VIII. Отрадное
Едва вышли они к белым колоннам, как сразу увидели, что от гастрономических удовольствий изнемогли не одни они: и по солнечному двору, и по роскошному парку с широкими, усыпанными мелким гравием аллеями, белыми статуями, хорошенькими мостиками, фонтанами, в которых играли тритоны и толстомордые амуры, и по берегу полноводного, сияющего озера с белыми лебедями, везде бродили в одиночку и кучками изнемогающие гости. А один из них, спрятавшись за белый цоколь пышной Флоры, из передника которой сыпались каменные цветы, мучительно возвращал природе все, что он сегодня за день у нее поглотил…
– Извините, господин майор, но я прежде всего хотел бы обеспечить себе отступление, – останавливаясь, сказал Пушкин. – Как бы наладить мне хотя бы к ночи отъезд?
– Это совершенно невозможно, Александр Сергеевич, – улыбнулся тот с высоты своего роста. – У нас правило раньше трех суток с именин не отпускать… Вы не найдете ни коней ваших, ни экипажа…
– Но позвольте…
– Да будет вам, Александр Сергеевич! Уверяю вас, что вы, прогостив у нас трое суток, ничего не потеряете, – улыбнулся майор. – Ведь у нас, можно сказать, вся Орловская губерния под кровлей… Посмотрите…
– Вы соблазняете меня, – засмеялся Пушкин. – Ну а теперь покажите мне, по крайней мере, ваше Отрадное…
– С превеликим удовольствием… Могу вас уверить, что такой усадьбы вы, может быть, еще и не видали – разве у графа Шереметева где… Пойдемте вот сюда, мимо конторы… Это, прямо, конюшни…
Пушкин не мог не удивиться. Перед этим лошадиным дворцом его михайловский домик был избушка-развалюшка. И по фронтону прекрасного здания было выписано: Honi soit qui mal y pense[17]. Нельзя было также penser mal[18] и о чудовищных размеров псарне с ее горбатыми злобачами-борзыми, рослыми костромичами с волчьими загривками и молодец к молодцу псарями в щегольских кафтанах. Перед зданием псарни, среди пышного цветника, стоял монумент, на котором было выписано:
Здесь покоится прах Карая, никем никогда не побежденного.
MDCCCXXVII.
– Кобель? – улыбнулся Пушкин.
– Кобель, – улыбнулся майор. – Но каких, действительно, я больше не видывал… Ни одна борзая не могла состязаться с этим чудовищем. Это был какой-то Дунай собачьего царства…
Скотный двор размерами был больше Колизея. И все было в порядке идеальном.
– А скажите, хороший доход дает имение графу? – заинтересовался Пушкин.
– Доход? – удивленно поднял брови майор. – Я живу в Отрадном не один год, но еще ни разу не слыхал, чтобы кого-нибудь здесь интересовал такой праздный и, можно сказать, неприличный вопрос. Мы думаем только о том, сколько и куда нам еще истратить… Впрочем, и о сколько мало кто думает… «Чтобы было!», а откуда и как, это нас не касается…
– Ого!
– Да. Но только надо правду сказать, что хоть конский двор возьмите или псарню: граф дело понимает и дряни не держит. Только первый сорт, головку. Зато, ежели, скажем, подходит день рождения кобеля Карая или кобылы Зорьки, то по всем соседним коннозаводчикам и псарням рассылаются на чудесном бристоле отпечатанные пригласительные билеты кобелям и кобылам пожаловать на торжество. И все съезжаются, и идет пир на весь мир, и пальба из пушек в честь дорогого именинника… как сегодня в честь графини…
Пушкин хохотал: черноземные фантазии потешали его чрезвычайно…
Большим фруктовым садом, – он блаженствовал, весь в цвету, – мимо гигантских оранжерей, в которых молчаливо копошились садовники, они вышли к большому и красивому зданию, над которым царил белый Аполлон с лирой, а по карнизу было написано: «Храм Мельпомены».
