивать момент, наполнять его непреходящими смыслами и тем самым продлевать до бесконечности его жизнь как феномена, импрессионисты проакцентировали бренность времени. Они этого не хотели, у них были другие задачи, – да, все так, все верно. Но факт остается фактом: в платоновом тезисе «время есть подвижный образ вечности» мы подчеркиваем либо компонент «Вечность», либо компонент «подвижный», гармоничная диалектика же этих двух компонентов дается с трудом. Смещая акценты, мы либо успокаиваемся в Вечности, либо бросаемся в метафизический поток преходящего времени. И, на мой взгляд, если мы теряем из виду, что это лишь образ чего-то незыблемого, непреходящего, недоступного земному пониманию, – мы тут же оказываемся в агонии сиюминутности.
Правда, этот поток может быть не только страшным и бурным, но и кристально чистым, несущим обновление: это уже диалектика на уровне онтологической структуры самого времени (а не на уровне оппозиции «время – Вечность»). И такая диалектика тоже находит воплощение в искусстве рассматриваемого периода. Вероятно, именно эта форма диалектики асимптотически близка ощущению феномена времени, характерному для рубежа XIX–XX веков. Обе возможности – разрушительного либо творящего воздействия времени, оба вектора – к хаосу либо к упорядочению – имманентны также и способу бытия самого времени в нашем мире (если мы, вслед за Бергсоном, признаем субстанциальность времени). Все зависит от информационного наполнения временно́й субстанции. Но факт остается фактом: информация из прошлого влияет на сущность настоящего (а значит, и будущего), накапливаясь и соприсутствуя с новой информацией, принесенной этим настоящим. Собственно, в накоплении «лавинообразного прошлого» и его влияния на настоящее и состоит ядро бергсоновской концепции, а характер влияния может быть какой угодно, вплоть до амбивалентного, внутренне диалектического сочетания конструктивной и деструктивной интенций в отношении настоящего (которое есть будущее для прошлого). Бергсона когда-то обвиняли в том, что его elan vital совершенно нейтрален с аксиологической точки зрения; что он не несет в себе идеи блага, добра, красоты[118]. Я не могу согласиться в полной мере с такими обвинениями, и не только из преданности Бергсону и пиетета перед его мыслями: на мой взгляд, élan vital кажется нейтральным постольку, поскольку составляющие его диалектические энергии взаимно уравновешивают (но не гасят) друг друга. Атом тоже нейтрален, несмотря на наличие электронов и позитронов. Elan vital – слишком властная сила, для того чтобы быть только созидающей, ибо материя не позволяет в нашем мире созидать из ничего. Чтобы что-то возникло, необходимо, чтобы что-то угасло. Быть может, мое мнение покажется не слишком обоснованным, но, читая «Творческую эволюцию», видя, как на некоторых эволюционных линиях жизненный порыв заходит в тупик, начинаешь иначе смотреть на эту творящую силу, вынужденную разрушать ею же созданное.
Так вот, явления в искусстве, актуализующие данную диалектику в полной мере, несомненно, оказываются созвучны бергсоновскому представлению о временной субстанции, представляющей собой основу мироздания[119]. А стало быть, такие явления в искусстве наиболее близко подходят к обретению истинной длительности.
В этой книге пойдет разговор о двух подобных явлениях, о двух художественный мирах, онтологически родственных той вселенной, которую создал Бергсон, – в совокупности всех характеристик ее бытия и основополагающих субстанций, на коих зиждется это бытие: истинной длительности, протяженности, витальной силы (энергии жизненного порыва). Один из этих художественных миров создан композитором Клодом Дебюсси, другой – мастером изобразительного искусства Одилоном Редоном. Оба мэтра, каждый своими средствами, раскрывают свойства времени, пространства и материи в таком же ракурсе, как и Бергсон, причем диалектика созидающих и хаосогенных сил в их искусстве налицо.
Примечательно, что о хаосогенной стороне их художественных миров писали очень многие, наверное, потому, что невозможно о ней не писать в контексте эсхатологических предчувствий, имманентных мировоззрению людей на рубеже XIX–XX веков[120]. Впрочем, замечу, что хаос, согласно Бергсону, не есть отсутствие порядка, а есть иной порядок, неподвластный нашему осмыслению[121]. Но это не меняет ситуации, а даже в чем-то и усугубляет ее, потому что все неконтролируемое, противящееся пониманию, ставящее гносеологические барьеры априори вызывает у нас метафизическую тревогу, хотим мы того или нет. Ибо в случае табу на познание мы не ведаем, чего ждать от табуированных в этом отношении сторон Мироздания.
Вряд ли кто будет оспаривать, что искусство как Дебюсси, так и Редона в глубине своей тревожно и хрупко, вернее, что оно не чуждо той самой метафизической тревоге. «Ужас времени кричит синими голосами»[122], – к характеристике, данной редоновским композициям Максимилианом Волошиным, нечего прибавить. Если отторгнуть этот ужас от феномена времени и спроецировать на материю, то станет более понятно, почему композициями Редона украсил свою комнату дез Эссент в романе Гюисманса[123]. Редоновские монстры – не порождение больной психики, алишь (но это «лишь» крайне значимо!) выражение «ужаса материи». У Редона есть и «ужас пространства». Как в «черных» (les noirs)[124], так и в «цветных» фантазиях мастер не столько укрощает хаос материи, сколько поддается ему. Предметный план не уничтожается полностью, однако постепенно исчезает, растворяется под наплывом – а иногда и агрессивным натиском – красочного материала. Большинство композиций Редона строится на зыбком равновесии между ясно считываемой предметностью – и неопределенными полуформами, вернее, полунеоформленными, беспредметными массами. По сути, это начало того пути, которое приведет живопись к абстракции. Отсюда, конечно, не следует, что абстрактное искусство не может быть упорядоченным, гармоничным, структурным и не в состоянии предоставлять свои методы укрощения хаоса. Например, В. Кандинский предлагает зрителю твердые, семантически вполне определенные в рамках художественной системы мастера структуры. Не менее ярко адресует к категории порядка внешняя форма экспериментов Хуана Миро, Казимира Малевича или Пита Мондриана. Дело не в самой абстракции, а в ее очевидной борьбе с предметностью, борьбе, которая заметна именно в творчестве Редона.
Теперь обратимся к Дебюсси. Опера «Пеллеас и Мелизанда», с ее пастельно-приглушенной, матовой атмосферой, подернутой пепельной пеленой тумана, специфические, пусть и незавершенные экспрессионистские эксперименты в поздних оперных эскизах (особенно «Падение дома Эшеров»), дурманящая мистика «Святого Себастьяна», затаенно-угрожающие и откровенно бушующие, неукротимые звуковые волны «Моря»[125], таинственные, тоскливо-щемящие аккорды «Облаков» и траурная строгость «Канопы», – ряд можно продолжать, и это тоже будет, в определенном смысле, «сама себя рассказывающая история». Метафизическая тревога в произведениях Дебюсси имеет иные истоки, в сравнении с творчеством Редона. Когда Дебюсси искал то «нечто», из которого соткана Мелизанда[126], он поступал противоположным способом относительно Редона, наделявшего свои les noirs невероятными подписями. Даже в опере Дебюсси стремился словно бы сбросить чары слова, совершить восхождение к тому смыслу, который априори не поддается словесному выражению, который выше всяких слов и потому тяготеет к онтологическому молчанию. Такая тяга к молчанию заставляла композитора строить смысловую структуру своих работ в диалектике смысла звучащего – и не звучащего, наделяя смыслообразующим значением не только звуки, но и паузы[127]. Редон, наоборот, пытался сконцентрировать в словесной формуле таинство смыслов, имманентных художественному образу[128]. Но на поверку оказывается, что чаемое таинство смыслов рождается не в подписях к произведениям, а в напряженной диалектике явленного в слове – и скрываемого им же, актуализуемого только в невербальном. Недаром Максимилиан Волошин, чье эстетическое чувство вызывает изумление своей утонченностью, называл фантазии Редона «царством вечного Молчания»[129].
Диалектика смысла явленного – и сокрытого отчасти способствует возникновению метафизической тревоги у того, кто соприкасается с этим искусством. У художественных миров Дебюсси и Редона есть и иные общие черты, сопряженные именно с метафизической тревогой: прежде всего это чувство стихийности мироздания, то чувство, которое лучше всего было выражено Бергсоном в образе «жизненного порыва». Стихия неуправляема и неподвластна нашей человеческой воле. Многие события уже XXI века не оставляют сомнений на этот счет. Как приходилось вспоминать, Бергсона многие упрекали в том, что elan vital аксиологически нейтрален, что анархисты вполне могут воспользоваться (и воспользовались) идеей «жизненного порыва» для оправдания своей деятельности[130], и т. п. Но метафизически трагичнее и, возможно, страшнее то обстоятельство, что жизненный порыв непредсказуем в своем онтологическом выборе: силы созидания в любой момент могут обернуться силами разрушения, и никто не знает, куда энергия жизненного порыва повернет после, говоря модным ныне языком, «точки бифуркации». Если перенести эту проблему из плоскости вопросов бытия-существования в плоскость познания, то станет ясно: непредсказуемость elan vital полагает ощутимые пределы нашему познанию, вызывая гносеологическое смятение. Мы ощущаем, что перед нами нечто превыше наших познавательных возможностей, причем превыше априори, и что Кант был прав, обращая разум человека к собственным границам. Возможно, именно это «превыше» заставляло связывать стихию с категорией возвышенного. И тут не просто игра слов: возвышенное всегда манит и притягивает именно своей непознаваемостью, своим недоступным познанию величием.
Историю категории возвышенного, начиная от Псевдо-Лонгина, прослеживает Умберто Эко в одной из своих известных энциклопедий («История красоты», глава XI «Возвышенное»)[131]. Эко отмечает, что с конца XVII – начала XVIII столетия «идея Возвышенного ассоциируется в первую очередь не с опытом искусства, а с опытом наблюдения за природой…»[132]. Одним из примеров предстает «Священная теории земли» (1681) Томаса Бёрнета, который пишет о горах: «Созерцая их, мысль естественным образом возносится к Богу… всё имеющее хотя бы отпечаток бесконечного или намек на таковое – как всякая вещь, превосходящая наше разумение, – переполняет душу своей грандиозностью, повергая ее в сладостный трепет и восхищение»[133]. У Канта («Критика способности суждения», 1790) две разновидности Возвышенного – математическое (например, вид звездного неба) и динамическое (рокот бури). В первом случае «то, что мы видим, выходит далеко за пределы нашего чувственного восприятия <…> наш разум… велит нам постулировать бесконечное, которое не только чувствам нашим не под силу ощутить, но и воображению не удается объять в едином интуитивном образе». Однако тут мы способны «ощутить величие нашей субъективности, способной желать того, что нам недоступно». Во втором случае речь идет о «бесконечном могуществе» природы, но последнее инспирирует ощущение «величия нашего духа, над которым не властны силы природы»[134]. Построения Канта наводят на мысль о диалектике могущества человеческого духа – и бессилия чувственного восприятия и разума перед всем тем, что можно подвести под категорию Возвышенного. Даже Шиллер («О Возвышенном», 1801), утверждая, что именно благодаря чувству возвышенного мы узнаем о независимости нашего духа от состояния наших чувств, вынужден признать: «Возвышенный предмет бывает двоякого рода. Или мы соотносим его с нашей силой восприятия и оказываемся не в состоянии создать себе его картину или понятие о нем, или же с нашей жизненной силой, которая обращается в ничто перед лицом его могущества»[135].
Онтологическое молчание порождает молчание гносеологическое, молчание, порожденное неподвластностью стихии нашим познавательным способностям. Но оба они – и Дебюсси, и Редон – пытались асимптотически приблизиться к возможности онтологического познания самим своим искусством. «Из двух типов воображения, какие различает Гастон Башляр, – формального и материального, Дебюсси, конечно же, обладал особенно развитым воображением материальным, то есть таким, которое ищет форму не в живописном и переменчивом облике или же в интроспекции, а, проникая до самого основания бытия, отыскивает там „внутреннюю форму субстанции“. <…> …он ведет нашу мысль к первоистокам»[136], – замечает С. Яроциньский. Ссылаясь на характеристику, данную В. Янкелевичем «Пеллеасу и Мелизанде», исследователь подмечает, что «Дебюсси улавливает своим тонким слухом последнее дыхание жизни на самом пороге, отделяющем бытие от небытия»[137]. Музыка мастера словно бы вслушивается «в тайны жизни и смерти, в „сверхчувственное“»[138].
Этот термин – «сверхчувственное» – как нельзя лучше соотносится и с искусством Редона. «Его чувства так тонки, что впечатления жизни переходят предел боли, предел ощущаемого – у него нет вкуса к действительности»[139], – писал Волошин. Спору нет, если пытаться до предела обострить восприятие, чтобы подойти вплотную к границам познания, то рано или поздно наступит понимание, что необходимо нечто действительно сверхчувственное, превышающее наши сенсорные возможности. Как будет показано в дальнейшем, путеводной звездой оба мастера в обрисованной гносеологической ситуации выбирают интуицию. Причем ясно, что подойти к пределам познания дано только избранным, обладающим особыми способностями и восприятием действительности. Об этом, кстати, говорил весьма определенно и Бергсон во многих своих работах, начиная с «Творческой эволюции» (а далее в докладе «Философская интуиция», в лекциях под заголовком «Восприятие изменчивости», в работе «Возможное и действительное»)[140]. Утончение восприятия ведет к определенному гносеологическому одиночеству, и в этом тоже есть доля трагизма. «На высотах познания одиноко и холодно»[141] – эта фраза лейтмотивом проходит сквозь статью Волошина о Редоне[142]. Недаром мастерскую Редона украшала дюреровская «Меланхолия», описанием которой русский поэт открывает свою статью о французском мастере: ведь меланхолический темперамент издавна связывался с представлением о занятиях наукой и об особом знании, доступном исключительно посвященным.
Учение о четырех темпераментах сложилось еще в античности, причем меланхолия связывалась с черной желчью, с которой «обычно ассоциировались приверженность к уединению, склонность к унынию и грусти… но также и способность к углубленному созерцанию и интенсивной творческой деятельности, протекающей вдали от людской суеты. „Открытие“ творческих способностей меланхоликов было заслугой итальянских гуманистов XV века, опиравшихся на суждения Платона и Аристотеля. Именно эту ипостась меланхолического темперамента показывает Дюрер в своей гравюре, главная тема которой, в сущности, – изображение Гения науки и созерцания, представленного в виде погруженной в размышления крылатой женщины»[143].
«Я не создал ничего, что не было бы уже выражено Альбрехтом Дюрером в его гравюре „Меланхолия“. <…> Мы все вторим ему, но лишь коротенькой песенкой, в несколько тактов»[144], – признавал сам Редон, имея в виду игру теней и линий, филигранную утонченность правдивого в своей неправдоподобности сочетания разнообразных форм и причудливых образов.
Асимптотическое приближение к познанию, на мой взгляд, отчасти находит отражение в некоторых редоновских образах: друидессы, крылатые старики, величественные женщины, и все с сомкнутыми веками, со взглядом, обращенным в глубь собственного сознания, словно бы хранящие память о мистерии рождения этой художественной Вселенной, но не открывающие никому своего знания[145]. Волошин находит и более страшный образ в редоновских работах, образ того создания, которое, впрочем, обладает в мире Редона, с точки зрения поэта, исключительными правами на познание:
Я шел сквозь ночь. И бледной смерти пламя
Лизнуло мне лицо и скрылось без следа…
Лишь вечность зыблется ритмичными волнами.
И с грустью, как во сне, я помню иногда
Угасший метеор в пустынях мирозданья,
Седой кристалл в сверкающей пыли,
Где Ангел, проклятый проклятием всезнанья,
Живет меж складками морщинистой земли[146].
Все эти образы словно бы служат намеком на то, что еще всего лишь шаг – и все тайны раскроются перед зрителем. Но этот шаг не дано совершить никому. Даже заплатив за утончение чувств трагическим одиночеством, никто не будет в состоянии преодолеть пропасть в один шаг – такова «бесконечная скорбь познания»[147].
Итак, гносеологический эксперимент, поставленный Дебюсси и Редоном и заключающийся в стремлении проникнуть в истоки жизни, балансировать на грани бытия и небытия, требует определенной платы и имеет ощутимые последствия для структуры их художественных миров. Эти последствия касаются прежде всего основополагающих онтологических категорий времени, пространства, материи, как они являют себя в художественных мирах обоих мастеров. Если, по мысли В. Янкелевича, «о музыке Дебюсси можно сказать, что это космогония в сжатом виде, квинтэссенция истории мира»[148], – то абсолютно тот же тезис будет верен и для Вселенной Редона. Искусство этих мастеров словно бы приоткрывает завесу над тайнами космогонических процессов, формирующих облик пространства, материи и даже, быть может, самого времени. Дебюсси и Редон будто показывают постепенное развертывание, становление пространственно-временной структуры художественного целого, и становление это происходит последовательно, посредством постепенного прироста материала и его постепенной же самоорганизации. То есть материя, звуковая или красочная, участвует в создании пространственно-временного континуума, имманентного произведению; этот вопрос будет подробно рассмотрен в последующих главах. Здесь же особенно важно подчеркнуть, что такая самоорганизация пространства, времени и материи не может проходить спокойно, без катаклизмов, без выплесков «протуберанцев» творческой энергии, без зачастую дисгармоничных, но совершенно необходимых для общей эволюции изменений, – и что всё это не может не вызывать чувство онтологического трагизма, трагизма бытия, для осуществления которого необходимы потрясения и деформации как пространственно-временной структуры, так и материальных форм.
Вовсе не обязательно, для того чтобы показать трагизм существования, заставлять реальность корчиться мунковскими гримасами и исходить от боли на манер Оскара Кокошки или Густава Малера. Можно показать реальность почти что без искажения, и даже совсем без искажения, но при этом преподнести сущность (именно сущность, а не форму!) феноменов пространства, материи и времени так, что экзистенциальный «страх и трепет» пробежит по жилам реципиента. Тут есть принципиальное различие между восприятием формы перечисленных феноменов и восприятием их сущности. Для наглядности возьмем пример из живописи. Пространство во всех версиях мунковского «Крика» до предела деформировано. Однако это следствие, а не причина, деформации мира (внутреннего мира «автора» и мира окружающей его реальности). То есть вид и степень деформации пространства зависит от того видения, которое Мунк вложил в картину. Или иначе: «деформация» в психологической и эмоциональной сфере заставляет искажаться наше восприятие пространства, заставляет интерпретировать пространственную структуру именно таким образом, наделяя ее параметрами кривизны, вогнутости и т. п.
Рольф Стенерсен в книге о Мунке приводит надпись, которую художник сделал на литографии «Крик»: «Ich fühlte das Geschrei der Natur» – «Я почувствовал крик природы»[149]. В то же время несомненно, что это и крик души самого художника, который заставляет природу откликаться и резонировать. (Кстати, видимо, в этом отличие экспрессионизма от романтизма. Романтизм никогда не навязывал природе каких-либо эмоциональных реакций и не применял к природе психологическое насилие. Романтизм лишь допускает отзвуки в природе, он ищет соответствий эмоционального состояния человека и состояния стихий в природе. Экспрессионизм же зачастую искажает природу по своему усмотрению, потому что, не найдя необходимого ему накала эмоций в окружающем мире, он заставляет окружающий мир измениться настолько, насколько захочет.) Читатель также может вспомнить следующий рассказ самого художника: «Как-то вечером я шел по тропинке. Город остался позади, внизу расстилался фьорд. Заходящее солнце сделало облака кроваво-красными, и я почувствовал крик, пронзивший природу; я слышал его доподлинно. Когда я работал над картиной, то написал облака как настоящую кровь. Цвета раскрывались от крика»[150]. Стенерсен так отразил свои впечатления от одного из вариантов картины: «Небо кроваво-красное, линии пейзажа громоздятся… чудовищными извилинами. <…> „Крик“ – может быть, самая характерная картина Мунка. От нее веет всепоглощающим страхом. Она показывает, как краски и линии пейзажа восстают против слабого и сверхчувствительного человека. Это сам Мунк, который однажды вечером вдруг почувствовал, что пейзаж его парализует. Линии и краски ландшафта двинулись к нему, чтобы удушить его»[151].
Однако в других условиях пространство будет увидено и запечатлено художником иначе. Вот об этом и речь: восприятие изменчиво, и потому изменчива форма, которой мы наделяем тот или иной феномен посредством нашего восприятия, а затем и посредством интерпретации. Но если мы, скажем, всем своим существом ощущаем, что Энштейн был прав и что, стало быть, пространство неоднородно, – это уже совсем другое дело. В данном случае наше восприятие подчиняется чему-то более сильному, чем оно само, и перестает быть изменчивым. Вернее, его изменчивость, даже и сохраняясь, перестает быть онтологически определяющей. «Что-то более сильное», корректирующее наше восприятие, может представлять собой особую интуицию, относящуюся к мирозданию, своего рода мирочувствование. Именно такой случай и представляет собой творчество Редона: его интуиция реальности была такова, что пространство его художественного мира искривлено по определению, изначально, это непреложная данность. Причем это пространство – одновременно без глубины и бездонно, без координат и ориентиров; оно синкретически слито с наполняющей его материей и сформировано ею. И потому от наполнения материей, от ее конфигурации зависит и кривизна пространства, которая оказывается при этом абсолютно свободна от любых произволов собственно видения. Вот почему, по моему мнению, фантазии Редона в определенном смысле более чутко отражают тревожное предожидание мировых катаклизмов, чем мунковское горячечное марево извивающегося в муках заката.
Не менее впечатляющи метаморфозы звукового пространства в произведениях Дебюсси[152]. Никакой предзаданной «координатной сетки» (вроде линейной перспективы в живописи), никакого иерархического «деления на планы» («аванплан», «средний» и «дальний» план), никакой центрированности – ничего привычного, что в классико-романтическую эпоху согласовывалось бы с намерениями композитора на прекомпозиционном этапе (поскольку в сознании музыканта в данном случае присутствует обобщенный способ организации пространства: континуальная мелодия, опорные с точки зрения гармонии басовые линии, фактурное заполнение «среднего яруса» и т. п.). Даже у Малера ощущается «реликт» такой пространственной структуры. У Дебюсси все иначе: любой элемент может быть главным и «притягивать» остальные, независимо от своего фактического положения в пространстве, а зачастую все элементы в определенный момент могут потерять четкие контуры, и строго очерченный фактурный рельеф превратится в тернеровское марево. «…Дебюсси спасся столь же хитроумно, как Одиссей, направлявшийся к острову Гелиоса. Он держался вдалеке от Харибды функциональной гармонии и с осторожностью плыл вблизи Сциллы чистой сонористики; и поскольку дань, уплаченная этой последней, не была слишком высокой, он добрался до цели сквозь узкий пролив, разделяющий две эпохи в музыке, без того чувства изолированности, какое стало уделом позднейших смельчаков – Веберна или Эдгара Вареза, которые, будучи воодушевлены его примером, проявляли меньшую осторожность»[153].
Эта стратегия вполне может напомнить аналогичное лавирование Редона, с той лишь разницей, что последний должен был выбирать между жертвами в пользу Предметности (Харибды) и Абстракции (Сциллы), причем Абстракция в данном случае нефигуративна (не предлагает вычлененных из красочной массы, обособленных фигур), то есть выступает прямым двойником сонористики в музыке. И дань, уплаченная абстракции, была тоже довольно умеренной.
Позволю себе привести еще одну цитату из книги Яроциньского, поскольку в данном случае мне хотелось бы экстраполировать все положения этой цитаты на искусство Редона. «…Благодаря исключительной музыкальной впечатлительности, какой до него был наделен, пожалуй, только Моцарт, сонорному качеству отдельного звука или сочетаний звуков (после Дебюсси начинают говорить не об аккордах, а о созвучиях) он придал роль фактора, участвующего в создании структуры музыкального произведения наравне с мелодикой, ритмикой и гармонией, что оказалось серьезным шагом, последствиями которого полностью воспользуется под воздействием Веберна лишь новейшая музыка»[154]. Исключительная впечатлительность – это о Редоне, для которого едва уловимое движение в природе, едва читаемое душевное движение становились мощным творческим импульсом. Налицо «сонорное» качество отдельных цветовых пятен и даже отдельных касаний кистью холста, отдельных штрихов пастелью и карандашом, участие этих обособленных касаний в формировании не только структуры картинного пространства, но и даже предметного образа. Естественно, в силу специфики изобразительного искусства, линии, цвета, красочный материал всегда обладают означенными функциями; но отнюдь не всегда они обладают при этом семантической самодостаточностью, эмансипируясь от предметного смысла и одновременно служа его выражению. В музыке Дебюсси аналогичная самодостаточность принадлежит отдельным звукам и созвучиям, выполняющим зачастую функцию смысловых единиц.
И хотя у Редона (как, впрочем, и у Дебюсси) не было прямых последователей, не приходится сомневаться, что «позднейшие смельчаки» и на поприще живописи были куда менее осмотрительны. Звуковое пространство у Дебюсси, подобно изобразительному пространству редоновских фантазий, творится самим материалом и синкретически слито с ним, поэтому форма и структура художественного пространства в обоих случаях кристаллизуются постепенно, по мере создания художественного мира, а не существуют уже на прекомпозиционной стадии в качестве некоего априорного «вместилища». И музыкальное, и живописное пространство оказываются пронизаны «сеткой» «силовых линий» причудливой конфигурации, зависящей от конкретных элементов, которые постепенно формируют целое. «Твердые», оформленные и сонористические (нефигуративные) элементы композиции обусловливают специфический баланс устойчивости и неустойчивости, «раскачивая» восприятие реципиента между полюсами порядка и хаоса, то предоставляя ему ориентиры, то вновь дезориентируя.
И все же я не буду в предлагаемой книге делать четкий акцент именно на этом, хаосогенном, аспекте – катализаторе метафизической тревоги. Я буду обращаться к этому аспекту по необходимости. Мне бы, как автору, хотелось достичь невозможного: продемонстрировать способы интерпретации в искусстве Дебюсси и Редона феноменов времени, пространства, материи, родство данной интерпретации с бергсоновским толкованием названных онтологических категорий, – но при этом избежать показа диалектического раздвоения заложенных в них энергий на де- и конструктивные. Потому что онтологический синкрезис противонаправленных энергий не допускает их разъединения для последующего анализа, – да и какой был бы в подобном анализе смысл?
Но чтобы соблюсти баланс хаоса и космоса, нужно сказать и об аспекте порядка и структурности в творчестве Редона и Дебюсси. Фантазии Редона можно воспринимать иначе: можно усматривать в клубах материала не уничтожающую, а порождающую стихию, которая не разрушает, а, наоборот, формирует те или иные структуры. Это уже вопрос нашего видения и нашего толкования. То же самое относится и к музыке Дебюсси. В ней, конечно, никто не найдет изжившей себя романтической восторженности; но можно отказаться и от поисков в его художественном мире пряной атмосферы утонченного декаданса. Вернее, вполне допустимо выбирать из многогранной вселенной, созданной Дебюсси, те произведения, в которых акценты могут быть переставлены без ущерба для художественного смысла: новый ракурс рассмотрения только придаст феномену новое измерение. В тех же волнах «Моря» вполне можно усмотреть не только скрытую, затаенную угрозу стихии, но и ее свободную созидающую игру. Разве не манифестировал сам Дебюсси, сочиняя еще свою раннюю «Весну», что мечтал выразить постепенное высвобождение и пробуждение творящих сил природы?[155] Тут мне хотелось бы остановиться, поскольку в последующих главах собственно творящей энергии, наполняющей произведения и Дебюсси, и Редона, будет посвящено немало страниц. То есть, рассматривая особенности проявления времени, пространства и материи в композициях этих мастеров, мне придется подчеркивать именно этот аспект созидания, становления, творения новизны – потому, что он прежде всего выражает природу и способ бытия бергсоновской истинной длительности.
Далее, именно такой аспект позволяет ощутить творчество обоих мастеров, в свою очередь, как прошлое, влияющее на наше настоящее с точки зрения заложенной в произведениях Редона и Дебюсси творческой энергии. Более того, так мы сможем ощутить соприсутствие их художественных миров с нашим настоящим. Зачем? – поинтересуется читатель. Затем, что, если мы переживаем культуру как часть себя, как составляющую своего духовного мира, как непременный компонент своей жизни, – то культура прошлого ощущается нами как живое настоящее, источающее актуальные для нас смыслы. А значит, она продолжает быть подлинным феноменом, который обладает собственным бытием (вернее, которому это бытие имманентно), продолжает существовать как живой феномен, актуальный здесь и сейчас. Стоит взглянуть и иначе: погружаясь в прошлое, мы лучше понимаем свое настоящее. Произведение искусства можно рассматривать двояко: как наличие и как тенденцию. Вернее, с точки зрения его полноценного, полноправного бытия как наличия, бытия как «здесь и сейчас» – и с точки зрения бытия как тенденции, как проецирования самого себя в будущее. Бергсоновский подход к реальности, будучи экстраполирован на искусство, приводит, по моему мнению, к гармоничному совмещению двух точек зрения. Произведение искусства живет, с одной стороны, в сознании реципиента, который, воспринимая это произведение или вызывая его образ в памяти, дает ему бытие-как-субстанциальное настоящее. Причем при восприятии неизбежна интерпретация – и бергсоновская «логика ретроспекции» всемерно подкрепляет этот тезис. Но учение Бергсона помогает также воспринимать настоящее как прошлое для будущего, то есть – как энергоинформационную основу грядущего. Так же и в творчестве: каждое произведение, со всеми имманентными ему смыслами, влияет на будущее культуры. И мы, окунувшись в прошлое столетней давности, через саму бергсоновскую философию, через музыку Дебюсси или фантазии Редона, ощутим наше настоящее как прямое следствие того самого прошлого; и смыслы, наполняющие наше настоящее, приобретут историческую глубину и многомерность. Наше настоящее станет подлинным, так как обретет свое прошлое, свою историю, историю феноменального бытия-в-мире. Когда-то Марк Блок говорил, что мечтает пробудить в читателе жажду познания[156]. Впрочем, онтологическая жажда бывает весьма различной: жажда познания, жажда понимания, жажда погружения в бытие. А мне бы хотелось, чтобы у читателя возникла жажда живого культурного прошлого, как оно осуществляется и живет в настоящем.
Ведь абсолютно ясно и несомненно, есть те, кто, устав от мнимости посткультуры, вернее, устав оправдывать этой мнимостью собственное духовное бездействие, отправились на поиски подлинного настоящего. И я даже рискну предложить такой тезис: найти онтологически непреложное настоящее можно только посредством обретения подлинного прошлого. Но – и тут онтологическое предостережение как нельзя более уместно – невозможно ограничиваться только прошлым. Помнится, один известный герой Ж.-П. Сартра мечтал примириться с собой в прошлом[157]. Если мириться с собой исключительно в прошлом, мы будем обречены на диссонантное существование здесь и сейчас, мы фактически откажемся от возможности гармонии существования. Что ж, это свободный выбор каждой личности, но разве не продуктивнее и естественней мириться с собой в настоящем, принимая прошлое как неотъемлемую его часть? В том числе – прошлое культуры. Тогда мы вновь окажемся включенными в поток становления культурных событий и – как знать – тем самым оставим себе шанс на примирение с собой и в будущем: ведь подобно тому как прошлое, вливаясь в настоящее, влияет на него, так и настоящее, в свою очередь, – обусловливает грядущее. Признав прошлое «своим», живым именно своей включенностью в настоящее, мы и настоящее наделяем онтологической подлинностью постольку, поскольку оно устремлено вперед. И это составляет слабую надежду на продолжение культуры.
Все это объясняет, почему Бергсон так актуален в наше время. Актуален? Да, относительно, конечно. С Бергсоном легко спорить, и он сам это прекрасно осознавал[158]. Но ведь ценность учения того или иного мыслителя определяется отнюдь не догматичностью и неопровержимостью высказанных им идей. С Аристотелем, Кантом, Хайдеггером спорить ничуть не труднее – было бы желание. Иные рассуждения устаревают, потому что на вопросы, которых они касаются, впоследствии находятся более вразумительные и точные ответы. А иные идеи оказываются актуальны в веках и не устаревают. На мой взгляд, очень точно суть истинного философского учения подметил Шарль Пеги. И хотя его тезисы относятся в первую очередь к бегсоновской концепции, они верны в принципе, и я не откажу себе и читателю в удовольствии их привести. «Великая философия – не та, которую никогда не побеждали. Но мелкая философия – всегда та, которая не сражается». «Великая философия – не та, против которой нечего сказать. Она та, которая что-то сказала». «Великая философия – не та, которая выносит окончательные суждения… Она та, которая вносит тревогу, вызывает потрясение»[159].
Бергсон и правда пробуждает метафизическую тревогу особого рода. Он предлагает найти подлинное время, а значит, и подлинное бытие, которое в нашем мире невозможно вне времени. Он предлагает вступить в диалог с нашим собственным временем, с временем нашей индивидуальной жизни, и этот диалог невозможен в свою очередь без диалога с прошлым. Чтобы постичь свое время, человек должен осознать его истоки, то есть – обернуться назад.
Но чтобы этот двойной диалог – с прошлым мировой истории и с прошлым истории собственной – состоялся, необходимо выработать способ общения с прошлым как таковым и с теми феноменами, которые погружены в него и были им созданы. Впрочем, современная ситуация в сфере, которая продолжает носить гордо звучащее имя «Культура», допускает уклонение от диалога с прошлым. И дело тут не только в пресловутом постмодернизме, о котором написаны тысячи страниц (и несколько из них уже прибавилось, к сожалению, и в этой книге) и который предлагает интеллектуализированную игру с другим (будь на месте другого культура, личность или время). Дело в том, что страх перед окончательной потерей прошлого толкает зачастую к стремлению превратить в прошлое все, что еще прошлым не стало[160], а в первую очередь, то, что стало им de facto, но de jure продолжает быть актуальным для настоящего и, соприсутствуя с настоящим, пока еще не тонет в потоке времени.
Чтобы эта мысль о метафизическом страхе не показалась читателю необоснованной, позволю себе привести блестящий пассаж из автобиографической повести Ж.-П. Сартра «Слова» («Les mots», 1964), где между строк зачастую выплескиваются протуберанцы подобного онтологического ужаса: «Чтоб гарантировать собственную нетленность в сознании человечества, я умозаключил, что и само оно пребудет всегда. Угаснуть в его лоне значило родиться и обрести бесконечность, но если бы передо мной высказали гипотезу о гибели планеты в результате какого-нибудь катаклизма, пусть даже через пятьдесят тысяч лет, я пришел бы в ужас; еще и сейчас, утратив все иллюзии, я не могу без страха думать о том, что солнце остынет; пусть люди забудут обо мне на следующий день после похорон, это меня не трогает; я неотделим от них, пока они живы, неуловимый, безымянный, сущий в каждом, как во мне самом присутствуют миллиарды почивших, которых я не знаю, но храню от уничтожения; но если человечество исчезнет, оно в самом деле убьет своих мертвецов»[161]. Сартр прав в том, что мы храним в себе все прошлое человечества, всю его культуру, все созданные им смыслы. Можно даже заключить, что это наша миссия – хранителей истинного бытия прошлого.
Я думаю, у нас есть все шансы справиться с подобным парадоксальным стремлением поскорей превратить в прошлое любые культурные смыслы ради их сохранения. Прошлое – не «сокровищница», как любят говорить. Прошлое – это живое время, переливающееся в настоящее и дающее ему жизнь. И если мы будем общаться с прошлым как с живым собеседником, оно сделает нас духовно намного богаче, чем в том случае, если мы будем относиться к нему как к коллекции отживших свое драгоценностей. Прошлое надо вопрошать, и оно ответит. Этот тезис не нов, естественно, как и nib sub sol novum, но контекстуально он может звучать по-разному: как рекомендация, как постулирование метода познания и даже как призыв. Мне бы хотелось, чтобы это был именно призыв ко всем неравнодушным. Не стоит забывать, в согласии с изложенным выше отношением к прошлому, откуда этот призыв генетически исходит. Школа Анналов утвердила правила общения с прошлым, главное из которых гласило: мы обязаны вопрошать источник, сам по себе он нем. Но как его вопрошать? Исчерпывающий ответ предложили представители философии диалога (М. Бубер, М. Бахтин, О. Розеншток-Хюсси и другие): метод вопрошания прошлого должен базироваться на субъект-субъектных отношениях. Прошлое, в том числе и прошлое культуры, не как пустая оболочка событий, а как концентрированная энергетическая сущность, обладает качеством субъектности, личностности уже потому, что оно порождено человеческим духом.
Таким образом, круг замыкается: мы вновь лицом к лицу сталкиваемся с мировым духом. Диалог с прошлым подразумевает и диалог с духом. И несомненно, в данном случае тоже стоит задуматься о методологии: ведь метод должен находиться в согласии с предметом изучения. Естественно, на ум приходят те методы, которые разработаны в дильтеевых «науках о духе»[162] – для того они и возникли, чтобы налаживать контакт человечества с собственным же духом. Правда, памятуя исходный тезис о неразрывной связи духа и культуры, небесполезно вспомнить, что эти же самые науки назывались другим ученым «науками о культуре».
Когда-то кёнигсбергский философ в «Критике чистого разума» с безошибочной логикой показал, что мы не можем ничего знать о мире, как он есть на самом деле, мы должны довольствоваться нашим знанием о том, каковым онявляется нам, будучи увиденным сквозь особые формы контакта с ним – сквозь время и пространство[163]. И представители точных наук, вслед за Кантом, вынуждены были признать, экстраполировав рассуждения философа в свою сферу, что при проведении эксперимента всегда присутствует наблюдатель. Он неустраним в принципе. Невозможно представить мир без познающего субъекта[164]. Правда, во времена Канта никто не заговаривал о феномене гуманитарных дисциплин. И когда о них заговорили, оказалось, что здесь не просто присутствует наблюдатель, а что этот самый наблюдатель становится участником, интегрированным в процесс смыслообразования. Все сказанное могло бы выглядеть как трюизм, если бы не одно немаловажное обстоятельство. Апеллируя к Дильтею или к Риккерту, мы должны вспомнить, что такие науки – это не только следствие развития знаний о мире, но еще и следствие эволюции миропонимания и появления особой интуиции, особого мирочувствования, которое властно потребовало обратиться к самому человеку (как он есть), ко всем уровням его бытия.
И вряд ли кто-то всерьез посмеет спорить, что бергсоновская философия (как и другие философии, по привычке относимые к родовому направлению «философии жизни») внесла в формирование такого мирочувствования огромный вклад. Поэтому метод познания, предложенный Бергсоном, во многих своих нюансах резонирует с методами наук о духе или о культуре. А потому непосредственному рассмотрению бергсоновского метода в этом ракурсе будет посвящен следующий раздел данной книги.
Эта глава, несмотря на достаточно продолжительные рассуждения, все же носит вступительный характер. Поэтому время подвести некоторые итоги и задать модус дальнейшему. Как у любого автора, у меня, разумеется, присутствует желание, чтобы книгу кто-то прочел и чтобы она кому-то понравилась. В таких желаниях нет ничего нового, да и, в сущности, предосудительного. Но в то же время мне вовсе не хочется настаивать на безусловной справедливости именно такого взгляда на культуру, именно такого понимания истории и тех феноменов (философии и искусства), которые живут на страницах этой работы. «Живут» – мне хотелось бы так думать, во всяком случае, «пытаются жить». Опровергнуть изложенные здесь мысли не составит труда тем, кому изначально присуща диаметрально противоположная гносеологическая позиция. Например, тем, кто недолюбливает герменевтику, полагая, что попытка толкования некоего феномена ради понимания последнего – пустое занятие, имеющее результатом лишь никому не нужные измышления. Или тем, кто все-таки упорно предпочитает видеть в культуре лишь погребенную под слоем вековой пыли сокровищницу, а не неиссякающий поток живых, эволюционирующих духовных смыслов и материальных форм их выражения.
Эрнст Гомбрих говорил об ответственности критиков и историков искусства за все, что они пишут, поскольку они оказывают влияние на эстетические суждения других людей[165]. Я, как автор, осознаю и принимаю эту ответственность. А согласятся с моими выводами или нет – это уже другой вопрос.
Следует договориться с читателем еще вот о чем: автор не профессиональный историк-фактолог и не исследователь, специализирующийся на философии истории, либо, равным образом, на истории философии. Мне просто не по душе вводить читателя в заблуждение: феномен, попадающий в поле моего зрения, прежде всего – история искусства. Однако, как читатель уже понял, на мой взгляд, невозможно отделять историю искусства от истории культуры в целом.
