Вы здесь

Во временах и далях. Автобиографический роман. О детстве и блокаде (Т. П. Томилова)

О детстве и блокаде


Клиника. Дом

Я родилась в Ленинграде в голодный, по свидетельству мамы, 1931 год, и выросла на четвертом этаже Второй хирургической факультетской клиники Первого Медицинского Института. После его окончания в этой клинике стажировались, как молодые хирурги, а затем закрепились врачами-интернами моя мама, Наталия Леонидовна Томилова и тетка, Елизавета Семеновна Драчинская (сестра моего отца, Петра Семеновича Драчинского, инженера-строителя по профессии). Глубины происхождения отца мне неизвестны. Знаю лишь, что мой дед с отцовской стороны, Семен Драчинский, переехав с семьей из Харькова в Москву, преподавал в Ветеринарной Академии. Профессорская дача в Кузьминках с подрастающими двумя сестрами и братом обычно полнилась молодежью. Обе мои тетки со вздохом вспоминали веселое время в прекрасном парке, теннис, крокет, городки, лодочные прогулки по прудам. Пешие походы обычно сопровождали коза и собаки. Высшее образование, однако, было решено получать в Петербурге. Старшую, Веру, поступившую в класс ваяния Высшего художественно-промышленного (теперь – Мухинского) училища, отец брал с собой в Париж для ознакомления со знаменитыми музеями. Младшая же, Лиза, более близкая отцовским интересам, поступила на курсы в Женском (позднее – Ленинградском) Медицинском Институте при Петропавловской (в советское время – имени Эрисмана) больнице.


Вторая хирургическая клиника


Возведение в 1912 году, по проекту финских архитекторов, нового здания хирургической факультетской клиники для этого старого, открытого еще в 1835 году медицинского учреждения, было спонсировано выпускницей Женских медицинских курсов г-жой Нобель-Олейниковой (о чем гласит недавно появившаяся на фасаде мемориальная табличка под бронзу). Показательное целесообразностью планировки и гигиены четырехэтажное здание оживлялось, помимо высоких окон, открытыми на юго-восток лоджиями-соляриями средних этажей и застекленным пролетом парадной лестницы. Полированные перила внизу заканчивались резным столбом с львиной мордой (столб этот, переживший тяготы революции и блокады, все-таки исчез во время ремонта на переломе веков). На север, во двор, выходили «черная» дверь и стеклянный амфитеатр операционной. В подвальном этаже размещалась котельная, питавшая клинику водой и теплом. Отдельный трехэтажный «флигель» во дворе (сейчас – институтский архив) заселял подсобный персонал.

Двор ограждали деревянные сараи, с которых зимой в наметенные сугробы прыгали местные мальчишки. Возле одного сарая разгуливали куры; мама покупала у их хозяйки яйца. Вдоль южного, более нарядного фасада был разбит сквер, в обиходе называемый «Цейдлер» – по фамилии одного из первых профессоров клиники. От улицы Льва Толстого (прежней Архиерейской) его отделяла островерхая решетка на высоком гранитном фундаменте. К началу моего детства саженцы успели превратиться во взрослые деревья, преимущественно – клены и несколько уже необъятных ив и тополей. Среди них были проложены дорожки со скамейками для моциона выздоравливающих пациентов. В сквер же выходила широкими ступенями третья дверь, обрамленная серым рустованным камнем, с маской на фронтоне.

С востока вся больничная территория была ограждена бетонной стеной, за которой параллельными рядами валов раскинулся обширный пустырь. Он именовался «Гренадеркой» в честь некогда проводившихся здесь военных учений гренадерского полка; зимой, особенно в каникулы, ближнюю гряду «штурмовала» лишь местная детвора. В отдалении желтели низкие Гренадерские казармы, растянувшиеся своими филиалами вдоль речки Карповки почти до больничной мертвецкой. Часть их занимал Институт кораблестроения, часть – студенческое общежитие. Стены давно нет, весь же казарменный комплекс, как памятник архитектуры начала XIX века, сохранен.

Речка Карповка, тонкий «рукавчик» Большой Невки, соединяет ее, подобно тетиве, с Невкой Малой, отделяя больничную территорию от Ботанического сада.


Сквер Цейдлер


Скромная в своих зеленых берегах, на карте города малозаметная, она, тем не менее, не отказывается от участия в регулярных набегах ее полноводных сестер на сушу. Так, мятежный дух ее вполне проявился и в знаменитом наводнении в сентябре 1924 года, серьезно затопившем город. Мама рассказывала, как, будучи тогда аспиранткой, еле успела выскочить из здания лаборатории, «преследуемая по пятам» расползавшейся между корпусами водой. Скоро «Вторая хирургия» (в обиходе – «клиника Эрисмана») стояла, подобно скале, среди плещущейся мутной стихии. Залиты были подвальное помещение и ступени первого этажа, что несколько дней держало население клиники, пациентов и врачей в осаде.

Больничная кухня с очень высоким крыльцом работоспособности не утратила, и на другой день храпящая от страха лошадь уже развозила по корпусам определяемыми палкой маршрутами какую-то еду.


Гренадерские казармы – памятник архитектуры


Улица Льва Толстого в 30-е годы представляла собой булыжную мостовую с парной трамвайной линией. Одна из остановок приходилась против Института. Разноцветные булыжники были очень хороши собой, особенно после дождя – отполированные подковами и колесами, они ярко сверкали на солнце. Тротуары же были выложены широкими, известняковыми, с глубокими «оспинами» от выпавших ракушек, плитами, между которыми веснами пробивались одуванчики – приметой скорого отъезда на дачу. Постоянные звонки, скрежет тормозов, а по вечерам – и голубые блики в наших незанавешенных окнах воспринимались как обязательная часть городского уклада. По мостовой же грохотали грузовики и телеги, запряженные тяжело подкованными битюгами.

До войны в Ленинграде лошадей было, пожалуй, не меньше, чем легковых машин. С задней стороны скромных магазинов нашей Петроградской стороны разгружали конные фуры; лошади, подгибая то одну, то другую натруженную ногу, хрустели овсом из подвешенных к головам мешков. Навоз под их хвостами тут же измельчался стаями воробьев, сегодня поредевшими до незаметности. По Кировскому (теперь – Каменноостровскому) проспекту к Серафимовскому кладбищу еще можно было встретить мерно продвигавшиеся похоронные процессии – траурные дроги влеклись парой, а то и четверкой попарно впряженных, крытых сетками, в шорах и султаном на голове лошадей, ведомых под уздцы возчиками в пелеринах и высоких шляпах. Детей иногда подсаживали на край катафалка. Состоятельные провожающие следовали в легковых машинах на «черепашьей» скорости. Оркестр шел пешком. Наша больничная лошадь обитала в маленькой кирпичной конюшне рядом с таким же домиком конюха. В телеге на резиновом ходу ежедневно развозила она от кухни-«пищеблока» по клиникам бидоны и огромные кастрюли, с натугой поднимаемые санитарами.

Уже после войны, как-то избранная в районные депутаты, тетка настояла на асфальтировании нашей улицы под мотивом недопустимого вблизи лечебных учреждений шума. К сожалению, заодно с булыжниками пропали и любимые мною плиты.

Последний, четвертый этаж клиники изначально был распланирован под общежитие для молодых врачей и сестер милосердия, народа холостого, довольствовавшегося светлыми, южными комнатами, приятно обставленными лакированной белой мебелью шведского образца – с зеркалами платяных шкафов и комодов, веселой обивкой мягких стульев и длинными жардиньерками перед окнами. В некоторых комнатах были и свои раковины с крытыми полочками для предметов гигиены. Широкий коридор, наполовину застекленный, заканчивался местами общего пользования – ванной комнатой, туалетом и кухней с большой чугунной плитой. В эту его часть открывались и две комнатки, предположительно – для горничной и кухарки. Там же висел и телефон-вертушка. Коридор заканчивался дверью на «черную» лестницу (тоже достаточно светлую и широкую), ведшую и во двор, и в сквер. Ею пользовались в обиходе.

В противоположном конце коридора, за «служебной» дверью, помещались две большие смежные комнаты для заседаний и других общественных мероприятий, кабинет заведующего, свой анатомический музей и лаборатория. В ранние мои годы «Второй хирургией» заведовал уважаемый всем персоналом (и мною тоже) профессор Вильгельм Адольфович Шаак. Последующие же «завы» в моей памяти как-то не отложились.

В настоящее время к основному зданию пристроено обширное, вполне современное продолжение. Оно, вместе с новыми, вплоть до улицы Рентгена, клиниками полностью поглотило исторический пустырь. Новый вход с улицы Льва Толстого скрыл и красивую дверь в бывший сквер. Лишенный решетки и прочих признаков благоустройства, тот превратился в проходной затоптанный палисад. Давно нет и общежития. Его население, после получения в хрущевские годы отдельных квартир, разлетелось по всему городу, и четвертый этаж превратился в лабораторное отделение клиники.

За мои довоенные десять лет жизни в «идеальном общежитии» произошли изменения. Часть одиночек обзавелась семьями, на этаже появились дети. В беленькие комнаты втиснулись разностильные книжные шкафы, буфеты, письменные столы, детские кроватки и даже два рояля.


Профессор В. А. Шаак с молодыми врачами клиники. Мама (Наталья Томилова) сидит справа, рядом стоит тетя Лиза (Елизавета Драчинская).


