Вы здесь

Враждебный портной. Глава третья. Глиняный калейдоскоп (Ю. В. Козлов, 2015)

Глава третья

Глиняный калейдоскоп

1

Мамедкули – так назывался город в Западном Туркестане (в советские годы Туркменской ССР) вблизи границы с Ираном, где в детские годы проводил лето Каргин. В этом забытом Богом (и не только) месте, среди песчаных барханов и глинобитных, разделяющих домовладения дувалов, жил дед Каргина Порфирий Диевич. В глинобитные стены вместе с битым кирпичом зачем-то вмазывались большие, быть может, еще дореволюционного или нэповского времени длинношеие зеленые бутылки. Они посверкивали в стенах, как в глиняных калейдоскопах, а если глина выветривалась и открывалось горлышко бутылки, свистели и выли, глотая ветер, как злые джинны из восточных сказок.

С одной стороны город подпирал раскаленный песок пустыни. С другой – расплавленный горизонт над мелководьем Каспийского моря. Солнце разъяренным верблюдом топтало город ногами, как истертый до белой земли ковер, выбивая из него пыль и отгоняя от берега воду. Летнее солнце в Мамедкули было таким ярким, что, когда Каргин чиркал спичкой о коробок, он не видел зародившегося огонька. Пламя бесследно растворялось в солнце, как капля дождя в бронзовом безрыбном море. Рыболовецкая артель полоскала в воде пустые сети. В те годы Каспийское море стремительно мелело, а Аральское, напротив, сидело в воде по самые песчаные уши. Это потом Каспийское начало стремительно подниматься, подтапливать берега, а Аральское высохло до дна, унеслось в атмосферу соляным смерчем, но к тому времени Каргин отделился от Средней Азии, а сама Средняя Азия – от СССР.

Одноэтажный белый дом Порфирия Диевича стоял на улице Пушкина. В Мамедкули, как и в других среднеазиатских городах той поры, уважали классиков русской литературы. Каргин точно помнил, что в Мамедкули были улицы: Лермонтова, Толстого, Гоголя и Горького. Можно было с уверенностью предположить, что великие писатели, включая Пушкина, никогда здесь не были и вряд ли вообще знали о существовании Мамедкули. Однако советская власть полагала, что жители Мамедкули должны знать о русских классиках, так же как и о великих революционерах – Марксе, Энгельсе, Либкнехте (эту фамилию местные жители выговаривали с трудом) и Розе Люксембург, не говоря о Ленине, Дзержинском, Свердлове и добром, с козлиной бородой, дедушке Калинине. Вероятно, в этом заключалась простая, как жизнь, логика: советская власть несла в степи и пустыни, солончаки и барханы, горы и сопки русскую культуру, умноженную на революционную энергию представителей других национальностей.

В итоге получилось то, что спустя годы назовут Великим советским проектом. И окраины (до поры) не возражали против этого проекта. Русские учителя, инженеры, офицеры, врачи, агрономы, астрономы, железнодорожники и телеграфисты вносили в повседневную среднеазиатскую жизнь устойчивость и перспективу. Что же касается идеологических и карательных излишеств, сопровождавших проект, то чем-чем, а жестокостью и презрением к здравому смыслу среднеазиатские народы было не удивить. Тем более что терпели не зря. На реках поднимались каскады гидроэлектростанций. На степных просторах, где прежде паслись верблюды, возникали космодромы. Если бы СССР просуществовал чуть дольше, Средняя Азия дождалась бы поворота сибирских рек. Они бы до сих пор исправно орошали ее поля и, возможно, снова бы наполнили Аральское море. Но не случилось. Россия осталась с водой, а Средняя Азия – с солнцем.

Выбеленный известью на манер украинской хаты дом Порфирия Диевича состоял из трех больших комнат. Одна – гостиная – смотрела окнами на улицу, где росли тополя и вяло струился мутный арык. Другая – в огороженный глиняными дувалами внутренний сад. Большую часть садового пространства занимал одичавший виноградник, исправно дававший гроздья кисловатых ягод, но главным образом необходимую в летнюю жару тень. Росли в саду и плодовые деревья: огромный – в три обхвата – урюк, так его здесь называли, персики, груши и яблони. Проходная комната – между застекленной, обращенной окнами во двор террасой и гостиной – была темная, без окон. Имелся еще узкий, длинный, как пенал, кабинет с отдельной дверью на улицу, непобедимо пропахший тошнотворным запахом АСД.