И, наконец, последнее
Назначение вступительного раздела состоит обычно в том, чтобы настроить читателя на определенный лад, погрузить его в специфическую атмосферу, дать почувствовать стиль и эмоциональный тон авторского высказывания. Иногда – чтобы дать понять, какова в целом позиция автора по рассматриваемым в дальнейшем проблемам. Думаю, эта позиция для читателя уже достаточно ясна. Что же касается стиля – он будет меняться в зависимости от предмета обсуждения. Написать книгу в едином стиле, на одном дыхании очень трудно, но часто и невозможно, потому что, насколько в эстетическом феномене форма и содержание слиты воедино, настолько же конкретные явления культуры и искусства обусловливают способ высказывания о них, который должен гармонировать с их сущностью. Автор стремился почувствовать, в чем заключается такая гармония в каждом отдельном случае. Если это удавалось не всегда – что ж, остается надеяться на снисходительность читателя.
Назначение вступительного раздела состоит также в том, чтобы ответить на вопрос, зачем вообще написано дальнейшее. Ответов может быть много, и они зависят от того, насколько автор сам отдает себе отчет в собственных побуждениях. Иногда честнее будет говорить о мотивах явных и скрытых, о целях первого и второго порядка и т. д., чем объяснять написание книги новизной предмета или взгляда на предмет. Так вот, мне, во-первых, дорога культура рубежа XIX–XX веков, причем в большей мере – культура французская. И я приглашаю других разделить эту любовь. Во-вторых, несмотря на сомнения многих эрудированных и обретших мировое признание ученых (читатель без труда поймет, кого именно), я верю в эстетическую сущность истории. Я верю также и в то, что эта сущность раскрывается в плодах деятельности человеческого духа, которые мы привычно называем культурой. И в то, что искусство и философия в качестве светских форм бытия человеческого духа в наибольшей мере воплощают мощь и энергию последнего (я не рискую говорить о религии). В конце концов – и в этом основная цель предлагаемой книги – мне бы просто хотелось показать, что смыслы, излучаемые культурой, – вечно живые и что, возможно, они и есть то самое истинное прошлое, которое неизменно сосуществует с нашим настоящим, определяя наше мировоззрение и предстояние Универсуму.
Глава II. Интуитивный метод Бергсона: ретроспектива и перспектива актуализации,
в которой автор ставит вопрос об историческом месте бергсоновского метода и убеждает читателя в том, что бергсоновская концепция и, в частности, методология резонирует с иными концепциями, порожденными субъект-субъектным отношением к миру; что и чаемая философом «новая метафизика», и гуманитарное знание апеллируют к онтологической области, творимой человеческим духом, и потому «родственны по природе»; что, стало быть, интуитивный метод Бергсона совершенно уместно актуализовать в сфере современного гуманитарного знания; и что, наконец, бергсоновская «логика ретроспекции» и дает нам право на интерпретацию его учения и экстраполяцию его методов на современные сферы знания о мире.
Конечно, не все в равной мере проверено и проверяемо в том, что нам сообщает философия, и к сути философского метода относится требование, чтобы разум часто и в отношении многих вопросов соглашался на риск. Но философ избегает этих опасностей, ибо застрахован от них: ведь есть вещи, в которых он чувствует себя непоколебимо убежденным. Он сможет убедить в этом и нас, если передаст нам интуицию, в которой черпает силы[166].
§ 1. Бергсоновский интуитивный метод и «науки о духе»
Одному из основоположников школы Анналов, почитателю Бергсона, замечательному историку Марку Блоку принадлежит чрезвычайно емкое высказывание о специфике любой науки: «Всякая наука… определяется не только своим предметом. Ее границы в такой же мере могут быть установлены характером присущих ей методов»[167]. Это высказывание, впрочем, можно уточнить: не только границы, но сама сущность науки связана с имманентной ей методологией. И не редкость, когда сущность дисциплины формируется одновременно с подобающими методами; иногда же обновление методологии исподволь приводит к обновлению науки, касаясь как структуры, так и смыслового ядра последней. В последней трети XIX – первой трети XX века обрела вполне строгие очертания собственно та сфера знания, которое сейчас мы привычно именуем знанием гуманитарным, то есть – обращенным к человеку как существу духовному, мыслящему и познающему.
Читатель, несомненно, помнит имена В. Дильтея[168], Г. Зиммеля[169], О. Розенштока-Хюсси, М. М. Бахтина. Эти ученые пытались осмыслить гуманитарное знание как особую сферу актуализации человеческого духа (вспомним знаменитый термин Вильгельма Дильтея «науки о духе» – «Geisteswissenschaften»), сферу, где действуют закономерности, отличные от законов точных, естественных наук («наук о природе» – «Naturwissenschaften»), и где, следовательно, применяются специфические методы и инструменты познания реальности[170]. «Гуманитарные науки – науки о человеке в его специфике, а не о безгласной вещи и естественном явлении»[171], – говорил М. Бахтин.
Конечно, разные гуманитарные дисциплины формировались не вдруг, а постепенно, но найти свою уникальную сущность и метод им посчастливилось лишь в определенных гносеологических и мировоззренческих условиях, когда был поставлен под сомнение приоритет естественных наук в вопросах познания реальности, или, точнее, когда сама реальность стала восприниматься не так, как прежде; в том числе иначе стало ощущаться бытие реальности и жизнь как высшая форма этого бытия. Жизнь теперь осознается не с точки зрения оставленного ею следа, поддающегося анализу и препарированию (чем занимаются точные науки), а с позиций ее имманентных свойств, таких как беспрерывное развитие, уникальность каждого момента истории, принципиальная неповторямость событий и т. д. «Предмет гуманитарных наук – выразительное и говорящее бытие. Это бытие никогда не совпадает с самим собою и потому неисчерпаемо в своем смысле и значении. <…> Самораскрывающееся бытие не может быть вынуждено и связано. Оно свободно и потому не предоставляет никаких гарантий. Поэтому здесь познание ничего не может нам подарить и гарантировать…»[172]. Познать самораскрывающееся бытие невозможно «со стороны», в качестве постороннего наблюдателя[173]; процесс познания синкретически связан в данном случае с интеграцией в поток становящегося бытия, проживанием самого познания как бытия, а значит – «пропусканием через себя» всех онтологических характеристик, Мироздания во всей их первозданности. Отсюда – новаторское отношение к категориям времени и пространства, понимаемым теперь не как Кантова априорная сетка координат, накидываемая сознанием на действительность, а как субстанции, причем обладающие уникальными качествами. Аналогично категория материи приобретает статус не только и не столько основы бытия, сколько феномена, наполняющего живое время истории (истории человека или природы), не столько самодовлеющего фундамента мироздания, сколько потенциальной возможности для осуществления в становлении подлинной субстанции – времени, в этой ипостаси предстающего как бергсоновская la durée. По мысли О. Розенштока-Хюсси, «современный человек больше не верит в надежность существования, основанного на абстрактном мышлении. Но он всем сердцем и всей душой отдается борьбе человека против распада творения. Он знает, что вся его жизнь должна стать ответом на призыв»[174].
Впрочем, появление квантовой физики заставило признать, что даже в сфере точных наук не все так просто: инструменты исследования влияют на исследуемый феномен, а что уж говорить о самом исследователе. Мы включены в познаваемую реальность и не можем познать ее «как она есть сама по себе». Наблюдатель становится соучастником познаваемого физического процесса, напрямую влияя на него своими приборами. Но если взглянуть шире – в силу нашей априорной сопричастности реальности, мы влияем на нее не только своей собственно физической деятельностью (к которой, конечно же, относятся и естественнонаучные эксперименты), но и деятельностью духовной (или антидуховной). И как только гуманитарные науки – ведь именно они обращены к духовным проявлениям человеческой природы – осознали эту сопричастность, они смогли обрести собственную суть.
Не оживляя давнишнего философского диспута о том, существует ли реальность вне воспринимающего сознания и какова она при положительном решении этой проблемы, приходится констатировать, что если реальность познаваема, хоть в какой-то мере, то исключительно постольку, поскольку пытливое сознание является ее частью, и поскольку бытие познающего сознания неотделимо от ее бытия, будучи интегрированным в него априори. Примерно таков был вывод, к которому, шаг за шагом, продвигались постепенно мыслители В. Дильтей, М. Хайдеггер, а позже – Х.-Г. Гадамер и П. Рикёр. Если Дильтей соединяет «понимание» с «Жизнью», имманентной человеку именно как духовно-познающему существу, то М. Хайдеггер в знаменитой книге «Бытие и время» (1927) рассматривает понимание «не как способ познания, но как способ бытия»[175]. Согласно Хайдеггеру, «человеческое бытие (Dasein) есть с самого начала бытие понимающее. <…>…понимание… не просто лежит в основе нашего отношения к тем или иным текстам, но в основе нашего отношения к миру»[176].
Из отмеченной сопричастности человека реальности следует несколько немаловажных, хоть и вполне очевидных следствий. Первое: если мы говорим именно о сопричастности посредством духа и в сфере духа, то понятие реальности должно быть расширено в сравнении с тем, которое подразумевают точные науки. А именно: не только окружающий нас материальный мир, но и реальности, созданные духовной деятельностью человека (культурная, социальная, историческая, художественная…) получают полноправный онтологический статус. И поскольку эти реальности конституируются «науками о духе» – постольку вполне логично говорить об онтологизме последних.
Второе: духовная (как ее вариант – культурная) сопричастность неподвластна времени. Физическая реальность дана нам здесь и сейчас, и хотя мы подозреваем, что стабильные ее компоненты и аспекты были таковыми и тысячи лет назад, соприкоснуться физически (да и не только физически) с физической реальностью, ставшей прошлым, пусть и не далеким, мы не можем. Духовная, историческая, культурная, художественная реальности – все они могут быть соположны нашему наличному бытию «здесь и сейчас», а могут иметь истоки своего бытия в прошлом, то есть предшествовать нашему бытию; и однако же их бытие продолжается в настоящем лишь потому, что становится причастным нашему бытию. Время их бытия возрождается и возобновляется через наше настоящее. Этим реальностям, как феноменам, необходима наша реальность, реальность существования воспринимающего и творящего сознания, – они онтологически нуждаются в ней, чего нельзя сказать о физической реальности в отношении к наблюдателю-ученому. Равно как и мы обогащаем и поддерживаем наше духовное настоящее, черпая в духовном прошлом человечества; об этом уже немало было сказано в первой главе. Иными словами, тут налицо взаимная онтологическая необходимость друг в друге. И такая необходимость укоренена в генезисе всех этих реальностей: они не только говорят о человеческом духе, по рождены им, и, будучи следами и свидетельствами созидающего торжества духа, в прошлом или в настоящем, – они стремятся вновь соприкоснуться с ним. Они содержат слишком много человеческого, и потому их бытие заканчивается тогда, когда нет человека, вопрошающего их. Тут можно вспомнить методологический тезис, выдвинутый представителями школы Анналов: сам по себе источник (прежде всего текстовый), свидетельствующий о прошлом, нем, нам нужно вопрошать его, если мы хотим, чтобы его свидетельство заговорило.
Причем это «человеческое», имманентное духовной реальности в целом (в том числе и составляющим ее реальностям культурной, художественной и т. д.) и выдающее ее генезис, обусловливает ее текстовую природу в изначальном значении слова «текст» (лат. «textus» – «ткань, сплетение, связь, сочленение»). Ведь всё, что создано творящим человеческим сознанием, в той или иной мере связно и системно с точки зрения репрезентируемого смысла, а значит, сопряжено с изобретением структуры этого смысла, уже поэтому несвободного от элементов символики и знаковости (знак и символ как виды структурных смысловых единиц). «Человек в его человеческой специфике всегда выражает себя (говорит), то есть создает текст (хотя бы и потенциальный)»[177], – отмечал М. Бахтин. Отсюда – специфика гуманитарного знания: «Там, где человек изучается вне текста и независимо от него, это уже не гуманитарные науки (анатомия и физиология человека и др).»[178].
Постулируя необходимость текстовой актуализации смысла, порожденного духом, М. Бахтин замечает: «Дух (и свой и чужой) не может быть дан как вещь (прямой объект естественных наук), а только в знаковом выражении, реализации в текстах и для себя самого и для другого»[179]. Так Бахтин подходит вплотную к вопросам о статусе и месте герменевтики (как искусстве толкования текста[180]) в контексте гуманитарного знания. Проблема истолкования с конца XIX века начинает напрямую связываться с проблемой специфического типа мышления, которое Бахтин называет гуманитарным и которое постепенно обретало статус самодовлеющего, не нуждающегося в оправдании и в поддержке мышления формально-логического[181]. «Стенограмма гуманитарного мышления – это всегда стенограмма диалога особого вида: сложное взаимоотношение текста (предмет изучения и обдумывания) и создаваемого обрамляющего контекста (вопрошающего, возражающего и т. п.), в котором реализуется познающая и оценивающая мысль ученого. Это встреча двух текстов – готового и создаваемого реагирующего текста, следовательно, встреча двух субъектов, двух авторов. Текст не вещь, а поэтому второе сознание, сознание воспринимающего, никак нельзя элиминировать или нейтрализовать»[182].
Надо ли добавлять, что окружающая реальность – также не вещь и притом вполне может быть осмыслена как текст? Гуманитарное знание постулирует субъект-субъектные отношения в принципе, рекомендуя распространить их даже на физическую реальность. Эти отношения характерны (то есть должны быть характерны – таково чаемое гуманитарными науками гносеологическое состояние) теперь не только для контакта мысли вопрошающей и мысли отвечающей, но и для предстояния человека миру. И потому эти отношения, отношения «Я и Ты» (апеллируя к известной книге Мартина Бубера), обретают онтологический оттенок[183]. Мне вспоминается призыв философа отнестись к дереву не как к объекту, а как к субъекту: «… может произойти так, что, когда я гляжу на дерево, меня захватывает отношение с ним, и отныне это дерево больше уже не Оно. Сила исключительности завладела мной. <…> Мне встречается не душа дерева и не дриада, но само дерево»[184].
Я очень опасаюсь, впрочем, что в современном мире рекомендации Бубера по восприятию дерева как единичного, конкретного бытия, стремящегося к диалогу с бытием направленного на него познающего сознания, будут расценены в патологическом ключе. Несмотря на все усилия представителей «философии диалога», наше мышление остается практически нацеленным, а наше сознание – прагматичным и в чем-то даже антидуховным: все же западная цивилизация слишком долго пребывала в эйфории обладания миром как объектом, чтобы в одночасье проникнуться восточной мудростью соприсутствия и со-бытия с миром как живым, сознательным целым.
Но даже скептически настроенные относительно «философии диалога» люди не смогут отрицать, что, во-первых, эта философия стала следствием определенного мировоззрения, а во-вторых, что, подходит она или нет для современной жизни как таковой, она совершенно точно подходит для гуманитарного знания. Вернее, как уже пришлось убедиться, она имманентна самой природе истинного гуманитарного знания. Ведь реальность, описываемая гуманитарным знанием, не только не может существовать без человека как духовного субъекта, но и сама, будучи результатом духовного созидания со стороны человека, содержит как частицу духа, так и частицу человеческой субъективности. Можно сказать и иначе: эта реальность является следствием деятельности человека как духовного субъекта и потому – коль скоро человек, творя эту реальность, отражается в ней и придает ей нечто от своей сути и своего бытия – ей оказываются свойственны по природе черты духовности и субъективности. Стало быть, гуманитарное знание априори запрограммировано на субъект-субъектные отношения познающего и познаваемого.
Реализация таких отношений в процессе познания требует особого способа контакта с исследуемой реальностью, особого подхода к ней. Если перед нами объект, мы можем вторгаться в его пределы, препарировать его и т. д. Но субъект, если мы уважаем границы и смысл его бытия, не терпит подобного обращения. Вот откуда исходит в данном случае требование отказаться от практического действия над познаваемой реальностью или, уж по крайней мере, бережного к ней отношения. Опять же, в философской плоскости такое требование связано с любой реальностью, более того, с Универсумом в целом. И хотя мировоззрение, инспирирующее подобные императивы, могло бы стать актуальным уже в эпоху разделения наук, то есть начиная с XVII века, тогда еще разрушение реальности, понятой как объект, не порождало такой метафизической тревоги, как на рубеже XIX–XX веков, а тем более в XX столетии.
Мировоззрение, как, впрочем, и философия, его выражающая, становятся по-настоящему своевременными лишь тогда, когда в них есть доля саморефлексии, когда они могут смотреть сами на себя со стороны и понимать, ответы на какие животрепещущие вопросы они призваны дать. И остаются востребованными они до тех пор, пока в их ответах нуждаются и пока именно эти ответы признают правильными или хотя бы дающими надежду. Как бы то ни было, «диалогическое» мировоззрение, взятое в глобальном плане, до сих пор не реализовалось – доказательства кажутся излишними; скорее всего, поэтому до сих пор о нем говорят, спорят: оно не устарело. Но, взятое в аспекте собственно гуманитарного знания, оно реализовалось фактически с того самого момента, как возник сам феномен гуманитарных наук.
Дело осталось за малым: разомкнуть границы гуманитарного знания, почерпнуть содержащееся там «диалогическое» мировоззрение и интегрировать в наше отношение к миру вообще. Правда, все это останется, видимо, прекраснодушной мечтой, мечтой, скрашивавшей существование таких мыслителей, как М. Бахтин, О. Розеншток-Хюсси, М. Бубер, а ранее – Уильям Джеймс и Анри Бергсон. И так как наш контакт с земным миром и даже со всей Вселенной так и не обрел статуса или хотя бы признаков субъект-субъектного отношения, гносеологические методы, предложенные этими мыслителями, воспринимаются лишь как манящие призраки из будущего. Но, будучи экстраполированы в область гуманитарных дисциплин, эти методы прекрасно работают, так как созвучны «камертону», по которому выстроены гуманитарные дисциплины как духовный феномен. Вот почему, скажем, бергсоновский гносеологический метод в целом до сих пор вызывает подозрение и сомнения в его эффективности – но в частном аспекте его применения, в гуманитарных науках, некоторые исследователи уже признают его силу. Так, В. Пивоев и С. Шрёдер приходят к выводу о том, что «Бергсон поставил вопрос о необходимости разработки новых методологических подходов для гуманитарных наук»[185].
В самом деле, Бергсон был одним из первых, кого одолевали сомнения в том, что методы, заимствованные гуманитарным знанием из сферы точных наук, адекватны сущности этого знания. Пользуясь излюбленным выражением философа, можно констатировать: между естественными и гуманитарными науками нет «родства по природе». Более того, сам феномен гуманитарного знания, само его появление и стремительное развитие свидетельствуют о том, что пришло время задать вопрос, действительно ли мир таков, каким его представляют нам точные науки[186]. Ответ, конечно же, не может быть единственным, «правильным» во все времена: всё зависит от самосознания эпохи в аспекте гносеологических проблем. Тут с особой ясностью становится видно, насколько справедлив бергсоновский тезис о необратимости истории и о бесконечном приросте и модификации онтологических смыслов, переживаемых и трактуемых каждой эпохой на свой лад. Ведь, скажем, в XVII столетии мало кому (разве что Блезу Паскалю) пришло бы в голову посеять семена недоверия на почву, заботливо возделанную точным математизированным и рационализированным знанием.
Собственно говоря, эти семена недоверия, засеянные уже в веке XIX, касаются как смыслов гносеологических, так и онтологических, что даже важнее. С точки зрения гносеологии важно было понять, что инструменты и методы познания, предлагаемые точными науками, не всесильны и «не работают», когда речь идет о духе и его проявлениях в нашем мире. С точки зрения онтологии – что фундаментальные категории, которые привыкло применять сознание, стоит заговорить о сущностной структуре Универсума, – время, пространство, материя – не исчерпываются описанием, предлагаемым «науками о природе». И, как вывод, – что реальность, в ее истинном бытии как, таковом, не поддается разуму, что она, подобно Протею, предстает в тысяче несходных обличий и при любой попытке поймать ее в рационалистическую сеть меняет образ, чтобы не быть пойманной. Суть же ее бытия (если допустить, что она в принципе постижима хотя бы отчасти) требует иных, более тонких и одухотворенных способов контакта.
Здесь самое время обратиться к интуиции, причем спектр значений данного слова в рассматриваемом случае весьма специфичен. Не мудрствуя лукаво, вспомним, что латинское слово intuitio означает «созерцание, непосредственное восприятие, пристальное всматривание» и подразумевает в широком смысле «способность прямого, ничем не опосредованного постижения истины»[187]. Причем интенции, содержащиеся в интуиции как познающем бытии, обнаруживаются двояко: в интеллектуальном плане и в плане чувственном. Квинтэссенцией интуиции в интеллектуальном аспекте можно считать Декартову интуицию, которой философ дал вполне ясную дефиницию: «Под интуицией я понимаю не веру в шаткое свидетельство чувств и не обманчивое суждение беспорядочного воображения, но понятие ясного и внимательного ума, настолько простое и отчетливое, что оно не оставляет никакого сомнения в том, что мы мыслим, или, что одно и то же, прочное понятие ясного и внимательного ума, порождаемое лишь естественным светом разума…»[188].
Хотя в дальнейшем философская традиция (особенно в лице Канта, Гегеля и, на особенных основаниях, Шопенгауэра) и разуверилась в блестящих способностях интеллектуальной интуиции, она одинаково разочаровалась и в мнимом всемогуществе разума (правота того же Канта в этом вопросе очевидна). Поэтому некоторые мыслители пытались придать новое измерение привычным уже intuitio и ratio. О «новой рациональности» я не буду слишком распространяться; о ней речь еще будет идти в этой книге. Скажу лишь, что, например, Шарль Пеги и впоследствии Морис Мерло-Понти связывают феномен «новой рациональности» с особенным, одухотворенным состоянием разума, к которому последний восходит в процессе самораскрытия и саморазвития[189].
Что же касается нового отношения к интуиции, то в том пестром многообразии новаторских трактовок этого феномена, которое именуется «интуитивизмом», выделяются интерпретации, наделяющие интуицию новыми интенциями: например, интенцией к мистическому как непосредственно данному (Н. О. Лосский); интенцией к «непосредственному касанию» и «первичному переживанию» бытия (Н. Бердяев; то есть интенцией к онтологическому как бытию, скажем так, «самому-по-себе»); интенцией к сверхрациональному (С. Л. Франк).
Ничуть не умаляя всей тонкости и глубины концепций, предложенных названными мыслителями, отмечу, что в этом калейдоскопе позиция А. Бергсона[190] кажется особенно примечательной. С одной стороны, интуиция понимается как особая «симпатия», своего рода «вчувствование» в предмет познания, «вчувствование» чисто духовное, добавлю от себя. С другой стороны, философ подчеркивает, что его интуиция является функцией мышления и ни в коем случае не может быть названа просто чувством[191]. Собственно чувства можно осмыслить в пределах бергсоновской гносеологии как способ представления сознанию того знания, которое добыто о мире посредством интуиции; причем оформление знания происходит одновременно с самим процессом познания.
Этот процесс имеет специфический характер: мы должны приложить гносеологической усилие, нашу познавательную энергию к познаваемому феномену – иначе наш гносеологический акт вообще не состоится[192]. Наверное, не будет слишком смелым обобщением сказать, что, рождая интуицию, мышление проявляет себя в творческом аспекте; тем самым само познание становится творческим и бескорыстным актом, а не практически ориентированным действием. Мне кажется, ценность бергсоновского интуитивизма именно в том, что он удачно соединяет мыслительную деятельность с творческим актом, то есть актом по сути духовным. Или иначе: мышление, не теряя своих полномочий и возможностей обретения полноценного знания, становится одухотворенным (и только потому и обретает чаемые возможности и полномочия).
Именно интуиция, понятая в бергсоновском ключе, способна иметь дело не только с данным нам в ощущениях миром, но и с миром мыслимым, духовным; способна не вторгаться в познаваемый предмет, а соприкасаться с ним духовным путем. В самом деле, в решении подобных проблем вряд ли может помочь, скажем, интеллектуальная интуиция, как ее понимали Декарт, или Спиноза, или даже Фихте и Шеллинг[193]. Мистическое августиновское озарение (своего рода интуиция) тоже не вполне соответствует самой природе разрешаемых проблем: мы не имеем права ждать озарения, пусть даже оно исходит от Бога; мы должны сами, совершая над собой усилие, изменять наше привычное практическое отношение к реальности и добывать знание о ней, стремясь асимптотически приблизиться к знанию незамутненному, чистому, непосредственному. Поэтому Бергсон совершенно справедливо отмежевывается от всех тех философов, которые «уже обращались к интуиции, в большей или меньшей мере противопоставив ее интеллекту»: прежде всего от Шеллинга и Шопенгауэра[194].
Сказанного, как я думаю, вполне достаточно, чтобы согласиться с методологической направленностью бергсоновского интуитивизма: интуиция есть способ контакта с миром (гносеологический аспект интуиции) и способ бытия в мире (онтологический аспект ее) – ведь созидая акт познания собственным энергетическим усилием, мы тем самым созидаем самих себя, раскрываем собственное бытие как бытие познающее. Интуиция, таким образом, – это метод предстояния реальности и со-бытия с ней. «Интуиция – метод Бергсонизма, – провозглашает Жиль Делёз буквально в самом начале своей работы. – Интуиция – это ни чувство, ни вдохновение, ни неупорядоченная симпатия, а вполне развитый метод, причем один из наиболее полно развитых методов в философии. Он имеет свои строгие правила, задающие то, что Бергсон называет „точностью“ в философии»[195].
Прописная буква в слове «Бергсонизм» принадлежит Делёзу. Стоит соблюдать осторожность при использовании терминов бергсонизм и бергсонианство. Так, например, в отличие от Делёза, имевшего полное право говорить о бергсонизме в контексте своей работы, М. Мерло-Понти сомневался не просто в оправданности термина, а в истинности явления, обозначаемого этим термином. «Официальный бергсонизм искажает истинного Бергсона. Бергсон будоражил, бергсонизм успокаивает. Бергсон – это завоевание, бергсонизм – защита, оправдание; Бергсон – это контакт с миром, бергсонизм – сборник общих мест»[196].
По мнению Делёза, без понимания специфики интуитивного метода Бергсона мы не в состоянии постичь его учение. В этом отношении Делёз, несомненно, был прав: любой вдумчивый исследователь, излагая концепцию Бергсона, не может миновать вопроса о методе, поскольку из исходных размышлений Бергсона о природе времени – а это самое важное в его учении – с неизбежностью следует понимание интуиции как метода. Сам мыслитель высказался на этот счет в письме (1916) датскому психологу и историку философии Харальду Гёффдингу[197]. В оценке фундаментальности метода Бергсона Делёзу близок А. Штенберген: метод – это «главный пункт, с которого легче всего себе усвоить всю философию Бергсона»[198].
Исходя из своей уверенности в гносеологической силе бергсоновского метода, Делез без колебаний ставит «интуицию – как строгий и точный метод – во главу угла»[199] и по ходу изложения предлагает читателю формулировку пяти правил бергсоновской методологии[200]. Причем, как полагал сам Бергсон, «единственно нормальный», хотя и «с виду парадоксальный» подход заключается в том, что вначале совершаются великие открытия, а затем уже уместно задаваться вопросом, как это произошло[201]. Осмысление методологических принципов Бергсона позволяет понять, как философ пришел к своим открытиям. Превосходно сказал о Бергсоне М. Мерло-Понти: «…он никогда не отказывался от своего метода – прямого, трезвого, непосредственного, необычного, – с помощью которого намеревался перестроить философию, отыскать глубины в том, что мы принимаем за видимость или за абсолют, и, наконец… сохранить дух открытия, этот первейший источник его исканий»[202].
И если в эссе о Клоде Бернаре Бергсон называет знаменитого естествоиспытателя создателем нового «Рассуждения о методе», после Декарта[203], то аналогичным почетным статусом можно наградить и самого Бергсона. Как отмечает И. Блауберг, «Введение в метафизику» претендует на статус квинтэссенции методологических принципов философа и тоже сопоставимо с Декартовым «Рассуждением о методе»[204].
Из всех бергсоновских методологических принципов (о них я буду говорить далее), относящихся к сфере гносеологии, особенно же из принципа интуиции как незаинтересованной и притом интеллектуальной симпатии, проистекает важнейшее онтологическое следствие: интуиция помогает обрести подлинную длительность, – тогда как интуиция других философов «была непосредственным исканием вечного»[205], согласно замечанию самого Бергсона. Применяя бергсоновский интуитивный метод, мы не просто постигаем сущность феномена, мы постигаем его существование, возможное в нашем мире исключительно в длительности. Экстраполируя данный метод в область гуманитарного знания, мы придаем последнему особую онтологическую глубину, поскольку и его осмысляем как феномен, становящийся во времени: во времени культурно-историческом, социологическом, индивидуально-психологическом и т. п.
Иначе говоря, бергсоновский метод позволяет актуализовать «время истории», живой человеческой истории как «истории духа» (вспоминая Ф. Арьеса и М. Дворжака), – а ведь такая актуализация и отличает, в общем, науки о духе от наук о природе. Комментарием к последней мысли может послужить блестящее резюме Марка Блока – лучше и не скажешь: «Историк не только размышляет о „человеческом“. Среда, в которой его мысль естественно движется, – это категория длительности. Конечно, трудно себе представить науку, абстрагирующуюся от времени. Однако для многих наук, условно дробящих его на искусственно однородные отрезки, оно не что иное, как некая мера. Напротив, конкретная и живая действительность, необратимая в своем стремлении, время истории – это плазма, в которой плавают феномены, это как бы среда, в которой они могут быть поняты. <…> Это подлинное время – по природе своей некий континуум. Оно также непрестанное изменение»[206].
«Время истории» и есть поле действия бергсоновского метода; стоит проанализировать критику бергсоновской методологии, чтобы со всей ясностью увидеть, насколько велика тут доля непонимания сферы применения интуиции. Действительно не подходя по природе естественнонаучным дисциплинам, бергсоновский метод словно бы нарочно создан для знания гуманитарного, с которым, как уже читатель смог убедиться, у него искомое родство по природе есть.
§ 2. Критика и апология интуитивного метода
В среде философов и ученых разных направлений сложились две диаметрально противоположные точки зрения на бергсоновскую методологию. С одной стороны, это признание, иногда восторженное, за Бергсоном привилегии создателя нового метода познания. С другой стороны, это неприятие, принимающее зачастую весьма резкие формы и ведущее к обвинениям Бергсона в спекулятивности и непоследовательности. И поскольку сам философ заострял внимание на проблемах методологии, постольку предметом споров и критики служит прежде всего его метод. Критика же бывает иногда объективной, чаще же весьма пристрастной. Стало уже общим местом всесторонне характеризовать метод Бергсона в любом исследовании, посвящено ли оно сжатому пересказу основных положений бергсоновского учения или же представляет собой всестороннее изучение концепции философа. Таковы, в общем, все работы отечественных мыслителей – современников Бергсона; таковы и книги его французских учеников, последователей и оппонентов.
Еще при жизни Бергсона в защиту его учения и, в частности, методологии выступили Эдуард Леруа и Шарль Пеги, друзья и последователи мыслителя[207]; в плане бергсоновского метода ценны и мысли некоторых других людей, знавших Бергсона лично. Среди них – И. Бенруби, Ж. Гиттон, Ж. Шевалье[208]. Не стоит забывать и о трудах выдающегося философа Уильяма Джеймса, который нередко солидаризируется с Бергсоном, в частности по вопросам методологии[209].
Проницательно охарактеризовал метод Бергсона его младший современник Морис Мерло-Понти в своем выступлении на заседании Бергсоновского конгресса (1959)[210]. В частности, Мерло-Понти предпринял попытку обосновать уникальность исторического места Бергсона как представителя новой рациональности (отразившейся в новой методологии).
Однако, на мой взгляд, в плане интересующих меня (и, я надеюсь, читателя) проблем методологии и специфики бергсоновского мышления стоит особенно выделить из работ зарубежных авторов захватывающее эссе Жиля Делёза «Бергсонизм»[211], – столь необычен предложенный ракурс. Делёз, которого некоторые исследователи считают вдохновителем «ренессанса бергсонизма» на Западе[212], поступает с философией Бергсона не слишком деликатно. Провозглашая метод истинной нитью Ариадны в лабиринтах бергсоновского учения, Делёз деконструирует философию Бергсона, добирается до самих основ этой философии, с удовольствием «философствует посреди», по его собственным словам. Делёза, как настоящего постмодерниста, не слишком интересуют (или он делает вид, что не интересуют) смысловые константы бергсоновского учения; в поле зрения Делёза попадают скорее те смысловые интенции и акциденции, которые можно при желании надстроить над бергсоновской концепцией, но которые при этом не столько имманентны последней, сколько инспирированы именно соответствующим желанием философа-исследователя.
Но, если не включать в поле зрения собственно постмодернистские игры с чужой философией, а брать подходы к ней, бережно сохраняющие исходные смыслы даже при их новом, скажем так, «интонировании», то, конечно, не Делёз будет считаться вдохновителем «ренессанса бергсонизма». Гораздо больше для открытия новых граней бергсоновской концепции сделал крупный парижский исследователь Анри Юд, усилиями которого на протяжении 1990-х годов была опубликована часть лекций[213] Бергсона (хотя философ в завещании запретил издавать любые материалы, которые он сам не предполагал отдавать в печать). В двухтомной работе Юда[214] много интересных штрихов и ранее незамеченных нюансов, позволяющих с новых позиций подойти к учению философа и, соответственно, к проблемам его методологии. Здесь освещена эволюция взглядов мыслителя на разные проблемы, суммированы знания о Бергсоне из множества источников. Впрочем, по замечанию Блауберг, Юд, воодушевившись тем, как часто в лекциях философ апеллирует к проблеме Бога, избирает весьма непривычный ракурс исследования: «Бергсон предстает… как спиритуалист теистского толка»[215]. С этой позиции Юд предлагает трактовать и другие вопросы, рассматриваемые Бергсоном. В плане бергсоновской методологии, что для нас особенно важно, в исследованиях Юда дело обретает также не слишком привычный оборот: Юд настаивает на преувеличенном внимании ученых к интуитивному познанию «по-бергсоновски» и недооценке роли, которую играет в текстах философа рациональное мышление.
В России[216] взглядами Бергсона одним из первых заинтересовался интуитивист Л. М. Лопатин, подчеркивавший сходство некоторых собственных и бергсоновских идей. К интуитивному методу Бергсона с симпатией относились В. Л. Карпов, Н. В. Болдырев, Б. Н. Бабынин (последний по некоторым вопросам не соглашался с Бергсоном); многое оказалось близким в бергсоновских текстах для Н. О. Лосского, который испытал, по его собственным словам, непосредственное влияние Бергсона. Общие моменты с бергсоновским учением легко выявить в философии С. Л. Франка. «…самым замечательным философом современности»[217] назвал Бергсона С. А. Аскольдов. Все эти философы в той или иной мере касались и вопроса о методе Бергсона, причем зачастую, как в книге Н. Лосского, дело в общем и ограничивалось пересказом основных постулатов интуитивизма как метода, взятого в бергсоновском варианте.
В наше время, уже в начале XXI века, оказывается уместным несколько иной подход к наследию философа: не только выявление всех смысловых оттенков и аспектов его учения, но и подробное их комментирование; не только рассмотрение тех или иных бергсоновских тезисов, но и попытка найти им применение в современной гносеологической ситуации и даже, возможно, в тех областях, о которых сам философ не помышлял. Примером вдумчивого, скрупулезного комментария может служить книга И. И. Блауберг[218] – самое полное на данный момент исследование о Бергсоне на русском языке. Естественно, в этом исследовании метод Бергсона становится одним из предметов пристального внимания. И. Блауберг не ставит проблему экстраполяции бергсоновской методологии в новые сферы – у ученого совершенно иные задачи.
Подобная проблема в русскоязычной литературе была затронута, насколько мне известно, всего лишь единожды – в небольшой работе В. Пивоева и С. Шрёдера[219]. Авторы хотят распространить метод Бергсона на область гуманитарного знания в целом, иными словами, сделать метод Бергсона инструментом в рамках собственной методологии (своего рода «метод внутри метода»). Кроме того, им льстит мысль выяснить, какова ценность метода философа для исследований в наши дни. Впрочем, несмотря на заманчивое и многообещающее название, в указанной монографии Пивоева и Шрёдера проблемы собственно бергсоновской методологии как таковой не рассматриваются. Авторы ограничиваются констатацией того факта, что Бергсон способствовал созданию новой методологии в области гуманитарного знания, однако в чем состоит данная методология, не поясняется. Видимо, особенности бергсоновского метода читатель должен выводить сам, исходя из пересказа основных работ философа, поскольку именно такому пересказу посвящена бо́льшая часть указанной монографии. Исключением служит небольшая пятая глава («Интуиция как метод и обоснование иррациональной методологии»[220]). Здесь рассматривается ставшая уже привычной дихотомия «интуиция/интеллект» (думаю, ее можно назвать дихотомией с точки зрения инструментов познания реальности); «интуиция/анализ» (с точки зрения способа познания), «интуитивное/рациональное» познание (с точки зрения метода контакта с реальностью).
В последней бинарной оппозиции, согласно трактовке авторов, «интуитивное» заменяется на «иррациональное». Однако, как известно, в философском учении Бергсона гносеологические проблемы не решаются столь непримиримо, однозначно и упрощенно; а что до слова «иррационализм», то для самого Бергсона применение этого термина к его концепции служило свидетельством попросту полного непонимания. Термины «рациональность», «интеллект», «разум» трактовались Бергсоном многопланово, а интуиция была названа во «Введении в метафизику» интеллектуальной. Кроме того, в означенной пятой главе Пивоев и Шрёдер неявно ставят знак равенства между метафизикой и наукой, ни слова не говоря о том, что это за метафизика и что за наука. Между тем отождествления науки и метафизики у самого Бергсона мы не найдем; мечтой философа было обоснование «новой метафизики» как науки, то есть присвоение первой научного статуса, что не исключает размежевание собственно метафизики и собственно науки. Авторы монографии увлечены составлением парных оппозиций, включая «анализ/синтез» и функциональное различие полушарий мозга, невзирая на предупреждение самого Бергсона о том, что любые резкие противопоставления, вплоть до антиномий, есть следствие аналитического, разграничивающего подхода, а при истинном проникновении в реальность противоречия снимаются сами собой, растворяясь друг в друге[221].
Исходя из подобных соображений, можно констатировать, что ценность указанной пятой главы из монографии Пивоева и Шрёдера заключается отнюдь не в исследовании метода Бергсона. Интерес представляет сопоставление некоторых тезисов французского философа с положениями В. Дильтея, Г. Риккерта и М. Бахтина в области методологии гуманитарного знания. В данном случае импонирует стремление авторов рассмотреть методологические взгляды Бергсона в контексте общих тенденций в сфере исследования гуманитарных дисциплин.
Стоит также упомянуть наблюдения над методологией Бергсона Т. Кузьминой[222]. Исследователь проводит небезосновательные параллели между новаторским подходом Бергсона к проблемам познания и гносеологической программой неклассической физики. Постулируется специфичность наук о духе, выводятся общие положения у Бергсона и Дильтея.
Всё сказанное позволяет сделать вывод, что, несмотря на давний и устойчивый интерес к фигуре Бергсона, имевший место еще при жизни философа, в русскоязычной литературе его метод, даже будучи осмысленным в положительном ключе, становился предметом описания, изучения, анализа, но не становился пока действенным инструментом. В. Пивоев и С. Шрёдер ограничились исключительно намеком на то, что вообще-то возможно актуализовать бергсоновский метод в современной панораме гуманитарного знания, – но дальше этого намека не пошли. Я не беру на себя смелость проводить такую актуализацию всесторонне; однако мне хотелось бы продвинуться хоть на шаг в желанном направлении и не ограничиваться только благими намерениями. Я верю в плодотворность пути, перед которым В. Пивоев и С. Шрёдер остановились в растерянности.
Что касается отрицательного отношения к концепции Бергсона, то, надо сказать, критиковать его учение и, в частности, его метод очень легко. Сам философ высказался на этот счет весьма недвусмысленно и жестко[223], видимо, потому, что реагировал на соответствующие высказывания довольно болезненно. Уже будучи международно признанным мыслителем, Бергсон подвергался яростным нападкам со стороны таких, например, небезызвестных деятелей и ученых, как Феликс Ле Дантек (философ-позитивист, биолог, профессор общей эмбриологии Сорбонны), Жюльен Бенда (картезианец, философ-интеллектуалист, писатель), Шарль Моррас (руководитель Action française – националистического и монархического движения), Бертран Рассел, Джордж Сантаяна[224]. Первый из названных считал, что для научного познания мира метод Бергсона совершенно непригоден, а второй уверял, что Бергсон стремится выдать свою философию за научную. В России же спорные стороны бергсоновской методологии отмечали Б. В. Вышеславцев, И. Д. Холопов, Н. А. Бердяев, философ-интуитивист Н. О. Лосский, сторонник философии всеединства Л. П. Карсавин, а также Л. М. Лопатин и С. Л. Франк. Интересную критику бергсоновской философии, в частности методологии, предложил П. С. Юшкевич[225]. Впрочем, позиция всех русских мыслителей, независимо от направления их деятельности, оставалась хотя и двойственной, но в любом случае корректной: в чем-то они соглашались с Бергсоном, в чем-то – нет, однако неаргументированных нападок в их работах мы не найдем. А вот в советское время метод Бергсона стал объектом весьма спорной критики, – спорной именно потому, что аргументы «против» оказались более поверхностными, чем бергсоновские доводы «за», – на страницах книги В. Ф. Асмуса[226], что вполне понятно, если учесть интересы советского исследователя и соответствующую политическую доктрину[227].
