В марте месяце 1930 года некий душевный бедняк, измученный заботой за всеобщую действительность, сел в поезд дальнего следования на московском Казанском вокзале и выбыл прочь из верховного руководящего города.
Кто был этот только что выехавший человек, который в дальнейшем будет свидетелем героических, трогательных и печальных событий? Он не имел чудовищного, в смысле размеров и силы, сердца и резкого, глубокого разума, способного прорывать колеблющуюся пленку явлений, чтобы овладеть их сущностью.
Путник сам сознавал, что сделан он из телячьего материала мелкого настороженного мужика, вышел из капитализма и не имел благодаря этому правильному сознанию ни эгоизма, ни самоуважения. Он походил на полевого паука, из которого вынута индивидуальная, хищная душа, когда это ветхое животное несется сквозь пространство лишь ветром, а не волей жизни. И, однако, были моменты времени в существовании этого человека, когда в нем вдруг дрожало сердце, и он со слезами на глазах, с искренностью и слабохарактерностью выступал на защиту партии и революции в глухих деревнях республики, где еще жил и косвенно ел бедноту кулак.
У такого странника по колхозной земле было одно драгоценное свойство, ради которого мы выбрали его глаза для наблюдения, именно: он способен был ошибиться, но не мог солгать и ко всему громадному обстоятельству социалистической революции относился настолько бережно и целомудренно, что всю жизнь не умел найти слов для изъяснения коммунизма в собственном уме. Но польза его для социализма была от этого не велика, а ничтожна, потому что сущность такого человека состояла, приблизительно говоря, из сахара, разведенного в моче, тогда как настоящий пролетарский человек должен иметь в своем составе серную кислоту, дабы он мог сжечь всю капиталистическую стерву, занимающую землю.
Если мы в дальнейшем называем путника как самого себя ("я"), то это для краткости речи, а не из признания, что безвольное созерцание важнее напряжения и борьбы. Наоборот, в наше время бредущий созерцатель – это, самое меньшее, полугад, поскольку он не прямой участник дела, создающего коммунизм. И далее – даже настоящим созерцателем, видящим истинные вещи, в наше время быть нельзя, находясь вне труда и строя пролетариата, ибо ценное наблюдение может произойти только из чувства кровной работы по устройству социализма.
Итак, этот человек поехал в отдаленные черноземные равнины, где у открытых водоемов стоят, обдуваемые ветром, глиносоломенные избы мелкоимущественных бедняков.
Езда в вагоне изменилась. Ранее в окно можно было наблюдать лишь пустынность страны, лишь разрозненность редких деревень, расположенных так робко и временно, будто они были сиротами в чужой земле и постоянно готовы исчезнуть. Некогда это были лишь постои бредущего народа, не верующего в свою местную судьбу, ожидающего, когда ему повелят стронуться дальше, где еще хуже.
Теперь же по бокам железной дороги строились различные пункты, предприятия, конторы, башни, а ярославские и амовские автомобили усердно возили материалы по губительной немощеной земле. Люди стояли на кирпичных кладках и заботливо старались трудиться, уже навсегда осваивая эти порожние убыточные пространства.
На многие сотни километров строящаяся республика не меняла своего беспокойного лица, сияющего свежим тесом на вечернем солнце. Везде можно было видеть железные и кирпичные приспособления для деревенского общественного хозяйства или целые корпуса благодетельных заводов.
– Сколько травы навсегда скроется, – сказал один добровольно живущий старичок, ехавший попутно со мной, – сколько угодий пропадет под кирпичной тяжестью!
– Порядочно, – ответил ему другой человек, имеющий среднее тамбовское лицо, может быть, житель бывшего Шацкого уезда. Он тоже пристально наблюдал всякое строительство в оконное стекло и шептал что-то с усмешкой гада, швыряя между тем какие-то кусочки из своего пищевого мешка в рот. Этот житель старой глухой земли не признавал, наверно, научного социализма, он бы охотно положил пятак в кружку сборщика на построение храма и вместо радио всю жизнь слушал бы благовест. Он верил, судя по покойному счастью на его лице, что древние вещества мира уничтожат революцию, – поэтому он глядел не только на новостроящуюся республику, но также на овраги, на могучие обнажения глины, на встречных нищих, на растущие деревья, на ветер на небе – на весь мертвый порожняк природы, потому что этого дела слишком много и оно, дескать, не может быть истреблено революцией, как она ни старайся. Ветхое лежачее вещество все равно, мол, задавит советский едкий поток своим навалом и прахом. Имея такое духовное предвидение, тамбовский человек скушал еще немного кое-чего и от внутренней покойной расположенности чувств вздохнул, как будущий праведник.