Этим жидким черно-коричневым лекарством дед лечил не только кожные, но, вероятно, и другие заболевания. Запах АСД порождал некоторые сомнения в божественном происхождении человека, если его можно было спасти с помощью подобного средства. Чудодейственную силу загадочного состава, тем не менее, Каргин неоднократно ощущал на себе. Ссадины после соприкосновения с АСД заживали мгновенно, фурункулы (в ранней стадии) засыхали, а в поздней – немедленно прорывались. Даже такую неприятную вещь, как панариций на среднем пальце левой руки Димы, дед излечил без хирургического вмешательства тампонами, пропитанными АСД. Каргин ходил с ними несколько дней. Ночью он не мог заснуть и, глядя на коричневый цилиндр обмотанного бинтами пальца, малодушно думал: черт с ним, с пальцем, только бы не нюхать эту вонь!

В начале семидесятых Порфирий Диевич (у него был дар предвидения) без спешки перебрался из Мамедкули в Подмосковье. АСД давно сняли с производства. Но он где-то его добывал. Дух АСД, хоть и не так победительно, как в кабинете в Мамедкули, витал на даче в Расторгуеве.

Жена деда – бабушка Каргина – училась с Порфирием Диевичем в астраханском медицинском институте, а потом уехала вместе с ним по распределению в Мамедкули, где (видимо, конкуренция отсутствовала) стала главным санитарным врачом района. Она умерла в сорок четвертом году, заразившись холерой на пограничном санитарном кордоне. Порфирий Диевич уже два года как был на войне – главврачом одного из армейских госпиталей Третьего украинского фронта. Советские войска штурмовали предгорья Карпат. Немцы и венгры отчаянно сопротивлялись. Раненые шли потоком. Ему бы никто не позволил оставить госпиталь. Жену похоронили без него. Двоюродная сестра Порфирия Диевича забрала дочь (Ираиде Порфирьевне было в ту пору двенадцать лет) к себе в Астрахань. Порфирий Диевич вернулся в Мамедкули в сорок шестом году из Австрии, где стояла его часть.

Каргин видел бабушку только на фотографиях. У нее были тонкие руки и красивое, явно не советское лицо с невыразимой печалью в светлых, почти прозрачных, глазах. В них как будто светился бездонный провал, куда канула прежняя Россия. В те годы на фотографиях и плакатах преобладали другие лица – размашистые, как шаги пятилеток, простые, как букварь, крепкие, как сжатые, на страх врагам, кулаки. Ей бы, смотрел на фотографию Каргин, гулять в белом платье по парку, скользить в кабриолете по бульвару, принимать букеты от поклонников, а она… умерла от холеры – в антисанитарии, в пустыне, среди песка, верблюдов, колючек, иссеченных солнцем людей в халатах и тюбетейках, привыкших к нищете и смерти. Видимо, и в этом, как понял позже Каргин, проявлялась необоримая сила имперской русской советской идеи.

Ему хотелось отделить в этой идее русское от советского, но не получалось. Напротив, получался какой-то зеркальный парадокс: имперская советская идея была крепка и непобедима, пока была (пусть даже по умолчанию) русской, и рассыпалась в прах, как только перестала быть русской; имперская русская идея была крепка и непобедима, пока была советской, и рассыпалась в прах, как только перестала быть советской. Без имперской идеи русские перестали быть не только советскими, но и русскими, то есть стали никакими.

Каргин не желал смотреться в это зеркало. В так называемой перестройке, разгроме ГКЧП, распаде СССР он, как и большинство советских граждан, увидел попытку разбить опостылевшее зеркало, с мазохистским удовольствием следил, как летели в него камни.

Зеркало разбили.

Осколки растащили.

Смотреться стало не во что.

Перестав быть советской и не став русской, Россия сделалась такой, какой только и могла сделаться страна с никаким народом, а именно – первобытно-рыночной. Каргин довольно быстро понял суть первобытно-рыночного уклада жизни. Он не был предназначен для решения насущных проблем страны, народа, общества. Поэтому он не нуждался в стране, народе, обществе как в совокупности людей, осознающих свои интересы. Напротив, был им люто (неприлично для просвещенного двадцать первого века) враждебен. Зато первобытно-рыночный уклад легко решал любые проблемы отдельно взятого (никакого) человека при наличии у того необходимых для этого денег. Но эти проблемы не имели никакого отношения к тому, что все еще по привычке называлось страной, народом, обществом, и решались практически всегда им во вред и исключительно за их счет. России как страны, русских как народа на территории в одну восьмую части суши уже не было. Как не было на ней и способного не то чтобы отстаивать, но просто осознавать собственные жизненные интересы общества. Бесхозное (выморочное?) имущество – таков был неназываемый статус территории. Безотносительно к тому, что говорили с трибун и на пресс-конференциях о великой России фантомные правители – те самые отдельно взятые, давно решившие все свои проблемы за ее счет, никакие люди. Теоретически территорию еще можно было спасти, залив разлагающуюся поверхность революционным раствором АСД. Но кому захочется, даже ради грядущего выздоровления, жить в этой вони – рубить, засучив по-петровски рукава, головы жуликам и ворам, восстанавливать дороги и линии электропередачи, заново зажигать лампочки Ильича, корчевать и засевать заброшенные поля, запускать развалившиеся проржавевшие заводы?

