Часть вторая
Глава первая
Летом плохо раскупаются книги, а в журнальных редакциях едва теплится жизнь. Не то было летом 1842 года, когда вышли в свет долгожданные «Мертвые души».
Вот оно, прогремело!
«Вдруг, – писал Белинский в «Отечественных записках», – словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности, и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни…» .
– Грязь! Карикатура! Клевета!.. – вопили, равняясь по единому камертону, благонамеренные критики благонамеренных петербургских журналов.
Эти яростные нападки только еще больше подтверждали оценку Белинского:
«Творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, – и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое».
Социальную направленность поэмы Гоголя хорошо понимали и те, кто стоял на страже прав и привилегий мертвых душ.
«Северная пчела» и «Библиотека для чтения» поносили Гоголя без всякого приличия и с безудержной злобой.
«Москвитяне» выжидали и прислушивались.
Поклонники изящного с недоумением спрашивали: кто же составляет поэму из грязи, подобранной в закоулках?
– Чего теперь ждать? Единственно светопреставления! – восклицали возмущенные владельцы ревизских душ.
Почитатели «чисто русского» направления приводили в пример Загоскина: написал прославленный автор «Мирошева» – тут тебе и мораль, и обличение вольнодумства, поучительные мысли и поэзия, – что же может против Михаила Николаевича Загоскина какой-то Гоголь?
– Гоголь, – объяснял негодующим Степан Петрович Шевырев, – показал Русь только вполохвата и преимущественно с темной стороны, но непременно покажет отечество во весь охват. Не зря же внес автор в поэму строки о том, что почуются иные, небранные струны, что предстанет несметное богатство русского духа.
Профессора Шевырева тревожило другое. Придется сказать Николаю Васильевичу, хоть и позолотив пилюлю: пока что изобразил он город фантастический, не имеющий ничего общего со здоровой существенностью русской жизни. Но, прежде чем говорить о Гоголе, надо было расправиться с Белинским. Он опять ударил во все колокола. Понимает, что на его мельницу работает Гоголь, увязший в обличениях.
Стоило вспомнить о Белинском, как статья профессора Шевырева для «Москвитянина» излилась сама собой.
«Из тесных рядов толкучего рынка, – писал Степан Петрович, – выскочило наглое самохвальство в виде крикливого пигмея с медным лбом и размашистой рукой…»
Надо было еще раз отдышаться, прежде чем продолжать. Рассуждения же собственно о «Мертвых душах» профессор-эстетик заключил советом Гоголю:
«Одно из первых условий всякого изящного произведения искусства есть водворение полной блаженной гармонии во всем внутреннем существе нашем, которая несвойственна обыкновенному состоянию жизни».
Конечно, автору «Мертвых душ» было очень далеко до такой гармонии. А рассуждения Шевырева можно было принять за парение мысли одного из героев «Мертвых душ», если бы только Манилов был хоть сколько-нибудь сведущ в тайнах эстетики.
Профессор Погодин в свою очередь выражал мнение о «Мертвых душах» с завидной определенностью:
– Выстроил Гоголь длинный коридор и ведет по нему читателя. Открывает двери направо и налево и показывает сидящего в каждой комнате урода… Все уроды! Все подлецы!
Словно бы и этот профессор Московского университета тоже заимствовал манеру выражения у Собакевича. Некоторое же раздражение издателя «Москвитянина» можно было вполне объяснить тем обстоятельством, что так и не удалось ему урвать для своего журнала ни единой строки из гоголевской поэмы. Надо полагать, хозяйственный Собакевич не дал бы такой промашки.
Давно ли покинул Гоголь отечество, а его герои уже жили своей жизнью не только на книжных страницах. Они ездили по московским улицам и беседовали в московских гостиных.
Как можно было обойтись без Манилова, когда в славянофильской говорильне начинался разговор о будущих видах России? Тут бы и вступил в ученый разговор господин Манилов:
– Я, конечно, не имею высокого искусства выражаться, но, чувствуя сердечное влечение и, так сказать, магнетизм души… – После чего, зажмурившись от восторга, предложил бы воздвигнуть монумент любви и единомыслия в каждой усадьбе.
Посмотрел бы Манилов еще раз вокруг себя со всей значительностью и, пустив из чубука новую струю дыма, закончил бы речь:
– Чтобы можно было подле того монумента, так сказать, воспарить и углубиться…
Впрочем, московские философы чаще рассуждали не о туманном будущем, а о язвах действительности.
Приверженцы Запада действовали открыто в самой Москве. Взять хотя бы молодого ученого Грановского. До сих пор лекции в университете читает, отщепенец! И науку такую себе выбрал – историю народов Запада. Не зря, конечно, выбрал, – в укор отечеству. А Василий Петрович Боткин! Сын почтеннейшего купца, но стыдно сказать – строчит статейки в «Отечественные записки» и водит дружбу с Белинским. А тут еще вернулся в Москву сын достоуважаемого Ивана Алексеевича Яковлева, правда, незаконный сын, так сказать, с левой стороны, и дважды ссылавшийся правительством за вольнодумство. С чего же начал этот незаконнорожденный Ивана Алексеевича сынок, получивший вместо отцовской фамилии какую-то чужеземную кличку – Герцен? Допущенный по милости безрассудного правительства в Москву, Герцен явился по старой памяти к Хомяковым и дерзнул сразу же вступить в спор.
Да разве всех западников перечтешь? Но когда говорили о них господа славянофилы, тут не оставалось места для засахаренных речей Манилова. Тут раздавались короткие, но решительные суждения Ноздрева или Собакевича. Конечно, рассуждали москвитяне с большей ученостью, но примерно с теми же словесными фигурациями:
– Все они, западники, – фетюки, гоги и магоги, а попросту сказать – христопродавцы. Такова у них и нравственность и наука – просто фук! Задать им, собакам, на орехи!
Автор «Мертвых душ» уже не ездил в говорильню к Хомяковым. Но и будучи в чужих землях, еще раз мог бы воскликнуть:
– Русь, вижу тебя из моего далека!
Гоголь давно покинул Берлин и приехал в Гастейн, к поэту Языкову. Только свиты, с которой обещал он явиться к больному, не оказалось. А может быть, забыл о ней Николай Васильевич. Очень был занят в Гастейне. Усердно посылал в Петербург Прокоповичу «хвосты» – поправки и дополнения к собранию своих сочинений. Работа спорилась. Спасительная дорога опять помогла.
В России книжные лавки бойко торговали «Мертвыми душами». А ноздревы, маниловы, собакевичи появлялись повсеместно и в самых различных обличьях, порой сменив затрапезную венгерку или архалук на сюртук модного столичного покроя.
Только Плюшкин, пожалуй, никуда не выезжал. Но, может быть, из другой дальней деревни опять двинулся в дорогу экипаж, похожий на арбуз, поставленный на колеса. Мало ли какие новые хлопоты и беспокойства могли случиться у губернской секретарши Настасьи Петровны Коробочки. Ох, неопытное вдовье дело!
А дорожный арбуз Настасьи Петровны наверняка повстречал бы в пути диковинного товарища, похожего на выдолбленную тыкву, тоже оказавшуюся по странности на колесах.
Давно уехал от Ноздрева зять Мижуев, а все еще не успел, поди, рассказать жене о том, что видел на ярмарке, недаром и обозвал его Ноздрев фетюком. Семен же Иванович непременно привернул к соседям… Как, вы не знаете Семена Ивановича? Да ведь это тот самый Семен Иванович, который носит перстень на указательном пальце и всегда дает его рассматривать дамам. Зато и дарят Семена Ивановича вниманием все дамы губернского города NN.
Если же хотите видеть Кифу Мокиевича, поезжайте к нему домой. По умозрительности занятий Кифа Мокиевич все еще не решил философского вопроса: «Если бы слон родился в яйце, ведь скорлупа, чай, сильно бы толста была, пушкой не прошибешь; нужно какое-нибудь новое огнестрельное орудие выдумать…» И хоть неожиданно, как из окошка, выглянул Кифа Мокиевич в конце поэмы, кто ж его забудет?
Удивительное дело! Попались люди под перо какому-то сочинителю, а имена их будут жить куда дольше, чем если бы записаны были они даже в Бархатную родословную книгу.
Но, ничего не ведая о будущем бессмертии, суетятся или разъезжают по надобности странные герои «Мертвых душ».
Глава вторая
А куда же скрылся Павел Иванович Чичиков после того, как в спешке покинул губернский город NN?
Если по-прежнему интересуется Павел Иванович деликатными негоциями, тогда почему бы не заехать ему в имение отставного генерала Негрова? Правда, никогда не высказывал Чичиков такого намерения, однако сколько раз сбивался с дороги и попадал по прихоти кучера Селифана совсем не туда, куда держал путь. Заехать же к Негровым, право, стоит.
И угодил бы Павел Иванович к Негровым как раз вовремя. Алексей Абрамович поспал после обеда в охоту, а до ужина еще далеко. И супруга его, Глафира Львовна, тоже особенно томится под вечер от деревенской скуки: хоть бы кто-нибудь приехал!
И – чу! Колокольчик! Колокольчик все ближе – и к дому подкатывает чья-то бричка.
– Питая уважение к доблести воина, счел долгом лично представиться вашему превосходительству, – говорит генералу Негрову Павел Иванович Чичиков и, отрекомендовавшись, ловко подходит к ручке Глафиры Львовны.
– Ах, Павел Иванович, добрейший Павел Иванович! – восклицает Глафира Львовна с ужимкой, которая очень удавалась ей в незапамятные времена. – Мы так рады счастливому знакомству! Такое incommodité{Неудобство (франц.)} жить при образованности в деревне!
А потом, когда в разговоре с хозяином с глазу на глаз коснулся бы Чичиков известного предмета, может быть, и долго не мог бы взять в толк Алексей Абрамович, куда клонит новый знакомец:
– Да ведь мертвые души, прямо сказать, дрянь.