– Или, в переводе на турецкой, наш гарем… – пояснил майор.
– Как ваш? Разве вход свободен всем? – осклабился Пушкин.
– Э, нет! – засмеялся майор. – Поповича, о котором я вам рассказывал, запороли насмерть не за яблоки, а за Мельпомену… Для наших добрых гостей есть гарем отдельный… Ну, внутрь мы не пойдем: скоро начнется представление и вы, все равно, увидите все. Смотрите! – тихонько воскликнул он. – Навстречу нам идет первый лгун на всю черноземную полосу…
И он любезно раскланялся с тщедушным господином очень приятного вида, с мягкими, ласковыми глазками.
– Я не знаю, почему у нас, собственно, презирают лгунов, – сказал майор. – Надо бы различать между ложью и лганьем… Ложь это обман, а лганье – почти поэзия… Этот господин рассказывает, например, как раз поздней осенью ехал он куда-то степью, сбился с дороги и ночевал в степи и за ночь голодные лошади его съели будто бы над его головой весь кожаный верх его кибитки… А в другой раз, когда он еще молодым моряком был, русские корабли осадили какую-то крепость, которая стояла на самом конце длинного мыса. И вот поднимается вдруг буря, подхватывает его фрегат и по воздуху через крепость переносит его на другую сторону мыса. Чем это, в сущности, отличается от тех чудес, которые рассказываете нам вы, поэты? Ведь и вы все лжете, – только разве покруглее…
– Вы преинтересный человек, господин майор! – засмеялся Пушкин. – Но я должен поставить вам один индискретный вопрос, который у меня давно на языке вертится: вы родственник графа? Или тоже, как и я, гость?
Майор несколько смущенно развел руками.
– Ни то ни другое, – сказал он как будто немножко печально. – Если говорить по совести, то я должно быть un приживальщик. Наши все над поляками смеются, что у их панов нахлебников много. Напрасно смеются: у нас нисколько не меньше… Вы не можете себе представить, сколько теперь скитается людей без пристанища, лишних, так сказать, людей, как вот я… Правда, есть у меня и землицы немного, но для того, чтобы хозяйничать по совести, надо ведь мужика держать в ежовых рукавицах, масло надо из него жать. Можете вы это делать? Нет. И я не могу… Ну и пусть себе он живет, как хочет… Дадут что мужички – спасибо, не дадут – что же делать? Пока изредка посылают понемножку, спасибо им… Служить? Для военной остарел уж. Штатская – кляузы, взятки, низкопоклонство… Вы не служите, и я не служу… И нельзя служить. Так вот и гощу из года в год в Отрадном, а чтобы хоть чем-нибудь оправдать свое положение, в торжественных случаях, вот как сегодня, при шествии их сиятельств к обедне я беру эдакий жезл Ааронов и величественно выступаю впереди их вроде оберцеремониймейстера, что ли… Мы ведь здесь парад до страсти любим. Конечно, приживальщик, как же еще иначе? – заключил он. – Надо правде смотреть в глаза прямо. Но ведь и граф тоже приживальщик, только большой…
Они вышли к красивой белой пристани, около которой дремали на светлой поверхности озера десятки белых лодок. На небольшом расстоянии от берега виднелся островок, а на нем красивая белая беседка с цветными стеклами, над входом которой было написано: Фонтан Ювенты. А в сторонке, среди зацветающих черемух, виднелась статуя Венеры, перед которой было устроено что-то вроде жертвенника.
– Это наш знаменитый Остров Любви, – сказал майор. – Здесь совершаются жертвоприношения Киприде, при которых никто из посторонних не допускается…
– Et… madame la comtesse?![19]
– Madame la comtesse laisse faire[20]: она слишком занята гибелью Помпеи и светопредставлением. Раньше, когда меня в Отрадном еще не было, здесь существовало даже право primae noctis[21]. Но наверное утверждать этого не могу: я в то время искал Жар-птицы по улицам революционного Парижа…
– А, вот откуда у вас этот прекрасный выговор!