– Бывало, едет воз с молоком, – произнес попутный старичок, – телега вся скрипит, сам хозяин пешком идет, а на возу его баба разгнездилась. А теперь только холодный инвентарь перебрасывают!
– Тракторы горячие, а жизнь прохладная, – сказал тамбовский по лицу человек.
– Вот то-то и горе, – враз согласился старичок.
– Не горюйте, – посоветовал сверху неизвестный человек, лежавший там на голых досках. – Оставьте горе нам.
– Да как хочешь, я ничего! – испугался старичок.
– Да и я тоже ничего не говорил, – предупредил тамбовский житель.
– Бери молоко, – сказал верхний человек и опустил в красноармейской фляжке этот напиток. – Пей и не скули!
– Да мы сыты, кушай сам, ради бога, – отказался старичок.
– Пей, – говорит, – пока я не слез! Я же слышал, ты по молоку скучал.
Старичок в страхе попил молочка и передал фляжку тамбовцу – тот тоже напился.
Вскоре с верхней полки слез сам хозяин молока; он был в старом красноармейском обмунди-ровании, доставшемся ему по демобилизации, и обладал молодым нежным лицом, хотя уже утомленным от ума и деятельности. Он сел на край лавки и закурил.
– Люди говорят, на табак скоро нехватка будет, – высказался старичок. – Семашка не велел больше желчное семя разводить, чтобы пролетариат жил чистым воздухом.
– На – закуривай! – дал бывший красноармеец папиросу старику…
– Я, товарищ, не занимаюсь.
– Кури, тебе говорят!
Старичок закурил из уваженья, не желая иметь опасности от встречного человека. Красноар-меец заговорил со мной.
– С ними едешь?
– Нет, я один.
– А сам-то кто будешь?
– Электротехник.
– Ну, здравствуй, – обрадовался красноармеец и дал мне свою руку.
Я для него был полезный кадр, и сам тоже обрадовался, что я нужный человек.
– А ты утром не соскочишь со мной? Ты бы в нашем колхозе дорог был: у нас там солнце не горит.
– Соскочу, – ответил я.
– Постой, а куда ж ты тогда едешь?
– Да мне хоть некуда – где понадоблюсь, там и выйду из вагона.
– Это хорошо, это нам полезно. А то все, понимаешь, заняты! Да еще смеются, гады, когда скажешь, что над нашим колхозом солнце не горит! А отчего ты не смеешься?
– А, может, мы зажжем ваше солнце? Там увидим – плакать или смеяться.
– Ну, раз ты так говоришь, то зажгем! – радостно воскликнул мой новый товарищ. – Хочешь, я за кипятком сбегаю? Сейчас Рязань будет.
– Мы вместе пойдем.
– Ты бы ярлык носил на картузе, что электротехник. А то я думал – ты подкулачник: у тебя вид скверный.
Утром мы сошли с ним на маленькой станции. Внутри станции был бедный пассажирский зал, от одного вида которого, от скуки и общей невзрачности у всякого человека заболевал живот. По стенам висели роскошные плакаты, изображающие пароходы, самолеты и курьерские поезда, плакаты призывали к далеким благополучным путешествиям и показывали задумчивых, сытых женщин, любующихся синей волжской водой, а также обильной природой на берегах.
В этом пассажирском зале присутствовал единственный человек, жевавший хлеб из сумки.
– Сидишь? – спросил его дежурный по станции, возвращаясь от ушедшего поезда. – Когда ж ты тронешься? Уже третья неделя пошла, как ты приехал.