Естественно, не только приверженность определенному философскому направлению опередила негативную оценку Асмуса. Многое здесь зависит от специфического понимания сущности самой науки и того, как, относился к ней Бергсон. Ведь, так или иначе, порицая методологию философа, всегда акцентировали разграничение науки и метафизики, которое имело место в бергсоновских трудах, и соответствующее противопоставление рационального метода познания интуитивному. Внимательно проанализировав критику бергсоновской методологии, можно сделать следующие выводы:
1) противники Бергсона под наукой понимают только «позитивную науку»[228] (то есть классическую физику, естествознание, химию, астрономию и т. п., даже если это в явном виде не утверждается);
2) они считают, что философ резко разводил и помещал на разные гносеологические полюсы так понятую науку и метафизику;
3) налицо уверенность критиков в том, что философ мечтал о создании нового способа познания, не просто альтернативного рациональному, но призванного заменить его в целях достижения абсолютного знания о мире;
4) отсюда – обвинения Бергсона в иррационализме и антиинтеллектуализме[229].
В доказательство приведу суждение И. Пригожина и И. Стенгерс, представителей синергетического направления в науке. Казалось бы, рождение неклассической физики с ее признанием необратимости времени и роли открытых систем, – а именно с этим поворотом в мышлении связано возникновение синергетики, – должно способствовать осмыслению бергсоновской концепции и метода на новой почве. Однако, рассматривая проблемы нашего восприятия мира, возможностей и условия постижения реальности, Пригожин и Стенгерс указывают, что роль Бергсона в осмыслении подобных вопросов была довольно противоречивой. С одной стороны, философ обратил внимание на элиминацию стрелы времени в естественных науках, это несомненный плюс. С другой стороны, «Бергсон намеревался предложить метод, способный конкурировать с научным знанием, и в этом потерпел неудачу»; его новаторские взгляды на природу времени и эволюции не привели «квозникновению нового способа познания, сравнимого по значимости с научным»; и, вообще говоря, «выводы Бергсона были восприняты как выпад против науки»[230].
Если последний из этих тезисов во многом верен, поскольку за восприятие своих идей философ не в ответе, – то первые два весьма спорны. Во-первых, потому, что Бергсон, как известно, ценил «позитивную науку» и опирался в своих исследованиях на результаты научных данных в разных областях знания (психологии, биологии, математике). Отводя науке строго определенную область исследований и ограничивая ее гносеологические возможности конкретной сферой, он ставил научное знание значительно выше, чем, например, Кант. Как указывает И. Блауберг, Бергсон вовсе не отвергал способность разума достигать абсолютного знания о мире[231].
По наблюдению исследователя, подобный взгляд на гносеологические возможности разума сложился у Бергсона, начиная с «Творческой эволюции». «В принципе, позитивная наука касается самой реальности, если только она не покидает своей области – инертной материи» – «En principe, la science positive porte sur la réalité méme, pourvu qu’elle ne sorte pas de son domaine propre, qui est la matière inerte»[232]. «…Интеллект, стремящийся к действию, которое должно быть выполнено, и к противодействию, которое должно последовать, интеллект, ощупывающий свой объект, чтобы ежеминутно получать о нем меняющееся впечатление, – соприкасается с чем-то абсолютным» – «…une intelligence tendue vers I’action qui s’accomplira et vers la reaction qui s’ensuivra, palpant son objet pour en recevoir a chaque instant l’impression mobile, est une intelligence qui touche quelque chose de l’absolu»[233]. Аналогичные мысли высказаны Бергсоном во Второй части Введения к сборнику «Мысль и движущееся», содержащему тексты 1903–1922 годов[234]. В этом пункте Бергсон расходился с контовским позитивизмом, постулировавшим относительность всякого «фактического», «позитивного» знания: опытное знание не может быть абсолютным, поскольку связано с чувственными восприятиями и преходяще, ситуативно.
«…Наш разум предпочитает… раз и навсегда с горделивой скромностью возвестить, что он может познавать только относительное, а абсолютное – не в его компетенции, – говорит Бергсон. – Это предуведомление позволяет ему без стеснения применять свой привычный метод мышления, и с оговоркой, что он не касается абсолютного, он авторитетно высказывается абсолютно обо всем»[235]. Кроме того, как отмечает Блауберг, этот же пункт отличает концепцию философа от гносеологических аспектов прагматизма: «Бергсон всегда признавал возможность истинного познания в традиционном его понимании, т. е. как „бескорыстного“, незаинтересованного, а потому совершенно объективного; он не считал, что рамки, налагаемые действием на познание, абсолютны»[236].
Предлагая свою гносеологическую программу в целом и методологию в частности, Бергсон не предполагал «конкурировать с научным знанием»; более того, он полагал, что в подведомственной им сфере позитивные науки обладают превосходными методами. «Я хотел бы знать, существует ли среди современных концепций науки теория, которая ставила бы выше позитивную науку»[237], – заметил Бергсон в своем выступлении на заседании Французского философского общества в 1907 году. По словам И. Блауберг, в бергсоновской концепции «утверждается, что наука способна достичь абсолютного, что она, вопреки Канту, не является относительной, т. е. обусловленной исключительно состоянием человеческого интеллекта»[238]. Бергсон определял свою позицию как приписывание интеллекту возможностей, «которые обычно оспаривала за ним новоевропейская философия»[239]. Но почему же тогда нападки на Бергсона только усиливались? По мнению Блауберг, дело в том, что научное сообщество не могло смириться с ограничением поля возможных для разума исследований. Иными словами, лучше относительное знание обо всем мире, чем абсолютное об избранной области предметов[240].
Во-вторых, нельзя не учитывать попытку Бергсона добиться в области философии не меньшей строгости, достоверности и точности, чем уже добилась человеческая мысль в области позитивной науки. «…Всякое знание, интуитивно оно или интеллектуально, будет отмечено печатью точности»[241], – читаем в одном из текстов Бергсона 20-х годов. Уместно привести блестящую характеристику, данную Жилем Делёзом: «…Бергсон полагается на интуитивный метод, дабы учредить философию как абсолютно „точную“ дисциплину, – дисциплину, которая точна в своей области (как наука в своей) и могла бы продолжаться и передаваться так же, как это происходит в самой науке»[242].
В-третьих, Бергсон не противопоставлял антагонистически науку и метафизику, а лишь разграничивал подведомственные им сферы познания и применяемые методы[243]. В-четвертых, разум у Бергсона имеет свои познавательные функции и свои задачи, и нельзя сказать, чтобы философ вообще отвергал ценность рационального подхода к действительности, – поэтому учение Бергсона не есть иррационализм; но это и не антиинтеллектуализм, поскольку интеллект, по Бергсону, ограничен с точки зрения гносеологии по выполняемой функции, но не по возможностям. Лучше всего о совершенной беспочвенности подобных нападок не без едкости сказал сам философ: «Что же до Интеллекта, вовсе не стоило так тревожиться из-за него. Разве не с ним мы прежде всего советовались? Будучи интеллектом и, следовательно, все понимая, он понял и сказал, что мы желали ему только добра»[244].
Поясним, что разум выступает почти синонимом интеллекта в бергоновском учении. Различие, прежде всего, в том, что интеллект примерно до 1913 года предстает в работах Бергсона как родовое понятие (интеллект в широком смысле слова), отождествляемое с мышлением вообще: последнее же включает собственно интеллект и интуицию. Эта трактовка интеллекта как мышления в целом присутствовала, по мнению самого философа, в концепциях, предшествующих бергсоновской. Бергсон считал, что применил термин «интуиция» именно для того, чтобы внести ясность и не приписывать термину «интеллект» «дваразличных смысла», а оставить один смысл за собственно интеллектом, а другой смысл, относящийся к духовным способностям человека, закрепить за словом «интуиция»[245]. В этом узком значении интеллект и становится синонимом разума.
Интуиция же выступает как «новая функция мышления», сохраняя при этом свою духовную природу[246]: «ибо дух мыслит самого себя», – но мыслит, «только преодолевая привычки, выработанные в контакте с материей, – а эти привычки суть то, что обычно называют интеллектуальными склонностями»[247].
Бергсон заявляет о том, что никогда не выступал против разума, а утверждал, что нужно «развить разум при помощи интуиции»[248]; что объектом критики в его трудах стал не разум, а «сухой рационализм, созданный главным образом из отрицаний»[249]. Как отмечает Блауберг, это «очередной выпад в адрес Гегеля»[250]. Исследователь указывает, что в одном из писем Бергсона есть похожие строки[251]. «Он искал в философии строгости и точности, в которых она не уступала бы науке, разрабатывал новый способ мышления, который позволил бы исследовать реальности, ускользавшие до тех пор от философии… стремился открыть человеку новые перспективы самопознания и познания мира, а его обвиняли в иррационализме»[252]. Блауберг в качестве примера более вдумчивого отношения к Бергсону приводит позицию Анри Юда, который «отвергает мнение о Бергсоне как об иррационалисте… считая, что роль рационального знания в его концепции нередко недооценивалась…»[253].
Что касается антиинтеллектуализма, то здесь имеет смысл разграничить пару «интеллектуализм/антиинтеллектуализм» в понимании сторонников и единомышленников Бергсона и аналогичную пару в понимании сообщества мыслителей, являющихся противниками бергсоновской концепции. Так, чрезвычайно близкий Бергсону по духу и воззрениям Уильям Джеймс писал: «Самым важным… вкладом Бергсона в философию является его критика интеллектуализма. На мой взгляд, Бергсон убил интеллектуализм окончательно и без всякой надежды на возрождение»[254]. «Интеллектуализм, – продолжает философ, – коренится в нашей способности… приводить сырой поток нашего чисто чувственного опыта в систему понятий. <…> Начало интеллектуализма в порочном смысле относится к тому времени, когда Сократ и Платон учили, что то, что есть вещь в действительности, высказано в ее определении»[255]. Джеймс выстраивает цепочку отождествлений: вещь – понятие; понятие – определение; определение – сущность вещи; следствия из определения – свойства объекта. Если из данного определения не выводятся такие-то свойства, значит, объект ими не обладает; объекты оказываются замкнуты в себе, поскольку любое определение налагает ограничения. Не останавливаясь на остроумном доказательстве Джеймса, приведем его вывод: «Интеллектуализм… способен лишь на одно: дать природе иррациональный и, по-видимому, невозможный облик»[256]. Как видно, иррационализм здесь выводится из интеллектуализма и является коррелятом последнего, а вовсе не антиинтеллектуализма, как полагали противники Бергсона.
В-пятых, Бергсон всегда стремился следовать опыту: «существование может быть дано только в опыте»[257]. Вспоминается ироничное замечание Бергсона: «Один современный философ, завзятый спорщик, которому указывали на то, что его безукоризненно построенные рассуждения противоречат опыту, закончил спор очень просто: „Опыт не прав“»[258]. Конечно, Бергсон понимал опыт не так, как приверженцы контовского позитивизма. Если последний вычеркивает из рубрики «опыт» все данные сознания и самоуглубленного созерцания, то Бергсон опирается на внутренний опыт человека, на «непосредственно данные сознания», вспоминая название раннего труда философа[259]. Однако Бергсон не исключает и эмпиризм в традиционном понимании[260]. Более того, Бергсон считал, что «наука и метафизика будут различаться по предмету и методу, но взаимодействовать в опыте»[261]. По его мнению, метафизика должна опираться на «опыт подвижный и полный»[262]. «…Философский метод в моем понимании строго соотносится с опытом (внутренним и внешним) и не позволяет высказывать заключение, в чем бы то ни было выходящее за рамки эмпирических соображений, на которых оно основывается»[263], – постулировал Бергсон в одном из писем. «Только опыт сможет дать ответ» на основополагающие вопросы[264] – полагал Бергсон.
Высказывания философа на этот счет суммируются очень емкой фразой из «методологического манифеста» Бергсона: «…Метафизика совсем не представляет собою обобщения опыта, и тем не менее ее можно определить как целостный опыт»[265]. («… la metaphysique n’a rien de commun avec une generalisation de l’expérience, et néanmoins elle pourrait se définir l’expérience integrate»[266].) «Возможно бесконечное число систем, но между ними исчезают противоречия только тогда, когда они соприкасаются с единым опытом»[267]. Штенберген характеризует метод Бергсона как «метод абсолютного опыта»[268]. Даже крайне негативно настроенный Асмус не может пройти мимо опыта как основы познания у Бергсона[269].
Я не буду здесь вдаваться в нюансы трактовки Бергсоном характера эмпирического познания. Важнее подчеркнуть, что, как бы ни понимал Бергсон опыт, призыв к опытному познанию свидетельствует о том, что философ действительно хотел придать метафизике статус научного знания, пусть и отличающегося по характеру от позитивного знания. Метафизика Бергсона, укорененная в опыте, бесконечно далека от умозрительных построений. Отметим один примечательный момент: Бергсон подчеркивал значимость чувственного опыта: «Опыт ставит нас перед лицом становления – вот чувственная реальность»[270]. («L’experience nous met en presence du devenir, viola la réalité sensible»[271]). Бергсон призывает «обратиться к определенному чувству жизни», «когда мы покидаем область математических и физических объектов и вступаем в сферу жизни и сознания». Это чувство жизни «коренится в том же порыве жизни, что и инстинкт»; «это некий вид опыта, столь же древний, как и человечество…»[272].
С. Франк выделяет в концепции Бергсона, по сути, три вида опыта: опыт рассудочный, опыт интуитивный и возникающий на основе последнего опыт философского глубинного прогревания[273].
«Нужно философствовать о конкретных фактах, а не об идеях»[274], – говорит философ. Подчеркнем, что факты понимаются Бергсоном весьма широко. «Бергсон обнаружил, что реальный опыт человека, связывающий его с миром и определяющий способы его включения в этот мир, существенно шире, чем тот, какой считала ведущим философия рационализма; он теоретически описал (и предвосхитил) особенности мировосприятия в динамичном, многовариантном мире…»[275], – замечает И. Блауберг. Согласно Бергсону, вывод из рассуждения обладает качествами возможности и вероятности; но данное «в качестве опыта» «достоверно», причем опытную достоверность Бергсон понимает чувственно-конкретно: «кто-то видел, кто-то осязал, кто-то знает»[276]. В «Двух источниках морали и религии» приведенное высказывание характеризует опыт мистического переживания, который рассматривается Бергсоном, вслед за У. Джеймсом, как полноправный (если не высший) вид опыта. Согласно исследованиям И. Блауберг, Бергсон сделал вывод, что «в опыте мистиков проявляется нечто абсолютное»[277] (имеются в виду христианские мистики – Тереза Авильская, Франциск Ассизский, Хуан де ла Крус и другие). В. Янкелевич определяет данный аспект учения Бергсона как «мистическую философию в экспериментальном смысле слова» и характеризует метод Бергсона как «высший позитивизм, когда, чтобы узнать нечто о Боге, [Бергсон] консультируется с мистиками, испытавшими его присутствие»[278].
Более того, нельзя забывать, что именно интуиция и выступает формой опыта, с ней Бергсон сверяет все свои предположения. Так, например, в связи с «Материей и памятью» Бергсон заметил: «Есть много вопросов, на которые я мог бы ответить только при помощи бездоказательных гипотез. Но я хочу возможно ближе следовать контурам фактов, отвергая любые метафизические конструкции, наконец, вернуться к интуиции. Там, где интуиция больше ничего не сообщала, я должен был остановиться»[279]. Возражения могут вызвать такие функции и полномочия интуиции, выступающей не только инструментом эмпирического знания, но и высшим арбитром в сфере опытных данных. Однако ничто не дает нам права отрицать за методом Бергсона его эмпирический статус.
Наконец, в-шестых, вся критика науки и присущего ей способа познания касалась у Бергсона именно «наук о природе», если воспользоваться Дильтеевым понятием. Что же касается гуманитарного знания, то во времена Бергсона не сформировалась еще собственная методология «наук о духе»: психология или психофизиология, например, следовала в сфере метода путями классической физики[280]. Поэтому все возражения Бергсона были направлены именно против использования методов «позитивных наук» вне их собственной сферы исследования[281]. Думаю, теперь ясно, насколько спорно приведенное выше остро критическое суждение Пригожина и Стенгерс о заслугах Бергсона в сфере гносеологии: ведь книга этих ученых посвящена перспективам новой парадигмы современной науки, охватывающей не только естествознание, физику и химию, но и общественные, социальные и гуманитарные дисциплины.
В моей книге не ставится задача подробной характеристики бергсоновского метода, выявления его сильных сторон и противоречий. Но и сказанного достаточно для понимания очевидного факта: Бергсон был слишком проницательным и вдумчивым человеком для того, чтобы утверждать, «будто для понимания созидательной деятельности природы нам нужна „другая“ наука»[282]. Просто он считал, что не все в мире может быть познано с помощью позитивных наук и соответствующих методов. В 1922 году, когда практически все аспекты концепции философа (за исключением этического) уже сложились, он высказался очень четко по данному поводу: «…мы отнюдь не преуменьшаем значение интеллекта… Но мы утверждаем, что наряду с ним существует иная способность, пригодная для другого рода познания. Значит, у нас имеются, с одной стороны, наука и техническое умение, относящиеся к ведению чистого интеллекта, а с другой стороны – метафизика, которая опирается на интуицию. Между этими крайними точками расположатся науки о нравственной, социальной и даже органической жизни; последняя из этих наук больше связана с интеллектом, первые – с интуицией»[283].
Приведенная цитата дает представление о гносеологической программе Бергсона, как она предстает в аспекте методологии. Здесь отчетливо видно разграничение самих интеллекта и интуиции (инструментов познания), а также сфер, где данные инструменты могут быть актуализованы; причем руководством к их применению должна служить, без сомнения, соприродность инструментов тем феноменам, к изучению которых они применяются. Мне хотелось бы еще раз подчеркнуть, что гносеологическими полюсами у Бергсона выступают точная наука и метафизика. Есть искушение поставить на место метафизики гуманитарное знание, и, в общем, такая подстановка и произошла, когда бергсоновский метод транспонировали в сферу гуманитарных дисциплин (по крайней мере, постарались транспонировать, как В. Пивоев и С. Шрёдер).
Мне думается, что данная замена метафизики гуманитарным знанием в наше время вполне оправданна и даже необходима; и не только уместно, но и плодотворно использовать определенные методологические идеи Бергсона в сфере гуманитарных наук. Во-первых, потому, что метафизика нынче не в почете, и обращаться к ней в таких условиях было бы довольно опрометчиво: подобного ученого могли бы принять за мечтателя, который заперся в «башне из слоновой кости» и изливает свои грезы в лирических стихах или в метафизических «бреднях», что по нынешним меркам почти одно и то же. Во-вторых, потому, что область знания о мире, которую Бергсон отводил метафизике (область человеческого духа), осваивается сейчас (да и, видимо, начиная с последней трети XIX века) именно гуманитарными дисциплинами.
Приведу несколько высказываний философа. Согласно Бергсону, «…у метафизики имеется определенный объект – это главным образом дух – и особый метод, прежде всего интуиция»[284]. («Nous assignons donc à la métaphy sique un objet limité, principalement l’esprit, et une méthode spéciale, avant tout l’intuition»[285].) «…Прямое усмотрение духом самого себя и есть, в нашем понимании, главная функция интуиции»[286]. («cette vision directe de l’esprit par l’esprit est la fonction principale de l’intuition, telle que nous la comprenons»[287]). «интуиция есть то, чем постигается дух, длительность, чистое изменение. Поскольку собственной ее областью является дух, она стремится уловить в вещах, даже материальных, их причастность к духовности, – мы сказали бы – к божеству, если бы не знали, сколько всего человеческого примешивается еще к нашему сознанию, пусть даже очищенному и одухотворенному»[288]. («L’intuition est ce qui atteint l’esprit, la durée, le changement pur. Son domaine propre étant l’esprit, elle voudrait saisir dans les choses, même matérielles, leur participation à la spiritualité, – nous dirions à la divinité, si nous ne savions tout ce qui se mêle encore d’humain à notre conscience, même épurée et spiritualisée»[289].)
Поэтому совершенно понятно стремление В. Пивоева и с. шрёдера актуализовать бергсоновское учение в современных гносеологических условиях: «…сегодня идеи Бергсона, как никогда прежде, оказались важным источником, стимулирующим дальнейшее развитие философской мысли… в расширении наших возможностей осмысления мира. они очень созвучны тому, чем занимались российские мыслители в начале XX века, и современным философским поискам в сфере методологии гуманитарного знания»[290]. Понятно и то, что, в попытке названной актуализации, ученые совершают неявную подмену понятий, приписывая Бергсону ту позицию относительно гуманитарного знания, которой он на самом деле придерживался относительно метафизики. «Бергсон защищал интересы именно гуманитарных наук, – пишут они, – показывая, что методы механицизма, приемлемые в естествознании, плохо помогают понимать динамику жизненных и духовных явлений, которые исследуются гуманитарными науками»[291]. В дополнение и для разнообразия цитируемых источников стоит привести мнение Т. Кузьминой. «А. Бергсон утверждает, – говорит она, – что возникновение и развитие таких наук, как биология, антропология, этнография, психология, социология, то есть „наук о живом“, предметом которых является вечно изменяющаяся, подвижная реальность, которая в силу этого не может быть выражена никакой „математической формулой“, ставит и перед философией, и перед наукой новые задачи – овладеть этой реальностью, что неизбежно предполагает прежде всего пересмотр мировоззренческих и методологических стереотипов сознания и познания»[292].
Впрочем, увлекаясь экстраполяцией бергсоновской методологии на сферу гуманитарных наук, нельзя упускать из виду собственные намерения философа. Он, как уже говорилось, мечтал придать метафизике статус науки, предназначая собственный метод именно «новой метафизике», которая выступает в бергсоновском учении как гносеологический коррелят и антипод точным наукам. В чем-то эти весы, на одной чаше которых – метафизика, а на другой – «науки о природе», напоминают программу М. Бахтина: по его мысли, философия «начинается там, где кончается точная научность и начинается инонаучность. Ее можно определить как метаязык всех наук (и всех видов познания и сознания)»[293].
Методологический проект Бергсона перекликается с проектами и других мыслителей означенного периода, скажем, с идеями О. Розенштока-Хюсси. Правда, Бергсон пошел дальше Розенштока-Хюсси, хотя «Прощание с Декартом» (глава из книги «Из революции выходящий: Автобиография западного человека») – гораздо более поздний текст (1938), чем труды французского философа. Дело в том, что у Розенштока-Хюсси, в отличие от его французского коллеги, не было и мысли обосновать возможность создания новой метафизики; никакой «революция в философии» (о которой применительно к Бергсону пишет И. Блауберг[294]) он не предполагал совершать. Напротив, О. Розеншток-Хюсси выносит приговор как физике, так и метафизике, не предлагая реорганизовать эти сферы знания (он называет их «науками о смерти»), а настаивая на необходимости дистанцирования от них и обращения к новым «наукам о жизни». «Физика имеет дело с мертвыми телами, метафизика – с формулами, из которых ушла жизнь. Обе науки занимаются вторичными формами существования, останками. Научное рассмотрение этих останков может быть очень полезным, но оно остается вторичной формой знания. Жизнь предшествует смерти, и знание о жизни в ее двух формах – как социальной и космической жизни – должно требовать первенства по сравнению и с физикой, и с метафизикой»[295].
Справедливости ради следует заметить – время показало определенную правоту Розенштока-Хюсси. Тут проблема не в том, что метафизика – «наука о смерти»; с этим я никогда не соглашусь. Скорее она и есть чаемое Розенштоком-Хюсси «знание о космической жизни». Проблема, как я ее вижу, в том, что метафизике перестали доверять; и если, например, Кант, ограничивая метафизику в правах, почитал ее высшей формой культуры человеческого разума; если Бергсон конституировал возникновение новой, «живой» метафизики, – то нынче кто помышляет о метафизике всерьез (не говоря уже о том, чтобы считать метафизику наукой)? Во всяком случае, те, кто всерьез думает о духе, апеллируют не столько к метафизике, сколько к «наукам о духе» как таковым, проще говоря – к сфере гуманитарных дисциплин. (К сожалению, есть и такие, кто продолжает свято верить в то, что науками можно именовать только «науки о природе», и отказывает в подобном титуле «наукам о духе»; но это уже совсем другой вопрос, к метафизике имеющий очень отдаленное отношение, если вообще имеющий.)
А среди самих гуманитарных дисциплин особенно пристальное внимание привлекает искусствоведение; ведь оно, в свою очередь, апеллирует к искусству – к той сфере актуализации человеческого духа, которая представляет творческие возможности Geist в концентрированном виде. Поэтому, обращаясь к философии Бергсона на почве гуманитарного знания, некоторые исследователи особенно настаивают на возможности применения бергсоновской методологии именно к искусству или в сфере искусствоведения (что не одно и то же, но одно с другим связано). Так, например, один из исследователей бергсоновской концепции проницательно замечает: «Основные понятия философии Бергсона насыщены эстетическим содержанием, а теория эстетического демонстрирует применимость философско-методологических принципов своего автора к истолкованию искусства»[296].
И. Вдовина имеет в виду, скорее всего, принципиальную возможность экстраполяции бергсоновского метода на область искусства; ограничительные факторы, равно как и конкретные примеры данной экстраполяции, ученый не приводит. Тем не менее, совершенно очевидно, что, если основополагающие тезисы бергсоновской философии репрезентируют специфический тип мышления, характерный для многих представителей французской культуры рубежа веков, – то интуитивный метод, предложенный Бергсоном, апеллирует к уникальному способу миропонимания, общему для ученых, поэтов, музыкантов, художников той же эпохи (в данном случае я рассматриваю метод в весьма конкретном, практическом аспекте). Доказательствам столь многообещающего тезиса будет отведена специальная глава; здесь же я хочу только поставить соответствующую проблему.
Стало быть, передо мной стоят две взаимосвязанные, но все же не идентичные задачи. Первая: показать, почему данный метод может использоваться при исследовании черт нового мышления в искусстве рубежа XIX–XX веков, более того, почему он естествен для такого исследования. Эта естественность связана с очевидным родством по природе между бергсоновской концепцией мироздания – и теми представлениями о мире, которые, будучи запечатлены в художественных произведениях рассматриваемой эпохи, рождают специфические художественные реальности (последние обладают онтологической структурой, сходной с той, что предлагает Бергсон). Дело в том, что, по моему разумению, представления о мире людей искусства, равно как и бергсоновские, инспирированы одной и той же гносеологической ситуацией и потому апеллируют к сходным (если не идентичным) методам предстояния миру, контакта с ним и познания его; неудивительно, что и результаты применения этих методов весьма близки. Эти результаты показывают, как видит основополагающие категории бытия – время, пространство, материю – онтологическое самосознание рассматриваемой эпохи. Поэтому само учение Бергсона может ставиться в соответствие определенным художественным системам рассматриваемого периода, и нужно лишь осмыслить, какие особенности введенных или переосмысленных Бергсоном понятий позволяют применять данные понятия при исследовании не только нашего мира, но и художественной реальности.
Вторая задача: обосновать естественность и целесообразность применения бергсоновского метода в искусствознании (как гуманитарной области научного исследования), причем обосновать, прежде всего, исходя из собственных высказываний философа (в частности, высказываний о принципах исторического и художественного познания). Некоторые из разработанных Бергсоном философских категорий (например, знаменитые la duree и elan vital) вполне поддаются экстраполяции не только на искусство рубежа XIX–XX веков. Они могут послужить инструментами познания и интерпретации и иных художественных систем, поскольку несут в себе те качества, которые актуализовались в искусстве в разные эпохи. Например, качество непрерывного развития и обновления, имманентное la duree и elan vital, проявляется в продуцировании новых структур по мере становления материи, а в искусстве – по мере становления художественного материала. Соответственно, данное качество характерно не только для фантазий Одилона Редона или композиций Клода Дебюсси, – но и для готической скульптуры, и для живописи Эжена Делакруа и Камиля Коро, и для музыки Антона Веберна, с ее изощренными, не повторяющими друг друга ритмическими рисунками, и для искусства Оливье Мессиана, с его любовью к витиеватым узорам утонченно-изысканной арабески, и для экспериментов Ле Корбюзье… Ряд примеров можно было бы продолжить без труда.
Для решения поставленных задач необходимо показать, что исследователь имеет право на интерпретацию бергсоновского метода, поскольку применение последнего в иной сфере, чем представлял себе Бергсон, неизбежно связано с собственным взглядом исследователя и влечет иную расстановку акцентов в сравнении с авторской. Как будет видно, размышления самого философа об особенностях исторического познания приводят к выводу о неограниченной власти интерпретации. Получив, таким образом, право применять бергсоновский метод, нужно сделать следующий шаг: определить инструменты исследования (скорее даже познания), соответствующие указанной методологии (глава III). Бергсон предлагает качественные понятия-образы в роли инструментов познания и репрезентации его результатов. Отметим, что сам философ не дает феноменам la durée, elan vital и подобным фиксированного именования вследствие негативного отношения к любым определениям. Поэтому название «качественные понятия-образы» не принадлежит философу, а является результатом обобщения качеств данных феноменов. Наконец, необходимо определить, как образы-понятия могут действовать в сфере исследования искусства; но это возможно, лишь если удастся определить, как оценивает гносеологические возможности искусства Бергсон (см. далее главу IV).
§ 3. Особенности исторического познания по Бергсону. Философская интуиция
Размышляя об особенностях исторического познания, Бергсон замечает: практически только счастливый случай позволит нам, живущим в данную эпоху в данной стране, предугадать, «что больше всего заинтересует будущего историка. Исследуя наше настоящее, он станет искать в нем прежде всего объяснение собственного настоящего…»[297], причем, конечно, в аспекте собственных интересов. А значит, неизбежен элемент интерпретации: рассматривая предмет в историческом ракурсе, мы выделяем то, что нас волнует, мы ищем в прошлом факты, формирующие облик сегодняшнего дня, а вернее, накладываем на события прошлого собственные представления об этих событиях – представления, которые нам необходимы, чтобы связать прошлое с настоящим. Мы окрашиваем прошлое оттенками настоящего. История предстает «не как мертвое прошлое, а как живой опыт, в который вовлечен и сам историк»[298].
По наблюдению И. Блауберг, в литературе о Бергсоне часто отмечалось, что именно он, с одной стороны, описал историческую реальность «как открытую, как поле свободной деятельности людей», а с другой стороны, показал историю как «усилие ретроспекции, связанной с душой историка, пребывающего в настоящем. <…> Позиция историка обрела иной, чем прежде, вид – он выступил не как пассивный комментатор событий прошлого, а как активный исследователь, формирующий картину исторической реальности»[299], сообразуясь с собственными взглядами на мир.
В концепции Бергсона «естественная и человеческая история различаются в сущности, а не в степени. Однако, если не ограничивать значение термина „история“ последовательностью человеческих обществ или нашим знанием о них, то вся философия Бергсона, отмечал Р. Арон, может рассматриваться как размышление об истории»[300]. Исследователь указывает, что еще в начале XX века Р. Карпов обратил внимание на общие моменты в методологии Бергсона и Риккерта[301]. Идеи Бергсона были очень своевременны, поскольку «в конце XIX века, когда Бергсон только начинал свои исследования… господствовала концепция исторического детерминизма. И гегелевская философия духа, и марксизм, и контовский позитивизм с его выделением трех стадий, которые обязательно проходит человеческий дух, способствовали утверждению идеи необходимости в истории»[302]. История казалась не только познаваемой, но и предсказуемой, и на ее поле одерживал победу детерминизм, едва ли уступающий лапласовскому. Мысль историков редко подвергалась саморефлексии, а гносеологические и методологические моменты как предмет особой заботы и сознательной разработки и вовсе оказывались за бортом. «Данную ситуацию поставил под вопрос и переосмыслил Бергсон, как это сделали в тот же период или несколько позже другие мыслители – неокантианцы, М. Вебер, В. Дильтей, О. Шпенглер, Б. Кроче, И. Хейзинга…»[303], – резюмирует Блауберг.
Проблема исторического познания была особенно актуальна в рассматриваемую эпоху. Как указывает Р. Дж. Коллингвуд, французские спиритуалисты, предводительствуемые Меном де Бираном, возродили интерес как к проблемам метафизики, так и к проблемам истории[304].
Приведу размышления самого Р. Дж. Коллингвуда о французском спиритуализме: «Это новое направление французской мысли в отличие от немецкой не было осознанно и сориентировано на историю. Но тщательное исследование ее основных черт показывает, что идея истории относилась кчислу ее главных концепций. Если мы отождествим идею истории с идеей духовной жизни или процесса, то тесная связь французского спиритуализма с философией истории станет вполне наглядной, ибо хорошо известно, что идея духовного процесса является ведущей идеей современной французской философии. <…>…французский дух, откровенно метафизичный по своим традициям, сосредоточивается на характере духовного процесса, внося тем самым значительный вклад в решение проблем философии истории, хотя слово „история“ при этом вообще не употребляется»[305].
По замечанию И. Блауберг, вопрос о познаваемости истории был переосмыслен одновременно с Бергсоном или несколько позже другими мыслителями: неокантианцами, М. Вебером, В. Дильтеем, О. Шпенглером, Б. Кроче, И. Хейзингой[306]. Друг Бергсона Шарль Пеги, размышлявший над философией истории, разработал бергсоновские взгляды в работе «Клио, диалог истории и языческой души» (1909–1913, опубликована посмертно)[307]. По мысли Р. Арона, в работе которого «Введение в философию истории» (1938) чувствуется внимание к бергсоновской концепции, французского философа «можно поместить в истоках того идейного движения, которое привело к обновлению, возможно, не столько исторического знания, сколько представления о нем, создаваемого историками и философами»[308].
Интересно, что воззрения Бергсона перекликаются со взглядами Филиппа Арьеса, изложенными в его поистине новаторском по образу мыслей труде «Время истории»[309]. Арьес считает непреложным «наличие связи между историком и прошлым» и, ссылаясь на Реймона Арона, утверждает: «История не является реальностью, которую историк должен реконструировать; напротив, именно историк дает ей существование»[310].
Возможно, Бергсону удалось выразить общие тенденции времени, не теряя при этом ничего специфически национального, касающегося вопросов познания. По мысли Р. Дж. Коллингвуда, вообще не слишком воодушевлявшегося идеями Бергсона, философ правильно уловил дух своей нации и превосходно его передал. «Современная французская мысль… обладает особенно живым самосознанием, пониманием самой себя как живого, творческого процесса и поразительным умением одушевлять все, что она может абсорбировать в этом процессе»[311], – одушевлять, в том числе, и философские учения, к которым она прикасается. Но, добавим, ведь мысль не могла бы одушевлять, не действуя, не внося в исследуемый предмет ничего от собственного духа, вторжение которого в познаваемую реальность – непременное условие такого одушевления, являющегося не чем иным, как передачей частицы духа постигаемому феномену.
Сам Бергсон, говоря о неизбежной интерпретации прошлого, вводит такой термин, как «логика ретроспекции» («une logique de rétrospection»)[312], которая «непременно проецирует в прошлое, в виде возможностей или виртуальностей, теперешние реалии»[313]. По тонкому наблюдению Арьеса, который, впрочем, не ссылается конкретно на Бергсона, «История начинает воспринимать себя как диалог, в котором всегда участвует настоящее. Она отказывается от безразличия, в которое стремились ввергнуть ее мэтры минувших дней»[314]. А ведь способ мышления, присущий определенному исследователю, его картина мира, его ценности, вся его внутренняя жизнь – и вытекающая отсюда интерпретация событий – представляют собой те же реалии, накладывающие отпечаток на прошлое[315].
«Французский историк, – свидетельствует Коллингвуд, – следуя хорошо известному правилу Бергсона, стремится „s’installer dans le movement“[316], „вработаться“ в изучаемое им историческое движение, ощутить это движение как нечто, происходящее в нем самом. Ухватив его ритм, мысленно впитав его, он бывает в состоянии воспроизвести это историческое движение с исключительным блеском и правдивостью»[317]. Великолепно определение Арьеса, данное Истории: это – ни больше ни меньше, как «свойственный современному человеку способ существования во времени»[318].
По замечанию Блауберг, что касается самого Бергсона, то «логика ретроспекции» в познании прошлого, в том числе истории человеческой мысли, применялась им на практике постоянно: «…ведь сам он в своих историко-философских экскурсах прибегал к ней, рассуждая о прежних философских учениях под углом зрения своей концепции и подчеркивая в зависимости от этого важные для себя моменты. Те, к чьим взглядам он обращается, например Плотин и Кант, на страницах его произведений „живут“, поскольку их идеи – не музейные экспонаты, а важные для настоящего посредники, вехи идущего через века философского постижения мира. Платон и Плотин, Беркли и Кант для него – мыслители, которым он ставит вопросы, важные для него самого»[319]. А значит, исследователь, обращающийся кучению Бергсона, может аналогичным образом искать в концепции философа ответы на волнующие его загадки бытия. Во всяком случае, исходя из собственных взглядов Бергсона на изучение истории человеческой мысли, исследователь не только вправе выявлять в учении Бергсона новые аспекты и повороты мысли, но и попросту не имеет другой возможности, – поскольку любая попытка проникнуть в бергсоновское учение (как и в любое учение вообще) уже, как пришлось убедиться, будет интерпретацией.
По отношению к философии Бергсона наши взгляды принадлежат будущему, мы те самые «будущие исследователи», о которых упоминал сам французский мыслитель, а насколько наши взгляды утонченны, глубоки и значимы, это уже другой вопрос. Итак, обращаясь к бергсоновскому учению, мы выявляем в нем то, что в данном учении нас больше всего интересует, а следовательно, то, что предстает для нас главным, сущностью концепции.
Кроме того, даже если сбросить со счетов поправку на исторический ракурс и на наши интересы (то есть поправку, согласующуюся с бергсоновской логикой ретроспекции), учение философа, в силу своей неоднозначности, очерчивает целый круг герменевтических вопросов, и эта проблема вставала перед современниками философа с не меньшей остротой, чем перед нами. По мысли Блауберг, «…концепция Бергсона… заключает в себе множество тенденций, которые могут завести порой в противоположных направлениях. Поле интерпретаций, открываемое его учением, очень широко, тем более что многие вещи он сам не проговаривает, не проясняет»[320]. В этом смысле можно согласиться с Делёзом, утверждавшим, что «история философии является воспроизведением самой философии. Следует, чтобы изложение истории философии действовало как подлинный двойник и включало присущее двойнику максимальное изменение. <…> Изложения истории философии должны представлять собой некое замедление, застывание и остановку текста: не только текста, с которым они соотносятся, но также текста, в который они включаются. Так что у них двойное существование, в идеальном двойнике – чистое повторение старого и современного текста, одного в другом»[321].
Однако что представляет собой это главное?. Какие факторы обусловливают характер той или иной интерпретации? Согласно Бергсону, главное можно определить как особую первичную интуицию (la intuition originelle)[322], составляющую суть всего оригинального в мышлении философа, питающую его важнейшие, новаторские взгляды, лежащую в основе его учения. Нужно четко представлять, что вкладывает Бергсон в понятие такой первичной интуиции. В сущности, это неопределимое, базовое понятие, такое, как, например, понятие материи, геометрического тела или точки. Собственно, понятие точки Бергсон как раз и использует, чтобы дать читателю представление о столь непривычном для обыденного сознания и невыразимом словами предмете своих размышлений. Он замечает, насколько «преображается философское учение, когда мы пытаемся проникнуть внутрь мышления его создателя, а не вращаемся вокруг него. Вначале уменьшается сложность. Затем одни части входят в другие. Наконец, все стягивается в одну точку, к которой мы можем все больше приближаться, хотя попытки достичь ее были бы тщетны. В данной точке находится нечто простое, бесконечно простое, столь невероятно простое, что философу так никогда и не удалось это высказать»[323]. Это «нечто тонкое, легкое и почти воздушное, исчезающее при малейшем приближении к нему; то, чего не увидишь и издалека, если не перестанешь обращать внимание на все остальное, даже на то, что считалось главным…»[324].
В «Творческой эволюции» Бергсон утверждает: «чтобы достичь первоначала всей жизни, как и всей материальности» («pour arriver au principe de toute vie comme aussi de toute matérialité»)[325], философия, взятая в аспекте истории, всегда прибегала к особому «чистому акту воли» («le pur vouloir»)[326] – интуиции в действии, проникающей в суть вещей. «Нет ни одной солидной системы, которая хотя бы в некоторых своих частях не оживлялась интуицией»[327] – таково мнение философа.