– Не совсем, однако, дрянь, – ответствовал бы Павел Иванович с той почтительностью, какая подобает высокому чину Алексея Абрамовича.
Если же заинтересовался бы Чичиков, кроме мужского пола, еще и женским, занесли бы в реестр покупки не какую-нибудь Елизавет Воробей, которую в свое время подсунул покупщику Собакевич. Записали бы в реестре действительно существовавшую и свершившую земной путь дворовую девку Авдотью Барбаш, ту самую, которая умерла от беспредметной тоски после того, как Алексей Абрамович возвел ее в звание барской барыни. Было это, однако, давным-давно, еще до женитьбы Алексея Абрамовича на Глафире Львовне. О тех временах напоминает разве лишь юная Любонька, приходящаяся генералу родной дочерью, но с левой стороны. А потому и живет Любонька в доме Негровых на правах, вернее, в бесправии, барской воспитанницы.
Но никогда не попадет дворовая девка Авдотья Барбаш ни в какие реестры. Павел Иванович Чичиков по-прежнему не интересуется при покупках женским полом. А Алексей Абрамович наверняка забыл при охлажденных летах про какую-то Дуняшку…
Снова расшаркивается, прощаясь, Павел Иванович и ловко подходит к ручке Глафиры Львовны.
– Приезжайте, милейший Павел Иванович! Мы так рады вашему знакомству!
Чичикова провожают к бричке; кучер Селифан подбирает вожжи.
– В город! – приказывает Павел Иванович и, оборотясь, шлет дому Негровых воздушный поцелуй.
В городе заехал бы Чичиков к председателю палаты, а может быть, переодевшись после дороги, попал бы прямехонько на бал к губернатору. Впрочем, Павел Иванович не очень одобрял препровождения времени на балах. После же памятного столкновения на губернаторском балу с Ноздревым наверняка предпочел бы Чичиков привернуть к полицмейстеру, известному своим радушием.
А полицмейстер как раз и скачет навстречу. Но что это? Полицмейстер, положительно, не тот, хотя и похож на прежнего всеми ухватками… Свят-свят-свят! Да ведь и на гостинице никогда не было вывески с загадочным названием «Кересберг»!
Долго бы пришлось почтенному Павлу Ивановичу сидеть в бричке в полном недоумении. А может быть, и пообещал бы он высечь мошенника Селифана.
Но ни в чем не был повинен на этот раз кучер Селифан. Не было и разговора подле гостиницы с загадочным наименованием «Кересберг». Да и к Негровым Чичиков никогда не заезжал.
Если говорить правду, то и сам Алексей Абрамович Негров и все его семейство существуют только в воображении, вернее, в рукописи молодого сочинителя Александра Ивановича Герцена.
Сидит Александр Иванович в отчем московском доме на Сивцевом Вражке и перебирает мелко исписанные листы.
– Ты опять взялся за роман? . – с надеждой спрашивает у него жена, заглядывая в рукопись через мужнее плечо. – Как я рада, Александр!
– Нет, Наташа, – отвечает Герцен, – ни единой новой строкой не могу похвастать. «Мертвые души» с ума нейдут. Открою свое писание и воображаю: что, если бы среди моих героев вдруг явился собственной персоной Павел Иванович Чичиков? Праздная, может быть, мысль, а удержаться никак не могу.
– Вот славно! – Наталья Александровна смеется. – Стало быть, Гоголь виновен в твоей лености? Но почему же ты оставил свой роман задолго до выхода «Мертвых душ»?
Может быть, и трудно было бы Герцену ответить на этот вопрос, но Наталья Александровна перебила сама себя:
– Господи, сколько пыли опять накопилось на твоих бумагах!
– А к тем картонам я и до сих пор притронуться боюсь, – Герцен указал на объемистые картоны, лежавшие на диване. – Помоги, милая, разобрать их.
Герцены только что вернулись в Москву из странствий, которые совершили не по своей воле. А въезду скромного отставного чиновника в Москву предшествовала грозная резолюция самого императора Николая I: «В Москве жить может, но в Петербург не приезжать и оставить под надзором полиции».
– Надо обратиться в совершенное ничтожество, – сказал Герцен жене, прочитав высочайшую резолюцию, – может быть, тогда оставят в покое.
– Ты никогда не будешь ничтожеством. Никогда! – ответила мужу Наталья Александровна.
Разговор происходил в Новгороде, перед выездом в Москву. Политический преступник Герцен, отбывавший в Новгороде уже вторую ссылку в своей жизни, одновременно был назначен здесь на довольно значительную должность советника губернского правления.
По должности своей советник Герцен должен был надзирать за поведением ссыльного, Герцена тож. Незыблемый порядок обратился в данном случае в злую иронию.
Вместо того чтобы следить за поднадзорными, советник губернского правления Герцен стал разбирать следственные дела, сданные в архив за неотысканием виновных. Советник Герцен проявил любопытство, которого не проявлял до него никто из чиновников губернского правления. Он раскрыл шкафы и стал читать аккуратно подшитые бумаги.
То была летопись помещичьих расправ с подневольными крестьянами. Казалось, неслись с этих листов крики неповинных жертв разнузданной фантазии мучителей. Продажные следователи спешили сдать дела в архив с соблюдением всей канцелярской формы, а «неразысканные» виновники преступлений снова творили в своих вотчинах кровавые дела и тщетно взывали к правосудию новые жертвы злодеяний.
Герцен закрывал одно следственное дело, чтобы открыть другое, и заболевал от сознания собственного бессилия.
– Всякое отмщение народное будет справедливо и оправдано!
Вероятно, это был единственный советник губернского правления в Российской империи, который пришел к такому выводу, хотя в каждой губернии, в каждом губернском правлении лежали груды подобных дел.
Тогда же и задумал свой роман Александр Герцен и, взявшись за перо, сказал:
– О ненависть, тебя пою!
Было это примерно за год до выхода в свет «Мертвых душ». Стало быть, события, разыгравшиеся в имении Алексея Абрамовича Негрова, произошли без всякого участия Чичикова. Да наверняка не возбудили бы они у Павла Ивановича интереса по полной несущественности. Всего и случилось, что Негровы наняли учителя для сына, появившегося на свет божий, в отличие от Любоньки, совершенно законно, с благословения церкви, от брака Алексея Абрамовича с Глафирой Львовной. Как же не порадеть родителю о просвещении наследника, коли завелась ныне такая мода?
Для того и был выписан из Москвы университетский кандидат Дмитрий Яковлевич Круциферский. В усадьбе Негровых молодой человек встретился с Любонькой.
А дальше все пошло естественным ходом: робкие разговоры, лунные ночи; стихи Жуковского. Чтение Любоньке «Ивиковых журавлей» прошло благополучно. Иначе случилось при совместном чтении «Алины и Альсима».
Задыхаясь, Дмитрий Круциферский еще мог прочесть пламенные слова:
…Ты будь моя на свете!..
Но тут молодой человек, награжденный от природы душою нежной, зарыдал. Книга выпала у него из рук, и, одушевленный новой, неведомой силой, он едва мог выговорить:
– Будьте, будьте моей Алиной!
Любонька трепетала… Виноват ли в том Василий Андреевич Жуковский? Впрочем, как знать? Без его стихов все могло повернуться иначе.
Сама Глафира Львовна намеревалась разыграть с учителем деревенский роман, в котором романтические стихи не имеют никакого значения. Однако молодой человек оказался совершенно туп к прелестям запоздалой страсти, а отвергнутая Глафира Львовна не могла не воскликнуть:
– Какую змею я отогрела на своей груди!
Змеей оказалась, очевидно, Любонька.
От полноты неизрасходованных жизненных сил Глафиры Львовны досталось, конечно, и его превосходительству Алексею Абрамовичу; Алексей же Абрамович быстро смекнул: вот счастливый случай сбыть воспитанницу за учителя, – разумеется, не тратясь на приданое.
…Устраиваясь в Москве и разбирая бумаги, Александр Иванович Герцен нет-нет да и заглянет в свой роман или перечитает жене знакомые ей страницы.
– А я опять думаю о Чичикове, – смеется Александр Иванович. – Приведись ему узнать о предстоящей у Негровых свадьбе, не обратил бы он на это событие никакого внимания. Всего-то и жалует Алексей Абрамович от щедрот родительского сердца на обзаведение Любоньки чахоточного малого Николашку да рябую горничную Палашку. Какая тут может быть негоция?
Но Наталью Александровну интересуют другие, еще не написанные главы романа:
– Скажи, друг мой, найдет ли свое счастье Любонька?
– Прежде ты сама ответь: кто может быть счастлив в ночную мглу?
– А мы с тобой?
– Никакое исключение, родная, не колеблет общего правила. Подумай, как бы изменилась и наша жизнь, если бы мы могли дышать и действовать свободно. О, если бы!.. – Герцен вздымал руки, будто хотел порвать невидимые цепи.
– А я еще раз заступлюсь за Любоньку, – продолжала Наталья Александровна, – ведь ты сам написал про нее, что она тигренок, который не знает своей силы. Силы эти должны пробудиться…
– И тем хуже будет для Любоньки! Тем горше будет ее участь, если она не захочет примириться с мертвечиной нашей повседневности. А ленивые умом и сердцем, сочувствуя Любоньке, будут все валить на судьбу. А какая там судьба? – Александр Иванович говорил все горячее. – Рабство разъедает нашу жизнь, калечит все живое и честное. Вот и пусть задумаются люди: кто виноват?
Глава третья
Невесело встретил Александра Герцена отчий дом. Все больше замыкался от жизни богатейший московский барин Иван Алексеевич Яковлев; сидел безвыходно в кабинете, занимаясь лечением действительных и мнимых болезней.