Хотя (опять же теоретически) такие люди в стране еще были. Каргин и прежде задумывался, почему те, кто громче всех кричали о свободе, демократии и гласности, ходили на митинги с транспарантами «Долой КПСС!», не пропускали трансляций со съездов народных депутатов, тряслись от ненависти к коммунякам, остались в новой жизни в подавляющем большинстве у разбитого корыта и с голой задницей? Те же, кому с самого начала не нравились Горбачев и Ельцин, кто до последнего носил в карманах партбилеты и не осчастливил своим присутствием ни одного демократического собрания, довольно быстро оказались в новой жизни при делах. Даже во времена Гайдара и Чубайса, когда имущество страны ставилось на поток. Перемены легки, как воздух, думал Каргин. Жизнь тяжела, как мать сыра земля. Первые были на стороне перем, ен, вторые – жизни. Ветер легко унес одних, но не смог оторвать от земли других. Облегченный разум носится над землей, как пыль; разум тяжелый стоит, как врытый в землю (в истину) столб. Пусть даже земля (истина) горька и ничего не родит. Есть, есть люди, думал он, не до конца отравленные первобытно-рыночными отношениями. Среди никаких редко, но встречаются какие. Пусть у него особняк в Ницце, квартира в Майами, пять «мерседесов» в гараже, но он еще не окончательно потерян для… нашего дела. Мы еще понюхаем АСД!

Жена Порфирия Диевича не успела превратиться в бабушку, сошла с корабля, плывущего к морщинистому, каменистому (в почках и желчном пузыре) берегу старости. Дед доплыл до этого берега и надолго там застрял в одиночестве.

В относительном. Хороший врач, в особенности, кожник-венеролог, никогда не бывает одиноким.

Сейчас Каргин плохо помнил женщин, появлявшихся в белом одноэтажном доме на улице Пушкина. В пропахший АСД кабинет к деду, как в Мамедкули, так и позже в подмосковном Расторгуеве, где его одиночество скрашивала старая такса по имени Груша, приходило множество людей, объединенных общим определением «больные». Одни женщины, вероятно, относились к этой категории, другие – помогали Порфирию Диевичу по хозяйству. «Должен же кто-то за тобой смотреть, когда я на работе?» – отвечал тот, когда маленький Дима проявлял излишнее любопытство. Дед, хоть и жил один, монахом не был.

Но одну женщину Каргин запомнил хорошо. Это было в день, когда он впервые услышал голос вещей.

2

Ираида Порфирьевна родила Каргина через полгода после свадьбы с будущей звездой «Ленфильма» Иваном Коробкиным. Они оба учились (на разных, правда, факультетах и курсах) в Ленинградском институте культуры, оба были иногородними и без крыши над головой. У Каргина не было иллюзий относительно своего появления на свет. Оно было вынужденным. Молодые жили в общежитии и наверняка испытывали трудности с пригодными для близости местами. Они ловили момент, то есть близость у них была ситуационной. О каком-либо системном предохранении, стало быть, речи не было. Аборты в сталинские годы категорически не приветствовались. Институты культуры, как и текстильные производства, считались в СССР питомниками невест. Парни в институте культуры были наперечет. Ираида Порфирьевна решила не искать добра от добра. Иван Коробкин был институтским комсоргом и кандидатом в члены КПСС. Деваться ему было некуда, кроме как, стиснув зубы, в загс.

Так появился на свет Дий (Дима) Каргин.

После окончания института Ираида Порфирьевна с мужем снимали в Ленинграде комнату. Вопящий по ночам ребенок осложнял им жизнь, беспокоил соседей. Сначала маленького Дия (Диму) переправили в Псков к родителям Коробкина, а когда он подрос и окреп, Ираида Порфирьевна договорилась с отцом, что тот наймет в Мамедкули няню и возьмет Диму к себе, пока они с мужем не обзаведутся жильем в Ленинграде. Иван Коробкин уже снимал на «Ленфильме» сюжеты о донорах, занимающих с утра очередь в пункты сдачи крови, о народных дружинниках с красными повязками на рукавах, усмиряющих бесчинствующих стиляг и пьяниц, о пожарниках в брезентовых робах и медных касках, готовых мгновенно потушить любой пожар. Некоторые из его сюжетов попадали в киножурналы «Новости дня», их, к большому неудовольствию зрителей, в принудительном порядке показывали в кинотеатрах перед началом фильмов. «Ленфильм», однако, не спешил предоставлять молодому семейному режиссеру, члену КПСС, отдельную квартиру. Жилищные дела во все времена сопровождались интригами.