Однако, если, по Бергсону, первичная интуиция не поддается вербальной фиксации, то как же мы можем быть уверены, что приблизились к ее постижению? Как мы удостоверимся, что чувствуем и постигаем именно ее? «Если сам философ не смог определить ее, то и нам это не удастся, – замечает Бергсон. – Но мы можем уловить и закрепить некий образ – посредник между простотой конкретной интуиции и сложностью выражающих ее абстракций, образ туманный и размытый, который неотступно сопровождает, оставаясь, быть может, незамеченным, сознание философа, следует как тень через все повороты его мысли. Не будучи самой интуицией, этот образ все же сближается с ней больше, чем понятийное и неизбежно символическое[328] выражение, к которому интуиция принуждена прибегать в поисках возможностей „объяснения“»[329]. С. Л. Франк так комментирует этот пункт: образ-посредник «как бы занимает промежуточное место между простотой интуиции и сложностью ее отвлеченного выражения»[330]. Можно сослаться и на метафорическое изложение проблемы самим Бергсоном: отходя от механистической точки зрения на учение, рассматривая его как живой организм, мы можем извлечь из каждого данного положения учения любое другое по желанию. Однако получившаяся картина дает нам представление о «теле учения, она еще не позволяет постичь его душу»[331]. Образ-посредник в данном случае ведет нас к цели.
При этом образ-посредник может быть различным в зависимости от личности исследователя, погружающегося в глубины чужой философской мысли; и, уж конечно, такой образ вовсе не совпадает с образом, который, возможно, сопровождал мыслительный процесс самого изучаемого философа. «Существовал ли когда-нибудь в мысли мэтра тот посредствующий образ, что проступает в уме толкователя по мере того, как он продвигается вперед в изучении его творчества? Пусть это не был тот же образ; но был иной, который, возможно, принадлежал к другому ряду восприятий и не имел с первым никакого материального сходства, однако был тождествен ему, как тождественны два перевода на разные языки, сделанные с одного оригинала. Быть может, два эти образа, а может, и другие, тоже эквивалентные, неотступно следовали за философом во всех эволюциях его мысли»[332]. Здесь чрезвычайно важно постулирование эквивалентности: это дает нам право утверждать, что образ-посредник, созданный нашим собственным воображением, ничего не исказит в исследуемом учении. Гарантией тут может выступать «постепенное возобновление контакта с мышлением философа»[333], позволяющее все глубже проникать в течение его мыслей, асимптотически приближаться к той невидимой точке, где сконцентрирована первичная интуиция, и корректировать наше внутреннее представление. У. Джеймс замечает по этому поводу: «Проникните в центр философского созерцания какого-нибудь человека, и вы сразу поймете, каковы должны быть все его писания и высказывания»[334].
Здесь интуиция предстает как «род интеллектуальной симпатии, путем которой переносятся внутрь предмета, чтобы слиться с тем, что есть в нем единственного и, следовательно, невыразимого»[335]. («Nous appelons ici intuition la sympathie par laquelle on se transporte a l’intérieur d’un objet pour coincider avec ce qu’il a d’unique et par consequent d’inexprimable»[336].) В данном случае необходимо погружение в глубины мышления исследуемого философа.
Во избежание недоразумений поясним, что в 1934 году при переиздании «Введения в метафизику» в сборнике «Мысль и движущееся» Бергсон снял определение «интеллектуальная»[337]. В русских изданиях начала XX века, соответственно, дано словосочетание «интеллектуальная симпатия» например в переводе В. Флеровой (1914)[338]. Аналогично это место пересказано Н. Лосским[339]. Дело в том, что отношение Бергсона к интеллекту постепенно менялось. В речи 1902 года интеллект, а не интуиция, отождествляется с симпатией[340]. Во «Введении в метафизику» (1903) симпатия уже находится в ведении интуиции, правда, интуиции интеллектуальной. В 1913 году интеллект у Бергсона трактовался как общая способность мышления и познания («la faculté générale de penser et de connaitre»), которая подразделяется на собственно интеллект и интуицию («quelle devait se decomposer en intelligence proprement dite et intuition»)[341]. В разных трудах отношение между интеллектом и интуицией рассматривается весьма неоднозначно и предстает в различных аспектах. Не углубляясь здесь в данный вопрос, отметим, что Бергсон все же пришел в итоге к выводу о сверхинтеллектуальном характере иинтуиции[342].
Точнее сказать, видимо, при указанных условиях искомый образ, верный для нас и потому верно отражающий суть исследуемого учения, возникнет сам собой (следуя этим путем, мы будем тем самым полагаться на эмпирический метод, каким его представляет Бергсон). Более того, Бергсон уверяет: если в мысли философа и не присутствовало никогда никакого образа (в этом случае философ «время от времени устанавливал непосредственный контакт с чем-то еще более тонким – с самой интуицией»[343]), – то «нам, интерпретаторам, придется воссоздать посредствующий образ, чтобы избежать опасности увидеть в „исходной интуиции“ смутную мысль, а в духе учения – абстракцию, тогда как этот дух и есть самое конкретное, а эта интуиция – самое точное в учении»[344].
Однако тут встает вопрос, каким путем следует двигаться к первичной интуиции философа, чтобы «вновь овладеть»[345] ей (или, добавим, постичь ее по-своему во всей полноте). Ведь все же, воссоздавая образ-посредник, мы осуществляем спуск (позволю себе этот математический термин) от принципиально невыразимого к определенным средствам выражения, неизбежный спуск, при котором ясно очерчивается «несоизмеримость» «между… простой интуицией и доступными… средствами выражения»[346]. Нам нужно совершить обратное восхождение к первоначальной интуиции, – даже несмотря на то, что мы видим недостижимость полного перемещения внутрь этой интуиции и слияния с ней. «Возьмем все, что написал философ, возведем эти разрозненные идеи к первоначальному образу, сведем их, замкнув в этот образ, в абстрактную формулировку, которая наполнится образом и идеями, обратимся к ней и увидим, как она, столь простая, еще больше упрощается, по мере того как мы помещаем в нее все большее число вещей; наконец, поднимемся вместе с ней к точке, где вновь упруго сжимается все то, что в растянутом виде содержалось в учении: и тогда мы представим себе, как из этого недоступного центра силы исходит импульс, рождающий порыв, то есть саму интуицию»[347]. Мы тем самым возвращаем интуицию к самой себе.
При этом нельзя не заметить, что в указанном восхождении шаг от образа к интуиции венчает наши усилия, но ему предшествует еще один шаг – движение к самому образу от «разрозненных идей». Ясно, что подобные идеи (рассеянные тут и там или изложенные систематически – в данном случае не имеет значения) не могут напрямую соотноситься с образом-посредником. Ведь идеи требуют формулировки, то есть обращения к слову, в то время как образ принципиально невербален. А идея, облеченная в словесную оболочку, неизбежно инспирирует появление понятий как концентрированных вербальных форм репрезентации смысла. По моему мнению, выходит, что соотношение между понятием и образом подобно (почти аналогично) соотношению между образом и интуицией. Если интуиция по природе своей невыразима как таковая, а образ транслирует интуицию, выступая, следовательно, средством асимптотического выражения невыразимого, – то теперь сам невербальный образ вербализуется путем представления в понятиях.
Означенные пропорциональные соотношения указывают на определенную иерархию средств выражения исходной интуиции, и даже на первый взгляд, как нетрудно убедиться, образ имеет большие преимущества перед понятием: и по точности и качеству представления смысла, заложенного в интуиции, и по степени близости к интуиции. «Впрочем, – вносит уточнения сам Бергсон, – интуицию можно выразить только с помощью интеллекта»[348]; однако образ всегда «нужно иметь перед глазами, ибо он, не являясь, правда, исходной интуицией учения, все же непосредственно вытекает из нее и более близок к ней, чем любое отдельно взятое положение или их совокупность»[349].
Но и образ, и понятие выполняют не только функцию средств выражения; они предстают также в роли аккумуляторов определенного способа познания и описания реальности, а значит, они адресуют к определенным типам мышления. Следует особенно подчеркнуть, что не только интеллект, но и интуицию Бергсон относит к формам мышления[350]. «Мы рекомендуем освоить весьма трудоемкий способ мышления, – таков один из важнейших тезисов Бергсона. – <…> И во всем, что мы написали, утверждается…: интуиция – это мышление (reflexion)»[351]. Коль скоро понятия – инструменты рационального постижения мира, то вышеизложенный поиск посредствующего образа будит, в свою очередь, образное мышление. Для нас это особо значимо, поскольку подобный тип мышления ближе искусству, чем точным наукам. Если удастся обосновать необходимость и незаменимость образного мышления с точки зрения бергсоновской концепции познания, мы тем самым уполномочим указанный тип мышления стать не просто способом оформления поступающей извне и изнутри информации, но методом постижения реальности, будь то реальность мироздания, реальность нашего сознания или же художественная реальность.
Глава III. Проблемы бергсоновской методологии: гносеологические инструменты,
в которой разъясняется, что предлагаемые философом гносеологические инструменты обладают функциями и признаками как понятий, так и образов и требуют синтетического мышления (рационального и образного одновременно); что, следовательно, эти инструменты позволяют комплексно подойти к исследуемой реальности, не упустив ни тех ее сторон, которые апеллируют к нашим рациональным способностям, ни тех, которые будят нашу интуицию; и что, стало быть, методология Бергсона представляет собой синтетический способ контакта с постигаемым феноменом, – а это ее качество и обусловливает особое ее значение для современных гуманитарных дисциплин.
Не рискуя, мы никогда не доберемся до истины[352].
§ 1. Различие образов и понятий
В бергсоновских работах два типа мышления – понятийное и образное – разграничиваются сознательно. «У нас есть только два способа выражения: понятие и образ, – утверждает философ. – Система развивается в понятиях; но когда ее перемещают к интуиции, давшей ей начало, она сжимается в образ: если же мы хотим превзойти образ и подняться над ним, то неизбежно вновь скатываемся к понятиям, и вдобавок к понятиям еще более смутным, более общим, нежели те, от которых мы отправились на поиски образа и интуиции»[353]. Причем в разных текстах философа образы и понятия как виды представления смысла не только разводятся, но и весьма недвусмысленно противопоставляются; при этом традиционные понятия у Бергсона явно не в чести. «Своего наивысшего напряжения бергсоновское осуждение интеллекта достигает в критике понятий, – негодует Асмус. <…> Понятия – форма, в которую отливаются результаты интеллектуального познания действительности. Только поставив под сомнение познавательную ценность понятия, Бергсон может считать свою задачу критики интеллекта и его форм выполненной»[354].
В чем же главная претензия Бергсона к выработанным веками философским категориям? «На деле мы чувствуем, что ни одна из категорий нашей мысли – единство, множественность, механическая причинность, разумная целесообразность и т. д. – не может быть в точности приложена к явлениям жизни: кто скажет, где начинается и где кончается индивидуальность, представляет ли живое существо единство или множественность, клетки ли соединяются в организм, или организм распадается на клетки? Тщетно пытаемся мы втиснуть живое в те или иные рамки. Все рамки разрываются: они слишком узки, а главное, слишком неподатливы для того, что мы желали бы в них вложить»[355]. Позицию философа прекрасно комментирует Р. Кронер. Если попытаться «определить действительность в ее вечно подвижном потоке через понятие, обозначить ее словом, то она расплывается в тот же миг; она ускользает от всякой формулы, от всякого фиксирования и обозначения. Нет ничего, что, поддаваясь определению, не теряло бы своего первичного характера своей адекватности действительности»[356]. Здесь уместно вспомнить тонкие наблюдения над формированием понятий единомышленника Бергсона, Уильяма Джеймса, в частности, его рассуждения о том, что, определив нечто, мы тем самым лишаем его возможности вступить в связь с другими компонентами реальности и измениться[357].
Итак, совершенно очевидно, насколько необходимо найти гносеологическую альтернативу понятию, – ведь Бергсон постулирует, «что теория познания и теория жизни представляются нам нераздельными»[358]. Это, конечно, не исключает использования самих понятий, но меняет их статус в плане наших познавательных возможностей и сужает поле их применения. Вот здесь и приходит на помощь образ.
Но что такое образ, по Бергсону[359]? Бергсоновскую трактовку образа позволяют осмыслить строки из письма философа У. Джеймсу: «…существует чистый опыт, не являющийся ни субъективным, ни объективным (для обозначения такого рода реальности я использую слово „образ“), и существует то, что Вы называете присвоением этого опыта теми или иными сознаниями, присвоение, которое, по-моему, заключается в уменьшении sui generis образа…»[360]. Следовательно, образ является квинтэссенцией чистого, абсолютного опыта, а значит, представляет собой гносеологический идеал Бергсона! Иными словами, образ есть не только и не столько средство репрезентации истинного, абсолютного опыта, но и сам этот опыт, взятый в сущностном аспекте. «В человеческом опыте, по Бергсону, даны лишь образы, из которых и нужно исходить как из фактов»[361], – комментирует И. Блауберг.
Уместно вспомнить совет философа, касающийся способа познания мира: «Нужно… взять опыт в его истоках или, скорее, выше того решающего поворота, где, отклоняясь в направлении нашей пользы, он становится чисто человеческим опытом»[362]. Прекрасно говорит о свойствах такого опыта М. Мерло-Понти: по его мнению, Бергсон с помощью образа дает постичь полноту вещей, даже их «естественную переполненность», которая «такова, как если бы в них, а не во мне самом образовалось мое видение…»[363]. Можно сказать, что бергсоновский образ – инструмент и способ осуществления трансцендентального эмпиризма, пользуясь удачным определением Я. Свирского[364].
Совершенно очевидно, что, утверждая способность интуитивного, а не физического перемещения внутрь предмета как единственную возможность познания его сути, Бергсон сталкивается с необходимостью не только преодолеть дуализм духа и материи, но и постулировать наличие моста между сознанием и материей, моста, позволяющего проникать в глубины реальности не телесно, а интуитивно.
О противоречиях бергсоновской концепции взаимодействия духа и материи уже упоминалось. Поясним некоторые моменты более подробно. Elan vital осуществляет свою функцию отнюдь не беспрепятственно: на пути реализации он встречает сопротивление материи. «Он не может творить без ограничения, потому что он сталкивается с материей, то есть с движением, обратным его собственному. Но он завладевает этой материей, которая есть сама необходимость, и стремится ввести в нее возможно большую сумму неопределенности и свободы»[365]. Жизненный порыв и материя репрезентируют два разнонаправленных движения. «Динамический образ мира, создаваемый в „Творческой эволюции“ трактовкой реальности как всеобщего взаимодействия, конкретизируется в описании напряженного взаимодействия двух сил – жизненного порыва и материи, – замечает И. Блауберг. – Точнее, это два разнонаправленных процесса»[366]. По мысли Бергсона, жизнь есть движение, а материальность есть обратное движение; жизнь пронизывает материю, которая предстает как неделимый поток, и вычленяет из этого потока живые организмы. И конечно, встречное сопротивление материи предполагает усилие, направленное на укрощение косной материи. Это усилие самой жизни, нацеленное на то, чтобы «добиться чего-то от неорганизованной материи», «подняться по тому склону, по которому спускается материя»[367]. По мысли Г. Аксенова, для Бергсона внешняя материя есть то, с чем жизнь считается, но не она есть условие творческой изобретательности нового. «Жизнь по сути своей, не только человеческая жизнь, есть непрерывное изобретение: непрерывный выбор организмом вариантов своего поведения для преодоления запретов внешних условий и для распространения по всем логически возможным путям»[368].
Таким мостом может быть только восприятие, причем восприятие чистое (la perception pure), не направленное на практическое действие.
К концепции чистого восприятия еще предстоит вернуться. Разные аспекты учения Бергсона настолько тесно переплетены, что практически невозможно говорить о них обособленно (на эту отличительную черту текстов Бергсона указывает, например, Блауберг[369]). Поэтому, рассматривая такую составляющую учения, как образ, нельзя не коснуться хотя бы по поверхности бергсоновской теории восприятия. Собственно, чистое восприятие (la perception pure), имманентное изначально материи, представляет собой нечто вроде силовых линий, пронизывающих материю по всем направлениям. Однако такое восприятие бессознательно, поэтому недоступно мыслящим существам. Об особенностях и противоречиях данной теории будет сказано подробнее в четвертой главе, где феномен чистого восприятия станет предметом специального рассмотрения. Замечу, что, на мой взгляд, бергсоновский постулат о чистом восприятии как онтологически первичной данности, имманентной материи изначально, коррелирует с современными теориями предсуществующей гравитации, пронизывающей мир, опять же, изначально[370]. Тем самым в обоих случаях (и с чистым восприятием, и с гравитацией) вопрос об их возникновении попросту снимается. Вообще же, по Бергсону, восприятие есть функция действия, действия практического, оно вовсе не представляет собой незаинтересованного созерцания, как думали раньше. «Восприятие выражает и измеряет собой способность живого существа к действию»[371]; «…неорганизованные тела выкраиваются из ткани природы восприятием, ножницы которого как бы следуют пунктиру линий, определяющих возможный захват действия»[372], – один из известных тезисов философа. Делёз комментирует бергсоновскую теорию восприятия следующим образом: «…восприятие – это не объект плюс что-то, а объект минус что-то – минус все, что на самом деле нас не интересует»[373].
Вот почему Бергсону необходим образ в качестве гносеологического инструмента и вот почему этот образ представляет собой промежуточную стадию между материей и духом (образ, говорит Бергсон, является «почти материей, поскольку его еще можно увидеть, и почти духом, поскольку его уже нельзя коснуться»[374]).
«…Сама материальная вселенная, определенная как совокупность образов, – это своего рода сознание: сознание, в котором все компенсируется и нейтрализуется, сознание, в котором все возможные части уравновешиваются противодействиями, всегда равными действиям, и таким образом мешают друг другу обособиться»[375], – данный постулат Бергсона утверждает имманентность материи ослабленного сознания. «..Материя… несет в себе, пусть в исчезающее малой мере, нечто от сознания, от памяти. Эта доля сознания в ней так мала, что в практических целях может не учитываться… но все же она всегда наличествует, иначе материя утратила бы континуальность, распавшись на отдельные моменты»[376], – комментирует И. Блауберг. Однако это то же самое сознание, что и присущее духу. Вернее даже, материя выступает противоположным полюсом той же сущности, что и дух, и поэтому должна обладать сознанием. «…Между материей и полностью развитым духом имеется бесконечное число степеней напряжения. Материя как актуальное существование есть тогда почти предельное расслабление»[377]; но здесь важно это «почти», не позволяющее мирозданию распасться на две не связанные части, дух и материю. Поэтому концентрация сознания позволяет материи предстать в виде качественной, расцвеченной, разнородной, одухотворенной: ведь то, что обладает сознанием, является, по Бергсону, живой сущностью. В «Материи и памяти» материя в описании Бергсона оказывается, «как у философов-ионийцев, одушевленной и качественной»[378]. Вообще говоря, у Бергсона в разных трудах встречается два различных образа материи. «Материя и память» дает представление о качественной, разнородной материи, обладающей сознанием и предстающей как живая сущность. В «Творческой эволюции» материя выглядит как барьер, преодолеть который необходимо жизненному порыву, и ей даются характеристики «косная», «инертная». Исследуя генезис материи, Бергсон в этой книге описывает материю как результат исчерпания первичного импульса, победы сил энтропии. «Обращает на себя внимание постоянная характеристика материи как „инертной“»[379], – замечает И. Блауберг. В отличие от косной материи, определяемой в «Творческой эволюции» как распадающаяся реальность, жизненный порыв – созидательная функция жизни и, следовательно, она аналогична напряжению воли[380]. Как только напряжение ослабляется, возникает материя.
В своей трактовке образов Бергсон апеллирует к здравому смыслу (bon sens), как он его понимал. Бергсон говорит, что никто не будет сомневаться в реальности предмета, независимой от нашего восприятия. «Мы бы весьма удивили человека, чуждого философским спекуляциям, сказав ему, что предмет, находящийся перед ним, который он видит и которого он касается, существует лишь в его уме и для его ума, или даже, в более общей форме, как склонен был делать это Беркли, – существует только для духа вообще. Наш собеседник всегда придерживался мнения, что предмет существует независимо от воспринимающего его сознания. Но, с другой стороны, мы так же удивили бы его, сказав, что предмет совершенно отличен от его восприятия нами, что нет ни цвета, который приписывает ему глаз, ни сопротивления, которое находит в нем рука. Этот цвет и это сопротивление, по его мнению, находятся в предмете: это не состояния нашего ума, это конститутивные элементы существования, независимого от нашего. Следовательно, для здравого смысла предмет существует в себе самом, такой же красочный и живописный, каким мы его воспринимаем: это образ, но образ, существующий сам по себе. Именно в таком смысле мы и берем слово „образ“…»[381].
Вот зачем философ апеллирует к не отягченному умозрительными дискуссиями уму, который «естественно верил бы, что материя существует такой, какой воспринимается, а поскольку он воспринимает ее как образ, считал бы ее, саму по себе, образом»[382]. Вот зачем Бергсон рассматривает «материю до того разделения между существованием и явлением, которое было проделано и идеализмом, и реализмом»[383]. «Собственно говоря, – комментирует исследователь, – сам термин „образ“ в данном случае уже содержит в себе то, что автор хочет доказать: предпосылку об изначальной связи материи и сознания»[384]. Действительно, вот постулат Бергсона: «Я называю материей совокупность образов, а восприятием материи те же самые образы в их отношении к возможному действию одного определенного образа, моего тела»[385].
Образ, рожденный интуицией, становится проводником абсолютного знания, полученного путем интуитивного проникновения в реальность; он предстает и способом получения этого знания, и квинтэссенцией, концентрированным представлением знания, и его транслятором. Поскольку интуиция непосредственно постигает определенные предметы в их материальности, поскольку она обладает врожденным знанием вещи самой по себе (в этом Бергсон антагонист Канту), – постольку образ составляет сжатое и в определенной мере редуцированное знание о вещи и саму эту вещь, но в обедненном (редуцированном) варианте.
«Различая вещь и представление вещи, Бергсон вовсе не думает, будто представление есть копия или символ вещи; по крайней мере, поскольку речь идет о „чистом восприятии“, представление есть сама вещь, но с обедненным содержанием; так, например, вещь есть abcdef, а в восприятие вступили только стороны ее acf, выбранные из нее сознанием потому, что они представляют интерес для жизни, потому, что они биологически влиятельны»[386]. По Бергсону, интуитивный способ познания приводит к непосредственному постижению определенных предметов «в самой их материальности. Он говорит: „вот то, что есть“»[387]; «…инстинкт есть врожденное знание вещи»[388]. Во избежание путаницы напомню, что в «Творческой эволюции» речь идет не об оппозиции «интуиция – интеллект», а об оппозиции «инстинкт – интеллект». Это объясняется тем, что в данном случае (но отнюдь не во всех работах) интуиция выступает в виде преобразованного инстинкта, достигшего в своем развитии нового качества: «…интуиция – то есть инстинкт, ставший бескорыстным, осознающим самого себя, способным размышлять о своем предмете и расширять его бесконечно»[389].
«В чистом состоянии наше восприятие было бы действительно частью самих вещей»[390], – заявляет Бергсон. Понятия, напротив, есть «общие рамки», «врожденным знанием которых и обладает разум, ибо он естественным образом использует их»; эти рамки демонстрируют отношения вещей, а не сущность последних[391].
Но не значит ли это, что понятия и образы различны по природе, а не по степени, перефразируя Бергсона[392]? Образ, дающий нам саму вещь, пусть и в редуцированном виде, образ, балансирующий на грани материи и духа, – не является ли качественно иным онтологическим компонентом нашей духовной и физической реальности, чем тот экстракт, который разум смог извлечь из вещи, обрядив в одежды понятия? Действительно, образ дает нам саму вещь, пусть и в редуцированном виде; понятия же, порожденные операцией анализа, в этом смысле совершенно противоположны образам, ведь «анализировать, – говорит Бергсон, – значит выражать какую-нибудь вещь в функции того, что не является самой этой вещью»[393].
В силу этого ясно, что обычное понятие – конструкция разума[394], то есть оболочка, приложенная к вещи извне; следовательно, понятие само по себе не субстанциально; во всяком случае, оно не самодостаточно и не первично, а возникает как следствие деятельности разума и обусловлено этой деятельностью. Бергсоновский образ, напротив, не мыслимая конструкция, лживая сущность. «Под „образом“ же мы понимаем определенный вид сущего, который есть нечто большее, чем то, что идеалист называет представлением, но меньшее, чем то, что реалист называет вещью, – вид сущего, расположенный на полпути между вещью и представлением»[395]. При этом, с одной стороны, как следует из всего сказанного, образ не есть ни сущность, ни феномен в чистом виде, а есть их изначально данное синтетическое единство; то есть, действительно, устраняется различие между существованием и явлением, которое, по мнению Бергсона, было присуще многим философским школам.
Бытие образа обладает самодостаточностью, и в этом плане образ субстанциален; однако, в отличие от истинной субстанции, бытие образа все же не первично, хотя и не зависит, на первый взгляд, от сознания (как общего свойства материи и духа, присущего им в разной мере) или внеличного сверхсознания, о котором философ заговорит, начиная с «Творческойэволюции». Согласно Бергсону, чистое восприятие исходно, первично[396], то есть имеет онтологический приоритет; а оно, как мы знаем, бессознательно (в этом случае образ понимается как центр сил, пронизывающих всю материю, а восприятие уподобляется «пучку» силовых линий)[397]. Но при этом «для образа быть и быть воспринятым сознанием – состояния, различающиеся между собой лишь по степени, а не по природе»[398].
С другой же стороны, Бергсон в «Материи и памяти» весьма недвусмысленно заявляет, что «даже при отсутствии воспринимающего сознания образы продолжают существовать»[399], – то есть они приобретают онтологический статус независимых сущностей, и тем самым стирается различие между сущностью и существованием, вернее, оно перестает быть значимым онтологически в случае с образами: бергсоновский образ наделен собственным бытием. Напротив, не так обстоит дело в случае с понятиями. Бергсон отказывает понятиям в собственном бытии, независимом ни от чего; они «относительны», они «не имеют существования в себе»[400].
Каков же, в таком случае, онтологический статус понятий? Из всего вышеизложенного становится ясно: образы, являясь промежуточными образованиями между материей и духом, дают сознанию истину об одухотворенной материи; понятия же репрезентируют познание формы без ее наполнения и сами есть готовая форма[401].
Дальнейшие рассуждения Бергсона на эту тему только подтверждают высказанное выше предположение о различии по природе, а не по степени, понятий и образов. Определяя предмет гносеологии, Бергсон замечает: «Философы проводят различие между материей нашего познания и его формой. Материя – это то, что дается способностями восприятия, взятыми в их первозданном виде. Форма – это совокупность отношений, устанавливаемых между этими материальными данными для получения систематического знания»[402]. Естественно, возникает вопрос: «может ли форма без материи быть предметом познания»[403].
От Бергсона, по-видимому, не ускользает, что осуществленное им полярное разведение материи и формы по онтологическому критерию само по себе уже вызовет несогласие критически настроенных оппонентов; поэтому он предлагает сблизить их гносеологически, в том смысле, чтобы признать возможность их самоценного и, во всяком случае, одинаково состоятельного познания[404]. Однако, утверждая возможность познания формы без материи и, следовательно, их гносеологическое равенство, Бергсон неявно через это гносеологическое равенство вновь высвечивает их онтологическое различие по существу. Ведь форма без материи, конечно, познаваться может, но «при условии, что это познание походит скорее не на вещь, которой владеешь, а на усвоенную привычку, скорее на направление, чем на состояние; это будет, если угодно, естественный навык внимания»[405]. Однако форма не дает знания о самой реальности; ведь «формальное познание интеллекта» «не говорит: „это есть“», «не постигает в отдельности ни одного предмета», а «утверждает только, что если условия будут таковы, то таким-то будет и обусловленное»[406]. Это «лишь естественная способность соотносить один предмет с другим, одну его часть или один аспект с другой частью или другим аспектом, – словом, выводить заключения, когда имеются предпосылки, и идти от известного к неизвестному»[407]. На поверку указанное выше соотношение материи и формы с точки зрения наших гносеологических возможностей обусловлено качественным взаимодействием, взаимопроникновением и сосуществованием двух «различных» и «даже дивергентных» способов познания[408]: интуитивного и интеллектуального. Это лишний раз подтверждает, как далек был Бергсон от того, чтобы безоговорочно отвергать интеллектуальное познание[409]. «Короче говоря, – заключает Бергсон, – первое познание, познание инстинктивное, может быть сформулировано, как сказали бы философы, в предложениях категорических, тогда как второе, по природе своей интеллектуальное, выражается всегда в форме гипотетической»[410].
Однако что дает обоснование такой категоричной непреложности добываемого знания? Вторя Бергсону, У. Джеймс называет «научное» («теоретическое») познание поверхностным, в том смысле, что оно «касается только внешней поверхности реального», «в отличие от живого или сочувственного знакомства…»[411]. Но разве не можем мы не признать, что такое сочувственное знакомство предполагает постижение вещи во всей ее конкретности и уникальности? Не дает ли права именно означенная конкретность категорически настаивать на своей единичности с точки зрения опыта? Эта конкретная единичность и есть категоричность знания как безусловность – но не как ограниченность – категоричность как несомненность полноты, довлеющей себе – но не как императивность. Напротив, интеллектуальное познание гипотетично постольку, поскольку прикладывает извне некоторые готовые формы, которые могут быть приложены практически к чему угодно и выбор которых, следовательно, зависит от наших теоретических предположений о характере постигаемого предмета.
Естественно, что образ, во всем своем многоцветье красок и оттенков, неповторим, уникален, а стало быть, конкретен: он ведь единствен в нашем представлении. «…Образ имеет по крайней мере то преимущество, что он удерживает нас в конкретном»[412], – говорит Бергсон. Напротив, готовые формы, прилагаемые к реальности, – то есть понятия, – это «абстрактные», «общие идеи»[413], которые выражают «свойства предмета в „обезличенном“ виде, лишая его индивидуальных очертаний»[414].
Здесь мы подходим к очень важному пункту. Ведь образ как опыт восприятия реальности и образ как гносеологический инструмент – не одно и то же. Если мы воспринимаем какой-нибудь предмет, пытаясь вжиться в реальность, проникнуть сквозь оболочку, то, как мы помним, образ предмета, по Бергсону, предстает самой вещью, но с обедненным содержанием. Но вот, проникая, скажем, в интуицию философа, мы воссоздаем образ-посредник, опять же, в согласии с Бергсоном. Понятно, что интуиция философа не только не выразима в слове, о чем говорит Бергсон, но она и не зрима, поскольку по природе духовна, а не принадлежит к предметам материального мира, которые можно воспринять. Имеем ли право мы, в таком случае, говорить, что образ-посредник, возникший в связи с философской интуицией, есть сама интуиция[415], подобно тому как образ материального предмета есть сам предмет с ослабленным онтологическим смыслом? В чем конкретность образа-посредника, если она не есть конкретность совпадения, пусть частичного, образа с постигаемым предметом? И не подобен ли образ-посредник обычному понятию в том отношении, что он есть тоже рефлексия (пусть и, в отличие от понятия, рефлексия не интеллектуальная – если допустить возможность таковой) над философской интуицией? Иными словами, образ материального предмета и образ, рожденный усилиями воображения, – это идентичные по свойствам образы?
Вот, например, образ дерева, с одной стороны, а вот, скажем, бергсоновская длительность (la durée) или жизненный порыв (elan vital)[416], с другой стороны. Согласно концепции Бергсона, образ дерева есть само дерево, но с уменьшенным содержанием; однако с чем коррелирует elan vital? Нельзя же сказать, что это сама интуиция жизни в ослабленном варианте. Здесь, думается, проявляет себя амбивалентность, изначально заложенная в образе, как его интерпретирует Бергсон. Располагаясь между представлением и вещью, являясь почти материей и почти духом, – вспомним приведенные выше бергсоновские фразы – образ одной своей стороной обращен к интуиции как духовному началу, а другой стороной неразрывно включен в материальность[417]. Преобладание первого аспекта и обнаруживается, как мне кажется, в образах-посредниках, в то время как в образах окружающего мира превалирует второй аспект.
Именно симпатическое проникновение в первичную философскую интуицию обусловливает возникновение образа-посредника как репрезентации постигнутой истины, – а значит, образ-посредник здесь рожден духом и выражает духовный план реальности. В то же время в случае с обычным (сознательным) восприятием некоторые высказывания Бергсона позволяют делать вывод об онтологическом уравнивании материи и образа.
Итак, образы окружающего мира в совокупности образуют материальный континуум (вспомним, что, согласно Бергсону, материя есть совокупность образов). Образ-посредник духовен по природе, поскольку он возникает из первичной интуиции, будучи порождением духовных сил человека. И поскольку порождающая интуиция есть, согласно Бергсону, форма мышления, то образ-посредник приобретает черты ментальной сущности (или ментальной структуры). Однако, как мы знаем, у Бергсона материя и дух полярно противоположны, но при этом неотделимы друг от друга, являясь, соответственно, лишь крайними степенями ослабления (материя) и концентрации (дух) единого сознания, проникающего мир. Поэтому образы, в совокупности создающие материю, и образы-посредники, обращенные к духу, как и интуиция, из которой они вышли, – имеют в текстах Бергсона, по сути, идентичную характеристику.
Как можно предположить, взаимосвязь духовного и материального аспектов в самом образе-посреднике осуществляется так: являясь порождением духа, образ-посредник переводит духовную сущность интуиции на язык материи, то есть транслирует духовный аспект реальности через материальный. Вот поэтому здесь и нет совпадения выражаемого (интуиция) и средства выражения (образ). Что до обычного образа, то связь материального и духовного компонентов здесь дает о себе знать в том, что сам образ есть ослабленная материальность репрезентируемого предмета, данная в опыте, – но присвоение этого опыта, о котором Бергсон писал Джеймсу, есть уже чисто духовный акт, переводящий образ из плана сущности в феноменальный план. Итак, если опыт, поставляемый обычным восприятием, больше укоренен в материи, то опыт, сопряженный с возникновением образа-посредника, есть опыт постижения и трансляции духа.
Из сказанного следует вывод: образ материи и образ-посредник – это как бы две ипостаси одного компонента нашего эмпирического постижения исследуемого предмета, того компонента, который Бергсон в обоих случаях именует l’image. Стало быть, образ-посредник обладает не меньшей конкретностью, чем обычный образ, но конкретность здесь проявляется иначе: не как совпадение образа с вещью, а как уникальное соответствие, та самая correspondance, которую в свое время усмотрел в мире, руководствуясь идеями Эммануила Сведенборга, Шарль Бодлер.
Как известно, Бодлер утверждал, что в мире все взаимосвязано и что таинственные связи между вещами устанавливаются посредством переклички между качествами вещей, их цветом, формой, ароматом, звучанием и т. п. Приведу комментарий В. Крючковой касательно бодлеровской концепции. Ядро ее «составляют два взаимосвязанных понятия – „воображение“ и „соответствия“ (correspondances). Объекты видимого мира связаны между собой незримыми нитями, внутренними подобиями, и обнаружить духовное родство всех явлений может только продуктивное воображение – „почти божественная способность, которая сразу, не прибегая к философским методам, проникает в глубинные и тайные отношения вещей, в соответствия и аналогии“»[418].
Надо заметить, что в интерпретации Мерло-Понти термин «образ-медиатор» вполне применим ко всему миру в целом, в том смысле, что для нас он предстает проводником неисчерпаемой интуиции бытия[419].
В «Философской интуиции» Бергсон сам приводит два примера образов-посредников, касающихся учения Беркли. Первый: «Беркли рассматривает материю как тонкую прозрачную пленку, расположенную между человеком и Богом»; и второй – «слуховой эквивалент только что описанного… зрительного образа»: «материя – это язык, на котором с нами разговаривает Бог»[420]. Разумеется, именно для Бергсона эти и только эти образы-посредники соответствуют исходной интуиции Беркли, – вот в чем конкретность. Как нетрудно убедиться, это парадоксальная конкретность всего (парадоксальная потому лишь, что и «конкретное», и «всё» – по необходимости понятия): ведь первичная философская интуиция вбирает в себя в предельно сжатом, почти сингулярном виде всю философию того или иного мыслителя. Аналогично, бергсоновский élan vital конкретен потому, что обнимает всю реальность, как ее видит Бергсон, то есть транслирует конкретное миропонимание, а эта воплощенная в образе конкретность и есть соответствие первичной интуиции и всего мира в целом.
Но миропонимание связано с направлением движения мысли, с ориентацией на определенные аспекты бытия и планы реальности. Elan vital или la duree указывают направление данного движения, направление всегда ясное – в этом также проявляется их конкретность, – однако они не обусловливают всецело содержания единичной мысли об избранном предмете, поскольку апеллируют ко Всему, к конкретному «всему», как оно предстает в бергсоновском учении. Может показаться, что тут наблюдается гносеологическое сходство с обычными понятиями: из них ведь тоже нельзя вывести содержание (то есть сущность) предмета, с которым мы пытаемся их связать. Однако понятия не обусловливают ничего уникального в конкретном содержании предмета, поскольку могут быть приложены к чему угодно, они лишь пустое вместилище. Напротив, elan vital или la duree не пусты, коль скоро это образы, и они не обусловливают всего содержания познаваемого предмета именно потому, что из образов логически[421] не выводятся свойства вещи. (Напротив, сами образы-посредники гибко приспосабливаются к познаваемой вещи, направляя мысль, – но не являясь мыслью.)
Кроме того, категория всеобщего, как она обычно применяется, согласно Бергсону, сама по себе ничего не говорит о характере реальности. «Сводя вещи к их понятиям, включая понятия одни в другие, в конце концов приходят к идее идей, полагая, что она-то все и объясняет. Правду говоря, она объясняет не так уж много, во-первых, потому, что допускает разделение и дробление реальности в понятиях… а во-вторых, потому, что осуществляемый ею синтез этих понятий лишен содержания и является чисто вербальным. <…>…какое бы название ни давали „вещи в себе“ – будет ли это Субстанция Спинозы, Я Фихте, Абсолютное Шеллинга, идея Гегеля или воля Шопенгауэра, – слово, имеющее четко определенное значение, утратит его, окажется лишенным всякого значения, коль скоро будет прилагаться ко всем вещам»[422]. Объяснение мира, выводимое из «понятия понятий», несостоятельно, поскольку такое объяснение будет столь же приложимо «и к миру, совершенно отличному от нашего»[423]. В противоположность этой безликой реальности, дедуктивно выводимой из всеобщего единого понятия, первопричины и первоосновы, бергсоновская реальность действительно есть всё, обладающее конкретными качествами, и эти-то качества (например, субстанциальность изменения, субстанциальность сознания, память как имманентное свойство материи) транслируются через бергсоновские образы.
Поэтому единичная конкретность будет вступать в соответствие (correspondance) с конкретностью всего. Отсюда ясно, что свойства единичной конкретности будут содержать и свойства конкретности всего. Что касается самого облика обеих конкретностей, то он обусловлен специфическим взглядом философа на мир, взглядом динамическим, усматривающим в вещах их дление и становление. Поэтому при познании мира содержание мысли всякий раз возникает заново, по мере течения длительности: единичное неповторимо варьирует свойства всего, и образы elan vital или la durée словно бы рождаются заново вместе с познаваемым предметом и в процессе познания, меняя свой облик, – а не предшествуют процессу познания, как любая из привычных категорий.
Познать реальное посредством понятия – значит «втиснуть его в предсуществующие рамки, которые уже были в нашем распоряжении, как будто мы тайно обладаем универсальной наукой»[424]. Впечатляет реплика Джеймса по этому поводу: «…анализ предполагает жизнь уже закончившейся, ибо понятия, будучи различными точками зрения, создавшимися по осуществлении факта, имеют ретроспективный и как бы посмертный характер»[425]. Видимо, весьма экспрессивная фраза английского мыслителя вызвана особым пониманием специфики общих категорий: если мы не признаем их за самостоятельные живые сущности и не наделяем длящимся, изменчивым бытием[426], они, действительно, оказываются только сетью, накидываемой на реальность. Ведь реальность и Бергсон, и Джеймс воспринимают как постоянное изменение и творение нового, онтологический смысл которого нельзя выразить посредством неизменного и раз навсегда данного.
Благодаря тому, что есть «наблюдаемое повторение подобного», «мы в состоянии обобщать и создавать понятия»[427], – комментирует позицию Бергсона Штенберген. И далее: «Но как только мы подходим к области духа, силы разума ему изменяют. Любимые в науке методы, чисто математическая дедукция и индукция, возможные только при повторении одинакового явления, не применимы в науке о духе. Ибо в области духа одинаковое никогда не повторяется»[428]. А в одной из работ Бергсона читаем: «Интеллект обычно имеет дело с вещами, понимая под ними нечто постоянное, и подает изменение как привходящую случайность. Для интуиции существенно изменение; а вещь, какой ее понимает интеллект, – это разрез, сделанный в становлении и возведенный нашим сознанием на место целого. Мышление обычно представляет новизну как новое упорядочение уже существовавших прежде элементов; для него ничто не исчезает, ничто не создается»[429]. Отсюда следует логическая выводимость нового из старого. Безапелляционно детерминистическая связь касается тут не только внешней стороны явлений, но и их сущностного понимания, и приводит к смысловому исчерпанию предметов: их значения устанавливаются раз и навсегда, поскольку обусловлены жестким логическим выводом[430].