В этом же кабинете, воздух которого был пропитан запахом лекарств, и произошла встреча отца с сыном, вернувшимся из ссылки. В свое время Иван Алексеевич, путешествуя за границей, набрался было вольного духа, – кто в молодости не грешил? Однако вовремя опомнился Иван Алексеевич – огромное состояние и обширные вотчины оказались могучим противоядием против опасных мечтаний. Давно бы пора взяться за ум и Александру.
Иван Алексеевич присмотрелся к сыну; бросил рассеянный взгляд на Наташу, которая, став его невесткой, не сделалась ему ближе; подивился короткую минуту на внука Сашку, которого привезли родители в Москву. Сашка, цепляясь за материнскую юбку, смотрел на Ивана Алексеевича еще с большим удивлением.
– Ну, устраивайся с богом! – объявил Иван Алексеевич после первых приветствий. – Поместитесь в малом доме, так и мне и вам будет удобнее.
Мысль о том, что его сын будет состоять под полицейским надзором, нарушала спокойствие Ивана Алексеевича.
– Ежели же, – продолжал он, обратившись к Герцену, – частный пристав или квартальный станут справляться о твоем здоровье, то объяви моим именем: сюда, в мое обиталище, им хода нет. Такого позора не потерплю!
Давно не может понять Иван Алексеевич, что творится с Александром. Жить бы ему беззаботно на отцовских хлебах, а он вместо того дважды угодил в ссылку, побывал и в Вятке и в Новгороде.
– Все еще в вольнодумцах ходишь, сударь? – спросил, не выдержав, Иван Алексеевич. – Так ведь теперь сам испытал: у нас с вольнодумцами шуток не шутят.
Герцен вспыхнул. Ответил родителю, что, побывав в изгнании, он окончательно утвердился в мысли: вся русская жизнь требует коренных перемен.
Иван Алексеевич слушал с нетерпением.
– Сказывают, ты еще и статейки пописываешь? – спросил он с холодной улыбкой. – Беспредметное, сударь, занятие.
И, высказав сыну все, что следовало, Иван Алексеевич обратился к доверенному слуге:
– Подай-ка мне вчерашние капли.
Родственная аудиенция была закончена. Иван Алексеевич дал знак об этом величественным движением исхудалой руки.
Сашка устремился на волю с такой быстротой, что мать едва успела схватить его за парадный кружевной воротник.
Двери кабинета Ивана Алексеевича наглухо закрылись. Долгожданных гостей перехватила мать Герцена.
Странно сложилась судьба Луизы Ивановны Гааг. Когда-то, путешествуя по Германии, Иван Алексеевич встретил ее, дочь мелкого чиновника. Ей едва исполнилось шестнадцать лет; она была моложе Ивана Алексеевича лет на тридцать. Но то ли по барской прихоти или действительному увлечению, привез ее Иван Алексеевич в Москву. Здесь и родила Луиза Ивановна сына Александра. Произошло это в грозное время – армия Наполеона приближалась к Москве. Юная мать вместе с грудным младенцем оказалась в дальней яковлевской вотчине одна, без языка, среди молчаливых, бородатых русских мужиков. Собственная гибель представлялась ей неминуемой. Как спасти сына? Только эта мысль поддерживала ее силы. Но Иван Алексеевич, как только отлетела от Москвы военная гроза, вспомнил о ребенке. Вместе с ним была возвращена и мать.
С тех пор живет Луиза Ивановна при Иване Алексеевиче на каких-то неопределенных, птичьих правах. Никто, начиная с хозяина дома, ее давно не замечает. Да и заботы самой Луизы Ивановны сосредоточились только на том, чтобы остаться неприметной тенью в пышных хоромах: сохрани бог, еще прогневается Иван Алексеевич!
В такие минуты Иван Алексеевич язвительно обращался к ней: «Барышня!» Весь яд этого обращения заключался в том, что Луиза Ивановна, не получив прав законной жены, числилась по бумагам девицей. Если же очень не в духе был Иван Алексеевич, то шутил еще язвительнее:
– Вы, барышня с сыном!..
II вот – долгожданный сын снова с ней.
Луиза Ивановна целовала и сына, и невестку, и внука, пугливо прислушиваясь: как бы не увидел эти нежности Иван Алексеевич…
Встреча с отцом не порадовала Герцена. На мать смотрел он с нежной любовью и горьким состраданием.
Молодые стали вить гнездо в малом доме.
Александр Герцен, надолго отлученный от Москвы, бросился изучать московскую новь. А где ее найдешь?
Московские сановники и неслужащие господа дворяне вечером, прежде чем сесть за карточный стол, перекидывались коротким словом об известных барских докуках: совсем избаловались мужики – где от барщины отлынивают, где оброка недоплатят.
Старая барственная Москва жила, по-видимому, своей неизменной жизнью. Ан нет! В этой пустопорожней жизни нарастали тревоги. В каком-нибудь имении на крыше барского дома вдруг взметнет огненным крылом красный петух, и взлетает тот петух все чаще и чаще: вчера кукарекал где-то в волжских деревнях, сегодня объявился в ближней подмосковной. Иному же владетелю приходится и совсем плохо: вызывай воинскую команду. Тут господа дворяне порядок знают и никаких новшеств не хотят, разве только чтобы побольше войска было наготове.
Но нашлись в Москве и такие философы, которые желают обновления жизни… стариной. Смотрят эти философы-славянофилы вроде бы в историю, но выдают за историю собственные мечтания; говорят о народности, но принимают за народность суеверия и пережитки; предрекают России своебытный путь развития, а как и чем живет народ, не знают и знать не хотят. Далеки барские гостиные от мужицких черных изб.
Наиболее прозорливые из славянофилов понимали, что именно в народе таится будущее России. Но после такого признания немедленно наделяли народ собственными мыслями, а потом приятно рассуждали о величии смиренномудрого народа-богоносца.
Если же эту картину несколько портил красный петух, гулявший по крышам барских усадеб, если нарушал сельскую тишину бой барабанов, с которым шли на вразумление народа-богоносца воинские команды, то был и здесь ясен славянофилам путь спасения: надо очистить Русь от новшеств, заведенных со времен Петра I, и вернуть отечество ко временам Гостомысла. Каков был премудрый Гостомысл, этого, по темноте преданий, никто знать не мог. Главное заключалось в древней русской самобытности. Какова была та самобытность, достоверно тоже никто не знал, и каждый живописал ее по собственному разумению.
Славянофилы, которые были посмелее, даже косились на правительство, наивно подозревая его в попустительстве западникам. Когда же говорили о самих западниках, сеющих смуту, тут готовы были московские философы применить древнейшее против крамолы средство – топор и плаху.
Александр Герцен не представлял себе, каким пышным цветом расцвела в Москве эта своебытная философия – помесь маниловских мечтаний, ученой схоластики, нетерпимости и мистицизма с привкусом лампадного масла.
Но и у своебытных философов не было единого взгляда на будущее. Если же что-либо и объединяло их без исключения, то это была лютая ненависть к Виссариону Белинскому.
– Они правы по-своему, – говорил Герцен жене, возвратись с очередной сходки у славянофилов. – Белинского можно или любить, или ненавидеть. Середины нет.
– А когда же Виссарион Григорьевич будет в Москву? – спрашивала Наталья Александровна. Она издавна питала к нему большую дружбу.
– Боткин твердо отвечает: обещал Белинский этим летом хоть пешком, да прийти в Москву.
Лето было в разгаре. Белинский в Москву не ехал.
Немногих прежних друзей застал, вернувшись из ссылки, Герцен. Невесело пенилось при встречах вино. Приветствуя изгнанника, вспоминали тех, кого раскидала жизнь в разные стороны.
Чаще всего ездил Герцен к Грановскому. Этот молодой преподаватель Московского университета обладал широким кругозором и нежной, мягкой душой. Совсем еще юная жена Грановского так же легко и естественно сошлась с Натальей Герцен. На дружеских встречах шумел неугомонный Кетчер. Одинокий бобыль, он так растворился в товариществе, что вне товарищества не мог провести дня. Позже других приезжал Василий Петрович Боткин. Суровый родитель по-прежнему не давал спуска сыну-приказчику, даром что стал сын знатоком искусства и литературы. На сходках не было Виссариона Белинского, но он постоянно напоминал о себе в каждой книжке «Отечественных записок».
Всех их славянофилы презрительно именовали западниками.
Но даже славянофилы, предававшие анафеме всех западников скопом, понятия не имели о том, какие ожесточенные распри вскоре у них возникнут. Некоторые из западников считали порядки, утвердившиеся в Западной Европе, едва ли не конечной и совершенной формой жизни. А Виссарион Белинский и Александр Герцен, например, вовсе не считали порядки западных государств ни конечными, ни совершенными. Они ясно представляли себе, что несут обездоленным самые красноречивые конституции, продиктованные властью капитала.
Но пока что битвы у московских западников происходили со славянофилами. Появился Герцен – бои ожесточились.
Константин Сергеевич Аксаков сам давал соблазнительные поводы для атаки. Это был воинствующий и неутомимый пророк, искавший битвы с неверными.
– Петербург, – объяснял Аксаков, – только резиденция онемечившихся царей, Москва – столица русского народа.
– Добавьте, – перебивал его Герцен, – что в Петербурге вас посадят в кордегардию, а в Москве отведут на съезжую. Как же не предпочесть патриархальную Москву?
Но пророк не любил шуток, когда дело касалось его веры. В ответ он начинал величание Москвы – столицы народа-богоносца. От восторга речь его прерывалась мистическими восклицаниями, смысл которых был понятен только самому пророку.
…Герцен, вернувшись домой, прошел в детскую. Там вернее всего найти Наташу. А Сашка, увидев отца, начал с жаром что-то лепетать. Трудно уловить течение его мысли, потому что скачет Сашкина мысль, как проворная блоха. Да еще изъясняется Сашка от внутреннего восторга какими-то междометиями.