Диме было шесть лет, когда Ираида Порфирьевна снарядила его в долгий путь к деду. Из Ленинграда прямых рейсов в Мамедкули не было. Ирина Порфирьевна довезла Диму до Москвы, а там препоручила своему бывшему сокурснику по фамилии Посвинтер. Этот Посвинтер, как узнал потом Каргин, работал в издательском отделе Зоологического музея и страдал то ли экземой, то ли псориазом. Ираида Порфирьевна сумела его убедить, что помочь ему может только ее отец – главврач мамедкулийского кожвендиспансера, высочайший квалификации специалист, исцеливший от неприятных болезней во время войны многих прославленных военачальников. Так что экзема Посвинтера для него – тьфу! Там все время дует сухой горячий ветер с песочком, объяснила Ираида Порфирьевна, он любые кожные болезни счищает, как шкурка. Твоя кожа станет гладкой и розовой, как… да вот у моего Дийчика, экзема ведь не заразная болезнь? Про чудодейственные свойства АСД она, чтобы не спугнуть Посвинтера, естественно, умолчала.

Порфирий Диевич к этому времени уже два года как вышел из тюрьмы по амнистии и был фактически (если ему доверили возглавить такое важное учреждение, как районный кожвендиспансер) реабилитирован. Он сидел по статье за мошенничество, но Ираида Порфирьевна убедила нервно почесывающегося Посвинтера, что ее отец – жертва культа личности, угодивший в лагерь по так называемому делу врачей.

Каргин на всю жизнь запомнил перелет с Посвинтером через горный хребет Копет-Даг.

Из Ашхабада летели на маленьком двухмоторном «ИЛ-14». Горы тянули вверх острые коричневые лезвия с белыми вкраплениями снега, словно хотели насадить на себя самолет, как стрекозу. У Посвинтера были выпуклые бараньи глаза и черные щетинистые щеки. Во время полета они все время пили лимонад, который приносила стюардесса на подносе в темных пластмассовых чашечках. Посвинтер мгновенно выпивал одну чашечку и тут же, улыбаясь, брал другую, как бы вовлекая стюардессу в некую игру. Но той, как определил имеющий опыт общения с воспитательницами в детском саду Дима, игра не нравилась. Стюардесса смотрела на Посвинтера с брезгливой жалостью, абсолютно не разделяя его веселья.

А вот Дима не испытывал никаких сложностей в общении с Посвинтером.

Не то что с псковским дедом Костей, служившим железнодорожником на вокзале. Он был длинный, худой, как рельс, и ходил в черном кителе с железными пуговицами. Придя вечером с работы, дед Костя садился за стол и долго молча смотрел на Диму, пьющего молоко или скребущего ложкой с тарелки кашу. Потом вдруг громко произносил: «Га!», так что у Димы ложка выпрыгивала из рук. «Зачем ребенка пугаешь, дурак?» – спрашивала бабушка. «Он должен знать, как гудит паровоз», – отвечал дед Костя. «Зачем ему это знать?» – удивлялась бабушка. «Потому что так Бог-машинист разговаривает со своими чумазыми ангелами», – объяснял дед Костя и уходил из кухни.

Спустя годы отец расскажет Каргину, что дед Костя – сын священника, сгинувшего на Соловках в конце двадцатых. Комсомолец и активист комбеда, он едва не загремел из рядов как поповский сын и кулацкий подголосок. Но кто-то из старших товарищей, присутствовавших на собрании, вспомнил слова Сталина, что сын за отца не отвечает. Деду Косте вкатили выговор и определили на курсы воинствующих безбожников. По окончании курсов он ездил по деревням с лекциями, обходил с комсомольцами-богоборцами дома колхозников на предмет изъятия икон, лампад и прочих предметов религиозного культа, распространял атеистическую литературу, проверял, не носят ли школьники нательные крестики.

Дед Костя умер в середине восьмидесятых, надолго пережив жену (бабушку Каргина по отцовской линии). Ираида Порфирьевна и Иван Коробкин к этому времени давно расстались. Отец находился по кинематографическим делам в Москве. Он позвонил Каргину и попросил отвезти его на машине в Псков. Они провели куцую панихиду в ритуальном зале морга железнодорожной больницы, похоронили деда Костю рядом с бабушкой. После поминок с дальними родственниками, которых Каргин не знал, они с отцом разбирали в крохотной квартире дедовы вещи. Их было на удивление мало, и все они имели исключительно практическое назначение. Ничего лишнего, только то, без чего невозможно обходиться. Атеист дед Костя жил в евангельской простоте. Отец решил забрать на память только ордена и толстую исписанную тетрадь в черном окостеневшем коленкоре.