Разумеется, такое положение дел не устраивает Бергсона. Он отвергает и механицизм, и телеологию как детерминистические взгляды на реальность, а заодно и прежние понятия, которые напрямую связаны с детерминизмом. Размышляя о проблеме эволюции, Бергсон замечает, что философия предлагает только два принципа ее объяснения: механицизм или телеологию. Но, говорит Бергсон, «я не принимал ни одну из этих точек зрения, которые соответствуют понятиям, сформулированным человеческим духом с совершенно иной целью, чем объяснение жизни. Нужно расположиться между двумя этими понятиями. Как определить это место? Нужно, чтобы я указал его пальцем, поскольку не существует понятия, промежуточного между „механицизмом“ и „целесообразностью“. Образ порыва и есть только это указание. Сам по себе он не имеет никакого значения. Но он его обретет, если читатель захочет расположиться вместе со мной в этом пункте, чтобы выяснить, что можно узнать относительно жизни, а что нельзя…»[431].
Итак, отвергая порожденные детерминизмом понятия, Бергсон апеллирует к образам. Но, внимательно вчитавшись в приведенные строки из позднего (1935) письма Флорису Делатру, можно с удивлением обнаружить один любопытный смысловой нюанс. Коль скоро Бергсон говорит, что образ располагается между понятиями[432], он тем самым вводит в свое описание пространственные представления (Бергсон говорит о месте, на которое он должен был указать). Тогда, если быть последовательными, мы увидим, что бергсоновский образ, встраиваясь в понятийный ряд[433], то есть создавая вместе с понятиями некоторую систему отношений, становится функционально эквивалентным понятиям. Стало быть, образ у Бергсона отчасти выполняет роль понятия!
§ 2. Качественные понятия-образы как инструмент познания и способ репрезентации результатов познания
Казалось бы, Бергсон не оставляет места понятиям в своем учении. Для него понятия бесконечно далеки от того, чтобы направлять наши гносеологические способности по нужному руслу. Естественно было бы предположить, что подобный ход мысли приведет нас к отказу от понятий и обращению к образам, коль скоро эта альтернатива намечена самим Бергсоном. Но в действительности Бергсон не делает таких прямолинейных выводов. Нельзя забывать, что философу было свойственно намеренно обострять оппозиции, отчетливо разводить две противоположные точки зрения на предмет, чтобы потом продемонстрировать зыбкость действительной границы между ними[434].
Внимательно проанализировав все вышеизложенные замечания философа, мы увидим, что они касаются понятий старых, давно введенных в обиход и потому обладающих выработанным в течение веков и, в общем, принятым большинством значением. Такие понятия, конечно, могут обладать весьма широким семантическим полем, однако все же ограниченным, причем ограниченным не просто заданным перечнем смыслов, а довольно жестко фиксированной трактовкой этих смыслов и, более того, определенным взглядом на мир и подходом к феномену познания.
Но кто же мешает нам создать новые понятия, новые по сути, а не по названию? Философ признает необходимость понятий. «Разумеется, мышление, будь то интеллект или интуиция, всегда использует язык, и интуиция, как и всякое мышление, в конце концов находит выражение в понятиях…»[435]. Однако примеры понятий, которые Бергсон здесь приводит (длительность, качественная или разнородная множественность, бессознательное), свидетельствуют о том, что речь идет не о всякому известных категориях. Позволим себе предположить: здесь Бергсон, как было указано выше, действительно обращается к образам, но не как к жесткой альтернативе прежним понятиям, а как к феномену, на основе которого можно создать новые по природе понятия, пользуясь излюбленным выражением самого философа[436].
Примечательно, что именно указанное выше рождение образов в процессе познания выступает главным критерием их отличия от привычных понятий. Необходимо, постулирует Бергсон, работать «только по мерке» («sur mesure»), и «для каждого вновь изучаемого… предмета совершить вполне новое усилие» («pour chaque nouvel objet qu’il étudie, de fournir un effort absolument nouveau»): выкроить «для предмета понятие, приспособленное только для одного этого предмета, – понятие, которое едва допускает это название, так как оно прилагается только к одной этой вещи» («pour l’objet un concept approprié a l’objet seul, concept dont on peut a peine dire que ce soit encore un concept, puisqu’il ne s’applique qu’à cette seule chose»)[437].
Тут уже не может быть речи о комбинировании «идей, находящихся в обращении, как, например, идей единства и множественности» («combinaison d’idées qu’on trouve dans le commerce, unite et multiplicité par exemple»); возникшее «представление… является, напротив, представлением единым, простым, хотя и дающим полную возможность понять, – после того, как оно образовалось, – почему его можно поместить в рамки единства, множественности и т. д. все гораздо более широкие, чем оно» («la representation… est au contraire une representation unique, simple, dont on comprend d’ailleurs très bien, une fois formée, pour quoi I’on peut la placer dans les cadres unité, multiplicité, etc., tous beaucoup plus larges qu’elle»)[438]. Из приведенного фрагмента видно, что понятия, введенные Бергсоном (жизненный порыв, la durée), действительно предельно близки образам, поскольку названы «представлениями» и охарактеризованы как простые и целостные[439].
Новые бергсоновские понятия, возникшие на почве образов, можно назвать качественными понятиями-образами, которые поворачиваются той или иной гранью (как понятие или как образ) в зависимости от гносеологической ситуации, не теряя при этом своей двоякой сущности. Предлагаемый мной термин «качественные понятия-образы», возможно, не слишком изящен, однако я хочу надеяться, что он вполне отражает суть дела[440].
Тут самое время вспомнить о неприятии Бергсоном платоновских эйдосов; дело в том, что эйдосы, как их понимает Бергсон, представляют собой полную противоположность образам-понятиям, поэтому в противопоставлении одних другим можно лучше раскрыть сущность и свойства последних. Сперва я постараюсь выстроить цепочку таких противопоставлений, а потом мы перейдем к обоснованию свойств образов-понятий, свойств, становящихся очевидными в самом процессе предалгаемого противопоставления. Итак, перво-наперво, платоновские Идеи[441], согласно Бергсону, суть не что иное, как разновидность понятий; а любое понятие для философа, и эйдос в том числе, не имеет права претендовать на собственное бытие и на субстанциальность. Напротив, образы-понятия не таковы. Они обладают собственным бытием в силу того, что возникли на основе образов (как уже читатель успел убедиться, когда разговор шел об образах, образы онтологичны по природе).
Впрочем, Бергсону приходится все же сделать для эйдосов определенное исключение относительно их онтологичности. По мысли Бергсона, «античная философия не могла избежать… заключения» о том, что необходимо, «чтобы Идеи существовали сами по себе»[442]. Бергсон объясняет данное требование так: если рассматривать Идеи в качестве «простых снимков», «схватываемых разумом с непрерывности становления», то неизбежен вывод об их вторичности, относительности, обусловленной зависимостью Идей «от разума, который их себе представляет»[443]. Эйдосы же вторичными по определению быть не могут, поскольку являются априорными формами для вещей, предсуществуя вещам и обусловливая бытие последних. В этом смысле эйдосы независимы от сознания человека и не нуждаются в конституировании посредством сознания, в отличие от обыкновенных понятий.
Однако, допустив онтологичность эйдосов, наделив их собственным бытием, нельзя упускать из виду, что это бытие неизменное, застывшее в своем непреложном совершенстве; ведь эйдосы не подвержены воздействию изменчивой земной реальности и не знают, что такое всесильное время. Платоновская философия Идей, по Бергсону, «исходит из формы и в ней видит самую сущность реальности»; причем «такая независимая от времени форма уже не будет формой, содержащейся в восприятии; она будет понятием»[444]. Итак, Идеи апеллируют к Вечности, являющейся их колыбелью и обителью. Ясно, что подобные вечные и самодовлеющие понятия, наделенные собственным бытием[445], независимым от становления и длительности, не подходят для характеристики изменяющейся, длящейся реальности – истинной реальности, согласно Бергсону.
По мнению философа, «свести вещи к идеям значит… разложить становление на его главные моменты, каждый из которых… свободен от закона времени и как бы установлен в вечности»[446]. Идеи Бергсон уподобляет снимкам с реальности, то есть застывшим моментам, точкам на линии, символизирующей движение и являющейся его пространственным следом. «…Приложение кинематографического метода интеллекта к анализу реального приводит к философии Идей»[447], – замечает Бергсон.
Оппозиция «интуиция/интеллект» предстает в приведенных высказываниях в виде антитезы «образ/понятие», в виде противопоставления формы, «содержащейся в восприятии», и формы как ментальной конструкции, что позволяет перейти к оппозиции «конкретное восприятие/абстрактное мышление»[448]. «Бергсон прав, когда он отвлекает нас от понятий и обращает к восприятию для того, чтобы нам удалось приобрести познание… движущейся жизни»[449], – уверяет Джеймс.
В отмеченной оппозиции наиболее полно раскрывается представление Бергсона об истине и достоверности, исходящей только из опыта[450]. Как уже приходилось говорить, образ у Бергсона есть квинтэссенция абсолютного опыта[451]. (Этот вывод проистекает из признания чистого восприятия абсолютно непосредственным и, следовательно, исходным[452]). Согласно Бергсону, не нужно объяснять, как появляется восприятие: оно дано изначально. Окидывая с высоты птичьего полета всю историю философии, Бергсон приходит к выводу, что раньше «метафизик априорно работал с понятиями, заранее помещенными в языке, как если бы, спустившись с неба, они открыли разуму сверхчувственную реальность»[453]. А теперь ситуация изменилась: никакого доопытного априорного знания нет, как нет и вообще никаких умственных конструкций априори. Союзником Бергсона здесь снова выступает Джеймс, постулирующий, что восприятие первично, а концепты выделяются из перцептов и потом вновь растворяются в них[454].
Вот почему образы дают нам истинное знание: они первичны – первичны не только гносеологически, но и онтологически. И, рождаясь вместе с познанием, в процессе симпатического проникновения в реальность, они не только транслируют становление жизни в ее самораскрытии (онтологический аспект истины), – ибо это становление и есть единственная реальность, по Бергсону. Образы также напрямую дают постигнуть становление смысла бытия, динамического смысла, возникающего при постепенном всматривании, вживании в реальность (гносеологический аспект истины).
Надо заметить, что динамический, становящийся смысл не предполагает ни означаемого, ни означающего[455]. Ведь последние невозможны без детерминации, а значит, без вербальной фиксации некоторого смысла; и хотя в данном случае не исключена известная вибрация смысла, но амплитуда ее не слишком широка. Да и кардинальные семантические метаморфозы тут не предполагаются[456]. Динамический же смысл невербализуем – ведь он первичен по отношению к любым концептам, будучи укоренен в чистом опыте восприятия. Следовательно, этот динамический смысл поднимается над любыми определениями.
Динамический смысл инспирирован интуитивным проникновением в сущность бытия и дан в образе (поскольку, как мы уже знаем, образ у Бергсона «есть первая кристаллизация интуитивного знания»[457]). Итак, в противоположность концепту, становящийся смысл питается интуицией. Как это происходит, Бергсон предлагает представить на примере с поэмой и буквами. Нельзя из букв составить поэму, но если я знаю поэму, буквы сами встанут одна за другой, вовлеченные в поток развертывания смысла. Представляя смысл поэмы или воссоздавая ее вероятный смысл, «я даю себе… интуицию»[458]. И вот только после этого можно спуститься «к элементарным символам, которые и должны послужить… выражением»[459] интуиции. Используем теперь бергсоновский пример. В случае с поэмой у нас есть целостный смысл, который существует еще до вербализации[460]. Буквы («элементарные символы») могут иметь, следовательно, значение не сами по себе, а лишь в связи со смыслом целого и исходя из него: целостный смысл первичен. Если теперь вместо поэмы взять всю реальность как целое, то увидим, что буквы олицетворяют понятия, которые не имеют самодовлеющего смысла без исходного смысла, приобретенного интуитивно. Ясно, что с точки зрения аксиологии привычные понятия у Бергсона стоят на более низкой ступени в сравнении с образами – трансляторами целостного смысла[461]. Как буквы, так и понятия есть «частичные означения» смысла, а не его «реальные части»[462].
Необходимо отметить, что части и Бергсон, и Джеймс понимают не как осколки смысла, а как качественные его составляющие, причем составляющие нераздельные. Это части потока, где границы переливчаты и не более отчетливы, «чем граница между отдельными частями единого поля зрения»[463]. Установление отличий между частями и элементами имеет огромную значимость для Бергсона[464]. Философ дает несколько примеров. Если мы пытаемся выделить психологическое состояние из личности как целого, мы должны рассмотреть это целое «под известным, элементарным аспектом, которым специально заинтересовались и который позаботились отметить. Это – не часть, но элемент. Он получен не делением, но анализом»[465]. Вот, объясняет философ, башня парижского собора Нотр-Дам. Она «нераздельно связана со всем зданием, которое так же нераздельно связано с почвой, с окружающим, со всем Парижем и т. д. Нужно начать с того, что выделить ее…»[466]. Далее, художника, рисующего башню, не интересуют камни, «специальная группировка которых и дает ей ее форму»; художник «отмечает только силуэт башни»[467]. Такой рисунок башни и есть наглядное представление того, что Бергсон именует элементом: элемент – это репрезентация и следствие искусственно выбранной точки зрения на предмет и определенного способа представления предмета.
Способ этот состоит в том, что мы не обращаем внимания на взаимосвязь предмета с окружением и на внутреннюю организацию предмета. Вот эти-то характеристики отношения к реальности и присущи определению как элементу – элементу речи, репрезентирующему дробное представление о реальности как о совокупности замкнутых, не связанных друг с другом фрагментов. Философ прямо именует определения «элементами», «которыми пользовались для объяснений явлений природы»[468]: однако на деле имело место лишь жонглирование определениями, или «интеллектуальная химия». Применявшие ее «взвешивали, дозировали, сочетали понятия», такие как «низкое» и «высокое», «тяжелое» и «легкое», «сухое» и «влажное»[469]. Если мы, говорит Бергсон, сделаем множество набросков Парижа, мы не составим из них впечатление от Парижа, ибо это «не части целого, но отметки, сделанные с целого»[470].
Согласно Джеймсу, определить – значит ограничить: «Образование понятий есть отсечение и фиксирование; мы исключаем все, кроме того, что мы зафиксировали. Понятие подразумевает это-и-не-иное»[471]. Каждое из общих понятий всегда «остается тем, что оно есть»[472], «снимком, полученным с реальности, которая протекает»[473]. Такая смысловая замкнутость понятий, самих на себе, приводит к их статичности: поскольку смысл в данном случае определен как тождественный самому себе, постольку он не модулирует в другой смысл и не обогащается никакими привходящими оттенками. В этом – еще одно отличие качественных бергсоновских «простых представлений» от общих понятий: последние «остаются неподвижными в то время, как их рассматривают»[474].
Будучи статичными, понятия не в силах не только передать творческий характер жизни и бесконечное творение нового (как мы уже убедились), но они не в состоянии схватить даже сущность простейшего движения[475]. У. Джеймс передает эту особенность понятий очень живописно: «Мы живем вперед, мы постигаем задним числом, – сказал датский писатель[476], – а постигать жизнь посредством понятий значит остановить ее движение, разрезая ее как бы ножницами на куски и складывая их в наш логический гербарий»[477].
Вывод, сделанный Бергсоном в «Творческой эволюции», гласит: «…человеческий интеллект чувствует себя привольно, пока он имеет дело с неподвижными предметами, в частности, с твердыми телами, в которых наши действия находят себе точку опоры, а наш труд – свои орудия;…наши понятия сформировались по их образцу и наша логика есть, по преимуществу, логика твердых тел»[478]. Напротив, «конкретное узнается по тому, что оно есть сама изменчивость»[479], и вот на наших глазах конкретное понятие становится подвижным. Выражая становление, такие понятия являются самим становлением, выраженным в форме слова, насколько это возможно. Недаром Бергсон называет свои новые понятия «простыми представлениями»: они, в образном аспекте своей сущности, очень близки состояниям, чувствам, ощущениям. И как «не существует душевного состояния, как бы просто оно ни было, которое не менялось бы каждое мгновение»[480], так и среди бергсоновских понятий нет ни одного, выражающего неизменное и неизменного самого по себе. Так, знаменитый «жизненный порыв» – настолько же образ, насколько и новое, динамическое понятие.
Но поскольку конкретное есть изменчивое, реальное и, следовательно, переживаемое[481], чтобы адекватно применять бергсоновские конкретные понятия, нужно прочувствовать их. Именно эта особенность позволяет нам с такой убежденностью неоднократно экстраполировать свойства образов, данных в восприятии, на бергсоновские образы-понятия. Пусть Бергсон прямо заявляет, что интуиция (которая, как мы помним, выступает залогом появления качественных понятий) не есть чувство, а есть функция мышления, апеллирующая к духу[482], – это не отменяет следующего факта: можно мыслить Аристотелеву форму и даже кантовскую «вещь в себе», но понятия Бергсона требуют переживания.
Здесь вновь, в который уже раз, стоит обратить внимание на столь специфическую трактовку интуиции. Выводы о ее природе Бергсон дает во Второй части Введения к сборнику «Мысль и движущееся»; тут же он утверждает, что как чистая длительность, так и чистое изменение есть «нечто духовное или проникнутое духовностью», а следовательно, находится в ведении интуиции[483]. Но поскольку длительность и изменение присущи внутренней жизни[484], постольку она, стало быть, не чужда духовности. Иными словами, переживание образов-понятий и переживание длительности не есть чувство в смысле аффекта или ощущения, а есть познание духом самого себя[485]. В то же время не лишним будет заметить, что бергсоновское возражение против трактовки интуиции как чувства относится к 1922 году. Однако размышления, касающиеся формирования образов и чувства усилия, изложенные двадцатью годами ранее, несколько корректируют это возражение[486]. Анализируя бергсоновское учение об интуиции, исследователь замечает: «При сопоставлении с инстинктом она может обозначать проникновение – путем своего рода симпатии – в сущность вещей или „смутное чувство“ с сильным эмоциональным оттенком»[487].
Говоря о жизненном порыве и представляя этот образ, мы чувствуем, как вихрь становления увлекает и нас. Думая о длительности, мы ощущаем ее течение. Это и будет тот «внутренний опыт»[488], без которого Бергсон не мыслил себе познания. «Непосредственный опыт, еще не названный и не классифицированный, есть лишь „вот это“, что мы переживаем, – нечто, которое спрашивает: „что именно я такое?“»[489], – таково мнение Джеймса. В принципе все, что Джеймс говорит о чувственном опыте, вполне правомерно и для бергсоновского опыта, достигаемого интуицией. Вот почему образы материального мира, образы-посредники, наконец, качественные образы-понятия у Бергсона обретают практически идентичные характеристики, с той лишь разницей, что мера духовного в сравнении с материальным в них различна.
А поскольку все переживаемое, по Бергсону, есть изменение и движение, то оно характеризуется определенной направленностью и необратимостью. Динамическое понятие-образ становится векторным, если позволить себе такую непривычную характеристику. Так, векторным понятием будет la durée: указывая на устремленное от прошлого к будущему движение, оно несет в самом своем имени это стремление, потому что именование длительности неотделимо от ее переживания, от переживания ее векторности[490].
Векторность бергсоновских образов-понятий можно трактовать и в несколько ином значении: как направление смыслообразования, соответствующее направлению становления реальности, – ведь первейшие качества реальности, по Бергсону, текучесть, подвижность, изменчивость[491]. И коль скоро «всякая реальность есть тенденция, если согласиться называть тенденцией изменение направления при его возникновении»[492], — то, конечно, понятия-образы, выражающие эту реальность, несомненно, должны также представлять собой тенденции.
Подобно состояниям сознания или ощущениям[493] (как их трактовал философ), бергсоновские качественные понятия («простые представления»), будучи векторными, не замкнуты в себе, но проникают друг в друга. Они представляют собой члены «качественной множественности», которые, «вместо того, чтобы разграничиваться, как члены какой бы то ни было множественности, захватывают друг друга…»[494].
По мнению Бергсона, современная ему математика как раз стремится выработать такие гибкие понятия, которые в состоянии «принять непрерывность очертания вещей»[495]. Говоря о непрерывности чувственного потока, Джеймс замечает: «…ни один элемент не отделяет здесь себя так от другого, как размежевываются между собой понятия. Ни одна часть здесь не мала настолько, чтобы не было места слиянию. <…>…ни одна часть не исключает абсолютно другой… они проникают друг друга и цепляются друг за друга… если вы вырвете одну, то за ее корнями потянутся другие;…все реальное вдвигается в другое реальное и диффундирует в него»[496]. Джеймс говорит в данном случае об образах материи, но, как мы уже выяснили, образы-посредники, транслирующие философскую интуицию, обладают аналогичными свойствами. Качественные понятия Бергсона, созданные на основе образов, также сохраняют практически все свойства последних. Поэтому аналогично образам реальности, образам тех или иных предметов, новым качественным понятиям-образам Бергсона также свойственно взаимопроникновение: это касается даже тех из них, которые выражают противоположные качества реальности или полярные (для Бергсона) аспекты бытия.
Например, жизненный порыв действует посредством усилия, и такое же усилие сопровождает деятельность интуиции. Интуиция характеризует способ проникновения в длительность, но она же есть и сама длительность, а последняя предполагает сознание, – и при этом сознание в некотором роде является длительностью. Напротив, статичные прежние «понятия, действительно, представляются внешними друг другу, как предметы в пространстве»[497]. Действительно, понятия отграничены друг от друга, замкнуты в себе; каждое из них репрезентирует данные о некотором фрагменте реальности. Понятия, следовательно, рядоположны; отсюда легко вывести их апелляцию к пространству. «По сути дела, все понятия предшествующей философии так или иначе привязаны к пространству, которое можно измерить, исчислить, представить в общезначимых формулах и количественных соотношениях»[498], – комментирует Т. Кузьмина.
Поскольку качественная множественность взаимопроникновения существует исключительно в длительности, постольку познание с помощью векторных образов-понятий обретает процессуальный характер, в отличие от отвлеченно-пространственного познания посредством мыслительных конструкций. И такое развитие смысла в процессе познания приводит к движению от этого к не-этому и далее к иному. «Говорят, что функция абсолюта в том, что он принимает в себя иное по отношению к нему, – рассуждает Джеймс. – Но именно это делает и всякая индивидуальная доля чувственного потока, вбирает прилегающие к ней доли, срастаясь с ними»[499]. Поэтому смыслообразование идет непрерывно, ибо образы характеризуются взаимопроникновением и взаимодействуют друг с другом, формируя качественную множественность смыслов, обнимающую всю реальность. Такая множественность смыслов есть не просто сведенное к единому знаменателю множество значений: «совершая усилие, необходимое для того, чтобы охватить всю их совокупность, мы замечаем, что имеем дело с чем-то реальным, а не с математической сущностью, которую можно было бы выразить в простой формуле»[500].
«…Пусть не требуют от нас простого и геометрически-точного определения интуиции, – замечает Бергсон. – Легче легкого было бы показать, что мы употребляем это слово в значениях, которые не выводятся математическим способом одни из других»[501]. Эта логическая невыводимость одного значения из другого, по мнению самого философа, отличает всю совокупность значений его качественных понятий, скажем, от привычной множественности значений «сущности» и «существования» у Спинозы, «формы», «потенции», «акта» у Аристотеля.
§ 3. «Множественное единство» качественных образов-понятий
Теперь самое время задать вопрос, какие признаки свидетельствуют о том, что мы действительно применяем интуицию, а не идем на поводу у своих рациональных способностей. Акт интуитивного постижения чего бы то ни было требует, по Бергсону, внутреннего усилия sui generis: усилие есть индикатор применения метода интуиции[502]. Поэтому, прилагая такое усилие для охвата смысловой целостности образа-понятия, мы посредством нашей интуиции восходим к интуиции философа, которая и является залогом смыслового единства образа-понятия при качественной множественности излучаемых им смыслов.
Тут мне хотелось бы привести контраргументы Г. Башляра, в умопостроениях которого сквозит плохо скрываемое недовольство полномочиями интуиции в философском поле бергсоновской концепции; и меня не оставляет уверенность, в частности, в том, что Башляру не пришлось бы по вкусу усилие в качестве индикатора действия именно интуитивного метода. Характеризуя специфику рационального познания как «тахологос» («быстроумие»), Башляр апеллирует к «научной мысли», активизирующей, по его мнению, «все интеллектуальные способности человека»; причем активизация эта касается в первую очередь «психической деятельности», вследствие чего Башляр естественно переходит к разговору о «временной ткани научной мысли»[503]. По сути, ученым предлагается череда неявных противопоставлений. Так, способ контакта с миром, основанный на «ясном и четком» рационалистическом мышлении, оказывается в приоритете перед тем способом, который проистекает из очарования «эмпиризма интимной длительности времени». Далее, «подлинный характер переживания времени» связывается с «напряжением мысли», возникающим «в момент рационализации познания», а подобному же напряжению, касающемуся познания интуитивного, по умолчанию отказывается в существовании (в этом познании «воля и разум фактически не участвуют»). Наконец, в первом из описываемых случаев говорится о «глубоком уровне нашего бытия», а во втором – лишь о «поверхностных, мимолетных <…> впечатлениях»[504].
Лично мне приведенные противопоставления совершенно не импонируют, и вовсе не потому, что я отношусь к поклонникам бергсоновской концепции. Во-первых, трудно не увидеть, что усилие усилию рознь. Собственно рациональное мышление, естественно, требует значительного усилия, но этот факт никоим образом не опровергает необходимости усилия при актуализации интуитивного метода: для всякого метода – свое, особенное усилие. Активное созерцание мира вокруг, вживание в каждое движение, пристальное всматривание, вслушивание, в попытке восприятия жизни «как она есть», – все это сопряжено с не меньшим напряжением и не меньшей интенсивностью работы мышления, чем контакт с миром на основе ratio.
Во-вторых, Башляр, кажется, приписывает интуиции совсем иную природу, нежели Бергсон: из башляровских построений следует, будто интуиция есть некое чувство, даже скорее «мимолетное» ощущение, скользящее по поверхности жизни, наподобие легкой ряби на озерной глади. Но ведь, исходя из бергсоновского учения, интуицию гораздо более справедливо уподобить, скажем так, концентрированной мыслительной энергии, проникающей в подводные глубины и пронизывающей насквозь всю толщу длительности (в бергсоновской концепции, в противоположность тому, что о ней говорит Башляр, истинная длительность обладает глубинным измерением, поскольку формируется сосуществующими и притом взаимопроникающими психическими процессами, переживаниями, воспоминаниями и т. п., «наслаивающимися» друг на друга в одновременности). Более того: коль скоро в своих основополагающих работах Бергсон неоднократно подчеркивает, что интуиция не является чувством, а выступает функцией мышления (интеллекта в широком смысле слова)[505], следовательно, разум и интуиция в равной мере относятся к мыслительной деятельности. Уже поэтому напряжение и волевое усилие, сопровождающие акт рационального познания, не могут аналогичным образом не сопрягаться и с актом познания интуитивного. Наконец, как мне кажется, Башляр совершает подмену понятий в своих рассуждениях: превознося сперва «быстроумие», говоря о «временной ткани научной мысли», он тут же соскальзывает, незаметно для самого себя, в зыбкую область бытия человеческой души, связывая научную мысль с «подлинным характером переживания времени человеческой душой»[506]. Но, так как идеалом Башляра служит ясность, не стоит, наверное, смешивать разговор о душе и имманентном ей существовании времени с разговором о деятельности ума.
Обобщая сказанное, стоит помнить, что конституирование усилия в качестве признака применения интуитивного метода не отменяет наличия иного по своим свойствам усилия, присущего рациональному методу мышления, и что в обоих случаях речь идет об интеллекте в широком смысле слова.
Вернемся, однако, к смысловой целостности образов-понятий. Смысловая качественная множественность есть также единство, – «богатое и обильное единство, единство континуальности, единство нашей реальности, а не… абстрактное и пустое единство – итог наивысшего обобщения…»[507]. Привычные понятия восходят к одному предзаданному понятию или первопринципу, вбирающему их все в их раздельности и самозамкнутости, – и дедуктивно выводятся из указанного первопринципа по нашему желанию. Напротив, качественные новые понятия приводят к единству индуктивно, и это единство рождается, обогащается в процессе становления на наших глазах: «невозможно полагать его исходно в качестве принципа»[508]. Недаром во «Введении в метафизику» Бергсон называл обретенное единство «живым», «изменчивым» и «подвижным», в противоположность «неподвижному» «чистому» единству понятийных конструкций[509]. «Бергсон часто представляет интуицию как простой акт. Но с его точки зрения простота вовсе не исключает качественную и виртуальную множественность, разнообразие направлений, в которых последняя актуализируется, – комментирует Делёз. – Значит, именно в этом смысле интуиция подразумевает множество аспектов и многообразные несводимые друг к другу точки зрения»[510].
Что до точек, зрения, то, конечно, Делёз не мог не помнить, насколько прочно у Бергсона наличие точек зрения связывается с аналитическим подходом к реальности, а стало быть, и со взглядом на нее сквозь привычные понятия. Впечатляет бергсоновское красочное описание такого подхода: «В своем вечно ненасытимом желании охватить предмет, вокруг которого он осужден вращаться, анализ без конца умножает точки зрения, чтобы дополнить представление, всегда неполное… чтобы довершить перевод, всегда несовершенный. Он продолжается в бесконечность»[511]. Особенно интересуют философа бинарные оппозиции точек зрения и, соответственно, понятий, их выражающих: «Не существует конкретной реальности, на которую нельзя было бы иметь разом двух точек зрения, друг другу противоположных и, следовательно, вкладывающихся в два противоположных понятия»[512]. Отсюда недалеко и до кантовых антиномий: в «Творческой эволюции» несколько емких страниц посвящено выяснению причин, по которым разум неизбежно заходит здесь в тупик[513].
Но разве, спросит читатель, у самого Бергсона нет противоположных понятий, пусть и понятий качественных? «Бергсоновские дуализмы хорошо известны, – утверждает Делёз: длительность – пространство, количество – качество, неоднородность – однородность, непрерывность – дискретность, два многообразия[514], память – материя, воспоминание – восприятие, сжатие – ослабление, инстинкт – интеллект, два источника и так далее»[515]. Можно вспомнить, что в свое время Юшкевич провозглашал оппозицию длительности и пространства в качестве основы всей философии Бергсона вообще[516].
Однако, даже если Бергсон использует слова, которые раньше были привычными понятиями (материя, дух, пространство и т. д.), они приобретают у него совершенно другой статус. Взаимопроникновение и векторность бергсоновских новых понятий, а также качественная множественность смыслов, присущая любому из них, обусловливают выход за пределы собственного семантического поля к своей противоположности (разумеется, противоположности для Бергсона). Делёз пишет о том, что, например, длительность и протяженность, воспоминание и восприятие смешаны для нас настолько, что мы не в состоянии выделить из этой смеси два чистых наличия (presence) длительности и протяженности, различающихся по природе. «Одержимость чистотой у Бергсона возвращает к такому восстановлению различий по природе»[517] – таков Делёзов взгляд на проблему. Тут нужно, говорит Делёз, апеллировать к некоему принципу, по отношению к которому воспоминание и восприятие, память и материя, пространство и время и прочие «дуализмы» представляют собой лишь «вырожденные случаи» (déradations)[518].
Однако вопрос вот в чем: нужно ли на практике разделять два противоположных компонента? Делёз сам говорит о том, что чистые наличия даны только в принципе (en droit); на деле же (en fait) в композите присутствуют прежде всего тенденции. Поэтому Бергсон, возвращаясь, по мысли Делёза, к различиям по природе, тем самым вынужден прийти к тенденциям, а не чистым наличиям: ибо «только то, что различается по природе… является чистым, но только тенденции различаются по природе»[519]. В этом пункте нетрудно согласиться с Делёзом; но с той оговоркой, что тенденциями будут сами бергсоновские образы-понятия: к ним совершенно неприменима характеристика «вырожденные случаи». Мы помним, что эти качественные понятия переживаются нами, они задают направление мысли, но не фиксируют ее содержание: поэтому они не есть пределы мысли, а ее векторы и в этом смысле тенденции. Иными словами, пределы мысли действительно есть своего рода «точки сингулярности», где реальность становится бессмысленным миражом, – тут и в самом деле можно говорить о вырожденных случаях; но вот как раз до таких случаев Бергсон не доходит, ибо, что бы ни утверждал он сам, он никогда не разделяет полярные направления вплоть до полного разрыва.
Его концепция, под покровом дуалистических лозунгов, монистична по сути. Скажем, материя у Бергсона предстает прежде всего как ослабленное, а дух – как сконцентрированное сознание; уменьшая напряжение, мы идем к материи, увеличивая – к духу. Но в основе в обоих случаях лежит сознание.
О связи духа и материи говорилось выше, в первом параграфе данной главы. Приведу еще два комментария к рассматриваемой проблеме. «…Хотя сам Бергсон выступает против монизма (очевидно, в то время он ассоциировался исключительно с материалистическими концепциями) и характеризует свою позицию как дуализм, к концу книги [„Материя и память“. – Е. Р.] отчетливо начинают звучать… мотивы монизма. Выясняется, что материя и сознание не так уж резко отделены друг от друга, что их отличие, раз оно зависит только от меры напряжения, есть различие лишь в степени, а не в природе»[520], – уточняет И. Блауберг. А вот мысль Мерло-Понти: «Бергсон понял, что философия заключается не в том, чтобы сначала осознать по отдельности, а потом противопоставить друг другу свободу и материю, дух и тело; он понял также, что свобода и дух, чтобы быть таковыми, должны засвидетельствовать себя с помощью материи, или тела, то есть выразить себя»[521].
Да и нельзя не видеть, что в приведенной выше цитате сам Делёз допускает смешение, эндосмос: некоторые из приводимых им бинарных оппозиций относятся к самоценным аспектам реальности (длительность – пространство, память – материя); некоторые – к свойствам и способам формирования этих аспектов (непрерывность – дискретность, сжатие – ослабление); иные – к способам познания (инстинкт – интеллект) или его инструментам и результатам (два многообразия, количество – качество). То есть Делёз смешивает сами аспекты бытия, их свойства, методы и инструменты, необходимые нам для познания.
Кроме того, мы видим, что указанные оппозиции образуют те понятия, которые использовались и до Бергсона (пространство, время, материя, дух и прочие) и которым он придал новое значение: он действительно превратил их из жестких определений в тенденции, сохранив на словах дуализмы. Что же касается тех качественных понятий – образов, которые созданы самим Бергсоном (elan vital, la duree), то тут нет никаких бинарных оппозиций, ни на словах, ни на деле.
Это чрезвычайно важный пункт. Elan vital или la duree потому не имеют противоположностей, что репрезентируют максимально полно первичную интуицию реальности как таковой, то есть совершенно конкретный взгляд на мир, присущий Бергсону[522]. Elan vital или la durée, в качестве медиаторов интуиции реальности, естественно, более образы, чем понятия. А образы у Бергсона не имеют своей антагонистической противоположности: ведь образы не связаны с аналитическими операциями отрицания и сравнения.
Предвидя возражения, надо пояснить, что речь здесь идет не об образах материального мира, а именно о качественных образах-понятиях. На эту проблему отсутствия противоположности у базовых компонентов теории Бергсона обращает внимание К. Свасьян[523]. «…Если длительность абсолютна, она не может иметь метафизически гипостазированный коррелят; между тем вся философия Бергсона построена именно на таких корреляциях: длительность – рядоположность, время – пространство, качество – количество, интуиция – интеллект и т. д. Одно из двух: либо длительность есть все, но тогда противочлен ее должен быть не метафизическим гипостазированием, а диалектической антитезой, обусловленной единством и к единству направленной, либо остается принять дуализм и отказаться от претензий на абсолютное. Бергсон… притязает на абсолютное, заявляя себя дуалистом»[524].
На деле, однако, Бергсон всеми силами стремится избежать таких оппозиций, даже если кажется, что они имеют место. Представляется, что в аргументацию Свасьяна, как и в аргументацию Делёза, прокрадывается, скажем метафорически, эндосмос[525]. Утверждая первичность и исходность длительности, а следовательно, ее субстанциальность, Бергсон при этом лишает пространство аналогичного онтологического статуса; пространство оказывается лишь результатом опосредования движения силами нашего разума. Поэтому тут далеко до истинной диалектики: чтобы противоположности были коррелятами, они должны находиться на одном уровне и относиться к одной ипостаси реальности. У Бергсона же этого нет. «Движение (длительность), по Бергсону, как раз не есть все, ибо куда же тогда девался бы его извечный оппозиционер – рядоположность, т. е. сфера деятельности элейских апорий…»[526] – это критическое замечание Свасьяна перестает быть справедливым, как только мы признаем, что рядоположность вторична по отношению к движению, а пространство – по отношению к длительности.
Свасьян говорит о том, что Бергсон в своих критических выводах апеллирует к явному или скрытому «…вместо», говоря о замене истинного ложным: «вместо времени пространство, вместо интуиции интеллект, вместо длительности рядоположность, вместо реальности символизм наших представлений о ней»[527]. Это «вместо», однако, по моему мнению, не есть предложение заменить один компонент реальности (скажем, пространство) другим, экзистенциально эквивалентным, но диалектически противоположным. Это «вместо» лишь указывает, что предполагавшееся основой на самом деле представляет собой опосредование настоящей субстанции, несоизмеримой ему онтологически. Сам же Свасьян недоумевает: «…анализ текстов философа показывает, что под рядоположностью он имел в виду пространственно-количественную аберрацию именно длительности – при чем тогда дуализм?»[528]. Дуализм тут, действительно, ни при чем, но дуализм не всегда ведь репрезентирует диалектику в чистом виде, то есть дуализм не всегда есть диалектическая антитеза как диалог равных. Свасьян, говоря о диалектике, приходит к дуализму, но что это за ход мышления, как не очередной эндосмос?
Бергсоновский дуализм, как видим, на поверку оказывается мнимым. И если Делёз непроизвольно смешивает свойства, аспекты и инструменты познания реальности, говоря о «бергсоновских дуализмах», то у Свасьяна эндосмос касается компонентов, репрезентирующих различные уровни бытия, то есть иерархически выстроенных в смысле выводимости одних из других (пространство у Бергсона выводится из длительности, рядоположенность из слитного движения и т. п.). Иными словами, и Свасьян, и Делёз были бы правы, если бы нам вздумалось обращаться с бергсоновскими качественными образами-понятиями как с понятиями прежними, появляющимися парами, однопорядковыми по сути, преподносящими нам избранный аспект реальности, а не всю ее целиком.
А вот что касается диалектики, то сам Бергсон прекрасно владел ее языком и при случае применял его[529]. По мнению философа, диалектика «есть только ослабленная интуиция»[530]; «диалектика необходима, чтобы подвергнуть интуицию испытанию, – а также для того, чтобы интуиция преломилась в понятиях и передалась другим людям; но очень часто она лишь развивает результат этой интуиции, которая выходит за ее пределы»[531]. Ценность диалектики в том, что она обеспечивает «внутреннее согласие нашей мысли с ней самой»[532].
Итак, качественные образы-понятия как результат абсолютного опыта дают нам только то, что есть в опыте, то есть они позитивны всецело[533]. Тем более, если речь идет об образах-посредниках для интуиции реальности: понятно, что интуиция не может выражаться образами, диссонирующими друг с другом. В этом смысле высказывание Делёза о том, что интуиция есть метод деления композитов на тенденции, оказывается неприменимым по отношению к качественным понятиям-образам: ибо они, конечно, есть тоже тенденции мышления, но тенденции, охватывающие все мышление целиком. Ведь они дают интуицию обо всей реальности, задавая направление нашему восприятию всего мира: дают тенденцию воспринимать мир длящимся, становящимся, изменяющимся.
Но вот что касается привычных понятий, используемых Бергсоном в новом виде, то здесь, конечно, Делёз прав: «…композит должен разделяться согласно количественным и качественным тенденциям, то есть, согласно способу, каким он комбинирует длительность и протяженность, как они определяются в качестве движений, направлений движений (отсюда длительность – сжатие и материя – ослабление)»[534]. Тенденциями здесь как раз и будут векторы (но все же векторы, а не определения): память – материя, восприятие – воспоминание и т. п.
Мы имеем, следовательно, иерархию образов-понятий, взятых в качестве тенденций: élan vital и la duree есть тенденции как единый, конкретный вектор миропонимания; прежние, но переосмысленные понятия есть противонаправленные векторы, обусловленные естественным разнообразием свойств реальности, – но эти векторы остаются охваченными единым миропониманием, окрашенными единой интуицией реальности.