Александр Иванович слушал сына с полной серьезностью.
– Совсем ты у нас славянофилом стал, – сказал Герцен, – как они тебя на помощь не зовут?
Сашка в недоумении замолчал, – должно быть, сам не мог понять: почему же не зовут его славянофилы?
– Фи… ли… фи, – лепечет Сашка и окончательно путается. Родители неудержимо смеются.
– Эх ты, философ! – корит Сашку отец.
Легко, конечно, укорить человека, когда у него всего три года жизни за плечами. Успеет, коли захочет, свести знакомство с философией. Пока что ему и собственной няньки довольно. А нянька тут как тут; запыхавшаяся, появляется она на пороге детской как раз вовремя: Сашка только что собирался прошмыгнуть вслед за родителями в отцовский кабинет.
– Куды? Куды? – кудахчет нянька. – Сам знаешь, не велено пущать.
– Вот истина, которую следует усвоить с колыбели каждому россиянину, – вмешивается, улыбаясь, Герцен и снова обращается к сыну: – Понял, философ?
А что же можно понять, если все-таки увели родители Сашку с собой?
Но только хотел было Сашка заняться в кабинете отцовскими рукописями, как тотчас услышал от него:
– Куда? Куда?
Вот и попробуй разобраться в противоречиях, которыми полон мир.
Глава четвертая
«Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листы, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих».
Кто же может помочь людям? Наука! Наукой должна стать и философия. Выходит, вся существующая философия, созданная великими умами, не имеет права зваться истинной наукой? Да кто же мог такое сказать?
Отставной чиновник, состоящий под полицейским надзором, Александр Иванович Герцен сидит в кабинете на Сивцевом Вражке и перечитывает философский трактат, начатый им в Новгороде.
Признанные философы ищут истину, удалясь от треволнений жизни, чтобы не докучала суета сует полету мысли. А Александру Герцену пришла в голову дерзкая мысль: перевести философию в жизнь.
В сочинении Герцена появляются мысли одна еретичнее другой. Автор полагает, что философия должна служить массам. Никем не званный, Александр Герцен предъявляет философии неслыханное требование: она должна потерять свой искусственный язык, сделаться достоянием площади и семьи, стать источником действий каждого!
В трактате не сказано прямо, зачем зовет автор философию на площадь. Но он объяснит это в своем дневнике: философия должна стать революционной и социальной. Только тогда сможет стать она источником действий всех и каждого, только тогда будет служить массам.
Такой философии нет. Но она непременно родится! Для того и начал Александр Герцен еще в Новгороде философский трактат. Работа продолжается в Москве. В кабинете Герцена собраны сочинения знаменитых философов, начиная с Гегеля, а рядом поместились на книжных полках поэты, публицисты, историки, химики, физики, астрономы, естествоиспытатели.
Снова впал в ересь молодой человек! Ни один из заправских философов не станет охотиться на чужих полях. Нет никакого дела философии до видений поэтов. Пусть химики взбалтывают свои колбы. Кто из правоверных философов поставит рядом величавую «Логику» Гегеля и мятежные поэмы Байрона? Кто из философов будет тратить драгоценное время на то, чтобы заинтересоваться стачкой силезских ткачей или картофельным бунтом русских мужиков? Философия так же далека от всего этого, как небесные светила от обманных огней земли.
– А это и значит, – заявляет Герцен, – что философы, убегая от жизни, прикрывают молчанием торжествующее зло и, следовательно, потворствуют злу.
Философ-еретик, поселившись в доме на Сивцевом Вражке, разбирает рукописи. Наташа сидит неподалеку, приютившись на диване. За окном живет своей жизнью московская улица, а ей кажется, будто вернулись одинокие дни, проведенные с Александром в Новгороде. И совсем так, как бывало в Новгороде, Герцен, оторвавшись от рукописи, продолжает разговор.
– Великое дело – наука! – восклицает он и тотчас спрашивает, будто Наташа должна держать ответ за всех философов: – Но какова же будет наука, если двигают ее жрецы, коснеющие в предрассудках? Подумай, – есть великие творения, имеющие всемирное значение, и нет сколько-нибудь образованного человека, который бы их не знал. А вот цеховый ученый наверняка их не читал, если они не относятся прямо к его предмету. На что, мол, химику «Гамлет»? На что физику «Дон-Жуан»?
Герцен садится на диване рядом с женой.
– А еще страшнее, Наташа, – продолжает Александр Иванович, – когда жрец науки читает все, но понимает только то, что касается его части. Такой бонза прослушает все звуки музыкального произведения и не уловит одного: гармонии этих звуков. Замечательно сказал об этом Гегель.
Гегель? Возникни бы это имя в разговоре с любой московской дамой, тотчас спросила бы она: «А где он, Гегель, служит? В какой должности?»
Знакомство Натальи Александровны Герцен с Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем началось давно. Наташа хорошо помнит, сколько жарких споров здесь же, в Москве, вел о Гегеле ее муж, сколько бессонных ночей он провел над его сочинениями.
– Замечательно сказано у Гегеля об ученых бонзах, – повторяет Александр Иванович, – но представь, Наташа, именно философы и оказались особенно косны. Они равнодушны ко всему, что не касается, по их мнению, их собственной науки. А не касается, стало быть, весь необъятный мир трезвых знаний, добытых человечеством.
Наташе многое не ясно в этих рассуждениях. Вот и отстанет она, потерявшись в бездне премудрости. Но сейчас же протягивает ей руку муж: «Идем дальше вместе!»
А Наташе все-таки порой становится страшно: сможет ли она идти рядом с ним?
Эти мысли стали приходить к ней вскоре после свадьбы. Их счастье было полно и, казалось, неиссякаемо. Но чем полнее была их любовь, тем нетерпеливее рвался Герцен к людям, к деятельности.
– Я рожден для кафедры, для форума! – скажет, бывало, Александр Иванович, а сам мечется по комнате, готовый сотрясать стены, потом с горьким вздохом берется за рукописи.
Тогда, глядя в будущее, тревожно задумывалась Наташа: что, если и она когда-нибудь станет невольной ему помехой? Время шло, тревожные мысли возвращались.
В Москве по-прежнему щедро светит им любовь. Разве может угаснуть солнце? А крохотный червячок сомнений точит и точит сердце.
Александр рожден для кафедры, для форума? Но и Наталья Александровна теперь знает, что нет в России такой кафедры, с которой мог бы свободно прозвучать голос ее мужа. Если же и можно представить себе российский форум, то не иначе как с частным приставом или квартальным надзирателем у входа.
– Так для чего же я предпринял свой труд? – спрашивает Герцен, отрываясь от рукописи. – Что должна дать людям новая философия?
Наташа ласково гладит его усталую голову.
– Изволь; пожалуй, даже я теперь отвечу. Новая философия должна соответствовать потребностям нового мира… Так? Видишь, я тоже кое-чему научилась. Философия, – продолжает она серьезно, – должна помочь людям перестроить жизнь.
– Иначе не было бы ни нужды в философии, ни пользы от нее, – подтверждает Герцен. – Молодец, Наташа! Ты не теряешь времени даром!
– Я твое создание, – тихо говорит Наталья Александровна, – если только не отстану от тебя в пути.
– Милая, когда же ты расстанешься с этими мыслями?
– Может быть, и никогда…
– Слышать этого не могу! – Герцен ласкает Наташу, целует ее глаза. – Не уподобляйся, ради бога, тем романтикам, которые пуще всего любят рыдать над руинами собственных нелепостей.
– Не буду, не буду, – говорит, улыбаясь сквозь слезы, Наташа. – Пока мы вместе, я буду жить тобой. А как жить тебе? Я вижу и чувствую: ты томишься пустотой жизни. Я все понимаю. Мне больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, а чем, кроме любви, могу помочь тебе я?
Все те же мысли, все те же тучки: набегут, исчезнут и снова вернутся. Но что значат они перед силой любви? Разве может погаснуть солнце?
Допоздна сидит над книгами Александр Герцен. Потом открывает рукопись:
«Мы живем на рубеже двух миров…»
Глава пятая
Герцен загорается, когда думает о будущих сражениях с цеховыми учеными, не видящими далее собственного носа, и с буддами от науки, которых и калачом не заманишь в мир живой действительности. Но, прежде чем начать генеральное сражение с псевдонаукой и псевдоучеными, надо освободить науку от тех ложных друзей, которые могут быть страшнее любого врага. Это – дилетанты. С них, дилетантов, и начал Герцен философский трактат.
Когда говорит он об этих людях, толпящихся вокруг науки, речь его становится язвительно-беспощадной.
Дилетанты чувствуют неудержимую потребность пофилософствовать, но пофилософствовать между прочим, легко и приятно. Они жаждут осуществления несбыточных фантазий и, не найдя их в науке, отворачиваются от нее. Им дорога́ не истина, а то, что они называют истиной. Дилетанты клевещут на науку. Оттого и надобно начать бой против них.
Все это было написано Герценом еще в Новгороде. Теперь он читал статью о дилетантах в науке друзьям в Москве.
Грановский принял ее как долгожданную новость. Он был в восторге от смелого вызова врагам науки. По обыкновению, шумел Кетчер: смерть им, философствующим тупицам! Василий Петрович Боткин считал, что Герцен пишет не статью, а героическую симфонию.
– Дилетантизм – опасная болезнь, – говорил Александр Иванович, – а у нас эту болезнь почитают чуть ли не достоинством. Наши дилетанты с плачем засвидетельствовали, что они обманулись в коварной науке Запада, что ее результаты темны и сбивчивы, и нет нелепости, которая бы не высказывалась после этого с уверенностью, приводящей в изумление.