На обратном пути из Пскова в Москву они остановились переночевать в гостинице в городе Оленино. Спать было рано. После ужина Каргин из любопытства полистал тетрадь. «Год 1930. Бога нет!» – было написано крупными буквами на первой странице. Как понял Каргин, это были тезисы лекций, которые читал в сельских клубах и красных уголках дед Костя. «В Библии указывается, что на Ноевом ковчеге, – выводил он перьевой ручкой графически четким, как рельсы и шпалы, почерком, – было всякой твари по паре. В мире, – продолжал дед Костя, – насчитывается около двух миллиардов видов живых существ. Так каких же размеров должен быть ковчег, чтобы все эти „парные твари“ могли в нем разместиться? По самым приблизительным расчетам он никак не мог быть менее семи километров в длину! Кому было по силам соорудить такой корабль в библейские врем, ена?» Но более всего Каргина удивила приписка к классическому антирелигиозному тезису, сделанная богоборцем-железнодорожником в относительно недавние (гелевой ручкой) времена нетвердой (рельсы и шпалы – вкривь и вкось) рукой: «Только Богу».

Каргин показал запись отцу, расположившемуся с прихваченными из буфета холодными беляшами и недопитой бутылкой водки за журнальным столиком у телевизора. «Грешно так говорить, – вздохнул отец, – но он… вовремя умер. Его уже собирались перевести из неврологии в психиатрию. Знаешь, что главврач рассказал? Он написал заявление в райком, что выходит из КПСС, а все уплаченные им членские взносы просит перечислить на… строительство православного храма. Беда… – покачал головой, налил в стакан водки. – Неужели и я, если, конечно, доживу до его лет, что маловероятно, – самокритично уточнил отец, – сойду с ума?»

С Посвинтером, в отличие от богоборца деда Кости, Каргин был, что называется, на одной волне. Возможно, Посвинтер был прекрасным педагогом, умеющим найти подход к ребенку. Или же, что более вероятно, он был не то чтобы умственно отсталым (иначе как бы он служил в зоологическом музее, или… только такому там и служить?), но человеком со странностями, так сказать, особенным, сохранившим детское восприятие мира человеком. Ираида Порфирьевна рассчитала точно. Кто-то другой вряд ли бы согласился лететь неизвестно куда, неизвестно к кому, да еще с чужим малолетним ребенком. А может, перманентный кожный зуд, красная пена экземы терзали его разум, как прибой берег?

…Посвинтер долго и задумчиво смотрел на проплывающие внизу горные вершины, а потом, икнув лимонадом, сказал: «Я точно знаю, что в этих горах живет Снежный человек!»

Снежный человек, можно сказать, был третьим в их компании. В Москве Ираида Порфирьевна, как папа Карло азбуку для Буратино, купила Диме в дорогу детскую книгу под названием «Как мы искали Снежного человека». Посвинтер в залах ожидания и в самолетах читал ее Диме вслух. Тот слушал без большого интереса. Гораздо больше его заинтересовали картинки, а отнюдь не история, как советские дети обнаружили, выследили, а затем приручили Снежного человека. На последней странице Снежный человек уже был в трусах, в рубашке, в красном пионерском галстуке и почему-то с сачком для ловли бабочек в руке. На Диму, однако, куда большее впечатление произвела картинка в самом начале книги, где Снежный человек был изображен в первозданной дикой свирепости. В меховой набедренной повязке он, ощерив зубы, подкрадывался с занесенной дубиной к застывшему в ужасе на камне горному козлу. Дима, как зачарованный, смотрел на Снежного человека, проникаясь его звериной мощью, отчаянной жаждой жизни и лютым – до головокружения – голодом. Ему казалось, что, если бы внизу в горах действительно жил Снежный человек, он бы мог прыгнуть вверх, схватить самолет за хвост, как птицу, размолотить его о камни, а потом выгрызть из него, как зерна из железного раздавленного граната, пассажиров.

3

Именно с этого момента – с созерцания проплывающих под брюхом самолета гор и картинки в книге, изображающей Снежного человека, – Каргин начал осознавать себя как личность, имеющую право на существование и собственное отношение к миру. С этого момента он помнил все, что с ним происходило.