– Ай я тебе мешаю, что ль? – ответил этот оседлый пассажир. – Чего тебе надо? Пол я тебе мету, окна протираю; намедни ты заснул, а я депешу принял и вышел, без шапки постоял, пока поезд промчался. Я живу у тебя нормально.
Дежурный больше не обижал пожилого человека.
– Ну живи дальше. Я только боюсь, ты пробудешь здесь еще месяца четыре, а потом потребуешь штата.
– Стат мне не нужен, – отказался пассажир. – С документами скорее пропадешь, а без бумажки я всегда проживу на самую слабую статью, потому что обо мне ничего не известно.
Мой спутник, демобилизованный красноармеец товарищ Кондров остановился от такого разговора.
– Имей в виду, – сказал он дежурному, – ты работаешь, как стервец; теперь у меня будет забота о тебе.
С этим мы вышли на полевую колесную дорогу. Голая природа весны окружила нас, сопротивляясь ветром в лицо, но нам было это не трудно.
Через несколько часов пешеходной работы мы остановились у входных ворот деревни, устроенных в виде триумфальной дуги, на которых было написано: "С.-х. коллектив "Доброе начало". Сам колхоз расположился по склону большой балки, внизу же ее протекал ручей, работавший круглый год. Избы колхоза были обыкновенно деревенскими, всё имущественное оборудование было давним и знакомым, только люди показались мне неизвестными. Они ходили во множественном числе по всем местам деревни, щупали разные предметы, подвинчивали гайки на плугах, дельно ссорились и серьезно размышляли. Общим чувством всего населения колхоза была тревога и забота, и колхозники старались уменьшить свою тревогу перед севом рачительной подготовкой. Каждый считал для пользы дела другого дураком и поэтому проверял гайки на всех плугах, только своею собственной рукой. Я слышал краткие собеседования.
– Ты смотрел спицы на сеялках?
– Смотрел.
– Ну и что ж?
– Кои шатались, те починил.
– Починил? Знаю я, как ты починишь! Надел с утра рубаху-баян и ходит! Дай-ка я сам схожу – сызнова починю.
Тот, на котором была рубаха-баян (о сорока пуговицах, напоминающих кнопки гармонии), ничего не возразил, а лишь вздохнул, что никак не мог угодить на колхозных членов.
– Васьк, ты бы сбегал лошадей посмотреть!
– А чего их глядеть? Я глядел: стоят, овес жуют, который день, аж салом подернулись.
– А ты все-таки сбегай их проведать!
– Да чего бегать-то, лысый человек? Чего зря колхозные ноги бить?
– Ну, так: поглядишь на их настроенье, прибежишь – скажешь.
– Вот дьявол жадный, – обиделся моложавый Васька. – Ведь я все кулачество по найму прошел, а так сроду не мотался.
– Чудак: у кулака было грабленое, а у нас кровное.
В конце концов Васька пошел все-таки глядеть на настроенье общественных лошадей.
– Граждане, – сказал подошедший человек с ведром олеонафта; из этого ведра он мазал все железные движущиеся и неподвижные части по колхозу, страшась, что они погибнут от ржави и трения. – Граждане, вчерашний день Серега опять цигарки с огнем швырял куда попало. Сообщаю это, а то будет пожар!
– Брешешь, смазчик, – возразил присутствовавший здесь же громадный Серега. – Я их заплевывал.
– Заплевывал, да мимо, – спорил смазчик, – а огонь сухим улетал.
– Ну ладно, будет зудеть, – смирился Серега. – Ты сам ходишь олеонафтом наземь капаешь, а он ведь на общие средства куплен.
– Граждане, он нагло и по-кулацки врет. Пускай хоть одну каплю где-нибудь сыщет. Что он меня мучает!
– Будя вам, – сказал Кондров, – не пересобачивайте общие заботы. Ты, Серега, кури скромней, а ты – капать капай, – колхозу капля не ужасна, а вот мажь – где нужно, а не где сухо. Зачем ты шины-то на телегах мажешь?
– Ржави боюсь, товарищ Кондров, – ответил смазчик. – Я прочитал, что ржавь – это тихий огонь, а товарищ Куйбышев по радио говорил – у нас голод на железо: я и скуплюсь на него.