Споры, которые велись в Москве, подтверждали справедливость этих мыслей. Алексей Степанович Хомяков, например, развивал тезис, который казался ему непогрешимым:
– Нельзя дойти разумом до познания истины. Разум может только развивать зерна истины, полученные через откровение свыше. Иначе никогда не дойти разуму до понятия о духе, до понятия о бессмертии.
Герцен сбил с коня философа-славянофила первым ударом.
– Выводы разума, – сказал он, – не зависят от того, хочу я их или нет.
Алексей Степанович Хомяков взглянул на смельчака с едва скрытым раздражением:
– Как же надо свихнуть себе душу, чтобы примириться с такими выводами.
– Докажите мне обратное, – продолжал Герцен, – и я приму вашу истину даже в том случае, если она приведет меня в часовню к Иверской божьей матери.
Хомяков, пораженный неслыханной дерзостью, отвечал уже с явной неохотой:
– Для этого надобно иметь веру.
– Чего нет, Алексей Степанович, того нет, – заключил Герцен.
Спорить было больше не о чем. Столкнулись вера и безверие, предание и наука, откровение и разум.
В Москве жил еще один философ, очень далекий от славянофилов, – Петр Яковлевич Чаадаев. Его «Философическое письмо», напечатанное несколько лет назад в журнале «Телескоп», прозвучало тогда как выстрел в глухой ночи. Мужественно обличил Чаадаев застой русской жизни. Но философ не оценил славного прошлого русского народа и не увидел для России другого будущего, кроме приобщения… к всемирному католицизму.
Грустный вернулся Герцен от Чаадаева.
– Как страшно, Наташа, слышать голос, исходящий из гроба. Но еще больше претит мне тот елей, который выдают за философию славянофилы. Чаадаев, несчастный, весь в прошлом. Славянофилы же тем и вредны, что противостоят будущему. Ох как они вредны!
А Наташа вернула его от споров со славянофилами к судьбам ничем не примечательных людей, с которыми она сжилась еще в Новгороде.
– Скажи, – спросила она, – что будет с Любонькой и Круциферским? Нельзя же злоупотреблять автору терпением читательницы, притом пока единственной!
– Ты же знаешь, что им предстоит пожениться, – рассеянно отвечал автор романа.
– Боюсь, что они состарятся задолго до свадьбы, если будут так же медлительны, как ты…
– Сдается мне, Наташа, что я могу куда лучше послужить пером моим философии: каждому – свое.
– А роман? – удивилась Наталья Александровна.
– Но чем я виноват, если философия никуда меня не отпускает?
– Грех тебе будет, Александр, если оставишь роман. Кому много дано, с того много и спросится.
Герцен ходил по кабинету в глубокой задумчивости. Кажется, даже не слушал, о чем говорит жена.
– Когда я думаю о Любоньке, – продолжала Наталья Александровна, – мне всегда видится моя собственная прежняя жизнь. Помнишь, как я начала описывать для тебя мое детство? Сколько горя, сколько унижения принесли мне люди. Иногда кажется, будто я сама написала многие строки из Любонькиного дневника.
Александр Иванович остановился перед женой:
– Тебе и будет посвящен роман, Наташа, если я когда-нибудь его напишу.
Глава шестая
Герцен рано разгадал тайну бесправного и унизительного положения матери в доме своего отца. Мог бы и он, незаконнорожденный, оказаться на задворках жизни, где нередко мыкались внебрачные барские дети. Но Иван Алексеевич по-своему любил сына, если только мог кого-нибудь любить этот холодный человек.
Рано понял мальчик и подоплеку барской жизни: вся роскошь отчего дома покупалась подневольным трудом, лишениями и горестями рабов. Многочисленные родичи Ивана Алексеевича Яковлева были такими же праздными владетелями ревизских душ.
Иван Алексеевич еще с детства возил сына к своей сестре, княгине Хованской, и с детства невзлюбил Александр Герцен эту чванливую, вздорную старуху.
Княгиня жила в особняке на Поварской. Дом был набит приживалками и предрассудками. В мрачных, запущенных покоях пахло мышами и ладаном. Могильную тишину нарушали только старинные часы. Словно спохватившись, они вдруг начинали хрипеть, отмеривая время. А зачем? В этом доме никто, никогда и никуда не торопился.
Когда приезжали родственники, из мезонина, по приказу княгини Марьи Алексеевны, спускалась в гостиную бледная, молчаливая девочка в темном платье. Наташа старательно приседала перед каждым гостем, перед Александром Герценом тоже: ведь он был старше ее на целых пять лет! Потом садилась поодаль и сидела неподвижно под суровым взором княгини.
В судьбе этой молчаливой девочки было много общего с судьбой Александра Герцена. Оба были незаконными детьми своих именитых отцов, родных братьев Яковлевых.
Наташа, которой дали фамилию Захарьина, рано осиротела. После смерти отца ее должны были отправить из Петербурга в дальнюю вотчину: пусть замаливает там грехи родителя.
На перепутье, в Москве, девочку увидела княгиня Хованская. Наташа получила приличное звание воспитанницы в доме родной тетки, а княгиню стали величать благодетельницей безродной сироты.
В доме княгини Хованской Герцен и встретил двоюродную сестру – Наташу Захарьину. Впрочем, это родство не признавалось ни церковными, ни гражданскими законами, ни щепетильным мнением барских гостиных.
Сначала мальчик дарил Наташе назидательные книжки, потом, с годами, когда пришла юность, стал слать ей поздравительные, очень рассеянные записки: «Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично; но, ей-богу, нет никакой возможности…»
Университетские годы Александра Герцена были подобны наполненной чаше, которая никогда не иссякала. Споры и раздумья, пирушки, бессонные ночи и светлая влюбленность, а потом снова книги и жаркие споры.
Сколько философских трактатов Герцен в это время ни прочел, философия жила в своем мире отвлеченных формул, словно не было на свете извечных страданий большей части обездоленного человечества.
Впрочем, появлялись, хотя и редко, другие философы. Герцен вместе со счастливо найденным в юности другом Николаем Огаревым еще в университетские годы с жадностью набросился на учение французского мыслителя Сен-Симона. Сен-Симон признал губительными для человечества чудовищные порядки, которые установили имущие для неимущих. Молодых москвичей смущало, однако, немаловажное обстоятельство: последователи Сен-Симона учили, что истины, провозглашенные их учителем, воцарятся тогда, когда добровольно примут и осуществят их все люди, когда богатые, поняв причину зла, потрясающего мир, сами откажутся от преимуществ.
Это было похоже на церковную проповедь о становлении царства божия на земле, после того как род людской достигнет нравственного совершенства. А родство с религией могло быть пагубно для философской мысли не меньше, чем извечное пребывание ее вдалеке от земных нужд человечества.
Кроме Сен-Симона мечтал о справедливом переустройстве жизни французский ученый Шарль Фурье. Идеал был все тот же: мир богатых и неимущих, дошедший до жесточайших бедствий, надо превратить в разумное содружество людей. В этом обществе у каждого будет священное право на труд.
В европейских журналах и книгах звучала непримиримая критика существующих порядков, мелькали уже привычные слова: капитал, буржуазия, пролетариат; входило в обиход новое слово – социализм. Оно звучало как суровый приговор старому миру, но новый мир, в котором все трудятся для общего блага, в котором нет обездоленных, был похож на прекрасное, однако туманное видение. И лились об этом прекрасном будущем жаркие речи.
Когда тут было вспомнить Александру Герцену о молчаливой, робкой Наташе?
В мезонине на Поварской, в комнате воспитанницы княгини Хованской, подолгу светился вечерами одинокий огонек. Вначале в руках у Наташи была только одна книга – евангелие, – какие другие книги могли сюда проникнуть?
Позднее вместе с молодой гувернанткой, нанятой по дешевке, в мезонин пришла девичья дружба, и на смену евангелию – другие книги: о людях, живущих на грешной земле, об их делах, страстях и страданиях. Этих книг, вплоть до новейших французских романов, становилось в мезонине все больше; их тащили сюда и молодая гувернантка, ставшая верной подругой своей питомицы, и добросердечные кузины, во множестве водившиеся в яковлевском родстве.
Теперь уже и до утра, случалось, не угасал огонек в комнате Наташи. Она листала страницы модного романа, но ее мысли неохотно спускались на землю: здесь ей было по-прежнему холодно и одиноко.
Тогда, опустив книгу на колени, мечтательница искала в предрассветном небе утреннюю звезду. Звезда сияла немеркнувшим светом, потом бледнела и, наконец, совсем растворялась в лучах солнца. О, если бы когда-нибудь взошло солнце и в ее, Наташиной, жизни!
Однажды Александр Герцен, явившись на Поварскую, вдруг заговорил с ней так, будто подслушал ее мысли. Вскоре, при новой встрече, Наташа вспомнила какие-то стихи, и Александр прочел на память те самые строки, которые полюбились ей. Наташа быстро взглянула на него из-под опущенных ресниц: что это – совпадение?
Разговор перекинулся на какую-то книгу, и Герцен в свою очередь сделал неожиданное открытие: Наташа умеет думать о многом и думает по-своему глубоко. Удивительная сестра Наташа! Как это он раньше ее не замечал?
Они заново знакомились. Герцен мог бы теперь поклясться: когда в гостиную спускается из мезонина, словно утренняя звезда, Наташа, даже стены светлеют. Однако не произошло решительно ничего, что могло бы смутить чувства молодых людей: они заключили союз дружбы, союз святой и чистый.
На алтарь этой дружбы Герцен нес теперь все, что волновало его мысли, все, чем он жил. Герцен говорил о Вольтере и Руссо, о Данте, об учении Сен-Симона, о дружбе с Николаем Огаревым и мальчишеской клятве, которую дали они с Огаревым на Воробьевых горах. Недаром принадлежали они оба к поколению, разбуженному гулом пушек на Сенатской площади.