По коридору носился высокий трехколесный велосипед, обычно с парой седоков (второй, стоя на задней оси и опираясь на плечи «водителя», азартно понукал его и голосом, и нетерпеливым кулачком). В ванной постоянно сохло белье; кухонная плита (духовка которой бывала востребована только по большим праздникам) стала плацдармом для частных примусов и керосинок. И столько же заставленных посудой тумбочек и полок теснилось по стенам – шестеро, по числу «семей» (из которых половину все же составляли одиночки). Принципиально наше общежитие отличалось от обычных в Ленинграде коммуналок разве что своим чисто медицинским контингентом, исключая одно семейство (неясной профессии, подселенное в те две комнатки «черного» конца). Впрочем, там было двое детей, и мы ладили.

В роскошных, по нашим представлениям, условиях разместилась семья врачей Бекерманов, покинувшая, согласно легенде, Германию для спокойной жизни в Союзе. С ними прибыла и обстановка, занявшая три смежные комнаты. Главе семьи, доценту, был отведен кабинет, на фундаментальном письменном столе которого я, в редкие свои визиты, спешила любоваться (с ручками за спиной) малахитом многопредметного чернильного прибора, бронзовыми почтовой тройкой и медведем у колоды с медом. К круглому столу в столовой (более мне памятной) Каролина Марковна нередко созывала соседей угощаться то фаршированной щукой, то мацой, то иными кулинарными чудесами. Над столом царил обширный оранжевый абажур, в углу поблескивал буфет, возле дивана на тумбочке белела мраморная фигурка босого мальчишки в кепке, забавляющегося ссорой за какой-то клочок у его ног двух кур. В наибольшей, светлой угловой комнате, помимо детской мебели, поглощали внимание необыкновенный, черный, весь в перламутровой инкрустации, шкаф и большой рояль «Becker». Правда, на нем никто не играл. С родителями приехала и старшая их дочка, красивая гимназисточка Белла, плохо знавшая по-русски. По-взрослому высокомерная, она все же давала мне читать привезенные с собой уже гораздо более современные юношеские повести. Младшая, Лида, появилась на свет года на три после меня. Семью обслуживала преданная ей, ежедневно приходившая Христя, практически Лиду и воспитавшая.

У нас с мамой была одна, довольно большая, в два широких окна, но заставленная комната, прихотливо разделенная шкафами на персональные углы. Помимо двух (а с переездом к нам деда – трех) кроватей, столов – обеденного и письменного, с некоторых пор она вмещала и рояль, хотя и кабинетный (пианино мама не уважала).

Насчет окон. По причине нелюбви мамы к занавескам одно из них вечерами целиком, вместе с ветками наиболее рослых цейдлеровских деревьев проецировалось на стене над ее постелью. Моя детская кровать (пока еще – не убираемая на день раскладушка) помещалась как раз между источниками уличного света и «экраном», равномерно расчерченным переплетами рамы на прямоугольники. В каждом из них «шел» свой, причем постоянный, сюжет. Так, запомнилось мне в одном (верхнем левом) – «чаепитие». Персонажи, наклоняясь, что-то брали, протягивали чашки, вновь откидывались. Мирная вроде сценка настораживала своим автоматизмом. В других – перебегали, метались неприятно изменявшиеся формы, от которых ждать можно было только дурное. Но опаснее всего было разделение всего светового поля тощей фигурой великана с раскинутыми руками. Было ясно, что вся эта неживая жизнь вокруг – его злой каприз. И я вынуждена была смотреть и смотреть, не отворачиваясь – руки-то у чародея были длинные! Беспомощно засыпая, я еле успевала призвать своего постоянного спасителя – Белого Коня, на неоседланной спине которого уже мало боялась клубившихся вокруг его копыт чудовищ. Что касается «ночного кино», то оно тревожило меня даже и после разоблачения его тайны.

Комнатку для себя (а также – кровать и радио) я получила, будучи уже старшеклассницей. И впервые услышала «Пионерскую зорьку», памятную многим мелодию утренней зарядки, массу волнующей информации и музыки.

Тетка же перебралась в обе комнаты, оставшиеся после войны бесхозными. С ее легкой руки и верного вкуса и в них воцарился всегда окружавший ее дух чистоты и элегантности, создававший впечатление изящного жилища ученой феи. Сверкали белая мебель, зеркала, хрусталь, светлый, обихаживаемый приглашаемым полотером паркет. Вольно ниспадал невесомый тюль. Понятно, никаких ковров, портьер и даже обоев – стены наших комнат красили в нежные бежевые или зеленоватые тона. Теткины стены в те времена оживляло несколько репродукций из книги шведского художника К. Ларссона «Дом на солнце». Под ними – любимая мною пестрая кушеточка. За ширмой – кровать под пикейным покрывалом. На серьезном письменном столе – милые, памятные мне безделушки. Голубая китайская ваза (единственное сохраненное мною наследие) на круглом столике, с хороводом зверушек из уральского камня. И цветы, цветы, корзинами и букетами – подношения поклонников и благодарных пациентов. Лизоча считалась редким хирургом, подвизаясь, главным образом, в операциях на щитовидной железе. В этой области и защитила свою докторскую. Одаренная многими талантами (она могла хорошо рисовать, шить, готовить, петь, играть в городки, ездить верхом), проявляла их лишь по необходимости или по желанию. Не утруждаясь бытом, предпочитала услуги приходящей домработницы, а по праздникам – и повара.


С тетей Лизочей


Большие праздники, особенно новогодний, предварялись многообещающей кухонной суетой. В духовке, под присмотром приезжавшей на помощь тетки Веры, томилось жаркое; терпеливым верчением ручки мороженицы вымешивалось домашнее желтое мороженное (это поручали мне). Перетирали парадную посуду, переливали десертное вино в хрустальные графины. Многое приносили из ресторана (запомнились то ли копченые, то ли маринованные миноги – не вкусом, а новизной). Семейным вечером торжество не ограничивалось. С возвращением послевоенного Ленинграда в ранг второго по обеспеченности города тетка воскресила праздничные «корпоративные междусобойчики». По-прежнему в первой «комнате заседаний» накрывали стол на весь врачебный персонал клиники. Понятно, приглашались и родственники, близкие друзья, дорогие соседи. Мое место было «навсегда» застолблено в конце стола рядом с младшим тогда врачом клиники, Петром Сергеевичем Кустовым. В те времена моему застольному кавалеру было, вероятно, за тридцать. Места определялись прелестно нарисованными теткой Верой пригласительными карточками. Не обольщаясь мыслью, что мой сосед, будь на то его воля, не выбрал бы себе в соседки одну из аспиранточек, я все же была благодарна за внимательное наполнение моих тарелок и бокала. Последнее обстоятельство лишало покоя трезвенницу маму, то и дело вскрикивавшую с дальнего конца: «Петя, ради Бога, больше Тайчику не наливайте!». Тетка ее утешала: «Уж от кагора плохо ей не будет». Плохо мне не бывало. И я уходила к себе, предпочитая сон любым поздним радостям, оставляя взрослых освобождать себе место для танцев.

Танцевать Лизоча умела и любила. У нее, разумеется, был хороший патефон и много пластинок – с классикой, а также – с современными песнями и танцевальной музыкой. «Первым концертом для рояля с оркестром» Чайковского, особенно ею любимым, тетка даже умудрялась излечиваться от простуды. Из танцев же ведущим был фокстрот «Три поросенка», на слова «Нам не страшен серый волк, старый волк, глупый волк», но по-английски, под забористый джаз. Я тоже любила эту пластинку, но в один из своих черных дней нечаянно на нее села. Явное огорчение тетки было мне тяжело. Пластинка нигде не продавалась. Искала я ее не один год, нашла, наконец, но на русском и в худшем варианте, без лихих ритурнелей и неповторимого азарта.


Хирург и скульптор. Тетушки Лизоча и Верочка в доме отдыха

Воспитание

Заложить во мне основы правильного мировоззрения мама пробовала несколькими вымышленными, положительными и отрицательными персонажами. Их поступки иногда, во время прогулок, выносились на обсуждение. Но, кажется, искреннего моего отношения никто из участников этого длившегося не один год сериала так и не заработал. Я больше доверяла читаемым мне книжкам, не уставала рассматривать иллюстрации в прекрасных кнебелевских изданиях к народным сказкам с рисунками Билибина. Читать я научилась рано, лет с четырех. С тех пор чтение стало занимать большую часть моего досуга. Сама страстно любившая книги, мама по возможности не препятствовала моим «запоям», считая их непременным этапом воспитания души. Со временем, однако, «моя душа» определила для себя области, доступ в которые, к сожалению, был решительно закрыт городской повседневностью. Все сильнее захватывали меня повести о природе, главным образом, о мире животных. Многие замечательные авторы-анималисты, в особенности, Сетон-Томпсон, заставляли сочувствовать и, нередко, подолгу горевать, пробуждая к своим героям интерес и жалость.