Раньше, живя у дедушки и бабушки в двухэтажном деревянном доме на окраине Пскова, он был растворен в окружающей жизни, в воле окружающих людей, как крохотный кусочек сахара в огромной кружке с надписью «Желдоробщепит», из которой пил чай дед Костя. Из псковской жизни он вынес отрывочные, неосмысленные воспоминания. Мягкие руки бабушки, поправляющие одеяло. Черный с привинченным орденом Красной звезды китель деда Кости в прихожей на вешалке. Китель с орденом напоминал Диме ворона с простреленной грудью. Вид из окна: широкая лента полей, темные избы на берегу озера, белая рябь чаек над полями и водой. Тонкая полупрозрачная трава вдоль асфальтовой дорожки, по которой они ходили с бабушкой на соседнюю улицу в магазин. Иногда по этой дорожке им навстречу гнали с пастбища коров. Коровы смотрели по сторонам, задумчиво шевелили большими розовыми губами. И еще почему-то он помнил синий в белых черточках, как в чайках, мяч. Дима подолгу бросал его в стену, когда оставался дома один. Почему-то ему очень хотелось попасть в узкую полосу между потолком и висящим на стене ковром. Когда это удавалось, он испытывал необъяснимую радость.

Он жил у деда в Мамедкули до самой школы. К этому времени «Ленфильм» наконец предоставил его родителям квартиру, и Ираида Порфирьевна забрала Диму в Ленинград. Отныне он приезжал к деду только на летние каникулы. Последний раз Каргин гостил у него в шестьдесят восьмом году, когда советские войска вошли в Чехословакию и превратили Пражскую весну, как скажет позже Каргину один знакомый чех, в нескончаемую и унылую русскую осень.

Со временем воспоминания о жизни в Мамедкули у Каргина утратили четкость, зато приобрели объемность и насытились цветом, можно сказать, перешли в категорию neverending сна о волшебной стране, где он был счастлив.

На первое время (пока Дима привыкал к няне, а няня к нему) Порфирий Диевич определил его в детский сад.

Детский сад располагался на окраине города – на плоской горе, откуда были видны развалины крепости, которую то ли возвел, то ли взял штурмом Александр Македонский. А еще по пыльной улице мимо детского сада водили верблюдов. Должно быть, там пролегал какой-то древний караванный маршрут. Верблюды в Мамедкули были местной породы – огромные, косматые и рыжие. Они отлично плавали, держа высоко над водой надменные носатые головы. Пустыня и море соседствовали в Мамедкули. В жару верблюды лежали на мелководье, как шерстяные рыжие заплатки. На лавочке у конторы под вывеской «Фураж» сидели бесхозные старики в халатах и бараньих шапках. Они не просили милостыню, но некоторые люди им подавали. Бесхозные старики не кланялись и не благодарили, равнодушно смотрели сквозь дарителей.

Каргин жалел, что Снежный человек живет в горах, а не в пустыне. Ему казалось, что в Мамедкули на него бы никто не обратил особого внимания, наведайся он в контору за фуражом или к рыбакам за рыбой. Да даже и в столовую возле конторы, где стояли накрытые марлей от мух подносы с нарезанным хлебом и мутным компотом. Разве только люди из «Собачьего ящика» могли обидеть Снежного человека. «Собачьим ящиком» назывался раздолбанный непонятного цвета фургон, в котором перемещались по окрестностям истребители бездомных собак. Несмотря на кажущуюся ветхость и предельную изношенность, фургон был удивительно живуч. Дима наблюдал его в деле каждое лето. Неизменными, хотя годы шли, оставались и люди в фургоне. Один – высокий со скошенным затылком – напоминал одновременно единицу и поставленную на попа винтовку. Горло у него всегда было обмотано похожим на половую тряпку шарфом, а сам он ходил в малоразмерном пиджаке поверх тельняшки. Второй даже в самую злую жару оставался в телогрейке и в толстых черных брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Третий – водитель – почему-то носил нарукавники, предохранявшие не рубашку, а… голые, в татуировках до плеч, руки, поскольку вместо рубашки на нем была обвисшая, потерявшая цвет майка.

Они ловили собак сетями, но те, заслышав натужный скрежет мотора, успевали разбежаться. Ящичные люди стреляли им вслед крупной дробью, так что в сети в основном попадались подбитые или больные собаки, которые не могли убежать. У ящичных людей имелись свои охотничьи приемы. Они могли привязать длинной веревкой течную сучку к дереву, а сами спрятаться за дерево, поджидая, когда прибегут кобели. Они точно знали, что похоть пересилит в кобелях страх смерти, а запах течной сучки – ружейную и их собственную вонь. Дима долго не мог понять, почему эти люди не меняются, почему на них столько лет одна и та же одежда, почему не ломается проклятый фургон. Наверное, отнятые (отстреленные) у собак жизни каким-то образом плюсовались к их (включая неодушевленный фургон) веку, делая его бесконечным, но при этом бездомным и собачьим. Другого объяснения не было. Коренные обитатели Мамедкули не обращали внимания на живодеров, только сердобольные русские тетки иногда кричали им вслед: «Креста на вас нет!»