– Да, да, как же, был, видел, – усмехнулся майор. – Да если я не штурмовал Бастилии, – между прочим, штурмовал ее совсем не «народ», а всякая сволочь да несколько шалых русских сиятельств, находившихся в полном республиканском и революционном духе – то, во всяком случае, и я покупал в те горячие дни у camelots[22] знаменитый «фунт камней Бастилии»… И я проливал слезы умиления над этим героическим актом освобождения благородных жертв тирана Капета… Правда, потом мы потихоньку узнали, что никаких жертв Капета там не было, а была всякая рвань, садисты, педерасты, взломщики, но… Нет, я должен все же свои слова о лганье взять обратно!.. Иногда и лганье бывает грехом, и большим. Боже мой, думаю, что за те дни Париж наврал столько, сколько весь земной шар в спокойное время не наврет и в год. Что тут буря, которая переносит фрегат через крепость!.. Помню, зашел я в какой-то кабачок. Там, конечно, кипело собрание «восставшего народа». Впереди, в дыму, на столе какой-то лохматый с красным носом громил суспенсивное вето короля. Несколько голосов потребовали, чтобы он растолковал народу, что это за штука такая, суспенсивное вето. Оказалось, что это очень просто: «жена сварила тебе добрый суп, а король говорит “вето”, – ты ничего не получаешь!» Уж и взревели же санкюлоты!.. «Но этого мало, – продолжал красноносый – ибо, если в Париже нет хлеба и бедные парижане голодают, то это потому, что аристократы скупили все вето и – отправляют хлеб за границу…» Конечно, немедленная резолюция: на фонарь!.. И я был в толпе, которая окружила Тюльери. Если один гражданин, рыча, требовал во имя свободы, равенства и братства филе из королевы, то какая-нибудь салопница непременно хотела получить на завтрак кишки Марии Антуанетты. И все кричали, что мы-де вот заставим жирную свинью – то есть Людовика – дать «санкцию», но что такое санкция – не знал никто… Я видел, как одни негодяи казнили других для того только, чтобы в свою очередь войти на эшафот. Я видел, как все эти трепачи вопили: «Долой дипломатию, долой солдат, долой войну – Франция отказывается от всяких завоеваний!» И, поорав, шли к пирамидам и на Москву… А когда нарубили голов достаточно, начался период демократической гульбы и разврата, когда по улицам Парижа разгуливали полуголые стервы из герцогинь и стервы просто. Подкидышей подбирали тысячами. И над всеми этими гулящими и большею частью больными демократками самодержавно царил всесильный Видок и угощал их прелестями своих приятелей и знатных иностранцев… А в конце – «узурпатор» Наполеон… Да, да, и его я видел, маленького капрала. В молодости он был красив, интересен с его сумрачным, огневым взглядом. Наши дурачки du 14 выбрали себе вождем носастого и губастого Трубецкого. Какой же это вождь? У вождя должно быть чело, овеянное думой, орлиный нос, мечущие «молнии» глаза и эдакий крутой подбородок… Так вот и было сперва у Наполеона. А потом разъелся, отростил брюшко и всю музыку испортил. Может быть, и Ватерлоо потерял он только потому, что брюшко очень уж в глаза всем лезло. Да, да, насмотрелся я на человеческую комедию досыта… Может быть, поэтому-то так спокойно и несу я обязанности обер-церемониймейстера в Отрадном. Не все ли равно в какой роли выступать, раз пьеса дурацкая? Ну-с, а это вот цирк наш – здесь тоже для дорогих гостей представление уготовано…
Из-за красивой круглой куртины послышался вдруг хриплый лай и какое-то жуткое задыхание в себя. Майор сразу опечалился. Там, держась за ствол могучей липы, стоял и исступленно кашлял молодой человек с длинными волосами, прозрачным лицом и страшными глазами, в которых стоял бездонный ужас задыхающегося.