Александр говорил о горькой участи народа: двенадцать миллионов крестьян живут в рабстве, над ними стоят сотни тысяч угнетателей, в руках у них вся власть и все орудия угнетения – царский скипетр, кнут, чиновники, полиция, тюрьма и каторга.
Наташа далеко не все понимала в его рассуждениях, но она откликалась всем сердцем, когда Александр произносил звонким голосом заветное слово: свобода! Впрочем, и свободу она понимала по-своему: ведь она тоже чувствовала себя узницей в доме на Поварской. Как ненавидела она здесь все! И гранд пасьянс, который раскладывала княгиня, и прогулки, которые разрешались ей не дальше палисадника при доме, и хор приживалок, твердивших о благодарности, которую должна чувствовать к княгине-благодетельнице безродная сирота.
А стремительный поток мыслей, чувств, замыслов и надежд Александра Герцена лился в Наташину жизнь.
– Я видел Пушкина, – рассказывал он и, торопясь, боясь упустить самую малую подробность, говорил об этой встрече. Однажды, еще в детстве, он увидел поэта в Москве. Эта встреча, запомнившаяся на всю жизнь, озарила Герцену новым светом пушкинские создания.
Так нес на алтарь дружбы Герцен все, чем жил. Дружба, да святится имя твое!
У друзей, как известно, не бывает тайн. Александр был влюблен в светловолосую девушку, Людмилу Пассек. Смущаясь, он называл ее ландышем.
Людмила сочиняла для него стихи; он отвечал диссертациями в прозе. В порыве, который так простителен влюбленному, он переписал для Наташи стихи, присланные ему светловолосой Людмилой.
– Не правда ли, прелестные стихи? – спрашивал у Наташи Герцен.
Это была явно пристрастная оценка. Но… чего не делает любовь! Перечитав еще раз Наташе стихи Людмилы, влюбленный объяснил с чистосердечием друга:
– Удивительно ли, Натали, что я там бываю почти всякий день – и все мало?
Наташа тоже была готова принести любую жертву на алтарь дружбы. Только стихи Людмилы Пассек казались ей слабыми. К тому же Наташа и сама писала стихи, но, по-видимому, Александр этим не интересовался. Дружба, в отличие от любви, не нуждается в поэзии.
Герцен кончил курс в университете и получил серебряную медаль за кандидатское сочинение о Солнечной системе Коперника. Теперь молодому человеку не хватало ни дней, ни ночей, чтобы жить. А жить для него – значило мыслить и действовать.
Копятся черновики написанных и набросанных статей, возникают поэтические фантазии, исторические и философские этюды.
Продолжается и кружение сердца. Этим сердцем по-прежнему владеет Людмила Пассек. Герцен и на Поварскую стал ездить все чаще, для того чтобы рассказывать Наташе о своей любви. У дружбы есть священные права. Пусть Наташа разделит его счастье. Кроме того, он собирается читать ей свои новые статьи. Она понимает каждое движение его мысли. Необыкновенная Наташа! Удивительная сестра! Дружба, да святится имя твое!
А любовь? А ландыш Людмила? Она по-прежнему писала для него стихи, но он все реже отвечал ей диссертациями в прозе. Он уже не стремился увидеть ее каждый день. Пожалуй, он не называл ее больше ландышем.
Глава седьмая
Летним днем 1834 года Наташа увидела Герцена и поразилась: Александр был взволнован и непривычно сумрачен. Как только им удалось уединиться от княгини, Герцен объявил новость:
– Огарев арестован… – и умолк.
– Огарев?! – Наташа лучше других знала, что значит для него Огарев.
Нет, она не потерялась в этот горький час. Наташе так хотелось его утешить! Герцен возражал ей, проклиная безысходную действительность. Но каждое Наташино слово, дружеское, твердое, полное надежды, вливало бодрость в душу.
А он все еще считал ее ребенком, хотя ей уже исполнилось семнадцать лет.
– До завтра, – сказала, прощаясь, Наташа.
– До завтра, – ответил Герцен и долго смотрел ей вслед.
А ночью в барский дом Ивана Алексеевича Яковлева нагрянула полиция и подняла страшный переполох. Потом полиция увезла Герцена и взятые у него бумаги. Университетский кандидат оказался узником Крутицких казарм, под бдительной охраной жандармов.
Дело, по которому был арестован Александр Герцен, называлось витиевато: «О пении в Москве пасквильных песен». Под этими пасквильными песнями подразумевались и такие, в которых с издевкой упоминалась августейшая особа государя императора. Правда, Герцен нигде никаких песен не пел. Что из того? После ознакомления с бумагами, отобранными при аресте, его, как и Огарева, зачислили в группу «прикосновенных».
На беду, в это же время Москву посетил император Николай Павлович. Он никогда не забывал своих «друзей 14 декабря». Мысль о том, что где-то могут зреть побеги нового бунта, не давала покоя. Московское дело с большим числом арестованных привлекло его настороженное внимание. Кто они, эти новые враги престола? Среди арестованных были студенты и чиновники из университетских кандидатов, какие-то вольные живописцы и выходцы из мещан, развращенные учением; даже молодой офицер, покинувший службу царю по собственной воле, попался в полицейские сети. Вот они, новые побеги, вот она, новая закваска на старых дрожжах! Высочайшее мнение было выражено ясно, направление розыску дано.
Следователи огорошили Герцена вопросом:
– Не принадлежите ли или прежде не принадлежали ли к каким-либо тайным обществам?
Однако никаких намеков на существование в Москве тайного общества следователям обнаружить не удалось…
Лето сменилось осенью, осень отплакала тягучими дождями; потом зима не торопясь подморозила и запорошила осенние лужи. Узники Крутицких казарм тщетно ждали решения своей участи.
Уже аукалась где-то вдалеке от Москвы весна – в Крутицких казармах все еще не было перемен.
Только в апреле 1835 года арестованным объявили наконец монаршую милость. По закону за оскорбление величества их следовало лишить жизни. Но император освобождает их от суда. Главные виновники будут заключены в крепость без срока, другие отправятся в ссылку в дальние губернии для службы под строгим надзором начальства.
Герцена ссылали в Пермь…
Когда в камеру осужденного в Крутицких казармах вошла Наташа, Герцену показалось, что блеснула ослепительная молния. Такие явления природы нередко наблюдаются, как известно из изящной словесности, в жизни влюбленных. Но мало ли обманываются несовершенные человеческие чувства? Перед молодым человеком была только двоюродная сестра и друг, пусть самая удивительная сестра, Наташа.
Разговор шел как-то странно, о каких-то пустяках, что можно вполне объяснить волнением юных друзей после долгой разлуки. Герцен держал холодную Наташину руку в своих руках и вдруг ощутил небывалую растерянность. «Ты ее любишь! Любишь!» – вихрем пронеслось в его голове.
Герцен стоял перед Наташей оглушенный, кажется, еще пытался о чем-то говорить. А мысль, самая несуразная и невозможная из всех, которые когда-нибудь приходили ему в голову, опять вернулась. По счастью, Наташа, казалось, ничего не заметила.
– Брат, – сказала она, прощаясь, – в дальнем крае помни о своей сестре. Это так же необходимо мне, как жизнь.
Дверь за ней закрылась.
В камере оставался один из приятелей Герцена, добившийся прощального свидания с приговоренным к ссылке. Он все еще смотрел вслед Наташе.
– Она хороша, как ангел, – сказал приятель Герцену, – и как она тебя любит!
Герцен резко к нему повернулся. Потаенная, невозможная и сладостная мысль опять вернулась: Наташа!..
Он еще успел послать ей записку перед самым отъездом из Москвы:
«К тебе будет последний звук отъезжающего… Когда же мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы…»
Итак, дружба выдержала опасное испытание.
Однако записка еще не была кончена.
«Может быть… – начал Герцен новую строку и сейчас же оборвал: – но окончить нельзя, за мной пришли…»
– Что «может быть»? Что? – в замешательстве повторяла Наташа, перечитывая записку в мезонине на Поварской.
В окна лилось горячее апрельское солнце. Весна уже распустила лужи на улицах и выслала в Москву крикливых разведчиков – грачей. И не понять, кто гомонит громче – грачи или ребятишки, гоняющиеся за каждым солнечным зайчиком.
– Что хотел сказать Александр? Что «может быть»?..
Герцен отъезжал в это время все дальше от Москвы.
Как во сне, промелькнули короткие дни в Перми. Место ссылки удалось переменить на Вятку. О многом передумал Герцен, пока сюда добрался. То, что причудилось ему в Крутицких казармах, когда держал он холодную руку Наташи в своих руках, было, конечно, только безумным и безотчетным порывом. В самом деле, давно ли дарил он Наташе книги с родственной надписью: «Милой сестрице»? Давно ли рассказывал ей о любви к Людмиле Пассек? И Наташа была счастлива его счастьем. Недаром загорались ее глаза и румянец вспыхивал на бледных щеках. А разве не писал он ей из Крутицких казарм: как брат, он будет помогать, если Наташа кого-нибудь полюбит… Искушенный в увлечениях сердца, он великодушно предвидел такую возможность и для нее.
И снова взывал к их дружбе в письмах в Москву:
«…наша дружба – поэзия. Это самое святое чувство…»
Тут же следовало неожиданное признание: по пути в ссылку он сжег письма Людмилы Пассек. «Я ошибся, – писал Герцен, – приняв неопределенное чувство любви за любовь к ней».
Далее оказались в письме и вовсе загадочные строки:
«Ты, сестра, ты ближе, несравненно ближе к моему идеалу, нежели она».
Сестра!.. Что же могла понять Наташа?
Глава восьмая
Если бы в то время, когда Герцен попал в Вятку, уже вышли в свет «Мертвые души», можно было бы подумать, что губернатором сидит здесь выслужившийся в чины небезызвестный Иван Антонович Кувшинное Рыло. Конечно, попав в губернаторы, приобрел Иван Антонович новый размах во взимании благодарностей. Кроме того, вятский губернатор имел слабость к женскому полу. Вот в этом Иван Антонович Кувшинное Рыло из губернского города NN, по благоразумию лет, повинен не был.