Один раз, причем совершенно неожиданно – весной! – в Мамедкули выпал снег. Каргин успел забыть, что это такое, а потому очень хорошо запомнил тот день. В псковском детсаду он часто получал подзатыльники. В Мамедкули воспитательницы сдували с него пылинки, накладывали полные тарелки, разрешали после обеда не спать, отпускали гулять с ребятами, остававшимся на продленный день в располагавшейся по соседству школе. Потом Каргин догадался, что иначе и быть не могло. Порфирий Диевич был главврачом кожвендиспансера, где детсадовский персонал (в советское время с этим было строго) каждый месяц проходил освидетельствование.

В день, когда выпал снег, Дима и два мальчика из группы продленного дня забрались по приставленной лестнице на крышу сарая. С крыши открывался вид на горы, на море, на покрытую снегом пустыню. Рука ветра одобрительно потрепала Диму по плечу и – одновременно – раздвинула впереди облака, выпустив на небо, как застоявшегося рыжего верблюда на пастбище, солнце. Дима долго смотрел на солнце, на нагруженных мешками с зерном ишаков, на выщербленные, как крышки над побитыми кастрюлями, крыши, на глиняно-песочное, в кубиках и пирамидах с полумесяцами мавзолеев, без единого дерева мусульманское кладбище, а потом вдруг произнес: «Я… Ленин».

Странная фраза, однако, не удивила его товарищей. Один мальчик, тут же добавил: «Я Сталин!» Потом решительно спустил штаны и… показал пипиську. Другой тоже хотел что-то сказать, но промолчал. Каргин как сейчас помнил, что он был татарином и плохо говорил по-русски. Да если бы и говорил, то не смог бы выбрать для себя равновеликую Ленину и Сталину личность из пантеона тогдашних вождей. Хрущев еще не пользовался у народа авторитетом. Про Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шипилова маленький татарин, скорее всего, не знал. Некоторое время Дима раздумывал, не показать ли ему тоже пипиську. Но тут на крыше появилась рассерженная воспитательница. Она согнала их с крыши, а «Сталину» еще и поддала по голой попе. Дима решил, что поступил правильно, оставив пипиську в штанах, но было не отделаться от чувства, что Сталин переиграл Ленина.

4

А потом Дима заболел дифтерией и чуть не умер. Сначала у него распухло горло. Потом поднялась температура. Перед глазами все поплыло, ноги сделались мягкими и слабыми. Больше всего на свете ему хотелось, чтобы его никто не трогал. Дима закрывал глаза, и ему казалось, что он бабочка, неудержимо летящая навстречу темному свету. Там тишина и покой, но его хватают за крылья, теребят, переворачивают, сбивают с маршрута. Он помнил холод металлической палочки на языке, пахнущие спиртом женские руки, ощупывающие его шею, гулкие и тревожные голоса деда и женщины-доктора сквозь шум в голове, как сквозь вату.

Потом его тело обрело странную легкость. Дима как будто кружился над кроватью. Никаких мыслей. Никакого страха. Мелькание картинок, как если бы он смотрел в трубу калейдоскопа. Неизвестно откуда взявшиеся случайные слова, которые он без конца повторял, за которые держался, чтобы не заблудиться в полете. Одно из этих слов он запомнил: «Новид». Что оно означало? Слово откололось, как метеорит от астероида, от какого-то большого смысла, который Дима не мог охватить своим хоть и приблизившимся к смерти, а потому досрочно мудрым, но ранним умом. Он знал, что это смерть, и не испытывал страха. Она увиделась ему в виде бесконечного глиняного дувала. Ему надо было всего лишь перебраться через этот дувал.

Несколько дней он существовал пунктирно, катался цветным осколком внутри калейдоскопа.

Потом пауза – долгий сон – пробуждение.

Дима лежал в кровати под зеленой махровой простыней с белыми цветами. По простыне прыгали яркие солнечные зайчики. Он посмотрел по сторонам, задерживая взгляд на знакомых предметах.

Многие предметы в доме Порфирия Диевича Диму совершенно не интересовали. С некоторыми же он находился в особых отношениях.

Разноцветные китайские (кажется, их называли райскими) птички на пианино. Внутри ярких пушистых птичек скрывался тонкий проволочный скелет. Проволоку можно было гнуть. Птички принимали разное положение. Одна, как солдат, куда-то шагала, задрав лапку, другая что-то клевала, опустив клюв, третья тревожно осматривалась, вытянув вверх шею.