– Это наш домашний композитор, – тихонько шепнул майор. – Крепостной… Был долго в Италии, получил блестящее образование. Все рвался на волю, но «хорошие музыканты нам и самим нужны», не пустили, стал пить горькую и – вот, не угодно ли?..
Тот, сплюнув что-то вязкое, старался отдышаться и вытирал клетчатым платком потное лицо. В глазах его была беспредельная истома…
– Погодите, я его порадую, – шепнул майор и, подойдя к больному музыканту, весело сказал: – Ну, ну, не падайте духом… Посмотрите-ка, какого гостя я к вам привел… Узнаете? Это – Александр Сергеевич Пушкин, которого вы так любите…
В страшных глазах сразу засияло восхищение…
– Александр Сергеевич… – хриплым голосом проговорил он. – Вот не думал, что когда-либо на мою долю выпадет такое счастье!.. А я… а я… ваши вещи… на музыку все пробовал положить… Но не знаю: ваши стихи лучше музыки… Недоволен я… Но как я рад, как счастлив вас видеть… перед смертью…
– Оставьте! Перед какой смертью? – весело засмеялся Пушкин, у которого защемило сердце. – Идет весна, солнце, окрепнете… Надо больше парного молока пить… У меня была тетка, которая в молодости тоже страдала, как и вы, только в худшей степени: и с кровати не вставала. И представьте: на парном молоке встала и жива до сих пор!..
Он все это наврал. Но лицо больного вдруг оживилось.
– Да что вы?! – сказал он. – Вот не знал… Надо будет попробовать…
Неподалеку вдруг оглушительно треснула пушка.
– Ой, как я заговорился с вами! – воскликнул майор. – Пойдемте скорее, Александр Сергеевич… А Ивана Никитича мы потом навестим…
– Если не побрезгуете, буду счастлив, – потухшим голосом сказал больной. – Я ведь дворовый…
– Ну, в царстве искусства, по крайней мере, все равны, – крепко пожимая ему руку, сказал Пушкин.
– Равны все во всем… – тихо прошептал тот и потупился.
– То не в нашей власти, а это в нашей, – еще раз крепко пожал поэт холодную, потную руку. – До свидания. Непременно зайду к вам…
– Идемте, идемте… – торопил его майор.
Он вывел Пушкина к колоннам, а сам куда-то торопливо скрылся. Из дому уже текла пестрая, румяная, шумная толпа гостей. Многие были весьма навеселе. Болтая, все останавливались на лестнице, в колоннах, на солнечном дворе. Григоров петушком увивался около своей еще не спящей, но очень миленькой царевны. Он был, видимо, выше седьмого неба от блаженства…
– Вот, а вы не хотели заехать, – шепнул он Пушкину, проходя мимо. – Не знаешь, где найдешь и где потеряешь! Чистый моенаж, – восторженно воскликнул он и увязался за своей царевной.
– А что мы тут, собственно, ждем? – спросил Пушкин какого-то маленького, седенького старичка в строгих очках.
– Сейчас все мы отправимся в театр, – блеснул тот на Пушкина очками. – Ежели вы, милостивый государь, мало еще знакомы с нашим Отрадным, я готов быть вашим чичероне…
– Очень благодарен. А велика у вас труппа?