Не имея домашних любимцев, отдушину своему влечению в ранние годы я находила на даче. Помню, как чаровал меня большой крестовик, раскинувший роскошную паутину против лестничного окошка. Любоваться им приходилось тайно, в страхе привлечь к пауку безжалостное внимание хозяйки. Помню и голое деревцо, по всему стволу которого мельтешилась тьма божьих коровок. Каких тут только не было: и в черную крапинку – красных и желтых, и в красную крапинку – угольно черных! Посещение дерева (очевидно, пораженного тлей) со своей не редеющей клиентурой стало целью каждой утренней прогулки. Помню и ящерку, принесенную мною на веранду и увлеченно метавшуюся по подоконнику за мухами. Решив перед выпуском на волю ее «окольцевать», я не пожалела и хранившегося у меня серебряного кольца. А затем, испугавшись содеянного и не сумев снять с Лиззи ошейник, с плачем покаялась гостившему в те дни у нас «онкелю Паулю», мужу нашей с Ритой гувернантки. Он и провел операцию, смазав маслом головку ящерицы. Вспоминается мне и волнение, охватывавшее меня при виде бегающих (уже возле другой дачи) хозяйских кроликов. Однажды мне удалось ухватить одного серенького брыкающегося зверька и унести в комнату. Мадам Ло ушла в магазинчик; драгоценный отрезок собственного времени я провела с поджатыми ногами на раскладушке, следя за каждым движением оставленного посреди пола пленника. Он же, щедро насыпав «орешков», быстро освоился и, даже не поискав дверей, принялся за какую-то бумажку. Опыт был прерван вторгшейся хозяйкой, обвинившей меня в истязательстве. Досталось заодно и от вернувшейся мадам.

До войны я успела закончить три класса школы общеобразовательной и один класс – музыкальной. Первая школа, дугообразная новостройка напротив Института, устраивала и Лидию Николаевну Гелерт, врача-терапевта эрисмановской поликлиники. И – маму моей единственной за всю жизнь подруги Риты.


Рита Назарьян


Ритино семейство (бабушка, мама и младшая сестра Муся) жили на недалекой от нас улице Скороходова (нынче – Большая Монетная). С Ритой мы дружили задолго до поступления в школу, получая воспитание из «одних рук». Обе мы, одногодки, едва ли не с колясочного возраста пестовались гувернантками – прибалтийскими немками, сестрами Бертой и Августой Гронвальд. Подобно многим своим соотечественникам, в разное время занесенным судьбой в Петербург, обе зарабатывали на житье этим востребованным тогда делом. И редко какой ленинградский ребенок «из интеллигентной семьи» не посещал «языковую группу». Правда, с не гарантированным успехом.

С первого моего школьного года Августу сменила раза два в неделю приходившая француженка мадам Лора («Ло»), успевшая ознакомить меня с основами чтения, письма и пересказать почти все романы Гюго. Понимая больше интуитивно, я с восторгом слушала, в ее живом изложении, сцены битвы героя с осьминогом из «Тружеников моря», безумия матери Эсмеральды, блуждания Жана Вальжана и его преследователя в парижской клоаке. Мадам же принципиально не понимала по-русски ни слова (по крайней мере, при мне мама общалась с нею только по-французски). И за два года, включая и дачное лето в Лисьем Носу, мне пришлось овладеть некоторым запасом разговорного французского для достаточного общения. Имевшиеся дома несколько толстенных «годовых» фолиантов юношеского «Mon Journal», ряды старинных «Bibliotheque rose» и «bleu», коллекции «Hetzel» быстро приучили меня к самостоятельному чтению, как классиков, так и вполне симпатичных бульварных романов. Когда в 1971 году наступил-таки месяц срочного освобождения ленинградской квартиры, связки книг заняли целый кузов предоставленного мне с работы грузовика. Вряд ли нашелся в городе хотя бы один крупный букинистический магазин, в котором не осталась бы часть этого печального груза. И кое-что, срочно перенесенное к Рите, еще долго распродавалось ею по ближним книжным лавкам. Оставлено книг было ровно на два доморощенных стеллажа – единственную увезенную с собой в Подмосковье мебель…

Как-то мы с мамой зашли к мадам Ло домой (жила она в «коммуналке» одного из красивых домов на Кировском проспекте) обсудить план предстоящего лета. В углу у дверей поразило множество столбиком составленных маленьких чемоданов. «На случай срочного переселения – большой кофр я не смогла бы унести», – пояснила хозяйка. Я же подумала, что упасти этакое стадо без урона еще менее возможно. Показано мне было несколько детских журналов с популярной тогда героиней – вечно попадавшей в глупые истории служанкой Becassine. Оказалось – память об умершей в раннем возрасте от дифтерита дочки Тамм (что заставило меня взглянуть на свою наставницу по-новому). Маме была подарена ее фотография – нарядно одетой и в локонах парижаночки. В Россию мадам была завезена своим русским супругом, которого скоро потеряла.

Лето в Лисьем Носу, под вполне демократичным управлением мадам, вначале оказалось терпимым, особенно после появления на нашем горизонте пожилого француза-гувернера при подопечном – маленьком худеньком мальчике. Слушая за спиной прекрасную французскую речь занятых беседой взрослых, шли мы с ним большей частью молча – наш французский отнюдь не располагал к доверительной болтовне. Невзирая на запрет, тихонечко на русском все же делились впечатлениями о наших наставниках. Но разница в возрасте сильно умеряла интерес к общению.

В дальнейшем же это лето было серьезно омрачено поселением на нашей даче бойкой до жестокости, ловкой и хорошенькой девочки Нелли, прямого моего антипода. И дни потянулись полосой страха, а, порой, и боли – приходилось «выкупать» то целость любимой игрушки, то жизнь словленного насекомого. Если я кого и ненавидела ненавистью, непонятой взрослыми и беспомощной, так это Нелли. Годами тлело это неутоленное чувство, пока при нечаянной встрече, уже в блокадные времена, я с облегчением не выплеснула всю горечь памяти в ее веселое, удивленное, затем – рассерженное лицо. Опомнившись, Нелли и сопровождавшая ее девочка принялись кидать мне вслед камни, что было, конечно, уже неважно. На той же даче некоторое время с нами жил и мальчик Женя Киссель, миротворец и вообще святой ребенок, чем-то неизлечимо болевший и умерший в 25 лет. А море у Лисьего Носа казалось мне, после Черного (где я успела побывать несколько раз) безжизненным и скучным. В нем нечего было делать, разве что мерзнуть.

Зимой были отведены дни и для «англичанки» Анны Ивановны, быстро обучившей меня азам грамматики. С одинаковым увлечением читали мы с ней прекрасные повести моих многочисленных английских книжек – пожалуй, лучшую детскую литературу по оригинальности фантазии и нравственному здоровью. В предвоенные годы букинистические магазины Ленинграда были богаты нанесенной сюда потомками перерождавшейся петербургской интеллигенции «иностранщиной». Среди добротных, иллюстрированных, излучавших обаяние ушедшего века томиков можно было встретить имена известных детских писателей. Некоторые повести этих авторов были переизданы на русском, даже и в последние годы. Там же теснились книжки популярного издания «Tauchnitz» в мягких обложках, специализировавшегося преимущественно на приключенческой литературе. По сей день у меня осталось несколько романов Хаггарда и, конечно, вся «Книга Джунглей» Киплинга. Наши занятия проходили (вероятно, по причине более приличествующей для них обстановки), за письменным столом в нередко пустовавшем кабинете заведующего. Строгость кабинета меня не смущала. С рождения обретаясь во врачебной среде, вдоволь наслушавшись профессиональных разговоров, особенно – мамы с теткой, о пережитых радостях и страхах, я на всю оставшуюся жизнь прониклась доверием к «людям в белых халатах», возможно, иногда и вопреки рассудку.

Дошкольные времена

Однако трудно переоценить роль моего первоначального, «немецкого», периода, заложившего прочную основу не только языка, но и моей дружбы с Ритой. За наши ранние годы мы овладели разговорным немецким не хуже, чем русским, свободно управлялись как с латинским, так и с готическим шрифтом наших книжек. Также научились немного пользоваться иголкой. Так, профиль моего дальнего родственника Севы, мальчика спокойного, но ранившего мое самолюбие обладанием выводка морских свинок, Рита вышила, мне в утешение, с зеленой каплей на кончике носа. Но не могу похвастаться приобретением пресловутой немецкой добросовестности и аккуратности. Вероятно, русская часть моей натуры активно противилась чуждым ей элементам. За что расплачивалась хроническим состоянием нечистой совести и вины. Зато в Рите они укрепили то, что было ей дано, по-видимому, от природы.

Сестры появлялись утром, к моменту убегания на службу наших матерей (Августа – моей, Берта – Ритиной), и сдавали нас с рук на руки по их возвращению. Мама тогда совмещала приемы в детской поликлинике им. Филатова с дежурствами в хирургическом отделении одноименной больницы, ходила по вызовам и приходила домой поздно. «Моего ребенка воспитали чужие руки!» – часто сетовала она при разговорах со знакомыми матерями. Бонны жили с нами и в снимаемых на лето дачах, обычно в районе Парголова, на единственной в Старожиловке улице Шишкина. Как-то вначале мама сняла комнату в Толмачево. Из этого помню только наличие в доме двух мальчишек, одного – с противным именем Юзик (хозяйка была полькой), ее ежевечерний зов: «Котаны! Котаны!», да ужас при виде меня на дальнем дворе в обнимку с цепным и слывшим очень злым псом. По-моему, скучавшая собака остро нуждалась в обществе – недаром она так рьяно натянула навстречу мне свою цепь.