– Соображай до конца, – объяснил смазчику Кондров, – олеонафт тоже железными машинами добывается. А раз ты зря его тратишь, то в Баку машины напрасно идут.
– Ну? – испугался смазчик и сел в удивлении на свое ведро: он думал, что олеонафт – это просто себе густая жидкость.
– Петька, – сказал малому лысый мужичок, тот, что услал Ваську к лошадям. – Пойди, ради бога, все избы обежи – пускай бабы вьюшки закроют, а то тепло улетучится.
– Да теперь не колодно, – сообщил Серега.
– Все равно: пусть бабы привыкают беречь сгоревшее добро, им эта наука на зиму годится.
Петька безмолвно побежал приказывать бабам про вьюшки.
– Слухай, дядя Семен! Ты чего ж вчера сено от моей кобылы отложил, а к своему мерину подсунул? Ишь ты, средний дьявол какой, – знать, колхоз тебе не по диаметру!
Дядя Семен стоял, помутившись лицом.
– Привык к мерину, – сказал он, – впоследствии войду – он сопит на меня и глазами моргает, а кругом норма – скотину нечем поласкать, вот и положил твое сено.
– А ты теперь к человеку привыкай, тогда тебя все меренья уважать будут!..
– Буду привыкать, – грустно пообещал дядя Семен.
– Не то пойти крышку на колодезь сделать? – произнес Серега, стоявший без занятия.
– Пойди, дорогой, пойди. С малолетства с мелкими животными воду пьем. Может, при хорошей воде харчей есть меньше станем.
Отошедши с Кондровым в глубь колхоза, я обнаружил, что вправо от деревни, на незасеянной высоте склона стоит новая деревянная каланча, метров в десять-двенадцать. Наверху каланчи блестело жестяное устройство, бывшее, судя по форме, рефлектором; причем оно было поставлено так, что должно направлять лучи неизвестного источника света целиком в сторону колхоза.
– Вон наше солнце, которое не горит, – сказал мне Кондров, указав на каланчу. – Ты есть хочешь?
– Хочу. А у вас есть запасы?
– Хватит. Прошлый год осень была большевицкая – все родилось.
Поев разного добра в попутной избе, в которой висела электрическая лампочка, мы пошли с Кондровым не на каланчу, а к ручью. На ручье, около кустарной запруды, помещался дубовый амбар с сильным мельничным пошвенным колесом; запруда служила, очевидно, для сбора запаса воды.
– Наливное колесо у вас работало бы полезней! – сказал я.
– Ну что ж, ты только скажи, как нужно сделать, а мы будем его делать, – ответил мне Кондров.
Мне стало печально и тревожно близ такого человека: ведь он за маленькое знание отдаст что угодно; а с другой стороны, его всякая вредительская стерва может легко обмануть и повести на гибель, доказав предварительно, что она знает в своей голове алгебру и механику.
Кондров отомкнул амбар. Никакой мельницы в амбаре не было, там стояла небольшая динамо-машина, и больше ничего. На валу водяного колеса имелся деревянный шкив, с которого посредством ремня снималась сила на динамо-машину. Обследование установило, что водяное колесо способно было дать через динамо-машину мощность, достаточную, чтобы в колхозе горело двадцать тысяч экономических электрических свечей, или сорок тысяч тех же свечей в полуватт-ных лампах. При переделке водяного колеса с пошвенного на наличное мощность всей установки можно было повысить по крайней мере на одну треть; динамо-машина же была рассчитана на сорок лошадиных сил и могла терпеть много нагрузки.
– А наше солнце, понимаешь, не горит! – горестно проговорил надо мною Кондров. – Оно потухло.
Провода из амбара тянулись по ракитам, по плетням, по стенам изб и, ответвляясь на попут-ный колхоз, отправлялись к солнцу. Мы тоже пошли на солнце. Провода всюду были достаточно исправны, на самом солнце я тоже не мог заметить чего-либо порочного. Особенно меня удовлетворил жестяной рефлектор: его отражающие поверхности имели такую хорошо сосчитан-ную кривизну, что всю светосилу отправляли ровно на колхоз и на его огородные угодья, ничего не упуская вверх или в бесполезные стороны. Источник света представлял из себя деревянный диск, на котором было укреплено сто стосвечных полуваттных ламп, то есть общая светлая мощность солнца равнялась десяти тысячам свечей. Кондров говорил, что этого все же мало немедленно нужно добиться света по крайней мере в сорок тысяч свечей; особенно удобен был бы, конечно, прожектор, но его невозможно приобрести.