Литая черная чугунная фигура Мефистофеля в шляпе и со шпагой. Она стояла на этажерке с книгами. Диму влекла к себе шпага Мефистофеля. Ее можно было доставать из кольца на поясе фигуры, а затем с грохотом возвращать обратно. Кому в СССР пришла в голову странная мысль серийно изготавливать чугунных Мефистофелей? Позже Каргин видел подобные фигуры – правда, значительно меньших размеров – в квартирах самых разных людей. Помимо Мефистофеля чести быть отлитым в чугуне еще удостоился Дон Кихот. Он тоже был со шпагой и почему-то с раскрытой книгой в откинутой руке. Только этим двум литературным персонажам было позволено оживлять интерьеры квартир советских граждан. Но такого крупного экземпляра, как у деда, Дима больше нигде и ни у кого не видел. Наверное, это был единственный случайно уцелевший экспериментальный образец, случайно попавший в Мамедкули. А может… Мамедкули был осознанным выбором самого Мефистофеля. Домработница Порфирия Диевича – узбечка по имени Патыля – звала чугунную фигуру кара-шайтаном, стирала с нее пыль, отвернувшись и зажмурившись. Неужели, размышлял, повзрослев, Каргин, это как-то связано… со Сталиным? Может, это был таинственный сталинский message народу, чтобы тот, как Дон Кихот, читал книги, набирался ума, а потом бы рявкнул в чугунную морду Мефистофелю: «Останавливай, гад, мгновение, потому что социализм прекрасен!»

Был еще милый сердцу Димы носатый ребристый стеклянный кувшин с серебряной в виде сердца откидывающейся крышкой с вензелем и красиво выгравированной надписью на неизвестном (позже он установит, что на венгерском) языке.

А еще семейство серебряных же, покрытых темной красной эмалью рюмок с овальными медальонами охотничьих пейзажей – лугами, озерами в камышах, летящими утками и делающими стойку собаками. Диме нравилось расставлять рюмки на столе в произвольном порядке, рассматривать эмалевые пейзажи, заглядывать в их серебряную, тускло переливающуюся глубину, прикладывать рюмки к ушам и слушать, как шумит в лугах и озерах ветер, свистят в вечернем синем воздухе крыльями утки.

В доме было много необязательных, но очень красивых вещей, привезенных Порфирием Диевичем из стран, сквозь которые, как сквозь музеи и антикварные лавки, грозно проходил его госпиталь. Эмалевые рюмки, к примеру, были из загородного дворца венгерского правителя – адмирала Хорти.

Воскресший Дима встретился с этими вещами, как с друзьями после долгой разлуки, и друзья, включая угрюмого, в шляпе с пером, остробородого Мефистофеля, были рады встрече. Хотя Мефистофель косился неодобрительно с этажерки на расположившихся на пианино пушистых райских птичек. Видимо, ему не нравилось такое соседство.

Дима понимал, что нить, соединявшая его с миром, чуть не оборвалась. Он сделал шаг назад от дувала, но пока что был на живую нитку, лишь несколькими стежками прихвачен к живущему своей жизнью миру.

Потом он увидел женщину-доктора. Дима вспомнил ее светлые волосы, зеленые глаза, встревоженное лицо. Оно мелькало в крутящемся перед его глазами калейдоскопе вместе с непонятным словом «новид», случайными мыслями и картинками. Дима слышал ее голос, помнил пронзительно-сладкий вкус микстуры, которой она его поила. Боли от уколов Дима почти не чувствовал. В какой-то момент он просто перестал обращать внимание на уколы.

Женщина завернула его в махровую простыню, вынесла на руках во двор – на заасфальтированный пятачок перед верандой, где стоял покрытый клеенкой стол. Дима закрыл глаза – таким нестерпимо ярким показался ему солнечный свет. Потом он увидел старую овчарку Нимфу. Она жила во дворе за запертыми воротами, ночевала в будке, то есть была домашней собакой, но, когда по их улице проезжал «Собачий ящик», поднимала холку и скалила зубы. Овчарка подошла к женщине, держащей Диму на руках, лизнула край простыни. От солнца, прозрачного воздуха, цветущих деревьев у Димы закружилась голова, заложило уши. Он никак не мог насмотреться на покрытый клеенкой стол, старую овчарку Нимфу (Дима почему-то звал ее Габой), сарай, где среди старых, покрытых пометом, как черепаха панцирем, вещей обитали куры и голуби, журчащую воду из присосавшегося к крану шланга, пролетевшую сквозь виноградник на радужных крыльях стрекозу с зелеными глазами. Но при этом он опережающе знал, что темный свет ярче всех солнечных зайчиков на свете, а глиняный дувал… везде.

Потом он услышал голос: «Ты останешыя, потому что слышишь. Ты сделаешь, потому что должен». Дима открыл глаза. Женщина смотрела на него и улыбалась. Но Дима был уверен, что с ним разговаривала не она, а… зеленая махровая простыня в белых цветах, которая, как магнит, притягивала солнечные зайчики.