Парголово

В годы моего детства Парголово с его селами Старожиловкой и Заманиловкой еще было традиционным дачным местом петербургской, а затем и ленинградской интеллигенции. Правда, к тому времени уже исчезли дачи Стасова, Шишкина и множества других знаменитых людей искусства и литературы. Вроде бы остался Шаляпинский дуб – «открытая сцена» певца, но нам об этой стороне Парголова не рассказывали. Зато сохранился старинный парк с прудами; средний, из-за своей формы, звался «Шляпой Наполеона». Снаружи оставленный без изменений, Шуваловский дворец внутри подвергся переделке в элитный дом отдыха, с кегельбаном во дворе. Вершина самой высокой точки в парке, горы Парнас, была коронована смотровой площадкой, к которой со стороны прудов вела длинная лестница. Другим своим склоном гора круто обрывалась в овраг, куда открывались скрытые в папоротниках, уже недоступные подземные ходы. Много десятилетий спустя я случайно узнала из городской газеты об обрушении этого склона и погребении в песках двух игравших там местных мальчиков, одного из которых спасти не удалось.

Иногда снимать дачу мы ездили с мамой вместе, задолго до дачного сезона, еще зимой. Помню заваленный снегами парк, через который, ради моциона и сокращения пути, приходилось прокладывать дорогу в деревню, карабканье на холмы и спуски (часто – на подолах пальто) в овраги, особенно с Парнаса. Нельзя сказать, чтобы экстрим меня увлекал, но – спускалась мама, спускалась и я. На обратном пути к далекому трамвайному кольцу, пытаясь скормить бутерброд с котлетой, мама с раздраженьем убеждалась в тщетности своих усилий разбудить во мне здоровый аппетит. Еда была основной мукой моих довоенных лет. Поскольку мне всегда хотелось только уже у кого-то пробованных мороженного и лимонада. Мама же потакать вредным моим вкусам опасалась, считая эскимо проводником простуды, шипучие же напитки – прямой отравой. Как-то в антракте детского спектакля я, нервно выстояв очередь, купила на данные мамой деньги («возьми, что хочешь») бутылку лимонада. Мама застала меня за опорожнением второго стакана и в ужасе изъяла бутылку. И допивать ее она, вероятно, по педагогическим соображениям, не стала.

Комнату выбирали в наиболее скромных домиках, однако с верандой на случай дождливой погоды. Не смущаясь оклеенными самыми дешевыми обоями, а кое-где – и просто газетой, стенами, смотрели лишь на их чистоту и отсутствие клопов. Помимо того, интересовались наличием в семье детей моего возраста. Им мама отвозила мои вышедшие из употребления игрушки, устраивала между нами тематические конкурсы на лучший рисунок (например, – двух дерущихся петухов, козлят и мальчишек). Трудились мы с хозяйским Колей над этой нелегкой задачей за столом на веранде, ладошкой прикрывая листочки от подглядок. Наградой в этих беспроигрышных соревнованиях бывала коробка цветных карандашей. Игрушки же вызывали скорее удивление, играть с ними сельские дети совершенно не умели, да и взрослые считали это пустым баловством.

На прогулки нас с Ритой сестры выводили одновременно. Если не на станцию за керосином (и – вожделенным шариком мороженного в вафельках), то для обхода наших «знаковых» мест в Шуваловском парке. Ими были признаны мрачноватый пруд с готической церковкой на высоком берегу и таинственным склепом некого Адольфа Полье под нею, довольно разрушенная каменная скамья на вершине скользкого от сосновых игл холма. И, конечно, – полянка в старом хвойном леске с древней елью, известной нескольким поколениям дачников своим обнаженным драконоподобным корнем. Эта ель, под которую и мама, и я водили уже «своих» детей, совершенно усохшая, недавно срублена и распилена. Но все так же, среди непролазного кустарника, в зеленой шубке, встречает меня старый дракончик. Подолгу засиживались наши наставницы с вязаньем на гранитных валунах у опушки ельника. Мы же рыскали поблизости, преследуя громадных стрекоз, цеплявшихся за наши нагретые солнцем панамки.

Совершался и более долгий променад на Воронью гору, крутой берег «чухонского» (теперь – «финского») озера с зеленым островком посередине. Одинокий дом на нем тревожил нас своей таинственной безлюдностью. В озере водились лещи, которых иногда покупали на обед. Неумолчно что-то обсуждая, предпочтительно на немецком (за этим следили), мы с Ритой шествовали впереди. За нами следовали одна или обе гувернантки с двумя белыми собачками – лупоглазым карликовым пинчером и болонкой. Лохматого, стриженного под пуделя кобелька я гордо выдавала интересующимся за мелкого льва.

Впоследствии, однако, какие-то причины заставляли Риту проводить лето в Юкках. Маме же Старожиловка оставалась более удобной (о, жестокая расчетливость взрослых!), и свои каникулы я проводила на дачах вместе с дедом. Завершилась парголовская эпопея моих ранних лет чуть ли не трагически – острым приступом аппендицита.


Дочь Ася и Стива у Драконова корня


Инстинктивным отказом от касторки я вынудила деда позвонить маме. На «Скорой» мы с ней вернулись в Ленинград – сразу в операционную. Любопытно, что тетка суеверно побоялась меня оперировать, поручив это хирургу Татьяне Николаевне Черносвитовой. Аппендикс оказался накануне разрыва, успешность дела решали минуты. Потом сколько-то дней я лежала в палате с тяжелым, набитым льдом, пузырем на шве, а пить давали изредка, по чайной ложечке.

Бессменную нашу Старожиловку война пощадила. С продуктами, однако, было неважно. Мы с дедом покупали у хозяев картошку, а обедать (все еще по карточным талонам) ходили в открывшуюся на островке церковного пруда чайную. Мама еженедельно нас навещала; разгрузившись, выслушивала наши отчеты и засветло торопилась обратно. Спешным шагом я провожала ее до шоссе, дальше ей было спокойнее одной.

Особенно же запомнилось одно наше в Старожиловке пребывание. В соседнем доме снимает комнату молодая женщина с годовалой, начавшей ходить дочкой. Убегая в магазин, то и дело доверяет мне присмотр за чадом, резвящимся на расстеленном во дворе одеяле. В напряжении считаю минуты до возвращения «бесцеремонной мамаши». К счастью, дитя занято собой и не заставляет ни прикасаться к себе, ни, тем более, удерживать от непредвиденных поступков. Любуясь уже крепко стоящей на ножках девочкой, довольная мать повествует о своих походах по стране, о палаточной жизни, кострах, в общем – о счастье в чистом виде. О котором я столько читала, всерьез для себя (да и для знакомых сверстников) возможным не считая. Но вот передо мной не книга, а сама живая реальность! Уверенная, принципиальная, очень «советская» молодая особа, это она отговорила меня, комсомолку (стало быть, я уже закончила десятилетку, заодно и семилетнюю музыкальную школу) от почетной роли крестной матери хозяйской внучки. Которой, кстати, я и в глаза не видала.

Конечно, я не помышляла тогда о легкомысленности своего согласия на хозяйскую просьбу, плохо представляя себе обязательства такого «родства». Но для моей наставницы главное табу заключалось в совсем ином – в недопустимости якшания с религией и церковью в любом виде. Ее горячее вмешательство меня озадачило. Воспитанная в лояльности к религии в ее популярном изложении, я прилично знала библейскую версию Сотворения мира и последующую историю человечества в изложении Старого и Нового Заветов. Главным образом, – по пронизанной благочестивыми настроениями классической литературе, иллюстрациям Доре к Библии и художникам Возрождения. И, не осложняя себе жизнь бессмыслицей выбора, без претензий принимала неизбежную разнородность окружавших меня миров. Но вот один из них диктует мне свои принципы. Надо же! Пришлось объясниться с хозяйкой.

Последнее о Парголове

Последнее свое юношеское посещение Парголова я совершила после окончания первого курса биофака ЛГУ, накануне весенних экзаменов. Прекрасный майский день, солнечный и ветреный, утянул меня за город. Как сейчас помню легкое свое настроение, надетое впервые после зимы коричневое «демисезонное» пальтишко, вязаную шапочку вместо ушанки и сменивший шарф алый шелковый бант в крупных черных горохах. Как развевался он на ветру! Направилась я, конечно, в Старожиловку, к последним нашим хозяевам – повидаться, покрасоваться в новом качестве, посетить заветный лес. Долго сохранять достойный облик студентки не получилось – вскоре он сменился безудержной беготней в круговой лапте с парой увязавшихся со мною девчонок. Взмокшая, сбросив пальто, жадно напилась из катившегося из-под снега ручейка. И на другой день не смогла встать с постели…

Эксудативный плеврит свалил меня на добрую часть лета. Спас выхлопотанный теткой американский пенициллин, которым я была исколота до позеленения в глазах. Сессию я, конечно, пропустила; готовясь к осенней сдаче, не в силах была запомнить прочитанное. Особенно плохо укладывалась в моей усталой голове «Зоология беспозвоночных», которую не однажды пришлось пересдавать нашему доброму профессору Догелю. Туберкулезная этиология моего плеврита долгие годы затем проявлялась случайно и некстати обнаруживаемыми в легких очажками, беспричинным кашлем и приступами необоримой слабости.


Церковь апостолов Петра и Павла


Бывая в Ленинграде, наблюдаю за неуклонным приближением города к таким когда-то далеким заповедным местам. Трамвайное кольцо у Озерков, от которого еще приходилось шагать и шагать, обычно, с полными сумками, дополнилось станцией метро, от которого предпочитаю добираться наземным транспортом (по такому изменившемуся Выборгскому шоссе!) до старого железнодорожного моста. За ним уже с облегчением сворачиваю в наконец-то узнаваемую среду. Где-то справа – Парнас с его прудами и дорожками. Когда же покажутся стражи невидимых ворот в мир воспоминаний? Вот они, наконец: скамья на холме и напротив церковка над прудом «Драконовой рощи».