– Сейчас я схожу пущу колесо и динамо, и ты увидишь, что наше солнце не горит! – огорченно сказал мне Кондров.
Он сходил и пустил – и солнце действительно не загорелось. Я стоял на каланче в недоумении. Ток в главных проводах был, колхозники собрались под каланчой и обсуждали доносившийся до меня вопрос.
– Власть у нас вся научная, а солнце не светит!
– Вредительство, пожалуй что!
– Сколько строили, думали – у нас пасмурности не будет, букеты распустятся, а оно стоит холодное!
– Это же горе! Как встанешь, глянешь, что оно не светит, так и загорюешь весь от головы вниз!
– Вон старики наши перестали верить в бога, а как солнце не загорелось, то они опять начали креститься.
– Дедушка Павлик обещал ликвидировать бога как веру, если огонь вспыхнет на каланче. Он тогда в электричество как в бога обещал поверить.
– А горело это солнце хоть раз? – спросил я у народа.
– Горело почти что с полчаса! – сказал народ и заотвечал дальше, споря сам с собой.
– Больше горело: не бреши!
– Меньше – я обрадоваться не успел!
– Как же меньше, когда у меня слезы от яркости потекли?!
– Они у тебя и от лампадки текут.
– Ярко горело? – спросил я.
– Роскошно, – закричали некоторые.
– У нас раздался было научный свет, да жалко, что кончился, – сказал знакомый мне смазчик.
– А нужно вам электрическое солнце? – поинтересовался я.
– Нам оно впрок; ты прочитай формальность около тебя.
Я оглянулся и увидел бумажную рукопись, прибитую гвоздями к специальной доске. Вот этот смысл на той бумаге:
"Устав для действия электросолнца в колхозе "Доброе начало":
1. Солнце организуется для покрытия темного и пасмурного дефицита небесного светила того же названия.
2. Колхозное солнце соблюдает свет над колхозом с шести часов утра до шести часов вечера каждый день и круглый год. При наличии стойкого света природы колхозное солнце выключается, при отсутствии его включается вновь.
3. Целью колхозного солнца является спускание света для жизни, труда и культработы колхозников, полезных животных и огородов, захватываемых лучами света.
4. В ближайшее время простое стекло на солнце надо заменить научным, ультрафиолетовым, которое развивает в освещенных людях здоровье и загар. Озаботиться товарищу Кондрову.
5. Колхозное электросолнце в то же время культурная сила, поскольку некоторые старые члены нашего колхоза и разные верующие остатки соседних колхозов и деревень дали письменное обязательство – перестать держаться за религию при наличии местного солнца. Электросолнце также имеет то прекрасное значение, что держит на земле постоянно яркий день и не позволяет скучиваться в настроеньях колебанию, невежеству, сомнению, тоске, унылости и прочим предрас-судкам и тянет всякого бедняка и середняка к познанию происхождения всякой силы света на земле.
6. Наше электросолнце должно доказать городам, что советская деревня желает их дружелюб-но догнать и перегнать в технике, науке и культуре, и выявить, что и в городах необходимо устроить районное общественное солнце, дабы техника всюду горела и гремела по нашей стране.
7. Да здравствует ежедневное солнце на советской земле!"
Все это было совершенно правильно и хорошо, и я обрадовался этому действительному строительству новой жизни. Правда, было в таком явлении что-то трогательное и смешное, но это была трогательная неуверенность детства, опережающего тебя, а не падающая ирония гибели. Если бы таких обстоятельств не встречалось, мы бы никогда не устроили человечества и не почувствовали человечности, ибо нам смешон новый человек, как Робинзон для обезьяны; нам кажутся наивными его занятия, и мы втайне хотим, чтобы он не покинул умирать нас одних и возвратился к нам. Но он не вернется, и всякий душевный бедняк, единственное имущество которого – сомнение, погибнет в выморочной стране прошлого.