– Изрядная, милостивый государь мой… К прискорбию, этой зимой мы понесли в ней чувствительные утраты. Во-первых, заболел трагик наш, Семен-портной: страшная ломота это, знаете, в ногах, так что и ходить почти не может… Я полагаю так, что от прилива дурных соков… Потом тифус ударил в ряды наших лицедеев и двоих унес. А наконец, заболела оспой и краса нашего храма Мельпомены, Катенька. Но тут, слава Богу, я справился и результаты болезни были скорее благодетельны: оспа освободила роскошное, достойное богини тело ее от всех вредных и дурных соков и она, встав, как говорится, с одра, расцвела еще больше. Впрочем, вы сами будете иметь удовольствие лицезреть сию черноземную красу…
Вдруг огромные двери дворца широко распахнулись и началось что-то вроде высочайшего выхода. Впереди, боязливо удерживая равнение, шли парами красные арапы, за ними пестрая, кошмарная толпа карликов и карлиц, за ними после большого интервала с жезлом в руке величественно выступал майор, за ним под руку огромный граф с маленькой графинюшкой и Дунай, за вельможей шли гусары в блестящих мундирах, а за гусарами весь двор: разодетые мужчины и женщины с портретами графа в бриллиантах на груди. Если эти придворные чем-нибудь не угождали своему владыке, то эти портреты отнимались у них, а взамен их давались другие, на которых вместо графского лика был изображен в обнаженном виде графский – зад…
– Это наш двор-с, – сказал доктор. – Фрейлины-с и камергеры…
И с медлительной важностью шествие направилось в широко отверстыя двери храма Мельпомены, который весь рдел в сиянии бесчисленных восковых свечей. И как только граф с графиней переступили порог, так сразу взвился занавес – на нем было изображено озеро с лебедями и Фонтан Ювенты – и хор пейзан и пейзанок в каких-то фантастически-русских костюмах, делая условно-оперные жесты, грянул что-то вроде величания:
…Мы счастливы, –
входя, услыхал над шумом толпы Пушкин, –
Славим барина-отца…
– Вон, в середине, наша первая краса, о которой изволил говорить вам, Катенька… – тихонько сказал доктор Пушкину, указывая глазами на действительно красивую и стройную девушку в кокошнике. – Какова?
– Очень мила, – сказал Пушкин, лорнируя. – Очень, очень мила…
Графское семейство с особо почетными гостями сидело в большой ложе. На особом столике там лежала книга, в которую граф записывал всякие упущения по театру, а тут же на стене висели несколько плеток, которыми он собственноручно наказывал за кулисами артистов, ему не понравившихся. Иногда, впрочем, взыскивал он и за нарушение благопристойности: актер во время игры не смел ни в каком случае касаться актрисы и всегда должен был находиться от нее не менее как на аршин, а если она должна была падать в обморок, он мог только примерно поддерживать ее: граф был ревнив, как турок…
– А все крепостные-с, – хвалился доктор. – Посмотрите эти сарафанчики, туфельки, перчатки лайковые, повязочки – прелесть-с!.. А завтра увидите их всех за пряжей или ткацким станком – правда, в папильотках и перчатках, но все же-с… А летом, чтобы не загорать, соломенные шляпки все обязаны носить…
Среди треска одушевленных рукоплесканий хор закончил восхваления барина-отца и, низко поклонившись владыке и всему залу, исчез за кулисами, и сейчас же поднялся сзади второй занавес, – он изображал зеленый, идиллический вид с пастушками, пастушками и белыми барашками, – и началась карамзинская пьеска из той опять-таки крестьянской жизни, которой не знает крестьянство не только в России, но и нигде. Актеры играли очень похоже на актеров столичных, в том условно-театральном стиле, от которого ломит зубы у всякого человека со вкусом. Катенька, как актриса, ничем особенным не выделялась, но поводила очами, виляла бедрами и вообще всячески подчеркивала свои преимущества. Все было претенциозно, глупо и скучно до чрезвычайности.
– Ну что, как? – подсев к Пушкину, тихонько шепнул майор.
– Здорово!.. – усмехнулся тот. – Но какой у вас великолепный жезл! Покажите-ка…
– Это из Парижа, – сказал майор. – В те времена мода была такая там… Извольте вот тут посмотреть пометочку…
На маленькой серебряной пластинке было выгравировано droit de l’homme[23].
– Но позвольте: как это понимать надо? – посмотрел на майора Пушкин. – Почему droit без s? Или дубинка эта должна представлять символ единственно бесспорного права человека на орясину?