Каменная скамья на горке

Еще о нас с Ритой

Рита училась на филфаке. Здания наших факультетов стояли рядом, но встречались мы редко – новые интересы и неотложные заботы отдалили нас друг от друга, поставив преграду прежним откровениям. Иногда сведения о наших взаимных успехах мы получали через частную преподавательницу английского языка, которую обе, но порознь посещали. За войну полученные мною от Анны Ивановны скудные сведения по английской грамматике успели выветриться. И Рита, как будущий профессионал, ревниво относившаяся к моему поверхностному «полиглотству», была, похоже, этим несколько утешена. Однако в руках специалиста я подверглась реальной опасности переплюнуть Риту (если вообще это было возможно). Молчу о грамматике, но до сих пор помню двустишие о мудрой сове на дубе, которое меня заставляли повторять по нескольку раз кряду. Выправленная таким образом, я убедила маму в достигнутом пределе своих способностей. При расставании получила то ли в награду, то ли в поучение томик «The Personal History of David Copperfield» с тонкими рисунками известного в век Диккенса иллюстратора под странным псевдонимом «Phiz». С рекомендацией читать понемногу, но вслух. Увы, оба совета я нарушила. И с легкой душой отпустила Риту в океан подобающего ей безграничного совершенствования. Только удивлялась ее упорному отлыниванию от вылазок в столь богатое общими воспоминаниями Парголово. С тех пор пришлось нам идти далеко и надолго разведшими нас дорогами. Много страниц наших, часто не самых веселых, суетных лет так и остались взаимно не прочитанными и дружески не пережитыми.

Ада

Я не хочу сказать, что некоторому наступившему между нами отчуждению способствовало обретение Ритой громадной опоры и пожизненной привязанности в лице своей названной сестрицы Ады. Что было хорошо для Риты, было хорошо и для меня. В данном случае – добавляло спокойствия за ее плохо приживающуюся к реалиям жизни натуру. Добрейшая до святости Лидия Николаевна, оценив возникшую дружбу, удочерила Ритину однокурсницу, сироту из Белоруссии, и этим обеспечила свою дочь истинно близкой душой на доброе сорокалетие. Ада, вначале поселившаяся у них на Скороходова, уже журналистом, Адой Ивановной Луговцовой, получила жилье на Гаванской, где я с нею в один из своих наездов и познакомилась. И тотчас перенесла на новую «родственницу» часть своих к Рите дружеских чувств. В Аде, открытой и приятной в общении, угадывалась натура исключительно прочная, верная и глубокая. А внимательная ее доброжелательность всегда облегчала решение тяготивших проблем.

Заняв должность заместителя редактора «Ленинградской Правды», Ада вместе с Ритой поселилась рядом с редакцией, в уступленной Мусею «полуквартирке» с огромной, выходящей тремя окнами на Фонтанку, комнатой. Муся же переехала к супругу на Большой. Хорошо памятна мне эта комната с высоким лепным потолком, из окон которой, минуя набережную, словно в Венеции, глаза сразу встречали воду. Здесь хозяйки оставляли меня с детьми Мишей и Асей на часть наших отпусков в обществе черного кота Мурильо. Этот Мурильо в первый же год моего знакомства с Адой был почти насильно навязан ей во время нашего случайного отдыха на Гаванском бульваре. Там к скамейкам поочередно подходил черный, как смоль, хромой кот, выпрашивая подаяние. Закончились мои горячие убеждения крепким сном кота на ворохе газет в углу Адиной комнаты. Мурильо, проведший в довольстве и неге немало лет, сменивший три дома и летом регулярно вывозимый на государственную дачу в Зеленогорске, лишь немного не пережил свою хозяйку.

Наконец, путем обменов, подруги объединились в приличной квартире на улице Жуковского, ставшей и моим очередным и счастливым ленинградским пристанищем. Сколько раз, перед парадной, с чемоданом в руке, меня охватывал страх, что капризный код почему-либо не сработает. А найдя в дверях записку – о досрочном выезде в Зеленогорск, или просто о выходе за молоком, соответственно отправлялась либо на вокзал, либо, подстелив газетку, устраивалась на ступеньках. За порогом же чувствовала себя вернувшейся, наконец, домой из долгих и непонятно зачем затеянных скитаний. Но пополнявшийся Адой небольшой отрядик сувениров на шкафу – то мечтательной химерой с Нотр-Дам, то – терракотовыми быками Испании, настраивал на иные мысли. Меня, ежегодно занятой разъездами по диким весям своей страны, эта выставка заставляла задумываться о неизбежности походов и в противоположном от них направлении. Когда-нибудь…

Первые признаки неблагополучия я осознала во время нашей экскурсии в Выборг. Бессильно присев на край громадного «бараньего лба» в парке «Монрепо», Ада тихо попросила меня не привлекать к своей слабости Ритиного внимания. И с каким грустным умилением крошила она, в ожидании электрички, хлебные остатки деловитой воробьиной стайке! Затем – диагноз «белокровие»; повторная госпитализация, под руки ведем Аду в ее больницу на какую-то из Красноармейских улиц. Затем – Ритина телеграмма о сроках похорон, служба в церкви на Серафимовском кладбище, речи и поминки в Доме журналистов. Квартира опустела. Муся, успевшая вернуться на Фонтанку, тотчас увезла Риту к себе. Я отважилась вновь посетить ее не ранее, чем через год, может быть, и два – соображаясь с поступаемыми от Муси заключениями. Рита диким зверьком сидела на своем диванчике в углу комнаты. Кажется, она не работала, но что-то уже читала. Поговорили. В дом на Жуковского Рита вернулась еще не скоро. Ночуя в маленькой Адиной комнате, укладывала меня на свою кровать. И еще полтора десятка лет старалась жить, работать и быть полезной сестре на даче. Пока просто не изнемогла от всего этого, ей не нужного. Умерла она в состоянии крайнего физического истощения.

Юг

В свой всегда осенний отпуск мама возила меня на юг, к Черному морю, однажды даже с Августой в помощницах. Таким образом, дошкольницей я успела побывать и на крымском, и на кавказском его побережьях. В Феодосии более всего была изумлена заверением сторожа в «настоящей» дикости шнырявших по винограднику кроликов (полное же винограда ведерко интереса не возбуждало). Запомнились и беспокойные морские картины в музее Айвазовского, но понравилась – влачившая высокую арбу пара волов. В соседнем Коктебеле нами собирались огромные количества знаменитой зеленой гальки (которую я, расставаясь с Ленинградом, пакетами высыпала в детскую песочницу). Песчаное же побережье Хосты и Анапы показалось пустоватым. Зато в песках можно было отыскать створки раковин в изящной известковой бахроме нежнейших оттенков. Купаться в море я не любила – вода казалась холодной, было больно ступать по крупной скользкой гальке, да и заманить меня, не умеющую плавать, на глубину выше колена не удавалось. Так что с опаской переносила я учиняемые мамой морские купанья «на глубинах» с мылом и губкой, предпочитая обливания из ведерка. На мелководье же увлеченно охотилась за разнообразными дарами моря, особенно богатыми после штормов. Ловле морских коньков, игл и мелких камбал очень способствовали трусы, используемые в роли сачка. Неразрешимую загадку представляли выбрасываемые прибоем почти квадратные, как бы из темной резины мешочки, скорее похожие на изделия рук человеческих и поэтому вызывавшие брезгливость (много позже я узнала, что, вероятно, это были яйца акулы-катрана).


С Августой в Хосте


Черное море и впоследствии притягивало меня к своим берегам. Однажды я прибыла в Хосту к отдыхавшим в «Доме художника» теткам прямо с оборвавшейся студенческой практики в Кара-Кумах, через Каспий и Кавказ, «от моря и до моря». В те годы от Красноводска до Баку ходила старая «Багира». Жаркую ночь приятно было коротать на палубе, под свисающим углом какого-то брезента, вдоволь насмотревшись на глазастые морды любопытных нерп. В Хосту заезжала и с еще дошкольным Мишей – из Адлера, проведать «ванны» Агурских водопадов. Но за полтора десятка лет и ванны, и сами водопады успели сильно обмелеть, так что желаемого эффекта не произвели.

Любимый же Крым навсегда запечатлелся Гурзуфом, где тетушки, сняв комнату прямо над крутым, заброшенным спуском к морю, подарили мне незабываемые каникулы в диких заливчиках среди воды и камней. После спада жары и вечерних заплывов мы, уже вместе, вливались в «культурную жизнь» узких улочек. Заходили и в кино, где, к приятному нашему удивлению, встречались предающиеся столь простым удовольствиям весьма знаменитые и чтимые нами персоны. Приобщать детей к крымским прелестям сперва удавалось с Мишей, с которым я старалась пройти все радости свободного приморского житья. Сюда включалось освоение, с помощью ласт, и самого моря. Затем, втроем, вместе с уже обретшей «портативность» Асей, широко путешествовали вдоль побережья, вплоть до севастопольского Мемориала. Окончились наши семейные туры памятным Коктебелем, где вошедший в подростковый возраст Миша быстро от нас откололся. Загоревший и взъерошенный, возвращался он со своих с местными приятелями эскапад только к хозяйским борщам и сеновалу. Мы же с Асей предались всеобщей страсти искательства самоцветов в лице агатов, сердоликов и халцедонов, еще выдаваемых Кара-Дагом. Купались ли мы? Если отпускали поиски. Насчет мощи воздействия этой болезни могу добавить, что и несколько лет назад, завершая свой «крымский цикл» на биостанции под Кара-Дагом, я вернулась домой опять лишь с пригоршней шелковистых морских камней.