Вокруг губернатора располагались в порядке нисходящем губернские и уездные чины. Люди в засаленных мундирах с видом верноподданнического усердия одурачивали, предавали, продавали, брали с живого и с мертвого.
Кандидат университета Александр Иванович Герцен не заглядывал в Москве в таинственные дебри присутственных мест. В Вятке этот новый мир открылся перед ним во всей первобытной простоте. Правила житейской мудрости провозглашались откровенно, даже с добродушием. Становому надо жить? Надо! Исправнику тоже надо, да еще жену содержать? А как же! Советнику, кроме того, нужно и детей воспитывать. Советник – примерный отец.
И вот в закоптелой канцелярии умудренный в делах столоначальник пишет на лоскутке серой бумаги какой-то черновик, копиист переписывает, особы, возглавляющие присутственное место, подписывают, регистратор заносит бумагу в исходящие – и целые деревни объяты ужасом, разорены…
Чиновники благодарили бога за милость, когда выезжали с воинской командой, чтобы приобщить язычников вотяков к истинам православной веры. И приобщали до тех пор, пока не забирали последнюю коровенку.
Когда мужики отказались сажать промерзлый картофель, выданный в ссуду от правительства, это происшествие объявили бунтом. Воинские команды двинулись в поход уже с пушками. Потом долго пиршествовали судьи и подьячие.
Даже землемеры умели ловко использовать невинную астролябию. Приедет землемер в деревню, поставит астролябию и ждет. Мужики тревожно хмурятся: нанесло новую, неведомую беду!
– Помилуй, отец, – подступают они к незваному гостю, – езжай себе с богом, а мы, знамо дело, ни в чем не постоим.
И сгинет землемер вместе с дьявольской трубой, подсчитывая добровольную дань, уплаченную извечным страхом и темнотой.
В полицейских застенках пороли подозреваемых на одну или две трубки – сколько выкурит этих трубок следователь, добивающийся признания.
Но картина народных бедствий еще не была в Вятке полной. В Вятке не было помещиков, вольных распорядиться жизнью и достоянием своих ревизских душ раньше, чем доглодает остатки чиновничья саранча.
Да, картина не была в Вятке полной, но оставалась красноречивой.
Вятка, Вятка! Надолго запомнит тебя новоиспеченный чиновник губернаторской канцелярии Александр Герцен. Здесь прошел он университетский курс, которого не читают, впрочем, ни в одном университете.
Еще в Москве, когда Герцен был студентом физико-математического отделения, его интересовал весь необъятный мир наук. Философия тоже. Это в Москве можно было вести споры о переустройстве жизни и рассуждать о Сен-Симоне. Но какой там Сен-Симон, когда секут в вятской полиции на две трубки? Какое может быть право на труд в стране рабства? Что проку в философии, если не научит она, как смести с лица земли все существующие на ней застенки?
Молодой чиновник канцелярии вятского губернатора, вероятно, еще не знал в то время, куда приведут эти смутные мысли об истинном назначении философии.
Постоянно мучила изгнанника одна неотступная мысль: Наташа!
И вдруг, словно для того, чтобы не оставить себе никакой надежды, чтобы навсегда покончить с безумием, охватившим его при разлуке в Крутицких казармах, он шлет ей письмо, писанное слогом провинциального ловеласа:
«Здесь есть одна премиленькая дама, а муж ее больной старик; она сама здесь чужая, и в ней что-то томное, милое, словом, довольно имеет качеств, чтоб быть героиней маленького романа в Вятке, – романа, коего автор имеет честь пребыть, заочно целуя тебя…»
Наташа не придала сообщению никакого значения. А маленький роман в Вятке завязался. Но увлечение Герцена, начавшееся при осенней луне, кончилось, едва выпал первый снег. Очнувшись, он пришел к выводу: его сердце может принадлежать только одной женщине, и женщина эта – Наташа.
Моралисты вправе осудить странную логику чувства, проверенного таким парадоксальным путем. Во всяком случае, окончательно прозрев, он мог теперь написать Наташе:
«Я сделаю вопрос страшный. Оттого, что я теперь, в сию минуту безумный, иначе он не сорвался бы у меня с языка. Веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, одна дружба? Я не верю!..»
Вот и рухнули ширмы, за которые держались любящие сердца. И ты, дружба, – да святится имя твое! – улыбаясь причудам юности, отступишь теперь перед чувством, которое робкая юность так долго не смела назвать…
А почта идет от Вятки до Москвы целых две недели! Вот когда почувствовал изгнанник, как бесконечно длинны версты, отделяющие его от Наташи. Насквозь промерзшие почтальоны переваливают на попутной станции запечатанные казенными печатями мешки из одного возка в другой, и снова тащится возок в снежную даль.
Но коли объявилась любовь, тогда что ей версты и стужа? Дойдет письмо до Москвы, дружеские руки передадут его на Поварскую, там спрячется письмо в рукаве у верной горничной – и шасть в мезонин.
Наташа, глупая Наташа, о чем же ты плачешь? А слезы падают на бумагу и мешают писать.
«Как хороша я теперь, друг мой, как полно счастьем все существо мое. Сам бог обручил наши души. Теперь мне ясны и этот страх души, и этот трепет сердца, когда в Крутицких казармах ты бросил на меня взгляд – этот взгляд, полный чем-то непонятным мне и неразгаданным. Не правда ли, я создана только для того, чтобы любить тебя?»
Герцен перечитывает письмо и через тысячу верст слышит милый голос. Оказывается, Наташа помнит все и признается с простодушной лукавинкой: она-то давно предчувствовала – вот-вот придет день, а ей так хотелось подольше насладиться рассветом.
С помощью Наташи кандидат Московского университета, дока в Солнечной системе Коперника и в философских трактатах, сделал еще одно открытие: он полюбил Наташу гораздо раньше, чем молнией сверкнула эта мысль в Крутицких казармах.
Конечно, воспитанница княгини Хованской не могла свободно переписываться с государственным преступником, как неизменно называла теперь княгиня Хованская ссыльного сына своего несчастного брата Ивана. Княгине крепко запомнилось, как при известии об аресте этого молодого человека Наташа упала в обморок. Смекнула княгиня-благодетельница, что Наталья по дурости может вздумать писать в Вятку. Княгиня была далека от мысли, что между двоюродными (на этот случай вспомнилось об их родстве по крови) может возникнуть такой разврат, как любовь. Однако были приняты меры строгости. Письма в Вятку княгиня решительно запретила.
В Москве было объявлено под рукой, что, княгиня Хованская, желая устроить счастье воспитанницы, дает за ней в приданое сто тысяч рублей. Иван Алексеевич Яковлев, смущенный ссылкой сына-вольнодумца, не меньше боялся семейных осложнений. Вполне согласясь с распоряжениями княгини и в предупреждение новых безумств сына, Иван Алексеевич между прочим писал ему:
«Наташе нужно выходить замуж, а не сентиментальничать».
Но письма из мезонина на Поварской по-прежнему благополучно шли в Вятку, а из Вятки летели в мезонин. Как ни надзирала за воспитанницей сама княгиня, как ни усердствовали доверенные приживалки, Наташе самоотверженно служили дворовые люди княгини Хованской.
Прислушиваясь к каждому шороху за дверью, счастливая влюбленная бралась за очередное письмо.
«Ты один жил в моей душе, одному тебе я поклонялась всю жизнь мою… О, как я счастлива, как благодарю бога, что могу отдать и сердце и душу, созданные для одного тебя и полные одним тобой… Только помни, Александр, что у твоей Наташи, кроме любви, нет ничего».
И эту любовь он предал!
Для него настали черные дни. Старый, больной муж молодой женщины умер. К Герцену с немым, затаенным вопросом обратились ее глаза. Почему он медлит? Ведь она, вдова, теперь свободна.
Надо бы сказать ей о Наташе – и кончились бы все муки. Но он не может нанести жертве своего легкомыслия такой удар. Он не может видеть нелегкие женские слезы. Эти слезы по его вине вот-вот прольются в Вятке. Что будет там, в Москве, где так светло верит в него Наташа?
«Я должен сделать тебе страшное, немыслимое признание!» – пишет Герцен на Поварскую и мысленно молит, как приговоренный к смерти, отсрочки.
Написано наконец чистосердечное признание. Никакой пощады себе! Но каждая строка полна мольбы: может быть, у преступника не отнимется надежда?
Равнодушный почтмейстер взвешивает пакет, объявляет цену пересылки и припечатывает сургучом. Не раньше как через две недели узнает о его падении Наташа; пройдут еще две недели, пока придет ответ. Ожидание стало страшнее самой ссылки.
Глава девятая
Даже летним вечером рано затихает Москва. Только на опустевших бульварах бродят влюбленные. На смену вечеру опускается ночь – ничто беспечной юности! Пусть же ищут счастья влюбленные, на то отпущен им короткий срок. Глядишь, еще не успели испить из обманчивой чаши одни, а на поиски идет новая поросль. И все так же коротки для них вешние дни, все так же мимолетны летние ночи. Как же тебя, счастье, найти?
Может быть, тот самый юноша, который знал беспокойную сладость мечты, теперь встречает ночь сладкой зевотой и, облекшись в халат да повязав голову фуляром, торопится закончить любимый пасьянс? А то, вооружась хлопушкой, станет собственноручно казнить сонных мух.
И дева-ангел, которая раньше читала тайком от маменьки чувствительные романы, ныне, став рачительной супругой, старается неслышно подкрасться к людской: не спят ли холопы и холопки, не выполнив урочных работ?
Так зачем же шелестят на бульварах вековечные липы и бодрствует беспечная юность?