Кондров вернулся.
– Ты, наверно, в Москву ездил за ультрафиолетовыми лампами? – спросил я его.
– За ними, – ответил он, – сказали, что еще не продаются, все только собираются делать их, чешутся чего-то!
– Ты где был, когда начало гореть солнце и потухло?
– Здесь же, на солнце.
– Жарко было около диска?
– Ужасно!
Я зашел за диск и начал проверять всю проводку, но проверять ее было нечего: вся изоляция на проводах сотлела, все провода покоились на коротком замыкании, а входные предохранители, конечно, перегорели. Всю эту оснастку делал, оказывается, кузнец из другой деревни, соответственно одной лишь своей сообразительности.
По общему решению, с Кондровым мы сделали полный анализ негорению солнца, а затем сообщили свое мнение присутствовавшим близ нас членам колхоза. Наше мнение было таково: солнце потухло от страшной световой жары, которая испортила провода, стало быть, нужно реже посадить лампы на диске.
– Не нужно! – отверг задний середняк. – Вы не понимаете. Вы поставьте на жесть какие-либо сосуды с водой, вода будет остужать жару, а нам для желудка придется кипяченая вода.
Слово середняка, стоявшего позади, было разумно приемлемо для дела; если на рефлекторе устроить водяную рубашку, то жесть будет холодитъ провода, кроме того, каждый час можно получать по ведру кипятку.
– Ну как? – спросил меня Кондров среди общего задумавшегося молчания.
– Так будет верно, – ответил я.
– Крутильно-молотильную бригаду прошу подойти ко мне! – громко произнес Кондров.
Эта бригада была наиболее упорной в любом тяжком, срочном или малоизвестном труде. Вчера она только что закончила сплошную очистку семян и, проспав двадцать часов, теперь постепенно подошла к Кондрову.
Под солнечной каланчей мы устроили производственное совещание, на котором выяснили все части и материалы для рационализации солнца, а также способ переделки повешенного водобойного колеса на наличное сверху.
После того мне дали освобождение, и я заинтересовался здешней классовой борьбой. За этим я пошел в избу-читальню, зная, что культурная революция у нас часто идет по раскулаченным местам. Так и оказалось: изба-читальня занимала дом старинного, векового кулака Семена Верещагина, до своей ликвидации единолично и зажиточно хозяйствовавшего на хуторе Перепальном сорок лет (в ожидании того, как назваться колхозом "Доброе начало", деревня называлась хутором Перепальным). Верещагин и ему подобный его сосед Ревушкин жили не столько за счет своих трудов, сколько за счет своей особой мудрости.
С самого начала советской власти Верещагин выписывал четыре газеты и читал в них все законы и мероприятия с целью пролезть между ними в какое-либо узкое и полезное место. И так долго и прочно существовал Семен Верещагин, притаясь и мудрствуя. Однако его привела в смущение в последнее время дешивизна скота, а Верещагин исстари занимался негромкими барышами на скупке и перепродаже чужой скотины. Долго искал Верещагин каких-либо законов на этот счет, но газеты говорили лишь что-то косвенное. Тогда Верещагин решил использовать и самую косвенность. Он вспомнил в уме, что его лошадь стоит нынче на базаре рублей тридцать, а застрахована за сто семнадцать. А тут еще колхоз вот-вот грянет, и тогда лошадь станет вовсе как бы не скот и не предмет. Целыми длинными днями сидел Верещагин на лавке и грустно думал, хитря одним желтым глазом.
"Главное, чтобы государство меня же услышало, – соображал он. – Что-то я нигде не читал, чтобы лошадей мучить нельзя было: значит – можно. Как бы только Осоавиахим не встрял; да нет, его дело аэропланы!"
И Верещагин сознательно перестал давать пищу лошади. Он ее привязал намертво к стойлу веревками и давал только воду, чтобы животное не кричало и не привлекало бдительного слуха соседей.
Так прошла неделя. Лошадь исчахла и глядела почти что по-человечьи. А когда приходил к ней Верещагин, то она даже открывала рот, как бы желая произнести томящее ее слово.