Между прочим, указанное иерархическое разделение проясняет тот факт, почему, при всей очевидности бергсоновской оппозиции длительности пространству, она не вполне правомерна. Пространство оказывается переосмысленным понятием другого иерархического уровня, чем la duree. И. Блауберг пишет о том, что если в «Опыте о непосредственных данных сознания» Бергсон отверг Кантову концепцию времени, но сохранил априорность пространства, то в «Материи и памяти» идея пространства предстает «как апостериорная, вытекающая из самого человеческого опыта»[535]. Это иллюстрирует высказанный выше тезис об онтологическом неравенстве длительности и пространства и приоритете первой.
Согласно самому Бергсону, «…от предмета, схваченного в интуиции, во множестве случаев, можно без труда перейти к двум противоположным понятиям, и так как, благодаря этому, можно видеть, как из реальности выходят тезис и антитезис, то можно схватить разом и то, каким образом этот тезис и антитезис противополагаются, и как они согласуются»[536].
Тезис и антитезис «напрасно было бы пытаться примирить логическим путем, по той очень простой причине, что из понятий и точек зрения ничего не создается»[537]; но как раз если мы всмотримся в то, что создается, мы увидим, как в этом самосозидании реальности переплетены все возможные противоположности, вплоть до тех, которые казались нам взаимоисключающими. Вспомним совет Джеймса: «…встаньте на точку зрения внутреннего действования вещей, и все эти ретроспективные и противоборствующие понятия сами собой придут к гармонии»[538].
Вот почему Бергсон через двадцать лет после написания «Введения в метафизику» корректирует свое мнение насчет точек зрения: то, что «реально» и «конкретно», то, что «нельзя воссоздать из известных компонентов» или выкроить из целостной реальности ножницами анализа, – можно «представить, только рассмотрев… со многих точек зрения, взаимодополняющих, а не равнозначных»[539]. Поэтому, если во «Введении в метафизику» точки зрения рассматриваются как «последовательные»[540], то теперь взаимодополняющие точки зрения естественным образом становятся взаимопроникающими.
Однако если взаимодополняющие точки зрения постепенно модулируют друг в друга и доходят до своей противоположности, то это возможно лишь постольку, поскольку сама исследуемая реальность выходит за рамки любых определений, процессуально изменяется и ускользает от самотождественности, оставаясь при этом все же самой собой. Не наводит ли это на мысль о символической природе бергсоновского видения?
§ 4. Символ как знак и символ как динамический и плюралистический смысл
На первый взгляд, эта мысль кажется не просто парадоксальной, а вопиюще неуместной. Ведь трудно найти такого противника символов, как Бергсон. «…Бергсон именно антисимволист, и антисимволист воинствующий»[541], – уверяет К. Свасьян. Причем отрицательное отношение Бергсона к любым символам дает о себе знать с самого начала его деятельности (уже в диссертации «Опыт о непосредственных данных сознания»). С самого начала выясняется и основание такого негативного взгляда: символ Бергсон понимает как знак[542]. В «Опыте» примером такого знака-символа предстает однородное, спациализованное время. Согласно выводу И. Блауберг, у Бергсона «…символизация – это операция рассудка, замещающая реальность ее пространственным представлением и тем самым искажающая ее»[543]. «Что мыслит Бергсон под символизмом? – задает вопрос Свасьян. – Относительное познание, абстрактную функцию мысли, оторванную от объекта и ставящую предел познанию объекта»[544].
Ясно, что если динамический, становящийся смысл не только не предполагает взаимно однозначного соответствия означающего и означаемого (как было отмечено выше), но снимает сами эти гносеологические функции, – то тем самым знак утрачивает все привилегии хранителя знания о реальности, ибо перестает выражать ее[545]. У Бергсона «символы… выражают не сами вещи, но лишь отношения между вещами»[546]; а это, как мы помним, роль, которую играют в представлении Бергсона понятия.
Во «Введении в метафизику» философ прямо постулирует символический характер прежних понятий: «Неудобство слишком простых понятий… заключается… в том, что они поистине являются символами, заменяющими собою символизируемый ими предмет и не требующими от нас никакого усилия»[547]. Символы дают перевод с оригинала реальности[548]; они, стало быть, репрезентируют лишь относительное, вторичное знание о предмете. Более того, символы, равно как и точки зрения, обусловливают содержание такого относительного знания[549], нивелируя ради самоценности перевода значение оригинала. И коль скоро символы напрямую связаны с точками зрения, они, как и понятия, преподносят нам лишь дробную картину реальности, то есть не имеют ничего общего с ее целостным охватом, данным в образе. Отчетливо противополагая символы образам, философ замечает: «…это, действительно, уже не само восприятие вещей, но представление акта, с помощью которого интеллект закрепляется на вещах»[550].
Как видно, философ элиминирует образную сторону символа, вернее, для него символ – результат опосредующей деятельности разума, стремящегося расчленить, классифицировать и законсервировать полученное знание о мире[551]. Всецело объясним поэтому пафос Бергсона, утверждающего: «Если существует средство владеть реальностью абсолютно вместо того, чтобы познавать ее относительно, помещаться в нее вместо того, чтобы усваивать точки зрения на нее, иметь о ней интуицию вместо того, чтобы делать ее анализ, словом, схватывать ее помимо всякого выражения, перевода или символического представления, то это и будет метафизика. Таким образом, метафизика есть наука, имеющая притязание обходиться без символов»[552]. Последнее предложение – своего рода лозунг, квинтэссенция всех устремлений Бергсона в области гносеологии.
Вспоминая ироничное замечание Свасьяна по поводу приведенной цитаты, замечание, граничащее с оскорбляющей невежливостью[553], уместно все же спросить: должны ли мы полагаться на интерпретацию самим Бергсоном некоторых слов (терминов), или же большей адекватностью обладает бергсоновское видение реальности, вносящее поправки в названную интерпретацию? Ведь когда Бергсон критикует жесткие понятия, эта критика есть только следствие его интуиции длительности, отвергающей все жесткое, дробное, фиксированное, статичное. Однако в случае с символами Бергсон критикует термин, потому что определенным способом его трактует, но по сути сама философская интуиция Бергсона потенциально содержит в себе иную трактовку слова «символ».
Свасьян прав в том, что наличие символизма в концепции Бергсона «отнюдь не становится сомнительным»[554]; однако он, как представляется, ищет причину такой несомненности вовсе не там, где она есть на самом деле. По мнению Свасьяна, критика Бергсона относится к «научным символам», и это верно. Однако исследователь противопоставляет таким «научным символам» «символы художественные», которые, как он уверяет, можно выявить у Бергсона «при ближайшем рассмотрении» его концепции и которые «не имеют самодовлеющего характера»[555]. При этом свое мнение Свасьян подтверждает ссылками на разные работы Бергсона, где так или иначе упоминается искусство, и цитатами из них. Но ведь сам Бергсон, высказываясь зачастую довольно подробно об искусстве, нигде прямо не говорит о «художественном символе», тем более не поет ему дифирамбы, как следует из книги Свасьяна. Да и не очень ясно, какого рода «художественный символ» Свасьян имеет в виду и насколько этот художественный символ близок символу, как его понимали, например, представители французского символизма.
Думается, что символизм не научный (рациональный), а близкий художественному, действительно пронизывает тексты Бергсона. И этот имплицитный символизм противоположен тому, который был раскритикован философом. Но близость художественному символизму вытекает не из воззрений Бергсона на искусство, а из сущности и характера его философии. Вернее, скажем так: некоторые высказывания Бергсона об искусстве позволяют проводить параллели с воззрениями на искусство поэтов, художников и музыкантов-символистов – современников философа. В частности, символ, как его понимали мастера искусства рубежа веков, выполняет такую гносеологическую роль и обладает такими особенностями трансляции смысла, которые в полной мере соответствуют бергсоновской имплицитной концепции искусства, хотя Бергсон нигде не говорит о том, искусство какой эпохи он подразумевает. Однако если и говорить о символизме самой концепции Бергсона, символичности реальности, как она предстает в его учении, то здесь дело не в «художественных символах», а в символичности самого процесса смыслообразования и жизни la duree.
Речь идет о том, что рождающийся смысл, касающийся какой-либо стороны реальности, фонтанирует все новыми нюансами, никогда не обретая завершенности и самотождественности; однако это все тот же, а не иной, смысл, все та же длительность, и в этом отношении тождество сохраняется. Эта тождественность и одновременно не-тождественность себе и позволяет говорить о символичности[556].
Выше уже упоминалось о том, что означаемое и означающее в качестве компонентов, связанных жестко детерминистической связью, неприменимы к реальности, рисуемой Бергсоном. Поэтому прав был Н. Лосский в своем утверждении, что здесь нет «причинности, как, логического тождества»[557]. Лосский говорит в данном случае о реальности душевной жизни, но, как доводилось уже убедиться, для Бергсона реально лишь то, что переживается: переживаемые нами длительность, жизненный порыв, творящие силы мироздания. Поэтому вся реальность становится причастной нашей душевной жизни как потоку переживаний, потоку la durée[558]. «…Тожество есть основной закон нашего рассудка. В душе же, наоборот, всякое ощущение есть нечто личное, индивидуальное и живое, которое всегда находится в процессе преобразования, которое вновь возвращается обогащенным и всегда в несколько изменившемся виде»[559]. Это замечание Р. Кронера прекрасно объясняет, что если реальность существует лишь в длительности, а длительность есть изменение, – то необходим постоянный прирост смысла и его саморазвитие, исключающее всякое тождество в виде безапелляционной выводимости означающего из означаемого, следствий из причин[560].
Понятно, что такой прирост смысла и его видоизменения происходят не только за счет его самораскрытия, но и за счет взаимопроникновения компонентов реальности или взаимодополняющих точек зрения, как уже приходилось отмечать. У. Джеймс онтологический выход за пределы самотождественности прямо выводит из взаимопроникновения частей чувственного потока, резюмируя: «…самая незначительная вещь есть, выражаясь языком Гегеля, „иная по отношению к самой себе“ в самом полном смысле этого термина»[561].
Расценивая указанную онтологическую модуляцию исследуемых предметов как следствие взгляда на мир, Юшкевич упирается в проблему агностицизма: «Не будь в становящемся, при всей его динамичности, каких-то элементов или какого-то аспекта повторения, познание было бы невозможно. Действительность можно было бы в этом случае жить, но нельзя было бы ее познавать. На самом же деле, бытие все сплошь пропитано повторениями, хотя в то же время оно и вечно иное»[562]. Конечно, проблема нешуточная: ибо мы помним, что сам Бергсон постулировал возможность достижения абсолютного знания о реальности, и не только посредством интуиции, а и с помощью интеллекта.
§ 5. Синкретизм «Жизни» и «Познания» и их онтологическое соответствие (correspondence)
Но если «жить» неотделимо от «познавать»? «Действовать на что-либо значит некоторым образом войти в него, но это было бы равнозначно выхождению из самого себя и превращению в другое, что является противоречием, и т. д. Однако каждый из нас есть в этом смысле иной по отношению к самому себе и жизненно знает, как совершить тот трюк, возможность которого отрицается логикой»[563], – так Джеймс утверждает примат чувственного опыта над интеллектом. И именно указанное наличие познающего субъекта во всей его тождественности и не-тождественности себе выступает гарантом самого существования абсолютного знания (что не отменяет в принципе Кантовой недостижимости его; ведь возможность существования подобного знания вовсе не гарантирует наличную данность такового существования, а тем более – реальное обладание этим существованием).
Мерло-Понти вообще считает главным открытием Бергсона то, что «абсолютное знание не парит в пространстве, оно всегда кому-то присуще. <…> Именно потому, что в данном случае я совпадаю и не совпадаю с собой, опыт способен распространиться за пределы того частного бытия, каковым я являюсь»[564]. Вот почему Бергсон и Джеймс имеют полное право не только утвердить гносеологическую функцию интуиции (Бергсон) или чувственного опыта[565] (Джеймс), но и постулировать непримиримость интеллектуалистической логики и чувственного опыта как «двух путей познавания»[566]. «Различения в логике могут проявлять в любой мере свою изолирующую силу, в жизни различные вещи могут находиться, и действительно находятся, в непрестанном общении»[567], – заключает Джеймс.
Итак, невозможно оторвать жизнь от процесса познания. И если все сказанное, говорит Джеймс, «звучит, как внутреннее противоречие»[568], то это не значит, что перед нами реальное противоречие. «…Так как непосредственные факты не высказываются вовсе, а просто суть, пока мы не переведем их на понятия и не дадим им имени, то противоречие зависит только от формы дискурсивности, заступающей место формы реальности»[569], – думается, в этом пункте мы вполне можем признать правоту Джеймса.
Но постулирование нераздельного единства жизни и познания не есть ли утверждение их сущностного соответствия (correspondance) друг другу? Мы можем сказать, что соответствие жизни познанию проявляется у Бергсона и Джеймса именно в процессуальном аспекте: в глагольных формах «жить» и «познавать». Однако эта укорененность процесса познания в самой жизни во всех ее планах (а не только лишь процессуальном) разве не дает права предположить, что познание, равно как и жизнь, неотделимо от существования и бытия в целом? В таком случае гносеология сближается с онтологией посредством их взаимной обусловленности как взаимного соответствия. По крайней мере, наши гносеологические устремления могут достичь цели лишь постольку, поскольку они исходят из нашего целостного (внутреннего и внешнего) опыта реальности.
Может быть, связку «есть» в текстах Бергсона правильно истолковывать именно в смысле установления соответствия, иногда асимптотически близкого эквивалентности. И такое истолкование исходит из того, что «есть» как quasi-определение (!) сущности возможно лишь постольку, поскольку является обозначением нашего приобретения на пути познания, приобретения, которое у Бергсона может быть только установлением соответствия.
О соответствии (correspondance) речь шла выше в связи с образами-посредниками, выражающими сущность философской интуиции о мире именно путем такой correspondance.
Поскольку в дальнейшем «соответствие» станет в данной книге одним из ключевых гносеологических инструментов, всё же стоит прояснить, на каком основании феномен онтологических соответствий и само понятие «correspondance» могут быть актуализованы применительно к бергсоновскому учению[570]. Мне представляется оправданным применение к бергсоновской философии принципа соответствий: ведь Бодлер уделял пристальное внимание проблеме сознания (в том числе творческого) и вопросам его соотношения с окружающей реальностью, внеположной конкретному «я»; именно сознание человека, по словам Бодлера, «проникает в глубинные и тайные отношения вещей, в соответствия и аналогии»[571]. В определенном смысле сознание выступает координатором и приемником тайных связей Мироздания. Как отмечает В. Крючкова, в критических текстах Бодлер оказывает предпочтение психологическим терминам («воображение», «симпатия», «внушение» и др.) перед метафизическими[572]. Однако и Бергсон ставил перед собой задачу разрешить противоречия современной ему психологии[573]. В книге Г. Ражо Бергсон предстает не столько как метафизик, сколько философски ориентированный ученый-психолог[574]. А уж о роли сознания в его концепции и говорить не приходится.
Соответствия выявляют те связи между вещами, которые выше отношений вещей, которые зависят от наличия смысла особого качества, позволяющего осуществить смысловое слияние и смысловую модуляцию феноменов (носителей смысла). Соответствие предполагает качественную множественность, где одно есть другое и не есть другое одновременно, где сущности тождественны и не тождественны себе; а значит, соответствие между качественными образами-понятиями носит символический (не в бергсоновском значении) характер.
Во избежание неясностей уточним, что сам Бергсон иногда употребляет слово «соответствие» в смысле взаимно однозначных математических соответствий[575]; однако иногда философ придает этому слову почти бодлеровское звучание. Напомним, что «бодлеровская теория „соответствий“ между звуками, красками, запахами, выразившаяся, в частности, в одноименном стихотворении, – не что иное, как одно из средств проникновения в сущность мировой гармонии. Конечно, „законы всеобщей аналогии“ не таковы, чтобы их можно было сформулировать на языке понятий и терминов…»[576]. Во Второй части Введения к сборнику «Мысль и движущееся» есть следующие строки: «Изучая устройство нашего интеллекта и прогресс нашей науки, неизбежно приходишь к выводу, что между интеллектом и материей и вправду существуют симметрия, совпадение, соответствие» («symetrie, concordance, correspondance»)[577]. Можно было бы перевести слово «concordance» как «согласие»: этот смысловой нюанс точнее передает характер взаимодействия двух компонентов реальности, в данном случае материи и интеллекта.
Но на чем основано подобное «согласие»? В рассматриваемом случае имеет место гармония природы материи и природы интеллекта[578]; в других случаях Бергсон устанавливает аналогичное согласие между интуицией и жизнью[579]. Однако если согласие может возникать (хотя бы и диалектически) и между различными по природе вещами, – то Бергсон довольно недвусмысленно заявляет о родстве природы материи и природы интеллекта, исходя из их единого генезиса. «Один и тот же процесс должен был одновременно выкроить материю и интеллект из одной ткани, содержавшей их обоих»[580]: но, в таком случае, несомненно нечто общее в самой природе данных компонентов реальности. (Вообще говоря, Бергсон, как следует из некоторых его текстов, понимает природу того или иного компонента реальности не как проявление определенных качеств субстанции (напомним, что, согласно его концепции, субстанциальны изменение, длительность, сознание), а скорее как обусловленность самого существования этими качествами). Это общее, естественно, не может быть тождеством[581], хотя бы потому, что та «более обширная форма существования», из которой выделились и интеллект, и материя, осталась в прошлом и если и существует, то благодаря памяти. Представляется, это общее исходит из эквивалентности[582] компонентов реальности, вступающих в соответствие, в данном случае из эквивалентности материи и интеллекта. Добавим, что образы-посредники, как и образы вообще, предстают, по Бергсону, полноправными компонентами самой реальности, поэтому все сказанное о материи и интеллекте может быть непротиворечиво экстраполировано на них.
Эквивалентность в бергсоновской концепции предстает как взаимообусловленность или обусловленность общим истоком[583]. Скажем, когда Бергсон утверждает эквивалентность разных образов-посредников, транслирующих одну и ту же философскую интуицию, то, конечно, данная эквивалентность связана с единственностью выражаемой интуиции. Поэтому существование разных образов-посредников, апеллирующих к одному истоку, взаимообусловлено в смысле их онтологической укорененности в одной образной сфере – сфере, которая может отобразить бытие интуиции в форме представлений[584].
«Всякое качество есть изменение»[585], «изменчивость… и есть сама вещь»[586], «реальное, переживаемое, конкретное узнается по тому, что оно есть сама изменчивость»[587] – здесь «есть», повторюсь, не указывает на исчерпанность определения, это «есть» даже не подразумевает определения, ибо тут мы вновь вынуждены были бы ступить на путь интеллектуализма, как его понимал У. Джеймс. «Есть» в данном случае лишь указывает на внутреннюю взаимосвязанность и взаимообусловленность компонентов реальности; на эквивалентность их сущности как следствие единого генезиса; на родство по природе и, значит, наличие в них частиц одной и той же сущности, из которой они возникли. Конечно, как рассматриваемое выше соответствие интуиции и жизни не имеет ничего общего с математическим взаимно однозначным соответствием, так и указанную эквивалентность ни в коем случае нельзя расценивать как математическую эквивалентность, являющуюся ни чем иным, как эквивалентностью (а по сути, информационным равенством) причины и следствия[588]. Эквивалентность, о которой я говорю, устанавливается интуитивным проникновением в сущность каждого компонента реальности; то есть путем «симпатии»[589]. Не побоюсь сказать, что вся философия Бергсона основана на утверждении интуитивно устанавливаемой эквивалентности реальности, длительности, сознания, изменения, субстанции, качества.
Отсюда следует, что вместо причинно-следственных или предикативных отношений Бергсон устанавливает, скажем так, соответствия (correspondances), асимптотически близкие эквивалентности, – если вновь вспомнить знаменитую концепцию Бодлера, повлиявшую на развитие символистской эстетики. Бергсоновское «есть», таким образом, – это установление связей и соответствий в мироздании, связей, которые теряют характер функциональных отношений, именно в силу своей функциональности базирующихся на причинно-следственной выводимости друг из друга. Естественно, подобные связи не могут образовать систему в традиционном понимании этого слова.
§ 6. Характеристики новых, качественных образов-понятий с точки зрения их взаимодействия и взаимной организации в онтологическое целое. Отказ Бергсона от построения системы как необходимого признака состоявшегося философского учения. Онтологические соответствия как принцип устроения «новой системности»
Действительно, отношение Бергсона к системному упорядочению было неоднозначно, и аксиологический статус системы колебался в его работах в весьма широких пределах. Нельзя отрицать, что мыслитель признавал: настоящее философское учение – это система, а «настоящая система – это совокупность понятий»[590]. Однако проблема, по Бергсону, в том, что философским системам недостает точности именно вследствие чрезмерной абстрактности и широты понятий[591], вследствие «расплывчатых обобщений»[592].
Восхищаясь новаторским подходом Клода Бернара, Бергсон восклицает: «Философия не должна быть систематичной! <…> Этой истиной мы станем все больше проникаться по мере того, как будет развиваться философия, способная прослеживать конкретную реальность во всех ее изгибах. Нам уже не придется тогда наблюдать череду учений, каждое из которых… стремится замкнуть совокупность вещей в простые формулы»[593]. Но, возразим, достигнув новой степени точности посредством преображенных, качественных понятий, вовсе не обязательно отказываться от системности. Конечно, здесь не имеется в виду система как обобщение внешних точек зрения на действительность, система, обусловленная произвольно выбранным базовым понятием[594].
Бергсон, несомненно, прав в том, что нельзя «отождествить философский дух с систематичностью»[595]. Но качественные образы-понятия, находясь в ведении не интеллекта, а интуиции (как другой функции мышления), соответствуют именно духовному познанию, – коль скоро «интуиция есть сам дух»[596]. И если такие понятия не сформируют систему, они перестанут выступать надежным инструментом познания, поскольку их свободная игра будет приводить только к композитам (в делёзовском смысле). Н. О. Лосский выражает несогласие со своим французским коллегой по данному поводу: «К сожалению, Бергсон не все виды знания считает актами интуиции, т. е. непосредственного созерцания предметов. Самое важное знание, именно научное знание о мире как систематическом целом, выразимое в понятиях, он считает, подобно Канту, субъективной конструкцией, производимой нашим рассудком и не дающей знания о живом подлинном бытии»[597].
Вчитываясь в критические замечания Бергсона, касающиеся системы, можно заметить, что философ выступает против системы как совокупности детерминированных (в частности, функциональных) отношений. Конечно, отказавшись от признания ценности знаковой природы реальности, как она предстает нашему разуму, элиминировав означающее и означаемое из процесса смыслообразования, Бергсон, чтобы быть последовательным, должен отказаться и от ценности таких характеристик знака, как принадлежность системе и конвенциональность. Следовательно, у Бергсона не находится места и системе как иерархически-упорядоченному множеству знаков, выстроенность и целостность которого всецело зависит от соглашения между носителями языка. Но система как совокупность качественных смысловых связей и соответствий, не взаимно однозначных соответствий, а неисчерпаемых соответствий, допускающих множественность смысловых перекличек и множественность способов взаимодействия и взаимовлияния составляющих (компонентов), – такая система ничуть не противоречит духу бергсоновского учения. Система соответствий – это, можно так сказать, «симпатия» смыслов, то есть их взаимопроникновение и взаимовлияние; это интеллектуальная интуиция смыслов, это их интуитивное слияние. Это не отношение двух переменных или переменной и константы, это взаимосвязь живых сущностей.
Жиль Делёз, приступая к исследованию концепции Бергсона и представляя читателю три важнейших «вехи» его философии («Длительность, Память, Жизненный порыв»), видит свою главную цель в том, чтобы «установить связь между этими тремя понятиями [notions]»[598]. Попытка Делёза проследить «методологическую нить интуиции» предпринята именно потому, что иначе «связь между Длительностью, Памятью и Жизненным порывом оставалась бы – с точки зрения познания – неопределенной»[599]. Из этого вытекает, что установление определенной связи для Делёза представляло гносеологическую ценность и необходимость, – но, как следует из всего дальнейшего делёзовского изложения, связи, понятой не как система отношений, а как система смысловых соответствий.
Теперь, рассматривая бергсоновские «простые представления», можно констатировать: поскольку они являются понятиями (пусть и качественно новыми, но все же понятиями), – они формируют систему; поскольку же они есть образы, – они составляют образный мир. Подобная амбивалентность необходима: понятийная часть способствует определенности и четкости, а образный аспект удерживает от разграничения и способствует взаимопроникновению. Именно образный аспект у Бергсона отвечает за качественное наполнение «новых представлений»: «Существенным для философии является знать, какое единство, какая множественность, какая реальность, возвышающаяся над абстрактным единым и многим, является множественным единством личности»[600].
Оба указанных аспекта (включенность в систему и принадлежность образному миру) существуют в нерасторжимом единстве (иначе ни о каких «простых представлениях» не могло бы быть и речи: простое, по Бергсону, всегда целостно[601]). В самом деле, если образ-посредник не один, он должен взаимодействовать с другими, рождая в этом взаимодействии общую смысловую среду. В противном случае, если образы будут иноприродны друг другу и потому обособлены, – подвластно ли им будет воссоздание одной и той же интуиции?
В силу сказанного, мы можем использовать в нашем исследовании «простые представления» учения Бергсона и как систему терминов, описывающих реальность (в том числе, как мы увидим, реальность художественную), и как совокупность образов, приближающих нас к исходной интуиции. Иными словами, мы закрепляем за «простыми представлениями» научную точность и гносеологическую ценность с точки зрения позитивной науки, мы признаем их терминологический статус. В то же время они остаются живыми образами. Одной гранью «простые представления» оборачиваются в сторону анализа, представая функцией интеллекта; но другая их грань обращена в сторону «симпатического» вживания в реальность: а это уже функция интуиции. Тем самым конституируется не дуализм науки и метафизики, а их синтез[602].
§ 7. Характеристики новых, качественных образов-понятий с точки зрения особенностей процесса познания. Бескорыстность гносеологического акта. Активное созерцание как метод контакта с реальностью. Гносеологическое усилие. Гносеологическая ясность
Понятно, что интуитивное познание, полагающее мир как систему соответствий, осуществляется, в отличие от познания интеллектуального, вне всякой практической направленности. Действительно, по Бергсону, если привычные понятия связаны с ориентацией на практику, то образы (и, добавим, новые качественные образы-понятия) инспирированы бескорыстным познанием, созерцанием. Согласно комментарию Кронера, интуиция есть «миросозерцание в буквальном смысле»[603]. Понятия «возникают благодаря практическому и жизненному, а не умозрительному интересу, и потому, очевидно, не способныудовлетворить требованиям умозрительного мышления. Эти требования будут удовлетворены лишь в том случае, если мы вернемся к самому созерцанию. И единство, и истину, и действительность следует искать до всякого образования понятий, а не за и не над ним»[604].
Вспомним одно из наиболее известных бергсоновских противопоставлений интуиции интеллекту, завершающееся знаменательным выводом: «Внутрь же самой жизни нас могла бы ввести интуиция – то есть инстинкт, ставший бескорыстным, осознающим самого себя, способным размышлять о своем предмете и расширять его бесконечно»[605]. Самое главное здесь то, что бескорыстное созерцание ничуть не пассивно, не бездейственно: напротив, «говорить так <…> значило бы не признавать своеобразной природы длительности, а также по существу своему активного… даже насильственного характера метафизической интуиции»[606]. Приведенный тезис служит лучшим опровержением сомнению, «не будет ли философия состоять в том, чтобы только созерцать жизнь, „как сонный пастух созерцает текущую воду“», и «не придется ли философу замкнуться в исключительном созерцании самого себя»[607].
Именно качественные понятия-образы, возникшие в процессе такого активного созерцания реальности, в противоположность практически ориентированным привычным понятиям, помогают проникнуть «во внутреннюю природу вещей»[608]. И в данном случае мы идем от реальности, от постижения ее сущности к репрезентации постигнутого в новых понятиях-образах, «а не от понятий креальности»[609], как обычно. Ясно, что это преодоление привычного алгоритма не может быть легким. Само возникновение, смысловое обогащение и рост образов-понятий происходит постепенно и требует включения всех душевных сил. «…Если метафизика возможна, то она может быть только тяжелым, даже мучительным, усилием, направленным к тому, чтобы пойти против естественного склона работы мысли, чтобы сразу[610] войти, путем некоторого интеллектуального[611] расширения, в ту вещь, которую изучают, словом, чтобы идти от реальности к понятиям…»[612], – этот вывод Бергсона суров, но неизбежен. Необходимостью приложить усилие новые образы-понятия также отличаются от готовых понятий.
Означенное усилие необходимо еще и для того, чтобы интуиция, рождающая образы-понятия, могла бы осветить саму себя и достичь посредством такого освещения особого качества ясности, непохожей на кажущуюся ясность готовых понятий, которыми услужливо снабжает нас интеллект. Бергсон различает два рода ясности.
Один род ясности присущ понятиям как устоявшимся «ячейкам», которыми оперирует интеллект[613]. «Современная наука ни едина, ни проста, – замечает философ. – Я согласен, что она покоится на идеях, которые в конце концов кажутся ясными: но они осветились постепенно через употребление, которое из них сделали: главной частью своего блеска они обязаны тому свету, который они получают путем отражения от фактов и от вызванных ими самими применений, так как ясность понятия есть в сущности только некогда приобретенная уверенность, что можно с пользою употреблять его»[614].
Однако, по замечанию Джеймса, понятия «…в более глубоком смысле, в смысле даваемого прозрения,… не имеют никакой теоретической ценности, ибо они совершенно не вводят нас в связь с внутренней жизнью потока и с теми причинами, от которых зависит его направление»[615]. Итак, ясность понятия – это не ясность смыслов, сосредоточенных в нем, а ясность действия над ним или с помощью него. Несомненно, такая ясность не затрагивает сущности мышления в целом, поскольку касается лишь отграниченного концепта, имеющего, как мы помним, формально-инструментальный, а не онтологический (в отличие от образов-понятий), характер. Такая ясность исключает все новое: иначе концепт потерял бы взаимно-однозначное соответствие самому себе, соответствие, столь дорогое нашему интеллекту.
«Новая идея может быть ясной, поскольку представляет нам, только в новом порядке, элементарные идеи, которые у нас уже имелись. Наш интеллект, обнаруживая в новом не что иное, как старое, чувствует себя в привычной обстановке; здесь ему привольно; он „понимает“. Такова ясность, которой мы желаем и ищем…»[616]. Касательно готовых понятий Бергсон делает вывод: «Сначала многие из этих понятий должны были казаться неясными, плохо согласуемыми с понятиями, уже допущенными в науке, даже граничащими с нелепостью. <…> Правда… в месте своего пребывания путем округления углов, взаимным трением, понятия всегда добиваются, так или иначе, примирения друг с другом»[617]. Конечно, будь понятия ясными по сути, их не пришлось бы «притирать» друг к другу, так как в противном случае каждое из них без труда согласовалось бы с остальными и заняло подобающую позицию: процедура же над понятиями, описанная Бергсоном, свидетельствует о неясности и мышления (в аспекте интеллекта) как целого. Действительно, прилаживая друг к другу понятия, мы добиваемся их однозначной стыковки. Но такая стыковка возможна лишь при дробности мышления, стремящегося расчлениться на кирпичики понятий.
«Но есть и другая ясность – мы испытываем ее воздействие, хотя полную силу она обретает лишь постепенно. Это ясность всецело новой и абсолютно простой идеи, в большей или меньшей мере выражающей какую-то интуицию»[618]. Это ясность озарения, причем озаряется все сознание, все мышление как целое. «…Следует проводить различие между идеями, которые хранят свой свет для себя, пропуская его в самые крохотные свои закоулки, и теми, что освещают снаружи всю сферу мышления. Последние могут вначале быть внутренне неясными; но излучаемый ими свет, отразившись, возвращается к ним, пронизывая их все глубже; и они обретают тогда способность освещать и самих себя, и все остальное»[619]. Но поскольку «каждая истинная и плодотворная идея есть соприкосновение с каким-нибудь потоком реальности»[620], – постольку это соприкосновение не может произойти мгновенно. Поэтому и озарение происходит постепенно, постепенно рассеивается мгла в самых отдаленных пределах мышления; постепенно наступает понимание и познание реальности.
А значит, такое понимание невозможно вне длительности, и, следовательно, оно неизбежно имеет дело с творением нового в мире, – ибо длительность не существует вне накопления все новой и новой информации, вне эволюции реальности. Понимание, инспирированное интуицией, приводит к ясности открытия нового и неожиданного в мире. И в этом случае мышлению тоже не обойтись без усилия: ведь «понимать без усилия значит составлять новое из чего-то старого»[621].
Но не значит ли все сказанное, что понимание, которым награждает нас интуиция, действительно коррелирует с самой жизнью? Ведь оно невозможно без усилия, без длительности, без соприкосновения с творческим процессом в мироздании. Вот почему выше мы имели полное право сказать, что «жить» неотделимо от «познавать»[622]. Кроме того, именно интуитивное познание и понимание способно охватить все мышление в его целостности, говорит Бергсон, а такая целостность выступает гарантом имманентности мышления самой жизни.
Бергсон даже утверждает, что интуиция выступает не только составляющей мышления, но и формой сознания. В «Творческой эволюции» философ говорит о других, не интеллектуальных формах сознания, которые «выражают нечто существенное в эволюционном движении и имманентное ему» и которые необходимо сблизить друг с другом, «заставляя их слиться с интеллектом», чтобы получить сознание, «коэкстенсивное жизни». «Могут сказать, что и таким путем мы не выйдем за границы интеллекта, ибо и иные формы сознания мы рассматриваем только с помощью нашего интеллекта, только сквозь призму нашего интеллекта. И в этих словах был бы резон, если бы мы были чистыми интеллектами, если бы вокруг нашей концептуальной логической мысли не оставалось смутной туманности, созданной из той самой субстанции, в ущерб которой образовалось светящееся ядро, называемое нами интеллектом. Здесь находятся известные силы, дополняющие рассудок, присутствие которых мы лишь смутно ощущаем, когда остаемся замкнутыми в самих себе; но они осветятся и выделятся, когда увидят себя, скажем так, за работой в эволюции природы. Они узнают тогда, какое усилие им предстоит сделать, чтобы стать интенсивнее и расширяться в одном направлении с жизнью»[623].
И только тот процесс познания, который не нарушает этой целостности, – то есть познание, исходящее вначале от интуиции, а не от интеллекта, – вступает в соответствие (correspondance) с самой жизнью, ибо тут вновь наблюдается полное согласие по природе.
§ 8. Новый тип мышления и новый метод мышления. «Новая рациональность»
Разумеется, в этом еще нет ничего из ряда вон выходящего. Если мы, пытаясь приблизиться к пониманию жизни, лишь заменяем интеллект на интуицию, то мы невольно даем козыри в руки противникам Бергсона. Выходит, что интеллект не имманентен природе жизни, но, тем не менее, возник в процессе развития жизни. На деле Бергсон этого не утверждает. И интеллект, и интуиция выступают в его концепции полноправными и, не побоюсь сказать, равноправными, функциями целостного мышления[624]. И если мы замечаем в бергсоновских текстах некоторые «реверансы» в сторону интуиции, то они предназначены не для того, чтобы унизить интеллект, а для того, чтобы показать, каким образом можно достичь подлинного взаимодействия этих двух функций мышления и прийти к новому типу мышления. Сам философ различает обыденное мышление, не требующее особых усилий и являющееся прерогативой интеллекта, и мышление интуитивное, творческое. «Мыслить обычно – значит идти от понятий к вещам, а не от вещей к понятиям»[625]. Наоборот, необходимо «мучительное» усилие, чтобы интеллект пошел «обратным ходом»[626].
Можно сделать следующий вывод. Локальное следствие преодоления обычного хода мысли – это возникновение новых качественных образов-понятий, которые способны улавливать «движение внутренней жизни вещей»[627]. Но именно из этого локального следствия Бергсон выводит, в свою очередь, возможность новой философии, ибо только погружаясь в реальность, только с помощью образов-понятий, «только таким путем составится прогрессивная философия, свободная от споров. <…> Философствовать значит повернуть в обратную сторону обычное направление работы мысли»[628].
А это и есть новый метод мышления, соответствующий означенному выше новому типу мышления, метод, возникший из осознания «неспособности понятийного мышления постичь суть вещей»[629]. Сам Бергсон высказался насчет своей методологии весьма недвусмысленно. Характеризуя в «Творческой эволюции» путь познания, которым уверенно шествует разум, философ замечает: «Мы глубоко противимся мысли о том, что нам, возможно, придется создавать для нового предмета совершенно новое понятие, или, быть может, даже новый метод мышления»[630].
Действительно, рассмотренные качественные понятия-образы (представления) несовместимы с привычным движением мысли. Не побоюсь даже сказать, что, соединив образы-посредники, возникающие как следствие интуитивного постижения того или иного предмета, с понятиями, представляющими собой следствие рационального осмысления реальности, Бергсон синтезировал новые средства получения и выражения знания о мире, средства, несущие в себе нечто и от интуиции, и от интеллекта.
Речь не идет о синтезе понятий и образов как предзаданных и замкнутых в себе элементов. «Там, где элементы предсуществуют, потенциально есть уже и их синтез как одна из допустимых комбинаций этих элементов… Мы, напротив, считаем, что в области жизни элементы не имеют реального и раздельного существования»[631], – говорит Бергсон, замечая, что нельзя ставить знак равенства между синтезом и подлинным творчеством. Однако если мы выращиваем новое понятие на почве образного представления нашего знания о мире, разве не будет такой синтез, достигнутый в процессе возникновения понятия, качественным? В текстах самого философа встречаются другие, по сравнению с приведенным, представления о синтезе. Например, в эссе «Философия Клода Бернара» читаем: «Обобщать не значит использовать, с целью какого-то сжатого изложения, уже собранные, записанные факты: синтез есть нечто совершенно иное. Это не столько особая операция, сколько некая сила мышления, способность проникать внутрь факта, который мы считаем значимым и дающим объяснение неопределенно большому числу фактов. Словом, синтетический ум есть не что иное, как более высокая степень развития аналитического ума»[632]. См. также интересные замечания Бергсона о длительности как синтезе множественности и единства[633].
Итогом стал качественно новый онтологический и гносеологический уровень интуиции и интеллекта как полноправных функций мышления. Интуиция действительно стала интеллектуальной[634], в то время как интеллект приобрел новые черты. Именно к интуиции, пусть и в виде первородной дымки, «мы должны будем отправляться за указаниями, чтобы расширить интеллектуальную форму нашей мысли; там почерпнем мы необходимый порыв, который сможет поднять нас над самими собой»[635]. Такое обращение к интуиции абсолютно непреложно, поскольку «наука не заключается в процессе правильного вдвигания понятий, предназначенных к тому, чтобы с точностью входить друг в друга»[636]. Ясно, что если интеллект черпает из интуиции порыв к преодолению своих рамок, то он сам приобретает творческий характер.
Более того, Бергсон говорит не просто об интеллекте (как определенной способности познания), но о разуме. Дело в том, что разум в текстах Бергсона предстает отнюдь не Кантовым высшим типом мыслительной деятельности, отправляющимся на поиск безусловных оснований познания; напротив, разум у Бергсона зачастую выступает как синоним интеллекта (и в широком, и в узком смысле слова)[637]. Во всяком случае, Бергсон низводит разум с гносеологических высот ради того, чтобы преобразовать его в том же духе, как и интеллект. Именно разум (l’esprit) должен «сделать над собою усилие», «изменить в обратном направлении обычный процесс мышления», «беспрерывно переплавлять все свои категории»[638]. Этот творческий характер был передан разуму интуицией; Бергсон, следовательно, осуществил свое намерение, о котором уже вскользь говорилось: «развить разум при помощи интуиции» («approfondir intuitivement l’esprit»)[639]. Таково глобальное следствие переворота в мышлении.
Именно одухотворенный, преображенный разум, приходящий к «текучим понятиям»[640], которые следуют всем изгибам реальности, М. Мерло-Понти считает залогом формирования новой рациональности. По мысли Мерло-Понти, в текстах Бергсона «рациональность, универсальность обоснованы по-новому – не с помощью божественной догматической науки, а опираясь на преднаучную очевидность, на единственно возможный мир, на разум, существующий до разума, разум, вплетенный в наше существование, в наше взаимодействие с миром и другими людьми»[641].