– А уж это толкуйте как вам угодно-с, – тихонько засмеялся великан. – Кстати: вон представитель Орловской губернии по части прав человека и гражданина… – продолжал он, указывая на сравнительно молодого человека, который все старался придать своему лицу презрительно-трагический вид, а пышные волосы свои носил en coup de vent[24]. – Известный либералист наш. Чрезвычайно озабочен освобождением крестьян, но на беду не знает, как это делается. Если просто отпустить их на волю, это разорительно. И потому он требует, чтобы правительство сделало бы как-нибудь так, чтобы мужики были свободны, а он чтобы не пострадал, но так как правительство его не слушает, то он очень бранит его. И курьезный случай с ним тут произошел. Созвал он своих верноподданных и предложил им: им – воля, а ему – земля… Мужики как один восстали: «Никогда нашего согласу на такое убивство не будет, потому мы – ваши, а земля – наша…» И он стал злиться на правительство еще больше…
А на сцене бурмистр с подвязанной бородой, очень похоже разводя руками, уже пел куплеты:
Будем жить, друзья, с женами;
Как живали в старину:
Худо быть нам их рабами,
Воля портит лишь жену!..
Дома им не посидится,
Все бы, все бы по гостям!
Это, право, не годится –
Приберемте их к рукам!..
Публика смеялась и хлопала…
Скоро спектакль кончился и все окружили амфитриона, благодаря его за высокохудожественное наслаждение. В отдельных кучках любители-театралы горячо спорили об актерах.
– Васька комиком будет хорош, – авторитетно говорил какой-то пузастый с морковным лицом и сиплым голосом. – А Никитке трагиком быть надо… Только всей ихней молодежи обязательно поучиться выражениям надо – по запятым, точкам, двоеточиям, вопросительным и восклицательным знакам… А в стихах, – надо внушить им построже, – чтобы кадансу держались, подобно инструментальному тахту, без чего в речи ясности и сладости не будет, ни восхищения…
– У него хор плох, – вмешался другой, с козлиной бородкой. – Куда же ему до графского-то?.. А в особенности запевало все дело портит своим велиим голосом с кабацкого… Бас, лакей Потап, хорош, тенор, псарь Гаврюшка, хорош, альтист, форейтор Андрюшка, тоже ничего, но запевало портит все…
Либералист, желавший освободить крестьян без убытка для себя, трагически-презрительно усмехнулся и поправил свои волосы, чтобы художественный беспорядок их был еще выразительнее…
– Театралы, – шепнул майор сзади. – Я как-то тут в Петербурге был и зашел в театр. Играла какая-то частная труппа и довольно недурно. Публика хлопала, вызывала. И вдруг в креслах подымается какой-то черноземный мужчина и кричит всем: «А ведь это все мои дворовые ребята!»… Не выдержало ретивое!..
И понемногу зрители выходили из театра. У выхода Пушкин опять столкнулся с блаженствующим Григоровым.
– Нет, каково? – все повторял тот. – Вот это так живут!.. А?
И он, улыбнувшись, снова заторопился за своей красавицей…
В огромном зале уже снова гремела музыка, – она всегда гремела, как будто весь смысл музыки в том и был, чтобы произвести как можно больше шума, – и снова роскошный, оглушительный пир ждал дорогих гостей. Через какие-нибудь полчаса снова начались клики, туши, битье посуды. А потом над озером заполыхали увеселительные огни и вся вода, и небо, и берега превратились в одно сплошное море огня… Совсем очумевший от всего этого грохота, Пушкин за полночь очутился в отведенной ему спальне, которая в пышном убранстве своем походила скорее на спальню какой-то актрисы. И розовый фонарик с какими-то жеманными фигурками придавал всему еще большую женскую прелесть… Не успел он, умывшись, улечься в чудесную, свежую кровать, как дверь его тихонько отворилась и в комнату в прозрачной рубашке с пленительной улыбкой вошла какая-то фея…
Это угощение полагалось всем холостым, а по желанно и женатым гостям: крестьянские девки под опытным руководством обучались у графа этим выступлениям на ролях ночных фей…