И еще прошла неделя или десятидневка. Верещагин – для ускорения кончины лошади – перестал ей давать и воду. Животное поникло головой и беспрерывно хрипело от своей тоски.
– Кончайся, – приказывал коню Верещагин. – А то советская власть ухватлива. Того и гляди о тебе вспомнит.
А лошадь жила и жила, точно в ней была какая-то идейная устойчивость.
На двадцатый день, когда у коня уже закрылись глаза, но еще билось сердце, Верещагин обнял свою лошадь за шею и по истечении часа задушил ее. Лошадь через два часа остыла.
Верещагин тихо улыбнулся над побежденным государством и пошел в избу отдохнуть от волнения нервов.
Дней через десять он отправился получить за павшую лошадь страховку, как только сельсовет дал ему справку, что конь погиб от желудочного томления.
За вырученные сто рублей Верещагин купил на базаре три лошади и, как сознательный гражданин, застраховал это поголовье в окружной конторе Госстраха.
Пропустив месяц и не услышав, чтобы государство зашумело на него, Верещагин перестал кормить и новых трех лошадей. Через месяц он теперь будет иметь двести рублей чистого дохода, а тамо еще, и так далее – до бесконечности избытка.
Прикрутив лошадей веревками к стойлам, Верещагин стал ждать их смерти и своего дохода.
Однако дворовая собака Верещагина тоже не сидела с убытками – она начала отрывать от омертвелых лошадей задние куски, так что лошади пытались шагать от боли, и таскала мясные куски по чужим дворам, чтобы прятать. Собаку крестьяне заметили, и вскоре сельсовет во всем составе, во главе с Кондровым, пришел к Верещагину, чтобы обнаружить у него склад говядины. Склада сельсовет никакого не нашел, а ночью прибежала во двор Верещагиных целая стая чужих собак, и, присев, эти дворовые животные стали выть.
На другой день левый бедняцкий сосед Верещагина перелез через плетень и увидел трех изодранных собаками умирающих лошадей.
Верещагин тоже не спал, а думал. Он уже с утра пошел взять справку о трех своих павших лошадях, которых он купил, дескать, лишь для того, чтобы отдать в организующуюся лошадиную колонну, но вышла одна божья воля. Кондров поглядел на Верещагина и сказал:
– Не пройдет, Верещагин, твое мероприятие, мы от собак обо всем твоем способе жизни узнали. Иди в чулан пока, а мы будем заседать про твою судьбу: сегодня газета "Беднота" пришла, там написано про тебя и про всех таковых личностей.
– Почта у нас работает никуда, товарищ председатель, – сказал Верещагин. – Я ведь думал, что теперь машины пойдут, а лошадь – вредное существо, оттого я и не лечил такую отсталую скотину.
– Ага, ты умней всего государства думал, – произнес тогда Кондров. Ну ничего, ты теперь на ять попадешь под новый закон о сбережении скота.
– Пусть попадаю, – с хитростью смирился Верещагин. – Зато я за полную индустриализа-цию стоял, а лошадь есть животное-оппортун!
– Вот именно! – воскликнул в то время Кондров. – Оппортун всегда кричит "за", когда от него чашку со щами отодвинут! Иди в чулан и жди нашего суждения, пока у меня нервы держатся, враг всего человечества!
Через месяц или два Верещагина и аналогичного Ревушкина бывшие ихние батраки – Серега, смазчик и другие – прогнали пешим ходом в район и там оставили навеки.
Ни один середняк в Перепальном при раскулачивании обижен не был наоборот, середняк Евсеев, которому поручили с точностью записать каждую мелочь в кулацких дворах, чтобы занести ее в колхозный доход, сам обидел советскую власть. А именно, когда Евсеев увидел горку каких-то бабье-дамских драгоценных предметов в доме Ревушкина, то у Евсеева раздвоилось от жадной радости в глазах, и он взял себе лишнюю половину, по его мнению, лишь вторившую предметы, – таким образом от женского инвентаря ничего не осталось, а государство было обездолено на сумму в сто или двести рублей.