Мерло-Понти противопоставляет Бергсона Альберту Эйнштейну. По мнению знаменитого феноменолога, Бергсон пошел в правильном, но невозможном для классической рациональности направлении, показав необходимость для разума признать «существование по ту и по сю сторону психоматематического образа мира – философского видения мира, который является миром существующих людей»[642]. Указанная необходимость обусловлена обреченностью классического разума на парадоксальные онтологические выводы, доводящие разум до самоотрицания; именно в этом смысле Бергсон «опережал Эйнштейна с его классицизмом»[643]. Между взглядами Бергсона и Мерло-Понти возникают отчетливые параллели: Мерло-Понти говорит о «физическом разуме», «перегруженном парадоксами»[644], а Бергсон рассматривает различные «иллюзии, в которые впадает человеческий разум, как только он начинает отвлеченно рассуждать о реальности вообще»[645], – иными словами, перестает замечать реальность во всем ее конкретном многообразии. Задача философии, по Бергсону, состоит в том, чтобы «пойти против естественных склонностей интеллекта»[646].
Восхищение Мерло-Понти вызывает тот факт, что вместо «классического» или «физического разума»[647], апеллирующего к категориально обобщающему умозрению и тотально-детерминистическому взгляду на мир, нам предстает «жизненный разум», стремящийся «к своего рода метафизической, или абсолютной, истине»[648]. Надо заметить, что Мерло-Понти понимает новую рациональность как следствие признания философской и научной состоятельности видения мира, в котором укоренено бытие человека (а не бытие умственных конструкций). «Если бы мы только согласились отыскать конкретный мир наших восприятий со всеми их горизонтами и внедрить в него физические построения, то и физика смогла бы свободно развивать свои парадоксальные предположения, закрывая путь безрассудству»[649]. Естественно, феноменолог говорит здесь о том типе рациональности, который характеризуется в литературе как «разумный»[650].
По свидетельству Джеймса, только Бергсон в принципе отвергает «теоретический авторитет» «интеллектуалистической логики»: «только он утверждает, что одна логика понятий не может сказать нам, что невозможно и что возможно в мире бытия или фактов», только он отнимает у логики «господство над полнотою жизни…»[651]. Действительно, если сам Бергсон говорит о том, что никакая из привычных и общепринятых категорий разума не может охватить жизнь во всей ее целостности, то, преодолевая инерцию категориального мышления, разве не придем мы к новой рациональности, не «рассудочной», а «разумной», но «разумной» именно благодаря преображенному, творческому разуму? Вот суждение Шарля Пеги, высказанное спустя семь лет после выхода «Творческой эволюции»: «Бергсонизм никогда не был ни иррационализмом, ни антирационализмом. Он был новым рационализмом»[652].
Определяя особенности своего метода, философ замечает: «Рассуждать об абстрактных идеях легко… Развить разум при помощи интуиции – занятие, возможно, более трудоемкое… <…> Куда мы придем? Никто этого не знает. Никто даже не скажет, к какой науке будут отнесены новые проблемы. Это может быть наука, совершенно неизвестная нам. Скажу больше: недостаточно будет познакомиться с ней, даже глубоко ее изучить; придется реформировать какие-то ее подходы, навыки, теории, применяясь именно к тем фактам и доводам, которые повлекли за собой новые вопросы»[653]. И философ признает, что, возможно, для приобщения к незнакомой науке и реформирования ее, скорее всего, не хватит жизни, и «много жизней завершится»[654], прежде чем новый метод даст ощутимые результаты. Здесь Бергсон вновь апеллирует к историческому процессу, но не в аспекте прошлого, где властвует логика ретроспекции, а в аспекте будущего, где та же логика проявится уже по отношению к учению самого Бергсона и приведет, быть может, к совершенно непредвидимому итогу.
§ 9. Дробление интуиции в понятиях
Новый метод мышления, разработанный Бергсоном, можно продемонстрировать на примере способов выражения первичной интуиции. Здесь по нисходящей представлены образы (качественные образы-понятия); старые, но переосмысленные понятия (категории); слова, служащие формой воплощения предыдущих смысловых компонентов.
Первичная интуиция[655] дает нам предмет нашего постижения «в оригинале». Качественные образы-понятия, порожденные этой интуицией, приближаются к ней асимптотически, почти выражая и никогда не выражая ее целиком, – а значит, предлагая лишь перевод с оригинала, пусть и, скажем метафорически, подстрочный[656]. Тогда старые, привычные понятия дают лишь «перевод с перевода», коль скоро являются переводом с языка образов.
Но если иногда достаточно одного образа-посредника[657], соответствующего интуиции, то нет такого единственного понятия, которое связывалось бы исключительно с данным образом: ведь суть понятия в том, что оно, «абстрагируя, вместе с тем и обобщает» и «символизирует специальное свойство не иначе, как делая его общим для бесконечности вещей»[658]. А значит, нам нужно множество понятий, которые «делят конкретное единство предмета на соответственное число символических выражений»[659]. Но понятия, слитые воедино с облекающей их вербальной оболочкой, не могут, в отличие от образов, поместиться вне речи. Они сами и их отношения должны быть описаны и представлены в языковых формах. Чтобы все же добиться отчетливости смыслового поля, охватываемого понятием, и, напротив, сделать каждое из понятий более гибким, мы обращаемся к словам. И вот уже каждое единичное понятие развертывается вереницей слов и фраз. И как образ охватывается с различных сторон совокупностью прежних понятий, так и понятие, в свою очередь, рассыпается совокупностью слов: говоря языком Бергсона, «крупинки превращаются в порошок»[660]. По мысли философа, «подобно тому как импульс, сообщенный эмбриональной жизни, вызывает процесс деления первичной клетки, приводящий к образованию завершенного организма, так и движение, отличающее любой акт мысли, вынуждает эту мысль в процессе возрастающего дробления последовательно охватывать все новые сферы духа, вплоть до речи»[661]. Описанный процесс мышления можно представить следующим образом. (Рисунок 1).
Бергсон стремится к достижению нового качества философской мысли, которая «будет искать единую интуицию и, находясь выше деления на школы, сможет легко спускаться к различным понятиям»[662]. Здесь отчетливо представлен образ спуска, нисхождения от единой интуиции к множеству понятий. Как мы помним, это нисхождение закономерно и оправданно. Подобный процесс спуска, с одной стороны, напоминает плотиновскую эманацию Единого в чувственный мир через ряд этапов (влияние Плотина особенно будет заметно в «Творческой эволюции»). С другой стороны, рассуждая по аналогии (как это любил сам Бергсон), можно уподобить постепенное дробление исходной интуиции в понятиях дроблению в разных материальных формах единого жизненного порыва[663].
«Самый общий методологический вопрос таков: каким образом интуиция – изначально указывающая на непосредственное знание [connaissance] – может оформиться в метод, коль скоро считается, что метод, по существу, подразумевает одно или несколько опосредовании?»[664] – ставит вопрос Делёз, предлагая следующее решение: разные типы действий задают правила метода. «Постановка и созидание» проблем, обнаружение «подлинных различий по природе [differences de nature]», схватывание реального времени – вот три типа действий. «Демонстрируя, как мы переходим от одного смысла к другому и в чем, собственно, состоит „фундаментальный смысл“, мы можем переоткрыть простоту интуиции в качестве живого акта и, тем самым, ответить на общий методологический вопрос»[665], – делает вывод Делёз. Как видно, опосредования, необходимые для формирования метода, состоят, по Делёзу, в направленных на реальность актах, онтологически окрашенных[666], и в определенных смысловых модуляциях от одного акта к другому. Однако необходимы и гносеологические инструменты (то есть способы постижения мира и способы трансляции полученных результатов) как вид опосредования метода, и здесь бергсоновский спуск от интуиции к образам, понятиям и словам дает такое опосредование.
В этом нисхождении от первичной интуиции к множеству слов и фраз, в этом возрастающем дроблении исходного, простого и неделимого импульса, идущего от интуиции[667], изменяется характер связи между ступенями и сама эта связь ослабевает. Интуиция и образ-посредник формируют почти взаимно-однозначное соответствие (correspondance). Здесь варианты, касающиеся возникающих образов, зависят от нашего воображения и возможностей нашего образного мышления. Но, каким бы ни был этот образ, он, «не являясь, правда, исходной интуицией учения, все же непосредственно вытекает из нее»[668], то есть органически с ней связан.
Образ-посредник, уже с большей долей расхождения, представим в некотором числе привычных понятий, однако не каких угодно: число их может быть достаточно велико, но ограничено характером понятий. Ведь только понятия определенного рода могут претендовать на роль инструментов представления нашего образа-посредника. Выбранные понятия сопоставляются с образом-посредником: как различные взгляды разума, они внеположны образу-посреднику. Тут уже нельзя обнаружить той органической связи, которая характеризовала соответствие образа и интуиции. Кроме того, если образ-посредник – результат творчества духа, и нет готового образа, опосредующего определенную интуицию, то привычные понятия не изобретаются заново. Они могут облечь разные образы, подобно покрывалу, принимающему очертания тела[669]. Они предзаданы; но не предзадан их порядок и их комбинация, оригинальны и оттенки смысла, которые приобретают эти готовые формы от соприкосновения с оживляющим их образом. Так, например, качественные образы-понятия жизненного порыва и длительности можно описать, применяя категории материи, духа, энергии и т. д. Чтобы транслировать наши образы-посредники, нам совершенно необходимо заручиться поддержкой старых категорий, хотя и переосмысленных: иначе мы рискуем остаться непонятыми, ведь образы-посредники сами по себе, а тем более интуиция, – невербализуемы[670].
Наконец, понятия, дробясь в словах, обретают в последних группу «предсуществующих элементов»; эти «первичные элементы группы» можно выбрать «практически произвольно», «лишь бы только другие элементы их дополняли: одну и ту же мысль можно одинаково хорошо выразить различными фразами, составленными из совершенно разных слов… Таков процесс речи. Такова и операция, посредством которой конституируется философия»[671]. Впрочем, тут можно несколько возразить Бергсону. Дробление и рассеяние исходной интуиции в конце пути, приводящее к россыпи слов, имеет и положительное значение. Выбирая слова по нашему усмотрению, «практически произвольно», мы все же чем-то руководствуемся. И именно это «что-то» и есть первичная интуиция[672], которая, вспомним, задает направление движению мысли. Быть может, она направляет наш выбор слов еще в большей мере, чем выбор подходящих понятий – именно потому, что в случае со словами число предзаданных элементов гораздо больше, сами они разнообразнее и сокровищница их богаче. В противоположность образам, слова, как и понятия, предсуществуют выражению нашей мысли, но они гибче понятий.
Более того, именно с помощью своей вариативной словесной оболочки понятия становятся эластичными, растягиваются по форме образов и плотно их охватывают, не оставляя зазора. И если Бергсон стремился к обретению понятий нового качества, которые максимально полно выражали бы образы и даже саму интуицию во всей конкретности, – то он смог создать такие понятия, потому что раскрывал их значение в предельно точных и продуманных выражениях. Его формулировки не были формулами[673], поскольку, подобно образам, были плодом творческого усилия. Именно благодаря этому усилию он находил нужные слова, – и, без преувеличения, незаменимые, «…мысль есть также нечто живое. И язык, который выражает мысль, должен бы быть таким же живым, как и сама мысль»[674], – что бы ни говорил Бергсон о языке, именно это его высказывание соответствует его собственному литературному стилю. По мнению Мерло-Понти, Бергсон перевернул «словесность сверху донизу»[675]. А. Штенбергена восхищают «плавные, легкие… обороты речи», присущие литературной манере Бергсона. «Слог Бергсона отличается ясностью и ритмом, которые даже редки и в самой Франции»[676]. «…Откройте Бергсона, и каждая прочитанная вами страница откроет вам новые горизонты, – советует Джеймс. – Его писания напоминают утреннюю зарю и пение птиц. В них мы имеем дело с самой действительностью, а не с приевшимся повторением того, что писали профессора, живущие в атмосфере духовных частиц, по поводу мыслей других профессоров своих предшественников. У Бергсона нет ничего подержанного, ничего из вторых рук»[677]. С. Л. Франк также чрезвычайно высоко оценил стиль Бергсона[678]. Причем похвалы литературному таланту Бергсона расточали не только его друзья и почитатели, но и довольно скептически настроенные ученые[679]. О литературном языке и стиле Бергсона можно написать специальное исследование. Весьма примечательно, что философ был удостоен Нобелевской премии по литературе (1927). Здесь мы вступаем в противоречие с бергсоновскими взглядами на язык: философ никогда не превозносил слово[680]. Не говорил ли сам Бергсон, что слова символизируют понятия?[681] Позволю себе привести также очень выразительный комментарий П. Юшкевича, касающийся стиля Бергсона: «… Бергсон не боится лжи, которую несет с собой изреченная мысль. И он совершает своего рода чудо, заставляя твердые, неизменные, прерывные слова-понятия сливаться в какую-то вечно волнующуюся непрерывность и создавать иллюзию… вечно бегущей и вечно новой длительности… Богатый красками и нюансами, иногда даже отягченный обилием образов, стиль Бергсона словно передает вам все изгибы и извивы, все переливы и всю изменчивость неуловимого и ускользающего от нас становления (devenir). Так, парадоксальным образом противоречие между словом и мыслью разрешается в удивительную гармонию между ними, при которой трудно решить, что сильнее захватывает: само ли содержание философской системы или та чудесная форма, которая призвана выразить его»[682].
Вот почему, если найти верный стиль и манеру выражения, исходная интуиция, воплощаясь последовательно в образах и понятиях, а затем дробясь в словах, в итоге возвращается к самой себе. «…Мысль, приносящая в мир нечто новое, вынуждена проявляться через посредство уже готовых идей, встреченных и вовлеченных ею в свое движение»[683]: так она облекается в термины и понятия. Но затем такая готовая идея, «вовлеченная в движение… духа» философа, «одушевляясь новой жизнью, подобно слову, смысл которого зависит от целой фразы, становится иной, чем она была до этого круговорота»[684]. Действительно, нельзя не признать, что даже такие общие понятия, как Форма, Единство, Множественность, Реальность, Протяженность и другие, приобретают в контексте бергсоновской философии уникальное значение, обогащаясь неповторимыми смысловыми оттенками. С помощью творческого слова общее понятие превращается в качественно новое, конкретное понятие.
Стало быть, стремясь проникнуть в первичную интуицию учения Бергсона, мы все же имеем право использовать привычные понятия, – но преображенные воздействием бергсоновской индивидуальности. Они станут гибкими и послушными и будут повиноваться образам-посредникам. И мы увидим, как велика тут роль словесных формулировок Бергсона[685]. Наконец, перед нами развернется удивительная картина сближения старых понятий, «одушевленных новой жизнью», – и образов-посредников. Но тем более естественно тогда обратиться к новаторским понятиям Бергсона. Понятия не эквивалентны образам, они могут лишь дать некоторое представление о последних, как и сами образы не могут исчерпать породившую их интуицию в бесконечном приближении к ней. «Но дело в том, что над словом и фразой существует нечто гораздо более простое, чем фраза и слово: это – смысл, который является, скорее, не мыслимой вещью, а движением мысли, и даже не столько движением, сколько направлением»[686]. Эта смысловая интенция, о которой говорит Бергсон, этот вектор, которым обладает смысл, и указывает нам на искомую первичную интуицию, во всей ее непосредственности, простоте и невыразимости.
§ 10. Трансляция постигнутого смысла, имманентного реальности, другим сознаниям. Суггестия как метод соприкосновения смысловых интенций, исходящих от разных сознаний. Сила и опасность метафор. Интенция бергсоновской философии по направлению к искусству
Но мы можем спросить: зачем же, все же, тогда нужны образы, если без понятий никак не обойтись, если даже качественные понятия-представления, созданные на основе образов, способны выразить интуицию лишь асимптотически? Нет ли в самой концепции Бергсона внутреннего противоречия, не говорил ли философ, что все «разнообразие качеств, непрерывность развития, единство направления» нашей внутренней жизни[687] «в образах… нельзя себе представить»[688]? Если смысл, существующий над фразой, невозможно адекватно воплотить даже в образе, то не заходим ли мы тем самым в тупик и не становится ли наша интуиция реальности своеобразной «вещью в себе» для других сознаний[689]?
Впрочем, качественный образ-понятие лишь постольку вводит нас в подобное заблуждение, поскольку мы концентрируемся на его понятийном, вербализуемом аспекте. А вот непонятийный, собственно образный аспект названных компонентов бергсоновского учения, как мы помним, невербализуем, и потому проблема адекватного словесного выражения интуиции тут попросту неактуальна. Каким же тогда способом интуиция репрезентируется через образный аспект качественных образов-понятий? Бергсон сам указывает этот способ: путем внушения, суггестивного воздействия.
Вспомним фрагмент из письма Флорису Делатру, на который уже приходилось ссылаться: «…в такой книге, как Творческая эволюция или Два источника, образ чаще всего используется потому, что он необходим, поскольку ни одно из существующих понятий не может выразить мысль автора, которому поэтому приходится ее внушать»[690].
Итак, внушение рассматривается Бергсоном как полноправное средство коммуникации, общения. К тому же, коль скоро внушение выступает альтернативой выражения в случае невозможности применить последнее, мы можем сделать вывод: внушение потому и является на подмогу в случае бессилия выражения, что само оно больше соответствует природе интуиции, гармонирует с ней. Действительно, во Второй части Введения к сборнику «Мысль и движущееся» Бергсон прямо заявляет о том, что выражение и внушение дополняют друг друга. Интуиция «больше чем идея; и все же, дабы стать доступной передаче, должна будет найти опору в идеях. Во всяком случае, она обратится к идеям наиболее конкретным, окруженным еще дымкой образов. То, что не удастся выразить, придется внушать при помощи сравнений и метафор. Это не будет окольный путь; мы пойдем прямо к цели»[691].
В приведенном высказывании, однако, есть один подводный камень: метафора. Дело в том, что Бергсон выразился в данном случае не вполне точно. Ведь можно понять бергсоновские слова в том смысле, что образ по сути метафоричен, то есть в его основе – скрытое сравнение. Как же можно в таком случае говорить об образе качественном, уникальном, обладающем собственным бытием, коль скоро метафора рождается на почве сопоставления определенных компонентов реальности и, следовательно, вторична по отношению к ним? Естественно, качественный образ вторичен по отношению к первичной интуиции, но интуиция и образ принадлежат разным уровням реальности. А вот если мы говорим о метафорическом образе, то он вторичен по отношению не к интуиции, а к материальным компонентам реальности; он рождается не вследствие воплощения интуиции, а вследствие операции нашего интеллекта – операции сравнения. Естественно, такой метафорический образ совершенно не подходит для выражения интуиции.
Для доказательства необходимо обратиться к общепринятому значению слова «метафора». Под метафорой в литературоведении понимают вид тропа, заключающийся в перенесении «свойств одного предмета (явления или аспекта бытия) на другой, по принципу их сходства в каком-либо отношении или по контрасту. В отличие от сравнения, где присутствуют оба члена сопоставления… метафора – это скрытое сравнение, в котором слова „как“, „как будто“, „словно“ опущены, но подразумеваются»[692]. Но ведь принцип сходства или противопоставления, то есть установление отношений (например, подобия, противоположности), пусть и в скрытом виде, предполагает выявление общих свойств, то есть опять же, как нетрудно убедиться, приводит к понятиям.
«…Отношение по существу состоит в сравнении… – утверждает Бергсон. – Опыт, произведенный над законами, то есть над членами, отнесенными к другим членам, является опытом, произведенным над сравнениями; и к тому времени, когда мы его получаем, он уже проходит через атмосферу интеллектуальности»[693]. Как мы видим, философ, действительно, не благоволит к сравнениям: «Неудобство слишком простых понятий… заключается… в том, что они поистине являются символами, заменяющими собою символизируемый ими предмет и не требующими от нас никакого усилия… Каждое из них извлекает из предмета то, что у него есть общего с другими… Каждое из них, еще более, чем образ, выражает собою сравнение между самим предметом и теми, которые с ним сходны. Но так как сравнение выказало сходство, так как сходство есть свойство предмета, свойство же имеет вид части предмета, обладающего этим свойством, – то мы без труда убеждаем себя, что рядополагая понятия с понятиями, мы восстановим предмет, как целое, из его частей, и что мы получим, так сказать, его интеллектуальный эквивалент»[694]. Пытаясь подобрать образ-посредник, точно выражающий интуицию длительности, Бергсон предлагает: наматывание нити, растягивание резинки, цветовые модуляции в спектре. Однако вывод таков: «…всякое сравнение будет недостаточным… и никакая метафора не сможет передать один из… аспектов» рассматриваемого предмета, «не жертвуя другим»[695].
Говоря об ограничении познавательных возможностей интеллекта и неадекватности его формулировок при обращении к духу и живой природе, Бергсон поясняет, что в «формулировках» интеллекта, «сколь бы абстрактны они ни были, всегда есть нечто метафорическое»[696]. А значит, метафорическое выступает как неотъемлемая характеристика аналитических понятий и мыслительных операций чистого интеллекта. Коль скоро образ ни в коем случае не должен быть сродни таким понятиям и «формулировкам», то в нем не должно быть ничего метафорического.
Кроме того, отмечу еще один нюанс. Уже говорилось о том, насколько важно для метода Бергсона разграничить выражение мысли и ее внушение. Так вот, нетрудно убедиться, что к метафорам в строгом значении слова мы прибегаем тогда, когда хотим найти средство для более точной передачи смысла нашей речи, то есть метафора предстает формой выражения мысли. (Я не говорю здесь о стремлении к поверхностной живописности речи, которой грешат иногда и которую достигают путем применения метафор: в этом случае, конечно, есть определенное стремление к образности выражения, что, впрочем, не гарантирует достижения ее в полной мере и в истинном виде.)
А вот «внушение, – утверждает Бергсон, – возможно только с помощью образа, но такого, который не выбирается философом, а предстает как единственное, абсолютно необходимое средство коммуникации»[697]. Иными словами, истинный образ в понимании Бергсона – не оболочка, прилагаемая к мысли извне, а сама эта мысль в концентрированном (и потому невербализованном) виде.
Стало быть, бергсоновские образы не эквивалентны метафорам; и этот вывод, на мой взгляд, обладает гносеологической значимостью. «Созерцаемое изнутри, абсолютное является, таким образом, вещью простой; рассматриваемое же извне, т. е. относительно другой вещи, оно становится по отношению к выражающим его знакам золотой монетой, размен которой на мелкую монету может продолжаться бесконечно»[698]. Сравнение – аналитическая операция, а «всякий анализ есть… перевод, развитие в символах, представление, получаемое с последовательных точек зрения, с которых и отмечается соприкосновение нового предмета… с теми, которые считаются уже известными»[699]. Умножая точки зрения, мы приходим к бесконечному повторению операции, и это умножение не гарантирует целостного представления о предмете. «Интуиция же… есть акт простой»[700]. Сравнивая, мы разделяем и разграничиваем, мы рядополагаем сравниваемые предметы, мы помещаем их в пространстве, и длительность – залог абсолютного познания – ускользает. Более того, сравнение выступает неотъемлемым компонентом операции абстрагирования[701]. Вот почему, если мы желаем постичь абсолютное, нам непозволительно прибегать к сравнениям и, в частном случае, к метафорам.
Собственно, и сам философ в некоторых высказываниях касательно метафор соблюдает большую осторожность. Например, в цитированном письме Флорису Делатру о жизненном порыве говорится: «…моя так называемая метафора»[702]. При этом Бергсон недвусмысленно заявляет, что данная «метафора» «есть в действительности точное и вместе с тем всеохватывающее указание возможных констатаций» тех «знаний» и «незнаний», «которые соединяются в некоем очень специальном видении эволюции и жизни, когда мы располагаемся между механицизмом и целесообразностью»[703]. Иными словами, такая quasi-метафора обладает явной гносеологической ценностью, помогает выявить наши познавательные возможности, а это в корне отличает ее от настоящих метафор, «от бесплодных образов, таких как „воля к жизни“ Шопенгауэра или „life-force“ виталистов вроде Батлера»[704].
В характеристике метафоры как таковой Бергсон подчеркивает, как одно из важнейших свойств, метонимический аспект (позволю себе данную формулировку, хотя она и не принадлежит самому философу), – то есть экстраполяцию свойств одного компонента реальности на другой, иной по природе. Понятно, что такая неправомерная экстраполяция возможна лишь в сфере общих категорий, распространяющих свою власть на любую область реальности по желанию нашего интеллекта. Так, например, «…одни лишь абстрактные идеи побуждают нас представлять себе дух по модели материи и мыслить его путем переноса, то есть, в точном смысле слова, метафорически»[705].
А поскольку ясность и точность информации, транслируемой путем образной репрезентации, обусловлена конкретностью и уникальностью изучаемого объекта, постольку тут не может быть и речи о том, чтобы мыслить постигаемый предмет «по модели»: ибо такой метонимический ход мышления упускает индивидуальное, то есть непостижимое никаким другим путем, кроме непосредственного вживания. «Не станем же доверять видимости: иногда образный язык намеренно используют в прямом смысле. А на абстрактном языке неосознанно говорят в фигуральном смысле. Коль скоро мы оказываемся в духовном мире, образ, если он призван лишь что-то внушить, может дать нам прямое видение, тогда как абстрактный термин, пространственный по своим истокам и претендующий на точность выражения, чаще всего оставляет нас в сфере метафор»[706].
Итак, следует быть осторожными, когда сам философ говорит о метафорах в своем учении: это, как мы видим, лишь неявно допущенный смысловой сдвиг. Как и в случае с символами, Бергсон, говоря о метафорах в связи с понятиями, элиминирует образную сторону метафоры, и в поле его зрения остается лишь способ возникновения и употребления метафор. Когда же его рассуждения касаются жизненного порыва или длительности, он причисляет их к метафорам лишь постольку, поскольку в это время отвлекается от механизма формирования и функционирования метафор и концентрируется на образной их сущности. Но не будем забывать, что «метафора никогда не заходит очень далеко, подобно тому как кривая лишь ненадолго сливается с касательной»[707]: так далеко, чтобы выявить и преподнести нашему сознанию истину о реальности. Если мы признаем метафоричность образа, то мы тем самым признаем и меру относительности соответствия образа и описываемого с помощью этого образа знания. Будем же доверять поэтому методу внушения.
Естественно, впрочем, что признать внушение достойным методом трансляции философского учения – значит вызвать бурю негодования у сторонников точного выражения своих мыслей. Нападки на этот пункт бергсоновского учения (как и на другие) начались еще при жизни философа. Достаточно вспомнить, как при обсуждении бергсоновской концепции, представленной в «Материи и памяти», обсуждении, которое состоялось на заседании Французского философского общества 2 мая 1901 года, Г. Бело, главный противник Бергсона, едко выступил против суггестивного способа трансляции мыслей[708].
A, например, Феликс Ле Дантек, известный биолог и философ, в работе «Против метафизики» (1912)[709] весьма некорректно высказывался о прельстительном виде, который Бергсон умеет придать не заслуживающим внимания идеям, и о воздействии этой заманчивой словесной «обертки» на сознание читателя.
Глава VI второй части книги Ле Дантека «Познание и сознание», посвященная полемике автора с Бергсоном, носит красноречивое название: «Язык измерения и язык метафизики»[710]. Если почитатели Бергсона искренне восхищались его стилем, то Ле Дантек иронизирует, называя Бергсона «несравненным художником слова»[711] и приводя один из панегириков стилю Бергсона, принадлежащий Гастону Ражо[712]. Сетуя на полное непонимание того языка, на котором говорит с читателями «знаменитый профессор College de France», Ле Дантек уверяет, что вся причина воздействия идей Бергсона кроется в умении «изобразить в чрезвычайно соблазнительной форме такие теории, которые в своем не подрумяненном виде ужаснули бы читателя»[713]. Бергсоновские «опоэтизированные», «звучные фразы» уподобляются «посредственным конфектам», завернутым «в изящную бумажку» и продаваемым «по весьма повышенной цене»[714].
Но нельзя не отметить, что проблема «непонимания» языка Бергсона гораздо глубже, чем кажется на первый взгляд. Собственно говоря, в центре внимания Ле Дантека находится вовсе не стиль выражения, как можно было бы подумать, а способ описания реальности и метод ее исследования (сам автор «Познания и сознания» и переходит от проблем стиля к проблемам метода[715]). А значит, Ле Дантека интересует язык описания реальности, а не язык коммуникации. Вот почему «язык измерения» сопоставляется с «языком метафизики». Стиль же изложения (принадлежит ли он Бергсону или самому Ле Дантеку) является лишь следствием выбранного языка описания реальности и метода ее познания. Если идти еще дальше, то приходится констатировать, что любой метод познания связан с определенным типом мышления, и спор Ле Дантека с Бергсоном в конечном счете обусловлен различием их типов мышления. Естественно, у Ле Дантека, вдохновлявшегося идеями Огюста Конта и отрицавшего сущностное различие между живой и неживой природой, вряд ли вызвали симпатию такие бергсоновские утверждения: «..мысль есть также нечто живое. И язык, который выражает мысль, должен бы быть таким же живым, как и сама мысль»[716]. Данную фразу, которая немного выше цитировалась в ином контексте, предстоит вспомнить еще один раз: в Postscriptum’e (последняя глава данной книги), она вынесена в эпиграф.
Не более лестные отзывы можно найти и гораздо позже, например в книгах В. Асмуса и К. Свасьяна. Однако оба автора верно замечают, что в названном пункте философия Бергсона сближается с искусством. Внушение в качестве способа трансляции интуиции о мире, как и возведение на пьедестал образа[717], представляется одним из наиболее существенных пунктов в новой методологии Бергсона. Данные особенности методологии подводят нас вплотную к проблеме соотношения бергсоновской концепции с искусством, коль скоро именно в этой области человеческого духа образ играет главную роль, а внушение образа предстает одним из важнейших средств общения с воспринимающим сознанием. Именно искусство апеллирует к творческим способностям человека и будит другой способ познания, несоизмеримый с рациональным абстрагированием. И. Блауберг так решает означенную проблему методологии Бергсона[718]: «С самого начала он столкнулся со сложной задачей: как передать в философских понятиях то, что в какой-то мере доступно иным, художественным, образным средствам описания внутренней реальности? Как перенести в философию то, что возможно в литературе, в музыке, в живописи? Две последние вообще обходятся без слов, однако передать или внушить что-то могут порой с гораздо большей силой и более убедительно. Но строить философию как точную и достоверную науку и одновременно сближать ее с искусством – задача, наверно, не только сложная, но и невыполнимая, хотя Бергсон и попытался справиться с ней»[719].
Но ведь мы знаем, что сам философ вовсе не собирался помещать свою метафизику на место позитивной науки, четко разграничивая их сферы: а значит, и весь понятийный аппарат последней он и не думал заменять новыми образами-понятиями. Убеждает тезис И. Вдовиной о том, что «основные понятия философии Бергсона насыщены эстетическим содержанием, а теория эстетического демонстрирует применимость философско-методологических принципов своего автора к истолкованию искусства»[720]. И коль скоро Бергсон всегда отдавал науку в ведение интеллекта, оперирующего логическим, понятийным мышлением, и столь же безоговорочно – метафизику в ведение интуиции, обусловливающей образное мышление, – не подводит ли философ тем самым нас к проблеме гносеологических возможностей искусства и роли последнего в познании вообще и в интуитивном постижении реальности в частности?
И не может ли образ философского учения, аккумулирующий первичную интуицию этого учения в нашем представлении, быть сродни образу искусства того или иного мастера, – образу, возникающему в нашем сознании в виде суммарного впечатления от творчества определенного художника? И, наконец: не дает ли учение Бергсона права отождествить этот образ искусства с образом первичной философской интуиции по выполняемой им функции? Иными словами, при положительном ответе на последний вопрос мы можем говорить об особой первичной интуиции и в сфере искусства. В данном случае вполне правомерна ситуация совпадения двух указанных выше образов (образа философского учения и образа конкретного художественного мира) – и даже совпадения двух интуиций, к которым апеллируют эти образы[721].
Предлагаю теперь читателю обобщить содержание изложенных выше рассуждений. Можно сделать следующие выводы:
• Интуитивный метод Бергсона, как показал Ж. Делёз, – строгий и точный метод, отличающийся не меньшей ясностью, чем методы «позитивных наук». Специфика бергсоновского метода в том, что он применяется для познания, прежде всего сферы духа (духовной реальности). А значит, этот метод может быть использован в сфере «наук о духе» (по Дильтею), иначе говоря, в сфере гуманитарного знания, в частности искусствознания. Критерием такого применения служит тезис Бергсона о том, что интуиция действует в области человеческого духа и, следовательно, с ее помощью правомерно освещать прежде всего разные проявления духа. Интуитивный метод, стало быть, можно успешно использовать как метод контакта с художественным произведением и познания его.
• Мы вправе, ссылаясь на «логику ретроспекции», выявлять в учении Бергсона те аспекты, которые нас интересуют, и применять его метод для исследования тех областей человеческой деятельности, для которых сам Бергсон свой метод не предназначал. При этом мы не искажаем учение философа, а, напротив, проникаем в первичную философскую интуицию, которая предстает для нас в виде выявленного «главного», что есть в бергсоновской флософии, как мы понимаем это главное (иными словами, интерпретация неизбежна).
• Однако интуиция должна быть передана не напрямую, а опосредованно. Для трансляции первичной, исходной интуиции (философской или, как теперь можно добавить, художественной) Бергсон применяет особые образы-посредники, которые, облекаясь в словесную оболочку, обретают статус качественных образов-понятий (так как вербализация привносит понятийный аспект). Можно сказать, что образы-посредники, созданные творческой мыслью самого Бергсона, предстают также в аспекте качественных понятий, «сшитых по мерке» конкретных явлений реальности. Полученные качественные понятия-образы двуплановы. Поскольку это образы, они апеллируют к нашему воображению; поскольку же это понятия, они так или иначе будят нашу рациональную способность и способствуют достижению точности в нашем описании исследуемых предметов. Качественные образы-понятия не включены в бинарные оппозиции, так как не имеют онтологически равной противоположности (это относится и к многим прежним категориям: пространство, например, не имеет того же онтологического статуса в концепции Бергсона, что и длительность).
• Что же касается уже освоенных нашим мышлением, готовых понятий, то в контексте философии Бергсона они обретают конкретность и гибкость и, подобно перешитому платью, плотно охватывают описываемые ими явления. Таковы: Форма, Материя, Протяженность, Восприятие, Сознание и даже Спациализованное время, поскольку все эти понятия приспосабливаются к новым феноменам, для описания которых предназначены, – а точнее, к бергсоновским представлениям об этих феноменах. Значит, данные понятия переосмысляются; в них вкладывается новое, вполне ясное и определенное значение. Следовательно, в нашем поле зрения располагаются и образы (или качественные образы-понятия), и понятия давние, но преображенные: мы можем использовать и те и другие для описания исследуемых феноменов (поскольку, как мы помним, сам Бергсон не отрицал необходимости понятийной репрезентации смыслов, постигнутых интуитивно). При этом намечаются следующие оппозиции привычных понятий и новых, качественных понятий-образов (представлений).
• Восприятие первично по отношению к мышлению, а образ – по отношению к понятию. Отсюда онтологический, гносеологический и аксиологический приоритет образов (а значит, и качественных образов-понятий) перед привычными понятиями.
• Прежним понятиям философ отказывает в собственном бытии и статусе сущностей. Напротив, образы, а вслед за ними и качественные образы-понятия обладают самодостаточным, полноценным бытием, независимым в конечном счете даже от воспринимающего сознания; они предстают во всем великолепии сущностей, наиболее полно воплощающих интуицию.
• Образ какого-либо предмета окружающего мира и образ-посредник – две ипостаси одного компонента нашего опыта, внешнего и внутреннего. Этот компонент в обоих случаях именуется la image. Образы окружающего мира – промежуточный компонент реальности между материей и духом, они дают истину об одухотворенной материи. В образах-посредниках преобладает духовный аспект, поскольку они рождены интуицией; образы-посредники передают интуитивно полученное знание о мире в сущностном плане во всем его разнообразии. Напротив, готовые понятия репрезентируют познание пустой формы и сами есть предзаданная форма.
• Отсюда понятно, что образы, представляя интуитивно добытую информацию обо всей реальности в ее конкретике, сами конкретны; «заранее сшитые» понятия, в противоположность образам, «сшитым по мерке реальности», абстрактны.
• Бергсоновская реальность есть всё, обладающее конкретными качествами.
• Конкретные образы возникают в процессе всматривания, вживания в реальность, в отличие от заготовленных привычных категорий, которые не требуют затрачивания времени, чтобы их приспособить к предмету. Само познание приобретает в случае с образами процессуальный характер.
• Процесс познания требует переживания каждого образа, посредствующего в передаче интуиции: качественные образы-понятия, следовательно, тоже переживаются, а готовые понятия прежде всего мыслятся. В первом случае имеет место непосредственное переживание исследуемого предмета, проникновение в объект познания, необходимость расположиться «посреди» него; в последнем случае – отстранение от познаваемого объекта, конструирование объекта познания, взгляд извне.
• Стало быть, образы (и качественные образы-понятия) – трансляторы динамического смысла, рождающегося и обогащающегося при постепенном проникновении в реальность. Такой смысл не поддается определениям и вообще не вербализуем в полной мере: ведь смыслообразование происходит непрерывно. Действительно, определение – элемент речи, выражающий дробное представление о реальности как о совокупности замкнутых, отграниченных, уже завершивших свой рост составляющих. Напротив, нужно прослеживать взаимосвязь любого компонента реальности с другими ее компонентами и видеть внутреннюю организацию данного компонента.
• Упраздняется знак как средство фиксации смысла, извлекаемого из ограниченного числа информативных аспектов реальности; упраздняются, следовательно, такие составляющие знака, как означаемое, означающее, конвенциональность, включенность в жестко заданную систему смысловых отношений. Понятия обладают смыслом, тождественным самому себе. Это гарантирует их неподвижность, статичность. А вот качественные образы-понятия, впитывая постоянно изменяющуюся, накапливающуюся информацию о мире, сами становятся динамичными, устремленными, векторными, в соответствии с динамичным смыслом, имманентным развивающейся реальности.
• Следовательно, качественные образы-понятия, впитывая все больше смысловых оттенков в процессе прироста информации, преодолевают собственные границы и начинают взаимодействовать друг с другом, для них характерно взаимопроникновение, в то время как обычные понятия внеположны друг другу. При этом последние оказываются и рядоположны, то есть они апеллируют к пространству, а качественные образы-понятия живут в длительности.
• Поэтому в связи с понятиями можно говорить о фрагментарности охватываемой реальности, о показе некоторых аспектов реальности как обособленных элементов; напротив, в случае с образами-понятиями перед нами – целостность постигаемой реальности, показ некоторых ее планов как взаимодействующих и взаимопроникающих.
• Бергсоновский образ-понятие излучает качественную множественность смыслов, которая есть живое, динамическое единство. Гарантом такого единства выступает исходная интуиция, рождающая образ-посредник, вербализованный и превращенный в качественный образ-понятие. Но взаимодействие всех смыслов, формирующих специфическую оболочку образа-понятия, равно как и взаимодействие всех таких смысловых оболочек, формирующих общее семантическое поле совокупности образов-понятий, – индуктивно рождает качественное смысловое единство высшего уровня. Такое единство максимально близко исходной, первичной интуиции, если не целиком совпадает с ней. И это качественное единство обогащается бесконечно в течение становления реальности и постоянного прироста информации. Следовательно, здесь имеет место неполная индукция. Готовые же понятия восходят к абстрактному и пустому единству вбирающей их общей категории, то есть в данном случае можно говорить о полной индукции, равно как и об обратной ей операции дедуктивного выведения понятий из общей категории.
• Одним из основополагающих способов связи качественных образов-понятий выступает la correspondance – соответствие, понятое в бодлеровском стиле. Здесь выделяются следующие интерпретации и оттенки: 1) соответствие образа-посредника и первичной интуиции; 2) соответствие единичной конкретности и конкретности всего;
3) соответствие жизни и познания (онтологического и гносеологического аспектов контакта с реальностью);
4) соответствие интеллекта и материи, интуиции и духа;
5) соответствие как средство формирования качественной множественности образов-понятий. Такая качественная множественность не отменяет организованного сосуществования образов-понятий; более того, можно говорить о специфической системе, но о системе, основанной не на субординации, а на взаимопроникновении и взаимодействии элементов. Это особая структура образного мира; отсюда 6) соответствие как метод смыслообразования и смысловой координации между образами, а также качественными образами-понятиями. Такой метод обусловливает отсутствие жесткой иерархии компонентов реальности и жестких законов, регулирующих ее функционирование. В противоположность этому, характерно наличие детерминистических законов, выражаемых посредством отношения понятий и их иерархической субординации. Прежние понятия предстают как вербальный способ передачи причинно-следственных отношений; образы-посредники (и полученные вследствие их вербализации образы-понятия) – как выражение роста и видоизменения познаваемой реальности, где в следствии содержится больше, чем заложено в причине.
• La correspondance близка эквивалентности как взаимообусловленности компонентов реальности (или обусловленности их общим генезисом). Вся философия Бергсона базируется на такой интуитивно устанавливаемой эквивалентности.