Ностальгические будни

В городской повседневности наши с Августой прогулки сводились к посещению продуктовых магазинов, особенно – в полуподвальном этаже роскошного элитного дома на Кировском проспекте. Надо сказать, что я рано оценила архитектурную красоту этого проспекта, с обоих концов завершаемого прекрасными мостами и украшенного нарядными жилыми ансамблями из серого камня. Их обширные, соединенные арками или колоннадами подъезды совсем не напоминали описанные классиками петербургские глухие «колодцы» с опасными подворотнями. Хотя – составляющими и сегодня, конечно, основную архитектурную особенность множества жилых кварталов «северной столицы». За красивыми, в бронзе и стекле, парадными представлялась некая идеальная жизнь, суть которой, однако, я не смогла бы объяснить. Но мама, иногда бравшая меня на вызовы и оставляя на время визита во дворе, неизменно гасила мои фантазии описанием быта обычной коммуналки. И все-таки даже спуск в уютный магазинчик по гранитным ступенькам с замысловатыми чугунными перилами всегда обещал что-то большее, чем овощи или мясо. Частенько ходили мы и на Ситный рынок «пробовать молоко». В то время как Августа с бидончиком неспешно продвигалась вдоль нескончаемого ряда молочниц, я устремлялась в рыбный отдел, где замирала над живыми карпами и раками. Иногда мне выискивали еще не вполне уснувшую рыбешку, но разумная моя бонна умела находить доводы против подарка.

Сестры часто приводили нас к себе, в одноэтажный деревянный дом на Кировском, между улицами Скороходова и Мира. В глубине двора к глухой стене многоэтажного здания прислонялся крошечный флигелек (еще сохранился отпечаток его угловатого контура) с гипсовым гномом в ухоженном палисадничке. В этом флигеле проживала старая фрау Кирштайн с коротким пальцем, «когда-то уколотым еловой иголкой, воспалившимся и ампутированным» (потрясала ничтожность причины этой драмы). Чинно поздоровавшись, косясь на палец, мы любовались гномом и уводились.

Хорошо помню небольшую комнату в конце темного коридорчика (напротив ютилось еще одно семейство, их белый, голубоглазый и глухой кот доживал в нем свой век). Эта комната, в которой жили обе сестры и Бертин муж, разгороженная занавеской, была тесно, но по возможности уютно заставлена. В левом углу у окна, меж двух, в оранжевых чехлах, кресел стоял рабочий столик. Середину его занимала неизменно восхищавшая нас низкая, прямоугольной формы ваза с очень живыми фарфоровыми птичками по краям. В вазе хранились клубки болонкиной шерсти (из нее сестры вязали рукавички и носки) и костяные вязальные крючки. А кроме них – длинная гирлянда каменных или стеклянных пестрых яичек, одно другого прекраснее. У противоположной стенки стояла этажерка с безделушками. В особенности тянуло нас к большой перламутровой раковине, в которой «еще слышался шум моря». Брать в руки эти сувениры разрешалось не всякий раз. Зато с неизменным благодушием встречал нас нигде не работавший «онкель» Пауль, занимавшийся, по-видимому, только своей коллекцией неких жестяных жетончиков на обитой черным бархатом доске. Долго хранился у меня его дар – три жетона, изображавших подкову, желтый щит со скрещенными на нем черными мечами и четырехлистник клевера с божьей коровкой.

Иногда мы заставали там и гостей – «танту» Труду с сыном-подростком Петером (почему-то прозванным мною «красным петухом», конечно, по-немецки). Взрослые, сидя за занимавшим середину комнаты столом, беседовали, благовоспитанный пионер Петер помалкивал, мы же с Ритой занимались никогда не надоедавшим делом – перебирали у окна шкатулку с пуговицами, бусинами и подобными драгоценностями. У каждой из нас уже были свои накопления, приносимые в фирменных коробочках из-под чая на смотрины и обмен. Помню, как жалко было мне Муську, которая, в случаях моих свиданий с Ритой у них дома, пыталась разглядеть своими огромными черными глазищами что-нибудь из дивных красот наших «сундучков». В отличие от нас, Муся получала вполне обычное домашнее воспитание под присмотром бабушки. Ее не учили языкам, не обременяли музыкальными занятиями, летом не бывала она вместе с нами на даче. Скорее всего, по причинам материального плана. Рита же, в те далекие времена державшая сестру на расстоянии (вероятно, ревнуя к матери), не допускала с моей стороны никаких поблажек. А с ее сложным армяно-шведским характером спорить не приходилось.

Перемены и разлуки

К чему это подробное предисловие? Очевидно, для закладки контрастной основы последовавшим переменам, разлуке с нашими воспитательницами, а затем – и с привычным жизненным укладом. С поступлением в семилетнем возрасте в первый класс мне пришлось расстаться с Августой, Рите – с Бертой. Для присмотра за мной мама переселила к нам моего деда, Леонида Александровича Томилова, с улицы Воскова, из прокуренной комнатушки моей третьей тетки. Мамина сестра Нина Леонидовна, врач-невропатолог, была, в глазах знакомых, человеком оригинальным. При входе в ее комнату сразу удивляли стены, увешанные географическими картами сибирского Юго-Востока (всегда интриговавшее меня теткино хобби). Собирала она и книги о знаменитых путешественниках в эти края. Но сама «принципиально» никуда не выезжала, довольствуясь одинокими многочасовыми прогулками по пригородным болотам. Опасаясь близких со мною контактов («чтобы не привыкнуть»), она, хорошо рисовавшая, все же дарила мне портреты животных – героев моих детских фантазий, а как-то – и целую коробку картонных елочных фей и эльфов. Помимо того, художественно обшивала двух своих кукол – от белья и шляпок к разнообразным костюмам до чулок и кожаных туфелек.

Дед, отработав свое на каком-то заводе и выйдя на пенсию, в свободное время от необходимого за мной надзора и выходов в булочную, тоже с увлечением предавался чтению. Сидя в большом кожаном (подаренном Лизочей) кресле возле заставленного горшками «своего» окна, углублялся в очередной фолиант о путешествиях. Особенно мечтал приобрести книгу доктора Елисеева о поездке в Африку (книгу, в конце концов, нашли в каком-то «буке»). Свою же основную, хроническую тоску «по землице» старался отводить уходом за густо заселившими оба наших окна растениями. Помню великолепные «ковровые» бегонии, мощные алоэ, регулярно цветущий наглый «тещин язык». Окно над дедовой кроватью пришлось перегородить дополнительной полкой – подоконники уже не вмещали разрастающегося обилия зелени. А на углу письменного стола, уже много лет росла порядочная финиковая пальма, выращенная мамой из косточки. Подозреваю, что в моих родственниках тосковали несостоявшиеся натуры, голодные души странников, а возможно – просто подавляемая бытом тяга к свободе…

Вот и мама, не имея больше возможности брать меня, школьницу, с собой в отпуск, сразу отбросила не любимый ею юг. Зато пристрастилась ездить до станции Веймарн под Кингисеппом в деревню к некой Ане, кажется, давнишней своей пациентке. Оставляя меня и деда временным заботам Нины (откровенно ими тяготившейся), она проводила скупые счастливые дни в быту деревенской избы, бродила по лесам. В город возвращалась, нагруженная брусникой и солеными грибами, заранее встревоженная ожиданием домашних новостей. Я понимала отвращение мамы к предстоящей до следующего отпуска «каторжной» жизни, отравляемой скандалами заведующей ее поликлиники. Но, сочувствуя, не умела выбрать верный тон для встречи. Кидаться с объятиями, подобно книжным персонажам, считала для себя неприемлемым, сантименты мне претили. «Мертвая душа!» – вздыхала мама. Утешеньем ей служила убежденность в моей поднадзорности и несомненные успехи в немецком. На нем я не только предпочитала, по случаю, общаться, но и размышлять. Даже отца, вернувшегося из очередной поездки и которого быстро забывала, я ошарашила вопросом: «Bist du mein Papa?». Мама же вроде осталась мною довольна – мол, времени мы тут даром не теряем!

В защиту свою, однако, скажу, что нежностей в семье не водилось. Вымотанной двойной работой и туберкулезом маме было не до «китайских церемоний». Это выражение ввел добрый Лизочин знакомый, прозванный мною, по инициалам, Ююшей. В свои визиты он брал меня, маленькую, на колени и торжественно чмокал в одну и в другую щечки. Мама же, со своими «очагами» и представлениями о гигиене за преступление сочла бы целовать ребенка. «Самое поганое место у человека – его рот!» – повторяла она (я твердо это усвоила). Рассчитывая только на себя, иногда ограничивалась риторическими обращениями типа «Думаешь, мне легко одной росу обивать?». Я молчала, ибо о «росе» не задумывалась – обходились же без отцов многие знакомые дети! И втайне досадовала на пустые жалобы. А ласкаться к энергичной, хорошо одетой тетке – еще надо было выбрать момент, в подозрении, что ответных чувств не вызову. Уж очень я не дотягивала до юных героинь прочитанных повестей. И поэтому имела причины сомневаться в чьей-либо ко мне любви. Даже – маминой, уяснив, что начавшаяся было ее научная карьера была напрочь загублена семейной жизнью, к тому же – не сложившейся.