Все больше темнеют окна в домах, и наглухо закрываются тяжелые ставни. Надо бы и в малом доме на Сивцевом Вражке гасить огни. Совсем поздно. А Александр Иванович Герцен зажигает новые свечи.
– Есть что-нибудь новое из романа? – спрашивает, глядя на эти приготовления, Наталья Александровна.
Герцен отрицательно качает головой и молча раскрывает заветный портфель. Здесь хранятся Наташины письма – все горести и радости, все, что сказалось в разлуке. Александр Иванович узнает каждую ее записку, помнит, что написано в каждой строке. Вот записки, которые присылала она узнику в Крутицкие казармы, вот ее письма в Вятку. Вот и то письмо, которое вернуло ему жизнь.
– Я решительно не помню, Наташа, что было со мной, когда я ждал ответа на мое признание. Найти тебя для того, чтобы, быть может, снова потерять…
Герцен держит в руках старое письмо, а в глазах его такой ужас, словно только сейчас суждено ему узнать свою судьбу.
Он читает давнее Наташино письмо, почти вовсе на него не глядя, наизусть, а голос то и дело прерывается:
– «Читая признание твое, ангел мой, я залилась слезами…»
Наташа слушала собственное письмо, когда-то посланное в Вятку; она и сегодня повторила бы его слово в слово, ничего не меняя.
«Мне жаль тебя, Александр, горько, что в тебе не стало сил устоять против того стремления, которое вовлекло тебя в этот поступок… Но, ей-богу, я слишком постигаю весь ужас твоего положения, и этот холод, и эти оковы, и эти убийственные взгляды на каждом шагу, и твою душу. Всей душой, всей любовью моею прощаю тебя на каждом слове. Чего стоит твое раскаяние! О, оно выше твоей вины, а если разлука наша была наказание, то она давно, давно искупила пятно это в душе твоей…»
Герцен не может перечитывать эти строки без слез. Сейчас речь пойдет о женщине, которая стала в Вятке жертвой его легкомыслия.
«Теперь просьба о ней, – писала Наташа. – Если ты не можешь прибавить ей счастья, не умножай горя ее… Ты сам говоришь, что она довольно несчастна и без новых ударов. Да поможет тебе бог спасти ее…»
Наташа, взволнованная воспоминаниями, молчала. Ведь и для нее черным оказался день, когда она получила откровенное признание и поняла его истинный смысл. И она тогда провела не одну бессонную ночь, ища утешения у утренней звезды, только бы быть подальше от земных страстей.
– Я бы сумела устраниться, – говорит Наташа, первая нарушив молчание, – если бы знала в те дни, что это нужно для тебя.
– Наташа, опомнись!
– Нет такой жертвы, Александр, которую я бы для тебя не принесла…
Герцен перебирал письма. Которые перечитает молча, которые покажет ей.
– А это ты помнишь, Наташа?
Она, конечно, помнила. Александр, будучи в Вятке, делился с ней своими раздумьями. Для себя он жить никогда не станет. Как же противоборствовать злу: служить или взяться за перо?
«Писать! – отвечала Наташа. – Здесь труды необыкновенные и польза необыкновенная!..»
– Так, Наташа, – Александр Иванович отложил памятное письмо. – Но как писать в стране, где молчание почитается первой добродетелью?
– Ты все можешь, недаром тебе даны способности и силы. – Они еще долго стояли у раскрытого окна. – Тебе все дано, – снова повторила Наташа.
Она заговорила о романе. И снова перебирал Герцен написанные страницы.
Рассказано в романе, что губернатор возненавидел уездного лекаря, отца Дмитрия Круциферского, только за то, что лекарь отказался выдать свидетельство о естественной смерти кучера, засеченного помещиком. Или, к примеру, приведена сентенция Глафиры Львовны Негровой о мужиках: «С ними нельзя обходиться по-человечески, тотчас забудутся».
И опять отложит рукопись Александр Иванович. Не страшнее ли любого романа ужасы жизни?
Годы, проведенные в ссылке, не забывались.
Летом 1837 года к вятским дорогам сгоняли мужиков в праздничных одеждах. В каждом захолустном городишке чинили тротуары, красили заборы. На улицах суетились городничие и гоняли еще более ошалелых квартальных. Можно было подумать, что происходят сцены из комедии Гоголя «Ревизор», которая уже год шла на столичной сцене. Но какой ревизор мог сравняться с наследником российского престола! Наследник, путешествуя для ознакомления с любезным отечеством, не сегодня-завтра нагрянет со свитой в Вятку!
Сколько ни суетились в уездах городничие, общее наблюдение за подготовкой к встрече царственного гостя взял на себя, разумеется, сам губернатор. Главная забота – проклятые жалобщики! Только проморгай – такого натащат, что устелют кляузами весь путь августейшей особы.
Кроме обычных мер отеческой кротости губернатор упрятал одного купчишку, показавшегося особо подозрительным насчет жалоб, в сумасшедший дом. Пусть-де лекари не торопясь разберутся: нет ли у купца затемнения в голове? Вот и посиди до времени, архибестия, под замком! А пронесет бог гостей – тогда выходи, борода! Тогда строчи, аршинник, свои жалобы! Авось хоть черти почитают их на страшном суде.
Но что же вышло-то? Подвел, зарезал губернатора проклятый купчишка. Всучил, архиплут, через благоприятелей жалобу наследнику престола. По малому знакомству с отечественными обычаями история показалась неслыханной высоким петербургским гостям.
Губернатор еще пытался вначале приободриться: сам, мол, купец по злобе сел в сумасшедший дом. Еще имел смелость губернатор сопровождать наследника на приготовленную для высочайшего обозрения выставку местных промыслов и рукоделий. Для учености даже начал что-то бормотать высокому гостю о царе Тохтамыше. Черт его знает, почему подвернулся на язык!
Губернаторская карьера Ивана Антоновича Кувшинное Рыло по стечению непредвиденных обстоятельств неожиданно кончилась.
Приехавшие на выставку вместе с наследником воспитатель царственной особы поэт Жуковский и петербургский профессор Арсеньев обратили внимание на молодого чиновника, резко отличавшегося от приближенных низвергнутого вятского царька. Титулярный советник Герцен, высланный императором из Москвы за вольнодумство, давал на вятской выставке объяснения его августейшему сыну. И Жуковский и Арсеньев заинтересовались: как мог попасть в Вятку столь образованный молодой человек? Его история раскрылась. Петербургские гости обещали замолвить слово в столице.
Неужто придет, наконец, освобождение?
Царственный гость вместе со свитой покинул Вятку. Герцен жил надеждами. Надежды не сбывались.
А в Москве, в доме княгини Хованской, появились женихи – мерзкие букашки, как называла их Наташа. После семейных совещаний княгиня избрала наиболее подходящего кандидата – какого-то полковника.
Полковник, сидя за карточным столом, многозначительно вычерчивал мелом на сукне Наташин вензель. Княгиня возила будущую невесту по лавкам покупать приданое. Наташа ездила, но знала твердо: никто и никогда не разлучит ее с Александром.
Полковник по-прежнему вычерчивал на карточном столе заветный вензель и, учитывая презрительную холодность невесты, попросил прибавки приданого. Княгиня тотчас прибавила к обусловленному капиталу подмосковную.
Опасность, грозящая со стороны государственного преступника, сосланного в Вятку, все больше пугала княгиню-благодетельницу.
Наташу, осторожности ради, лишили свечей. Но она продолжала писать в Вятку при лампаде. Верные горничные по-прежнему выносили письма на волю. Наташа ждала: вот-вот княгиня соберет родственников и на семейном сборище ее врасплох объявят невестой… Но и этого нисколько не боялась. В таком случае и она объявит свое решение.
Должно быть, и кандидат в женихи понял: как возьмешь приданое, если не могут скрутить невесту? Не желая терять времени даром, полковник предпочел вычерчивать чей-то другой вензель, при других, более надежных обстоятельствах.
Приживалки княгини были разосланы в поисках новых букашек.
«Душно!» – писала Наташа Герцену.
«Душно!» – откликался он, измученный и ее и собственными невзгодами.
Попадись подобная переписка молодых людей в руки записного философа, что бы он мог из нее извлечь для суждения, скажем, о конечном блаженстве духа? Письма влюбленных не пользовались вниманием в холодном царстве науки наук. А трактатов, достойных названия философских, молодой чиновник канцелярии вятского губернатора не писал. Не считать же, в самом деле, философским трактатом безумную мысль молодого человека – смести все существующие на земле застенки! Нельзя же путать величественно-степенные идеи философии с призывом к бунту!
Философии не было дела до молодого человека, томившегося в Вятке.
Герцен жил надеждами на освобождение. Жуковский, вернувшийся в столицу, молчал. Профессор Арсеньев утешал неопределенными посулами, которые, может быть, осуществятся в следующем году. Хлопотал о ссыльном сыне Иван Алексеевич Яковлев, полагавший, что сын никогда не повторит ошибок молодости, – но сколько же раз отказывали Ивану Алексеевичу и в Москве и в Петербурге…
И вдруг – монаршая милость! «Перевести во Владимир», – начертал император на докладе шефа жандармов.
Глава десятая
Во Владимире Герцен оставался по-прежнему ссыльным и поднадзорным. Только сократились версты, отделявшие его от Наташи.
А в Москве, в доме княгини Хованской, появились новые женихи. Княгиня утроила хлопоты. В доме, в котором давно остановилась всякая жизнь, жила и развивалась всепоглощающая идея – сватовство Наташи.
В это время в Москву из Владимира стали ездить среди многих других путешественников ничем не примечательные люди. То выезжал в Москву, если верить подорожной, чей-то дворовый человек, то какой-то отставной поручик. И оба были подозрительно похожи на политического ссыльного Герцена.
Конец ознакомительного фрагмента.