Такое единичное явление в районе обозначили впоследствии разгибом, а Евсеев прославился как разгибщик – вопреки перегибщику. Здесь я пользуюсь обстоятельствами, чтобы объявить истинное положение: перегибы при коллективизации не были сплошным явлением, были места, свободные от головокружительных ошибок, и там линия партии не прерывалась и не заезжала в кривой уклон. Но, к сожалению, таких мест было не слишком много. В чем же причина такого бесперебойного проведения генеральной линии?
По-моему, в самостоятельно размышляющей голове Кондрова. Многих директив района он просто не выполнял.
– Это писал хвастун, – говорил он, читая особо напорные директивы, вроде "даешь сплошь в десятидневку" и т. п. – Он желает прославиться, как автор такой, я, мол, первый социализм бумажкой достал, сволочь такая!
Другие директивы, наоборот, Кондров исполнял со строгой тщательностью.
– А вот это верно и революционно! – сообщил он про дельную бумагу. Всякое слово хрустит в уме, читаешь – и как будто свежую воду пьешь: только товарищ Сталин может так сообщить! Наверно, районные черти просто себе списали эту директиву с центральной, а ту, которую я бросил, сами выдумали, чтобы умнее разума быть!
Действовал Кондров без всякого страха и оглядки, несмотря на постоянно грозящий ему палец из района:
– Гляди, Кондров, не задерживай рвущуюся в будущее бедноту! – заводи темп на всю историческую скорость, невер несчастный!
Но Кондров знал, что темп нужно развить в бедняцком классе, а не только в своем настроении; районные же люди приняли свое единоличное настроение за всеобщее воодушевление и рванулись так далеко вперед, что давно скрылись от малоимущего крестьянства за полевым горизонтом.
Все же Кондров совершил недостойный его факт: в день получения статьи Сталина о голово-кружении к Кондрову по текущему делу заехал предрика. Кондров сидел в тот час на срубе колодца и торжествовал от настоящей радости, не зная, что ему сделать сначала – броситься в снег или сразу приняться за строительство солнца, – но надо было обязательно и немедленно утомиться от своего сбывшегося счастья.
– Ты что гудишь? – спросил его неосведомленный предрика. – Сделай мне сводочку…
И тут Кондров обернул "Правдой" кулак и сделал им удар в ухо предрика.
До самого захода небесного солнца я находился в колхозе и, облюбовав все достойное в нем, вышел из него прочь. Колхозное солнце еще не было готово, но я надеялся увидеть его с какого-нибудь придорожного дерева из ночной тьмы.
Отойдя верст за десять, я встретил подходящее дерево и влез на него в ожидании. Половина района была подвержена моему наблюдению в ту начинавшуюся весеннюю ночь. В далеких колхозах горели огни. Слышен был работающий где-то триер, и отовсюду раздавался знакомый, как колокольный звон, стерегущий голос собак, работающих на коммунизм с тем же усердием, что и на кулацкий капитализм. Я нашел место, где было расположено "Доброе начало", но там горело всего огня два, и оттуда не доносилось собачьего лая.
Я пропустил долгое время, поместившись на боковой отрасли дерева, и все глядел в окружаю-щую, постепенно молкнущую даль. Множество прохладных звезд светило с неба в земную тьму, в которой неустанно работали люди, чтобы впоследствии задуматься и над судьбой посторонних планет, поэтому колхоз более приемлем для небесной звезды, чем единоличная деревня. Утомив-шись, я нечаянно задремал и так пробыл неопределенное время, пока не упал от испуга, но не убился. Неизвестный человек отстранился от дерева, давая мне свободное место падать, – от голоса этого человека я и проснулся наверху.
Разговорившись с человеком, я пошел за ним вслед по дороге, ведущей дальше от "Доброго начала". Иногда я оглядывался назад, ожидая света колхозного солнца, но все напрасно. Человек мне сказал, что он борец с неглавной опасностью и идет сквозь округ по командировке.
– Прощай, Кондров! – в последний раз обернулся я на "Доброе начало".
Навстречу нам часто попадались какие-то одинокие и групповые люди видно, в колхозное время и пустое поле имеет свою плотность населения.
Конец ознакомительного фрагмента.