Под рачительным женским руководством я вырастала феминисткой. Известные мне женские слабости, пожалуй, не без основания почитала добродетелями. Мама питала явную слабость к книгам, Лизоча и Вера были очень неравнодушны к красивым вещам – цветам, посуде, картинам, тетка Нина увлекалась виртуальными путешествиями, обе бонны – вязанием «напульсников», затем раздариваемых. Мамина знакомая, «Кошья матерь» любила кошек. Все это было благородным, добрым, созидательным. Чего, конечно, нельзя было утверждать о пресловутых слабостях противоположного пола, многие из которых, на мой взгляд, не заслуживали снисхождения.

Тем не менее, боясь вырастить из меня «не научившуюся делиться эгоистку», мама часто сетовала на отсутствие у нее нескольких детей. Сама же она, проведшая свое дошкольное детство в компании двух братьев и младшей сестрицы, похоже, большой привязанностью к ним не страдала. Но к чужим малышам, по ее словам, тянулась всегда, особенно в гимназические годы, с дозволения родителей одевая их и даже купая. В замужестве главным образом рассчитывала завести собственное потомство – «уж не меньше троих». Еще перед войной мама серьезно присматривалась к прехорошенькой кудрявой девчурке лет четырех, жившей со своей бабушкой в каморке под черной лестницей нашей музыкальной школы. Умершая мать, кажется, работала в ней уборщицей. Мама относила туда мои старые вещицы и, вероятно, вела с бабушкой соответствующие переговоры. Возможность появления сестры меня ни радовала, ни пугала. У Риты была Муська, с которой она ссорилась (на мой взгляд, излишне часто), «делиться» игрушками (но не всеми) было вроде не жалко; всплывали и смутные опасения о дополнительных нагрузках и обязанностях. Но война положила конец маминым планам. Бабушка умерла, мою несостоявшуюся сестричку как-то быстро эвакуировали с детдомом, и концы затерялись.

Вовка

Позднее выпала для меня еще одна возможность обзавестись, на сей раз, братом. Вскоре после войны некая неожиданно объявившаяся родственница привела к нам черноволосого парнишку лет восьми – с просьбой приютить его на время ее отъезда по вербовке куда-то «на севера». Дед на это время переселился в свое прежнее жилище, к Нине. В нашей комнате произвелась небольшая перестановка – мою раскладушку придвинули к противоположной стене у «прохода». На мое же место у рояля поставили раскладушку для Вовки. Дело было где-то в начале осени, Вовка был гол, как сокол, в узких для него коротких штанишках. Возмутившись, в тот же вечер мама села кроить и шить на нашем старом «Зингере» ребенку штаны, причем – «на вырост» (этих штанов Вовка ужасно стеснялся всю свою у нас жизнь). Сильно подозревая, что чадо подсунуто ей, возможно, и навсегда, с присущим ей чувством долга мама взялась перекраивать и его по своим понятиям с первых же дней. Сразу устроив в школу общеобразовательную, тут же записала и в музыкальную. Бедный Вовка только кряхтел, непривычный к такому родительскому напору. Мама не ленилась ежевечерне проверять его тетрадки и дневник, ходила на родительские собрания, спрашивала заданные наизусть стихи. Кажется, она даже пыталась общаться с маленьким дикарем по-французски. Читать Вовка приучен не был, с изумлением осматривал он мои набитые детской литературой шкафы. Возможно, он и читал бы, если бы позволяло время. Барабаня на нашей «прямострунке» какое-то начальное упражнение, тоскливо оглядывался на разложенный конструктор. Зная, что мама прислушивается к доносящимся к ней на кухню звукам, я давала Вовке передышку, подменяя его за роялем на безопасное время.

Закончив класс (без особых успехов), Вовка вздохнул свободнее – начались каникулы. По больничной территории мы часто бродили втроем с вернувшейся из эвакуации Лидой Бекерман. Ходили и к кольцу на Петропавловской, следили за тормозящими трамваями – хотелось научиться вскакивать на ходу. Но решимости совершить это преступление всякий раз не хватало. Наконец, пришлось расписаться в своей несостоятельности, оправдывая ее нежелательным присутствием среди пассажиров знакомых «институтских». Как-то, найдя заблудившуюся в задворках кухонную тележку, мы, откатив находку в укромное место, решили «приладить к ней мотор и использовать в качестве вездехода». Но, для начала, покрасить. В ту весну город усиленно залечивал военные раны – где отстраивался, где ремонтировался. На площади Льва Толстого, видно, что-то красили; прохаживаясь мимо оставленной в подворотне банки с краской и кистью, мы подхватили ее и унесли без зазрения совести. Два дня наслаждались мы покраской каталки в ярко-зеленый цвет и нетерпеливо ждали ее обсыхания. Банку тем временем тайно поставили на старое место, заранее хихикая над удивлением маляров. Но – смеется всегда последний. Нашу зеленую красавицу увели, не нашли мы ее и на парковке при кухне. Пришлось искать утешение для Вовки на Гренадерке, где я показала ему место моей некогда вырытой в холме землянки. К этому времени она просела и осыпалась, но парень взялся за ее восстановление с энтузиазмом.

Надо было заняться творчеством и другого рода. Раз, купив мороженного, наломав в стакан немного шоколада, я принесла это потрясающее лакомство Вовке с вестью о якобы открытом заезжим фокусником (почти волшебником) конкурсе на «верное имя» своему ручному бегемоту. Не может бегемот взлететь без вслух произнесенного правильного имени! А «пломбир» – задаток. Уверовал ли мой кузен (официальный Вовкин статус для посторонних) в экспромт, подобно снежному кому, обраставший парадоксальными подробностями? Верить хотелось, да и столь весомый аргумент, как мороженное, сбрасывать со счетов не приходилось… И началось, по известной сказке – «А не звать ли его так-то, или этак-то?». Я, принося очередной стаканчик, подбадривала Вовкину фантазию невероятными подсказками и сообщениями о начавшихся маленьких взлетах животного. Наконец (в предвидении конца моих финансов), мы вышли, после проб и переделок, на имя уж совершенно неотразимое – «Великое Фыркалище». В момент его оглашения бегемот взлетел на глазах у допущенных к опыту свидетелей, но приземляться раздумал. Сейчас держит курс, похоже, на Африку. Вдогонку послан самолет с крепкой сетью. А мороженное это, стало быть, последнее. «Да ну его, мороженное! Только бы долетел!»

В конце лета, однако, вернулась Вовкина мать. Бедный парень так и кинулся к ней. Мне она привезла целую коробку сушеных звезд и ракушек (положивших начало собственным сборам). Вовка же вытребовал у мамы свои старые штаны и тут же в них влез. Покинули они нас в тот же день. Но все это, вместе с разлукой, произошло значительно позже…

А в тот, первый свой школьный год я оказалась разлучена с Ритой – попав в одну школу, мы оказались в параллельных классах. Виделись урывками, на большой перемене, когда можно было съесть свои завтраки на одном подоконнике и обменяться информацией. К тому же в первом классе Рита, часто болевшая, сумела пропустить чуть ли не весь учебный год. Несправедливость судьбы удалось исправить лишь к третьему году обучения. Но и тогда для общения оставалось времени в обрез. Особенно у меня, занимавшейся еще с мадам Ло и Анной Ивановной.

К этому добавились поездки (куда-то в зимнюю тьму) к двум сестрам-немкам, для совершенствования языка. Эти уроки были групповыми. За большим столом мы писали диктанты, читали вслух, играли в требовавшие внимания игры, цифровое лото. В страхе что-либо не понять, я не имела времени рассмотреть своих соседей, не знала ни числа их, ни имен. О каком-либо более близком знакомстве не могло быть и речи – после занятий родители одевали нас в темной прихожей и уводили. К стыду, не помню точно имени нашей строгой учительницы (Амалия?), хотя довелось общаться с нею и позже. Но помню имя ее более мягкой, ведшей домашнее хозяйство сестры, склеившей мне раздавленного чужой неосторожной ногой пластмассового льва. Ее звали Агата.

Встречаться с Ритой мы еще могли на так называемых уроках ритмики. Проводили их, по договоренности с родителями славного Жени, в одной из их комнат, в которой имелись «инструмент» и оскаленная шкура бурого медведя (заранее скатываемая). Там мы, несколько девчонок с тем же Женей попадали под руководство восседавшей за роялем учительницы. Для начала маршировали под бодрый «Светит месяц, светит ясный». Его я долго принимала за «Турецкий марш» Моцарта – по причине «месяца». Затем под музыку изображали насекомых. Мне удавался разве что Муравей, медленно переставлявший ноги под тяжким грузом (согнутые колени, сцепленные руки закинуты за плечо). А ведь рядом порхали и Мотыльки, и Стрекозы! Не помню, кем бывала Рита, возможно – Пчелой. Был у нас и «оркестр» из ударных инструментов. С трудом удерживала я на весу тяжелый блестящий треугольник, в который еще надо было ударять палочкой. И завидовала невесомому Тамбурину, Погремушке и Рите с ее маленьким, легким треугольничком. Зато научилась лихо скакать «боковым галопом» в роли Охотника, иногда – даже в такт музыке.

Дополнительно к этим занятиям, для выправления лордоза, меня возили в группу профессора Турнера при ортопедической клинике Военно-медицинской академии, где мы на четвереньках подолгу ползали по кругу и качались на кольцах. Ползание я пыталась оживлять хищными поворотами головы и тихим рычаньем. Это позволялось.