• В учении Бергсона имеет место иерархия образов-понятий, взятых в аспекте тенденций (в делёзовской интерпретации этого слова). Elan vital и la durée – тенденции как вектор миропонимания; изменение (которому, как мы помним, присуща субстанциальность) – тенденция как онтологическая основа реальности; сознание и память – тенденции как залог и способ связи событий; качественная множественность, множественность взаимопроникновения – тенденции как характер связи компонентов реальности. Прежние же категории в контексте бергсоновского учения приобретают характер противонаправленных векторов, обусловленных естественным разнообразием свойств реальности (например: время/ пространство, качество/количество, свет/тьма и т. д.).
• Поэтому интуитивное познание Бергсон называет категорическим (в смысле непреложности полученного знания), а интеллектуальное преподносит как гипотетическое. Готовым понятиям соответствуют последовательно сменяемые точки зрения, качественным образам-понятиям – взаимодополняющие и окрашивающие друг друга точки зрения.
• Бергсоновское видение имеет символическую природу, поскольку апеллирует к реальности, постоянно меняющейся и избегающей самотождественности. Сам Бергсон интерпретирует символ как знак, для него именно привычные понятия символичны; символ предстает как перевод с оригинала (каким является реальность), поэтому дает лишь относительное знание, причем диктует содержание последнего. Бергсон устраняет образный аспект символа, ведь символ в его учении – следствие деятельности разума. Однако, по сути, сама философская интуиция Бергсона инспирирует пронизанность бергсоновского учения имплицитным символизмом: символичен сам процесс смыслообразования (вследствие отсутствия и одновременно сохранения самотождественности). Тут уже можно говорить о символизме в ином плане, чем это подразумевал сам философ.
• Характерна практическая направленность интеллектуального познания и бескорыстность интуитивного вживания в реальность. Интуитивное познание имеет созерцательный характер, но созерцание это активно, будучи сопровождаемо чувством усилия. Вообще говоря, «лакмусовая бумажка» применения интуитивного метода – чувство напряжения, внутреннего усилия.
• Означенное усилие необходимо для достижения особого рода ясности, которая возникает, когда интуиция освещает саму себя и все мышление в целом. Это ясность прозрения, ясность рождения нового в мире. Другой род ясности касается готовых понятий – это ясность действий над ними, и такая ясность невозможна без неизменных устоев бытия, поэтому новизна здесь исключается: характерно стремление поместить реальность в заранее выработанную ментальную структуру.
• На основе подлинного, глубинного взаимодействия интуиции и интеллекта формируется новый тип и новый метод мышления. Интуиция в полном смысле слова становится интеллектуальной, в то время как интеллект обретает свойства гибкости, подвижности, творческой направленности. Новые средства познания реальности – качественные образы-понятия – предстают инструментом и, более того, залогом новой философии.
• Бергсон говорит не просто об интеллекте, но и о разуме, который Мерло-Понти характеризует как «жизненный», в противовес «физическому» или «классическому» разуму. «Жизненный разум» становится главным критерием формирования новой рациональности.
• Естественный способ опосредования интуитивного метода (вспомним Делёза) – нисхождение интуиции в образы-посредники и вербализация их в качественных образах-понятиях, затем уточнение характеристик последних с помощью старых, привычных категорий и конкретизация смысла и образов-понятий, и категорий с помощью словесного описания. Совершив указанный спуск, мы придем к «точному и строгому»[722] описанию тех или иных явлений и репрезентируем единую первичную интуицию, составляющую их сущность, – как мы понимаем и представляем себе данную интуицию и данную сущность. Мы достигнем осуществления метода Бергсона на практике.
• Однако вербализуемый (то есть понятийный) аспект качественных образов-понятий воплощает исходную интуицию лишь асимптотически. Образный же их аспект, наоборот, максимально полно транслирует интуицию путем внушения.
• Внушение как способ передачи интуитивно добытого знания и возвышение образа над понятием представляются важнейшими чертами новой методологии Бергсона и наталкивают на размышления об искусстве.
Способность интуиции, согласно Бергсону, «не содержит в себе ничего таинственного»[723]: в известной мере ее проявляет каждый. Она лишь на первый взгляд кажется «непостижимой», – постольку, поскольку интуиция бывает выражена, как правило, посредством «всецело новой и абсолютно простой идеи», которую нельзя, тем не менее, воссоздать «из предсуществовавших элементов»[724] и которая требует усилия. Однако, полагая интуицию в качестве метода, невозможно отказаться от накопления «наблюдений и опытов» и «материальных познаний»[725]. Действительно, констатирует философ, нужно собрать факты, свести их воедино, чтобы они корректировали друг друга, выполнить аналитическую работу, – «ибо нельзя получить от реальности интуицию, то есть интеллектуальную симпатию к тому, что есть в реальности самого сокровенного, если не заслужить ее доверия путем продолжительного общения с ее поверхностными проявлениями»[726].
Получив же эту интуицию, следует дальше раскрыть ее, чтобы передать другим, подобрав нужные образы, а затем и понятия. «Философ вынужден оставить интуицию, как только он воспринял ее порыв, и довериться самому себе, чтобы продолжать движение, создавая одно за другим понятия»[727], – гласят строки из знаменитого бергсоновского труда. «Но очень скоро, – продолжает Бергсон, – он чувствует, что теряет почву под ногами, и ощущает необходимость в новом соприкосновении…»[728]. Значит, нужно оторваться от познаваемых фактов и выработанных понятий (пусть и качественных) и повернуться к исходному импульсу, который, развиваясь, воплощается в различной вербальной оболочке, не будучи никогда исчерпан. Это и есть возвращение к интуиции, которая представляет собой «не вещь, а направление движения», которая качественно превышает любое «резюме или синтез познаний»[729].
Как проявляет себя метод интуиции в действии, Бергсон демонстрирует на примере работы над литературным произведением. По мнению философа, всякий «хорошо знает, что после продолжительного изучения предмета, когда все документы собраны, все заметки сделаны, чтобы приступить к самой созидательной работе, требуется нечто большее, требуется усилие, часто очень тягостное, чтобы разом переместиться внутрь предмета и чтобы почерпнуть возможно глубже тот импульс, которому потом придется только отдаться»[730].
И я могу с уверенностью констатировать, что мной была предпринята действительная попытка применить описанный метод. Он, конечно, не единственный и, возможно, не самый излюбленный в кругу исследователей. Но, после всего вышеизложенного, разве подлежит сомнению то, что он предпочтительнее других в данном случае? Как нетрудно убедиться, философия Бергсона, с присущей ей уникальной первичной интуицией, противится навязыванию ей инородного метода, взятого наугад из арсенала позитивной науки или выведенного из другого учения. Апеллируя к бергсоновскому учению, будем придерживаться оригинального метода философа, насколько мы в силах его понять. Всматриваясь в это учение в поиске ответов на волнующие нас вопросы, не будем забывать, что найти ответ можно только путем проникновения внутрь бергсоновской философии, путем вживания в самую ее сущность, – а это возможно не иначе как с помощью интуиции, понятой в качестве метода.
Глава IV. Имплицитная эстетика Бергсона и ее смысловые интенции,
в которой рассматривается имплицитная эстетика Бергсона, в частности, характеризуются гносеологические возможности искусства в трактовке Бергсона, вкусы Бергсона в соответствующей сфере, а также конституируется возможность применения качественных понятий-образов для характеристики художественных явлений и предлагаются примеры такового применения.
Из созерцания античного мрамора подлинный философ может вынести больше истины, – причем в концентрированном виде, – чем он найдет, собирая ее по крупицам, в целом трактате по философии[731].
Каждое время оставляет после себя духовную эпоху. Именно с помощью искусства духовную и ментальную жить человечества можно воскресить и почувствовать[732].
§ 1. Отношение Бергсона к искусству с позиций аксиологии. Гносеологические цели и возможности искусства в трактовке Бергсона
Воззрения Бергсона на искусство не были однозначными и раз и навсегда определенными. Среди его работ только «Смех» (1899) можно назвать специальным эстетическим исследованием; другие же суждения философа об искусстве представляют собой часто «заметки на полях» или размышления, призванные подкрепить тезисы на совершенно другую тему. Подобные суждения возникают как развернутые метафоры, органично вплетаются в поток мыслей об интуиции, длительности, познании. «Мыслитель, высказавший множество оригинальных идей об искусстве и роли художника в мире, стоявший у истоков литературного модернизма, не был осознанно ориентирован на проблемы эстетики, решая собственные теоретические задачи»[733], – замечает И. Блауберг. Но из разрозненных реплик и отрывков можно воссоздать достаточно ясную картину. «…Все его труды буквально пронизаны эстетикой»[734] – это наблюдение И. Вдовиной по сути верно, хоть и не лишено некоторой доли преувеличения. Эстетическую сущность концепции Бергсона неоднократно подчеркивал К. Свасьян[735].
Эстетические взгляды Бергсона окрашены в разные тона в зависимости от времени, когда были высказаны. Здесь условно выделяется период до «Творческой эволюции» (1907) и последующие годы. В «Творческой эволюции» намечается определенная смена ориентиров (в вопросах эстетики – в частности), причем эти ориентиры касаются, в первую очередь, не столько онтологического статуса искусства (ибо Бергсон признает его воплощенной квинтэссенцией творческой энергии elan vital), – сколько его онтологической всеохватности. Проще говоря, философ сомневается в том, что бытие искусства как концентрированной духовной энергии человека равно значимо для всех людей, что оно пересекается с бытием каждого индивида. «…В ранних его произведениях именно деятельность в сфере искусства выступала как пример проявления подлинных, глубинных сил и способностей человека, выражения его индивидуальности и свободы»[736], – комментирует Блауберг.
Надо добавить, что в высшей оценке гносеологических возможностей искусства Бергсон выступает наследником эстетической традиции романтизма, ярким представителем которой во Франции был Шарль Бодлер. «…Искусство, с точки зрения Бодлера, способствует познанию внутренней сущности вещей ничуть не меньше, а может быть, и больше, чем наука. <…> Когда Бодлер, говоря о живописи и рисунках Гойи, замечает, что это „искусство и реалистическое и трансцендентное“… он имеет в виду этот содержательный, познавательный аспект творчества – дар художников и поэтов прозревать в вещах их скрытую сущность и гармонию. Это и есть бодлеровский „сверхнатурализм“…»[737]. Присутствуют и некоторые параллели бергсоновских идей с идеями, кристаллизовавшимися в немецком романтизме. «В своих работах он соотносил философскую интуицию с эстетической, представлял художественное творчество как сферу свободы, а художника – как проводника в царство подлинной реальности, что сближает его воззрения с идеями романтиков и Шеллинга…»[738], – комментирует И. Блауберг. В то же время исследователь оговаривается, что не удалось обнаружить какие-либо определенные свидетельства бергсоновского «интереса к творчеству романтиков, возможно, он просто воспринял идеи, „носившиеся в воздухе“»[739].
В более поздние годы, однако, Бергсон несколько изменил свою точку зрения на искусство: так, в докладе «Философская интуиция» (1911), в двух оксфордских лекциях, объединенных под названием «Восприятие изменчивости» (1911), в работе «Возможное и действительное» (1930) прослеживается мысль о том, что искусство не может выступать для всех образцом интуитивного познания, оно приносит духовное наслаждение, «и то лишь изредка», «только людям, избранным природой и судьбой»[740]. «Так вот, то, что природа делает время от времени, по рассеянности, для избранных, не могла ли бы философия делать для всех другим способом и в другом направлении?»[741] – вопрошает Бергсон. Спустя двадцать лет делает вывод: «Реальность, рождающаяся на наших глазах, будет постоянно давать каждому из нас то удовлетворение, какое искусство дарует время от времени» лишь «баловням судьбы»[742]. «…Искусство, похоже, становится у Бергсона излишним»[743], – резюмирует Ф. Нэтеркотт.
Действительно, «Философская интуиция» завершается примечательными строками: если искусство способно даровать наслаждение, а наука «со всеми своими практическими приложениями, нацеленными на удобство существования, сулит нам комфорт, самое большее – удовольствие», – то «лишь философия могла бы дать нам радость»[744]. При этом Бергсон стремится к тому, чтобы философия и новое знание, открываемое ей, приносили пользу не умозрению, а повседневной жизни. В поздние годы определилось, таким образом, стремление Бергсона не упускать из виду практическую пользу. Возможно, именно поэтому философ, выбирая после публикации «Творческой эволюции» путь дальнейших исследований, сознательно отдал предпочтение проблемам морали перед вопросами эстетики[745]: по его мнению, в области этики теоретические построения ни к чему не приведут, нужно ориентироваться на практику.
«…Он пришел к выводу о том, что именно в сфере морали, а не в искусстве, как он полагал ранее, возможна полная самореализация человека. Если художественная форма, однажды запечатленная, уже неспособна к улучшению, то моральное совершенствование не знает пределов: это – бесконечное саморазвитие человека. Кроме того, искусство доступно лишь немногим, в то время как моральной деятельностью могут быть охвачены все»[746]. «Точка зрения художника важна, но не является определяющей… Высшая – точка зрения моралиста» («Le point de vue de l’artiste est donc important, mais non pas définitif. <…> Supérieur est le point de vue du moraliste»)[747]. В более ранних работах, напротив, речь не идет о том, чтобы предпочесть искусству какую-либо иную сферу. По замечанию Блауберг, в «Смехе» «намечена… мысль: деятельность художников, творцов культуры, задает тот, пусть предельный, уровень, до которого надлежит постепенно подниматься человеку, а следовательно, и обществу»[748]. Таким образом, в этой работе Бергсона искусство выступает высшим ориентиром человека в вопросах самореализации.
Представляется, однако, что указанная двойственность позиции в отношении искусства обусловлена прежде всего недоверием Бергсона к искусству как к сфере человеческого духа, доступной не для всех: приведенные выше реплики философа свидетельствуют о том, что проблема элитарности искусства его весьма волновала. Только элитарность эта была не следствием ограниченных способностей понимания самого феномена искусства у некоторых людей (элитарность, взятая в этом аспекте, самоочевидна и вряд ли требует развернутой рефлексии). В текстах Бергсона речь идет скорее об элитарности искусства как гносеологического метода и как инструмента познания, поскольку обрести полноту бытия путем проникновения в самую сущность вещей с помощью искусства дано очень немногим.
Что же касается самих гносеологических возможностей искусства (независимо от круга людей, которые могут реализовать эти возможности), – то Бергсон всегда чрезвычайно высоко оценивал их. «Значительную роль в осмыслении Бергсоном сугубо философских проблем сыграла эстетика, которую французский мыслитель расценивал как высшую форму познания. И это потому, что Бергсон считал умопостигаемые основы бытия эстетическими по самой своей сути»[749], – заключает И. Вдовина. В «Творческой эволюции» Бергсон весьма недвусмысленно говорит о философии и искусстве как двух однонаправленных гносеологических векторах. Философия здесь характеризуется как «стремление к познанию, идущее в том же направлении, что и искусство, но предметом которого была бы жизнь в целом, подобно тому, как физическая наука, следуя до конца в направлении, указанном внешним восприятием, продолжает индивидуальные факты в общие законы»[750]. А в интервью, которое философ давал три года спустя, сделан и вовсе радикальный вывод: «Философия в моем понимании… ближе к искусству, чем к науке. Слишком долго философию рассматривали как науку, занимающую наивысшее место в иерархии наук. Но наука дает лишь неполную, или, скорее, фрагментарную картину реального; она постигает его только при помощи крайне искусственных символов. Искусство и философия сближаются, напротив, в интуиции, составляющей их общую основу. Скажу даже: философия есть род, видами которого являются различные искусства»[751].
Итак, сущность искусства, как и сущность философии, заключена в интуиции – вот где почва их сближения. «Э. Леруа так объяснял позицию Бергсона: философия в его понимании – это искусство, следующее за наукой и учитывающее ее развитие, опирающееся на результаты анализа и подчиняющееся требованиям строгой критики, а метафизическая интуиция – это интуиция эстетическая, но верифицированная, систематизированная, соединенная с рациональным рассуждением»[752]. По замечанию Ф. Нэтеркотт, «прекрасными иллюстрациями бергсоновской теории интуиции служат искусство и деятельность художника»[753]. Так мы вновь возвращаемся к истоку истоков бергсоновского учения – к интуиции.
§ 2. Чистое восприятие (la perception pure) и чистота восприятия (pureté de la perception)
Как мы помним, интуиция предполагает перемещение внутрь исследуемого предмета, симпатию, проникающую сквозь покровы бытия в самую его сердцевину. А это возможно посредством особого рода восприятия окружающего мира, видения (в широком смысле слова), позволяющего усмотреть то, что скрыто от повседневного, обычного взгляда на вещи. «…Во все времена встречаются люди, назначение которых как бы именно в том и состоит, чтобы видеть самим и заставлять видеть других то, что естественным образом мы не замечаем. Это художники»[754] – таковы рассуждения Бергсона в «Восприятии изменчивости».
Как пишет Ф. Нэтеркотт, в некотором смысле интуицию даже «можно отождествить… с эстетическим восприятием…»[755]; при этом имеется в виду интуиция как особое свойство человеческого духа вообще, а не специфически художественная интуиция, присущая лишь мастерам искусства. Здесь эстетическое восприятие становится в некотором роде обозначением (или даже сущностным эквивалентом) феномена чистого восприятия (la perception pure), которое составляет один из интереснейших аспектов бергсоновской теории восприятия. В качестве напоминания сути этой теории приведу комментарий Н. О. Лосского: «Ту сторону восприятия, которая получилась бы, если бы можно было отбросить прибавки памяти и вообще все субъективные дополнения, Бергсон называет термином чистое восприятие (la perception pure). Эта часть восприятия есть созерцаемый нами сам транссубъективный мир в подлиннике»[756]. Указание на связь интуиции с чистым восприятием четко сформулировано уже в «Материи и памяти»[757].
«Если бы действительность воздействовала непосредственно на наши чувства и наше сознание, если бы мы могли входить в непосредственные сношения с вещами и самими собою, то искусство, думаю я, было бы бесполезно, или, вернее, мы все были бы художниками, потому что наши души постоянно вибрировали бы тогда в унисон с природой»[758] – таков исходный тезис Бергсона. Но, продолжает философ, это невозможно: «Между природой и нами – что говорю я – между нами и нашим собственным сознанием висит занавес: у большинства людей – плотный, у художников и поэтов – легкий, почти прозрачный»[759].
Проблема здесь тоньше, чем кажется на первый взгляд. Прежде всего, как мы видим, в сущности здесь не один занавес, а два: от нас закрыта не только реальность вне нас (природа), но и реальность внутри нас (собственное сознание). Эта мысль прослеживается у философа и в «Смехе», и спустя двенадцать лет в «Восприятии изменчивости», и раз философ в данном случае столь последователен в своих суждениях[760], стоит уделить соответствующим высказываниям более пристальное внимание. Если художники должны привести нас к чистому восприятию реальности, то касается ли эта их миссия восприятия и окружающей действительности, и внутреннего мира человека, то есть обеих скрытых от нас реальностей? Может ли и должно ли искусство рассеять обе эти пелены? Да, может и должно, отвечает Бергсон. «Чего добивается искусство, если не того, чтобы заставить нас открыть в природе и духе, вне нас и в нас самих, массу вещей, которые не обнаруживаются с ясностью нашими чувствами и нашим сознанием?»[761], – задает философ риторический вопрос в «Восприятии изменчивости».
Далее, получив положительный ответ, мы еще ничего не знаем о том, есть ли взаимосвязь между чистым восприятием, обращенным вовне, и чистым восприятием, направленным в глубины собственной личности, – и каков характер этой связи. Возможно, подсказку отчасти дает идиллическое описание того состояния человеческого духа, когда каждый мог бы быть художником изначально. «Наши глаза при содействии нашей памяти вырезали бы в пространстве и закрепляли бы во времени неподражаемые картины. Наш взгляд на ходу улавливал бы высеченные из живого мрамора человеческого тела части статуй, такие же прекрасные, как и в статуях античной скульптуры. Мы слышали бы в глубине наших душ словно музыку – иногда веселую, чаще жалобную, всегда оригинальную – несмолкаемую мелодию нашей внутренней жизни. Все это – вокруг нас, все это – в нас самих, и тем не менее мы ничего этого ясно не различае м»[762]. В этих словах, пусть и в неявном виде, прочитывается указание на взаимосвязь двух форм чистого восприятия: обращенной вовне и обращенной внутрь себя.
Ведь видение осуществляется при содействии памяти, а память, по Бергсону, неразрывно связана с сознанием. Сознание, в свою очередь, предполагает длительность, а последняя невозможна без памяти, гарантирующей континуальность, непрерывность перетекания прошлого в настоящее. Но и в случае с идеальным актом художественного восприятия Бергсон тоже говорит, по сути, о необходимой роли памяти. А значит, эстетическое восприятие окружающей реальности невозможно без актуализации реальности внутренней, реальности нашего сознания. Поэтому, хотя Бергсон нигде не формулирует это положение с безапелляционностью постулата, подлинное эстетическое восприятие не может быть однонаправленным, не может касаться исключительно внутренней жизни или исключительно окружающего мира, потому что все взаимосвязано и по-делёзовски «перемешано»: перемешано не только все вокруг нас и внутри нас, но перемешаны сами «вокруг» и «внутри»[763].
Впрочем, действительно ли истинному восприятию мира, которое дарует нам искусство, присуща направленность? Бергсон ведь весьма недвусмысленно говорит об отречении от действия: обычный человек «ослеплен деятельностью»[764], «жить – значит действовать», «значит воспринимать от вещей лишь полезные впечатления, чтобы отвечать на них соответствующим воздействием»[765]. Именно деятельности свойственна направленность на объект; восприятие мира, несвободное от практической заинтересованности, таким образом, хотя бы потенциально содержит в себе означенную направленность. Такое восприятие знакомо каждому.
Напротив, души художников – это «души, более далекие от жизни»[766]. Роль искусства, по Бергсону, и состоит в том, чтобы «поставить нас с самой действительностью лицом к лицу», устранив все «практически полезные символы»[767], скрывающие от нас реальность. Художникам свойственна «естественная отчужденность» («detachement naturel»[768]) от жизни; полная отчужденность в идеале подразумевает такое существование, когда душа не соприкасается «ни одним из своих восприятий с действием»[769].
Что подразумевает Бергсон под отчужденностью? Разумеется, если это отрыв от реальности как таковой, от самой сущности жизни, то тогда ни о каком очищенном восприятии, проникающем в самую суть вещей, за покровы реальности, не может быть и речи: ведь, как мы помним, согласно Бергсону, для подлинного вживания в реальность необходима интуиция как симпатия, как контакт с миром. Следовательно, «отчужденность» – это не отстранение от мира, это отстранение от практического использования вещей, то есть от утилитарного действия над миром. Действие же, направленное на соприкосновение с миром и проникающее в глубь реальности, абсолютно непреложно. Это «активное созерцание», созерцание, освященное сознательным усилием.
Справедливости ради нужно сразу предупредить, что предложенный вывод таит в себе один довольно острый подводный камень. Все дело в том, что у Бергсона настоящее чистое восприятие – это недостижимый предел, хотя у нас и нет права охарактеризовать этот предел как абстрактный или логический. И в пределе оказывается, что истинное чистое восприятие, прежде всего, бессознательно, во-вторых, моментально[770]!
Чтобы продолжить разговор об имплицитной эстетике Бергсона, никак нельзя обойти стороной данную проблему. Скажем прямо: видимо, перед нами одно из скрытых противоречий бергсоновского учения, которое можно по-своему разрешить, интерпретировав (в соответствии с бергсоновской логикой ретроспекции) те или иные высказывания философа. Но в рамках самого его учения это противоречие не разрешено, а может быть, и неразрешимо. Поистине, создавая «Смех» (1899), Бергсон «забыл» о том, что писал в «Материи и памяти» (1896). По Бергсону, предметы материального мира[771] «всеми своими точками воздействуют на все точки других» предметов. «Они, следовательно, являются центрами сил, между которыми непрерывно осуществляются динамические взаимодействия»[772], – комментирует И. Блауберг. Так вот, бергсоновское чистое восприятие – это совокупность динамических взаимодействий между центрами сил, взаимодействий, которые пронизывают всю материю[773]. Это восприятие мгновенно (то есть не требует погружения в la durée, а значит, не апеллирует к памяти), бессознательно, исходно (первично), оно изначально присуще материи и поэтому, согласно Бергсону, не нужно задаваться вопросом, откуда оно взялось. Вывод же таков: «…восприятие, присущее любой материальной, лишенной сознания точке, при всей своей моментальности, бесконечно более обширно и полно, чем наше, так как эта точка получает и передает воздействия всех точек материального мира, тогда как нашего сознания достигают лишь некоторые его части и некоторые стороны»[774].
Из всего сказанного вытекают два совершенно закономерных вопроса. Если чистое восприятие бессознательно, то как оно может осуществляться при эстетическом постижении реальности, ведь тут в любом случае есть воспринимающее сознание? Если чистое восприятие мгновенно, то как возможно созерцание, длительный контакт с реальностью, необходимый, по Бергсону, для истинного проникновения в предмет[775]?
Итак, вот нелегко разрешаемая дилемма: либо мы признаем достижимость чистого восприятия путем элиминации сознания, памяти и длительности (!), либо мы смиряемся с невозможностью подлинного проникновения в реальность, и тогда миссия интуиции становится невыполнимой (!), авсе ее замечательные свойства, описываемые Бергсоном, предстают лишь манящим идеалом. Что принести в жертву: чистую длительность и сознание или чистое восприятие и интуицию? Впрочем, может быть, прав Жиль Делёз, когда говорит об одержимости Бергсона чистотой[776]? Если в реальности все перемешано, а чистыми могут быть лишь тенденции, то, ставя в соответствие композитам[777] чистое восприятие, мы рискуем соотнести разные по природе (а не по степени) явления, чего так стремился избегать сам Бергсон[778]! Стоит нам последовать за Делёзом (а в данном случае это очень даже уместно), мы придем к тому, что чистое восприятие виртуально, а реальное восприятие нельзя назвать чистым. «Можно было бы сказать, что сам объект сливается с чистым виртуальным восприятием – в то время, как наше реальное восприятие сливается с объектом, от которого оно отбросило лишь то, что на самом деле нас не интересовало»[779].
Вообще, видимо, чистое восприятие потому и мгновенно, что бессознательно, и наоборот. В самом деле, ведь сознание предполагает длительность. Чистое восприятие потому и невозможно в абсолютной форме, что длительность не может обернуться мгновенностью, коль скоро она у Бергсона субстанциальна, а значит, первична. Онтологическая первичность длительности в корне отличается от первичности бессознательного и моментального чистого восприятия: первичность la durée подтверждается свойствами реальности, первичность восприятия просто конституируется Бергсоном в качестве аксиомы, которую следует принять, а не доказывать.
На самом деле свернуть время в точку, где оно отсутствует, невозможно, как невозможно из бытия вывести небытие: не потому, что последнее первично, а потому, что оно, по Бергсону, нереально. Так же нереально и не длящееся мгновение, вернее, мгновение, совсем не содержащее длительности. Далее, если при чистом восприятии само оно может быть определено как поле, пронизанное пучками силовых линий, то отсюда проистекает возможность действенной интуиции, осуществляющейся при созерцании, как ни похоже на оксюморон данное утверждение. Действительно, если динамические линии идут от центров сил (то есть образов), группируясь вокруг них, то интуиция, распространяясь вдоль одной из таких линий, становится векторной. Но при этом воспринимающее сознание никуда не перемещается, оно достигает предмета виртуально, а не физически. Недаром актуальное восприятие в письмах Ж. Лешала Бергсон практически отождествляет с чистым восприятием[780]. Весь этот процесс становится возможным именно потому, что Бергсон недвусмысленно заявляет о виртуальном нахождении нашего «я» в самом воспринимаемом предмете. А поскольку такое пребывание «я» происходит только при восприятии, постольку само восприятие становится не просто актуальным, но и активным, действенным – при сохранении позиции наблюдателя. Впрочем, сам философ не дает никаких комментариев на этот счет, так что все приведенные рассуждения остаются лишь интерпретацией его учения.
Выход из лабиринта в том, чтобы не выбирать альтернативу и ничем не жертвовать. Чтобы не опасаться, вслед за Бергсоном, смешать вещи, различные по природе, нужно просто признать, вслед за Делёзом, что в реальности и так все перемешано. Поэтому, чтобы сохранить чистоту опыта такой реальности и чистоту мышления, надо в качестве нити Ариадны выбрать «почти». То самое «почти», которое мешает достижению чистоты: чистота в пределе виртуальна, нам нужна реальность, поэтому все, что препятствует абсолютной чистоте, помогает обрести реальность. Каковы же эти «почти»?
Первое «почти» касается онтологического вопроса о том, может ли быть восприятие, имманентное материи, в полном смысле слова бессознательным. Напомним, что концепция Бергсона de facto монистична, хотя de jure наполнена дуалистическими построениями и оппозициями «дух – материя» в разных вариантах. Так вот, раз в материи, по Бергсону, все же есть сознание, то чистое восприятие не может быть совершенно бессознательным, а значит, и совершенно мгновенным[781]. Кроме того, в некоторых высказываниях философа понятие «бессознательное» принимает не отрицательное, а наполненное всецело позитивным смыслом звучание. «Бессознательное» – это, скажем так, не «то, что не обладает сознанием», а «то, что виртуально». Делёз, создавая приведенную выше интерпретацию, был весьма проницателен. «Правду говоря, ваше „я“ не в большей мере пребывает в вашем мозге, чем во внешнем объекте; оно – повсюду, где находится одно из его представлений, иными словами, оно виртуально (или бессознательно) пребывает во всем воспринимаемом, а актуально – во всем воспринятом»[782], – провозглашает Бергсон. Итак, материя бессознательна в том смысле, что сознание в ней виртуально; поэтому она, собственно говоря, не бессознательна, а почти бессознательна[783]. А значит, восприятие не моментально, а почти моментально. Это почти не имеет отношения к чистому восприятию, взятому в виртуальном плане, но без него немыслима реальность. Поэтому никакой элиминации сознания не происходит. А значит, реальное восприятие всегда сознательно, просто мера присутствия сознания в нем различна.
Но сам Бергсон говорит о том, что сознательное восприятие направлено изначально на практическое действие[784]. Отсюда второе «почти»: в реальности занавес между нами и природой, а также между нами и нашим сознанием можно сделать прозрачным и легким, но даже у художников (которые ближе всех к чистому восприятию) он сохраняется.
Напомню, что это мнение самого Бергсона[785]. Не имеет ли здесь места логический круг и превращение реальности в кантову «Ding-an-sich», против чего с помощью первичной интуиции (философской или эстетической) пытается бороться сам же Бергсон? Можно сказать, что ответ на этот подразумеваемый вопрос философ сформулировал в «Восприятии изменчивости»: «Только высшая интуиция (которую Кант называет „интеллектуальной“ интуицией), т. е. восприятие метафизической реальности, открыло бы возможность возникновения метафизической науки. Самый ясный результат кантовской Критики заключается в том, что она показала невозможность проникновения в потустороннее иначе, как путем видения, и что ценность всякой доктрины в этой области составляет только то, что дало ей восприятие. Возьмите это восприятие, разложите и составьте его вновь, ворочайте его по всем направлениям, подвергните самым утонченным операциям тончайшей интеллектуальной химии, вы никогда не извлечете из вашего горнила более того, что вы туда положили; сколько введено было вами туда непосредственного видения, столько вы там его и найдете; и рассуждение не подвинет вас ни на один шаг далее того, что вы восприняли сначала. Вот что вполне освещено Кантом, и в этом, по моему мнению, величайшая заслуга, какую Кант оказал спекулятивной философии. Он установил окончательно, что если метафизика возможна, то только усилием интуиции»[786]. Однако весь этот пышный дифирамб нужен Бергсону для указания на одно важное различие между собственной концепцией и концепцией Канта: «…доказавши, что одна интуиция способна дать нам метафизику, он прибавил: эта интуиция невозможна»[787].
По-видимому, в обычном состоянии занавес может лишь истончиться до неосязаемости, но не исчезнуть вовсе, – однако в минуты озарений он может рассеяться полностью. Этот вывод связан с рекомендацией Бергсона ввести в наше восприятие вещей для его углубления волю, которая, «расширяясь, расширяет наше видение (vision) вещей»[788]. Вспомним, что для возвращения от понятий и практических символов реальности к первичной интуиции (которая предполагает очищенное восприятие мира) нужно приложить волевое, мучительное усилие. Разве не имеем мы права с большой долей достоверности заключить, что такое обретение первичной интуиции с помощью воли позволяет достичь и незамутненного, действительно чистого восприятия, но уже не виртуального, не рассеянного в инертной материи в виде возможности, – а реального, имманентного творящему сознанию художника?
Третье «почти» относится к тем свойствам и качествам реальности, которые в состоянии постичь в чистом виде (то есть, с поправкой на первое «почти», практически в чистом виде) даже самые чуткие из людей. «…Если бы душа не соприкасалась ни одним из своих восприятий с действием, это была бы душа художника, какого еще не видел свет. Она преуспела бы во всех искусствах, или, вернее, она слила бы их всех в единое искусство. Она воспринимала бы все вещи в их первоначальной чистоте – формы, краски и звуки мира материального в такой же степени, в какой и движения внутренней жизни. Но это значило бы требовать от природы слишком многого»[789]. Итак, свойства реальности, подвластные подлинному постижению, избранны. Ограничение накладывается природным дарованием, или «природным чувством»[790], как его именует Бергсон. Итак, третье «почти» связано с тем, что «художник обыкновенно служит искусству одним из своих чувств, и только одним»[791], то есть только одно чувство освобождается всецело от практической направленности.
Все перечисленные «почти» приводят нас к немаловажному резюме. Будем различать «чистоту восприятия» (purete de la perception)[792] и чистое восприятие (la perception pure). Первая в пределе (но только в пределе!) реальна и актуальна (действенна), второе (также в пределе[793]) виртуально и пассивно. Первая имманентна эстетическому сознанию и первичной интуиции, проникающей в реальность; второе имманентно всей материи в первозданном виде, материи, ослабленное и рассеянное сознание которой имеет недостаточное напряжение для того, чтобы обладать интуицией (которая, как мы помним, требует напряженного усилия). Условимся, что искусство может нам содействовать в достижении чистоты восприятия, но о чистом восприятии будем впредь говорить с осторожностью.
§ 3. Различия гносеологических возможностей и онтологических качеств различных видов искусств
Посмотрим теперь, каким путем можно достигнуть поставленной цели с помощью разных видов искусства и какими возможностями в обретении подлинной чистоты восприятия обладают музыка, поэзия, драма, живопись.
В отношении степени достигнутой чистоты восприятия, как представляется, у Бергсона несколько различаются роли живописцев и художников слова. Романисты и поэты освещают солнечным светом все оттенки эмоций и мыслей, которые таились в глубинах человеческой личности, но были для нее невидимы. Пользуясь метафорой Бергсона, поэты словно бы проявляют «фотографическое изображение»[794]: иными словами, они активизируют то, что уже присутствует в человеке, в глубинах его души или подсознания. Живописцам же выпала честь не просто извлечь из тайников человеческой личности все накопленное ею самой, но подарить людям особенное видение реальности: «Великие живописцы – это люди, перед которыми открывается особенное видение вещей; оно сделалось или сделается видением всех людей»[795]. Конечно, рассуждает Бергсон, все, что показывает нам художник, было нами воспринято, равно как были нами испытаны все эмоции (хотя бы и «в зачаточном состоянии») и передуманы все мысли (хотя бы поверхностно), которые пытаются до нас донести писатели[796]. Но отличие в том, – добавлю от себя, – что в отношении изобразительных искусств имеет место, с одной стороны, выделение ярко индивидуализированного восприятия реальности из привычного нам «обесцвеченного видения», а с другой стороны, концентрация этого восприятия и подача его «квинтэссенции».
Вчитавшись повнимательнее в строки Бергсона, можно прийти к выводу, что в случае с поэтами речь идет об усилении мыслей и чувств, которыми мы обладаем в целостности, хоть и в ослабленной форме. А в случае с художниками Бергсон, в сущности, говорит о противоположном: о выделении из целостного, но обезличенного видения конкретного взгляда, который внезапно вспыхивает, подобно цветному лучу при расщеплении белого света[797]. Для поэтов задача – усилить ослабленное, для художников – собрать рассеянное. Оригинальное видение живописца «было для нас видение блестящее и рассеивающееся, затерянное в массе тех одинаково блестящих, одинаково рассеивающихся видений, которые, подобно „dissolving views“[798], незаметно сменяются одни другими в нашем повседневном опыте и составляют, благодаря их взаимной интерференции[799], то бледное и обесцвеченное видение, какое мы обыкновенно имеем от вещей. Художник его выделил; он так фиксировал его на полотне, что отныне мы не сможем не видеть в реальности того, что видит он сам»[800]. В конце концов, зрение – привилегированное чувство в сравнении с другими сенсорными способностями; не потому ли именно в искусстве живописцев наиболее ярко заметны соответствия философскому мировидению Бергсона?
Каким же способом, по Бергсону, удалось художнику «зафиксировать на полотне» свое оригинальное видение? Предложу следующую интерпретацию бергсоновских высказываний. Ключевым для этой интерпретации будет тезис философа о том, что истинный художник «отдается созерцанию красок и форм, и так как он любит краски для красок, формы для форм, так как он воспринимает их для них самих, а не для себя, то он видит внутреннюю жизнь вещей, просвечивающую через их формы и краски»[801]. Примерами достижения бергсоновского идеала могут служить некоторые живописцы его эпохи. Скажем, Жан Ренуар, свидетельства которого об отце настолько же точны, насколько и поэтичны, замечает: «…вопрос „сюжета“ мало его занимал. Он как-то мне сказал, что жалеет, что не писал одну и ту же картину – он подразумевал сюжет – всю свою жизнь. Тогда он мог посвятить себя целиком тому, что является изобретением в живописи: соотношению форм и цветов, бесконечно варьируемых в одном и том же мотиве, изменения, которые видишь гораздо лучше, когда не надо думать о мотиве»[802]. А вот суждение Л. Вентури о Клоде Моне: «Без сомнения, Моне был гением изобретательности в области видения. Он умел найти в соотношениях света и цвета нечто такое, что никто до него не замечал. Сосредоточив все внимание на свете и цвете, он нашел форму, наиболее приспособленную для передачи свето-цветовых валеров, которые он поднял на недосягаемую высоту, абстрагировав их от других элементов живописи»[803].
Коль скоро живописцу подвластно постижение внутренней жизни вещей, то перед нами, без всякого сомнения, пример чистоты восприятия (pureté de la perception). Но она стала возможной именно потому, что художник сфокусировал свое зрение на красках и формах «как они есть» и «для них самих»: иначе говоря, он сконцентрировался на имманентном бытии качеств окружающего мира, которые воплощаются через качества, свойства и формы бытия живописного материала. Договоримся, что в дальнейшем понятия «материя» и «материал» применительно к произведению искусства (музыкальному, живописному, поэтическому…) будут употребляться как синонимы, пусть и неполные. Представляется, впрочем, что «материя» – понятие, обладающее прежде всего онтологическим оттенком, а «материал» – оттенком функциональным.
К чему ведет такой путь? Если бы не было едва заметной поправки в приведенных выше словах Бергсона о художнике: «воспринимает… не для себя», – то этот путь мог бы вести либо к высокомерному эстетству (отчуждающему от реальности, а не интегрирующему в нее художественное восприятие), к «искусству для искусства» в худшем значении, – либо к абстрактной игре ума, воплощающейся в не менее абстрактной игре цветов и линий (что, опять же, бесконечно далеко от действительности)[804].
Однако это осторожное «не для себя» говорит о том, что речь идет об особой жизни, которой обладают качества реальности, и которую, следовательно, можно перенести на полотно без того, чтобы опасаться впасть в «интеллектуализм». Именно концентрация на жизни качеств окружающего мира «для них самих» позволяет увидеть, что конкретность и неповторимость этому миру придают именно качества, раскрывающие внутреннюю природу вещей (ведь каждая вещь наделена уникальным сочетанием качеств). Но постижение качеств вещей «для них самих», проникновение в эти качества, взятые как самоценные сущности, возможно лишь при интуитивном растворении себя в них, при бергсоновском взаимопроникновении художественного видения с качествами реальности. Здесь можно вновь вспомнить слова Жана Ренуара об отце: «…Ренуар открывал то, что должно было привести его к главному. То было движение ветки, цвет листвы, подмеченные с тем же ревнивым вниманием, как если бы он наблюдал их изнутри дерева. В этом мне видится одно из возможных объяснений его гения. Он писал свои модели не увиденными извне, а словно слившись с ними и словно работал над собственным портретом. Под натурой я подразумеваю как розу, так и любого из его детей. С первых шагов Ренуар встал на долгий путь собственного поглощения моделью, который должен был привести его к апофеозу последних работ»[805].
Конец ознакомительного фрагмента.