Не рассчитывая на нашу природную одаренность, обе мамы со второго класса начали готовить нас к поступлению в музыкальную школу. Раиса Федоровна (учительница по фортепиано) у нас с Ритой была общая, но дни занятий не совпадали. Какое-то время, правда, до покупки рояля, готовить задания меня водили к Рите. Отбарабанивая упражнение (одно и то же для обеих), мы орали придуманные под мелодию слова: «Здравствуйте, здравствуйте, как вы поживаете?» – «Я живу великолепно, живу очень хорошо!». Потом мама купила старенький рояль, угловатую прямострунку (кажется, фирмы «Wirt») – «для начала». С концом наших с Ритой совместных занятий мой «интерес» к музыке сменился упорным отлыниванием, тут же каравшимся суровой рукой. Через несколько лет прямострунку сменил кабинетный «Bechstein», мамина гордость. Пережив вдруг открывшееся во мне лихорадочное увлечение музыкой, все же он, после моего решительного расставания с Ленинградом и переезда мамы с дедом на Выборгскую сторону, тоже был продан. Добавлю, что, проведя около тридцати лет в общежитии, мама ни разу не пожалела о перемещении в отдельную, хотя и «хрущевскую» квартиру. Вот уж она-то ностальгией по оставленному жилью не страдала. Я же в своих «домашних» снах, из всего числа смененных затем квартир неизменно вижу себя в нашей первой, в два широких окна, комнате.

Ольгино

Последнее наше, предвоенное лето нам с Ритой удалось провести вместе на даче в Ольгино. Хотя Рита и жила (с бабушкой?) у другой хозяйки, выгуливались мы, конечно, вместе, под условным присмотром деда. В кочковатом вытоптанном леске, прорезанном, к тому же, «торфяной» одноколейкой (переходить которую нам запрещалось), нашей фантазии стоило немалого труда найти себе достойное занятие. Приняв одноколейку за государственную границу, мы занялись ловлей шпионов. Каждая личность, в любом направлении дерзнувшая пересечь рельсы, вызывала наше острое подозрение. И по возможности прослеживалась с запоминанием максимального числа примет. Конечно, некоторые «перебежчики» в немноголюдном поселке попадались нам и по нескольку раз – их мы записывали в резиденты.

«Картотека» пухла от прозвищ. Но главным ее украшением стал списанный с внутренней стороны колодезного сруба (враг хитер!) «пароль» из трех букв. Было скопировано и еще кое-что, явно не на русском языке, хотя писано кириллицей. Как-то на поочередно хранившийся у нас дневник напоролись наши мамы. Учинив по возможности деликатное дознание, они, вероятно, вздохнули с облегчением, убедившись в полной нашей невинности. Более того, мы с готовностью отвели их к колодцу, где они смогли ознакомиться с первоисточником. После визита к председателю сельсовета «пароли» в колодце чем-то закрасили, а нам запретили к нему приближаться. Страница в дневнике оказалась вырванной. Поняв крайнюю секретность добытых нами сведений, мы воздержались от каких-либо вопросов по этому поводу.

Апогей нашей бдительности вызвал гнилой пень, ну до чего же подозрительный! Явно переносной, помещенный у самой «границы», он, конечно, прикрывал собой лаз в подземный проход под рельсами. Мы подергали пень, он наклонился и, действительно, обнажилась яма. Ждать было нельзя. Обмирая, я укрылась для дальнейшей слежки, Рита же бросилась за помощью на дачу к деду. Не спуская напряженного взора с объекта (он шевелился, увеличивался, уменьшался), я жаждала подмоги. Но вот, ведомая Ритой, появилась внушительная фигура деда, да еще с раскрытым «складником» в руке! Могу вообразить, в каком стиле был представлен ему казус! Тут же пень был сброшен, яма обследована, обнаружен кишащий населением муравейник. Удивительно, но столь вроде бы бесспорное доказательство нас до конца не разубедило – отыскивая по лесу мохнатых гусениц (для окукливания), присматривались мы и к пню. Пока он таинственным образом не исчез. Яму же плотно засыпали. Кто знает, не предотвратили ли мы «готовившееся» крушение вагонеток?


Дед на даче

Школьный возраст

Поступив в первый класс с большим опозданием из-за последнего вместе с мамой «юга», в школьную жизнь я входила с трудом, совсем не ориентируясь в правилах поведения уже как-то сложившегося детского общества. В первый свой школьный год спросить кого-нибудь о чем-либо я просто не смела, пытаясь разобраться в ситуациях самостоятельно. Так, впервые столкнувшись с проблемой «раздельных» туалетов, радостно направившись к обнаруженному вожделенному закутку, я была поражена обрушившимися на меня насмешками мальчишек, да и девчонок тоже. Учительница поставила на вид мое неадекватное поведение пришедшему забрать меня деду (мне не доверялся самостоятельный переход через трамвайную линию). Дед тоже как-то постеснялся уточнять расположение дамской уборной, и туалетная проблема в первом классе стала моей «казнью египетской». Ибо, уже изучив дорогу, я боялась отпрашиваться на уроках…

Несмотря на отрешенность от окружающих общественных интересов, с течением времени я все же определила для себя и врагов, и личности более или менее мне симпатичные. Среди первых, появление которых заставляло держаться настороже, выделялся настойчивыми нападками крепыш с круглыми совиными глазами. На беду, он сидел прямо за мной, чем втихомолку пользовался, то – пиная, то – засовывая что-нибудь подручное за шиворот. Наконец, признавшись в своих ежедневных страхах маме, получила от нее категорический совет «дать сдачи». Трезво оценивая слабость своих рук и полное отсутствие навыков самообороны, я могла рассчитывать только на ноги.

Следующим же утром, подойдя к ничего не подозревавшему мучителю, я, видимо, сильно, ударила его носком в живот. Вызванная по этому случаю мама меня оправдала, мне этого было достаточно, и, главное, я была оставлена в относительном покое.

Большой помощью при врастании в школьный коллектив оказалось распространенное в те годы прямо-таки повальное увлечение фантиками. Присоединение к СССР Прибалтийских республик наводнило Ленинград невкусными, но нарядно одетыми конфетами. Непривычно красивые, разнообразные фантики приобрели среди младших школьников хождение чуть ли не наравне с мелкой монетой. Их сортировали, оценивали, обменивали, ими любовались и хвастались. У меня накопилась большая шкатулка этого добра, редевшего по мере замещения более насущными интересами, но успевшего потешить меня азартом и гордостью обладания.

В классе, состоявшем в большинстве из детей малообеспеченных и малообразованных семей, определенное уважение вызывали три девочки. Две из них, кузины-татарочки Адиля и Роза, поражали аккуратностью синих халатиков и нарядностью тетрадных обложек. Мне, садившейся за уроки с досадой, и в голову не пришло бы украшать тетрадки переводными картинками и ленточками – закладками. Со слов мамы, знакомой, благодаря вызовам, с условиями жизни многих детей своего района, я знала, чего стоило сестричкам быть одними из лучших учениц класса. Росшие в бедных «подвальных» семьях с пьяными, скандальными, рвущими школьные тетрадки отцами, девочки могли готовить уроки и приводить в порядок свои вещи лишь ночью, под храп угомонившегося родителя…

Третью особу, спокойную, разумную и дружелюбную Асю Лебедеву я даже как-то осмелилась пригласить на свой день рождения (Рита еще не вернулась с дачи в Юкках). Помню, как удивилась эта девочка, оглядываясь в нашей «замеблированной» комнате, абсолютно непраздничной, и узнав, что будет единственной моей гостьей. Очевидно, она предвкушала какое-то общество, музыку, веселье. А у нас в то время не было даже радио. К счастью, удалось завести разговор о прочитанных книгах. Потом поиграли в настольные игры, которых у меня было множество (рассчитанных, правда, на нескольких игроков). Окончательно утешились пирогом-«утопленником» (перед раскатыванием тесто опускали в воду, где ему полагалось то ли утонуть, то ли – всплыть), неизменно пользовавшимися успехом сосисками в томатном соусе и домашним «хворостом». На память оставила мне Ася обвязанный ею самой платочек с вышитым попугайчиком в углу. Все же после того я уже не приглашала к нам сверстников, кроме, понятно, привычной к нашему укладу Риты. Да еще – не смущавшей меня своей веселой кротостью Лизы Киташкиной, в короткой, с вихром, стрижке и как бы сироты при родственниках. Мама, по-видимому, ее жалела и часто кормила нас вместе.

Тогда школа для таких детей, как Лиза и Роза, составлявших в стране большинство, одна могла стать средоточием всего интересного, доброго, правильного. Именно она внесла, за считанные десятилетия, основной вклад в формирование идеологии сословия, когда-то с самыми чистосердечными побуждениями эту страну перекроившего, а затем – защитившего. И, завершая предопределенный круг, сгинувшего в уже чуждой ему среде. Приходится сознавать, что совсем не так воспринимались школьные годы небольшим числом одноклассников, успевших дома превзойти и азы обучения, и много еще чего и полезного, и вредного для развивающегося мировоззрения.

Уходя в своих школьных воспоминаниях несколько вперед, признаюсь, что школа меня не увлекала. Безропотно подчиняясь необходимости ее посещения, я порой отвечала «гуманитарное» задание не по учебнику, увлекая слушателей (и себя) когда-то прочитанными и вспомнившимися подробностями. Но с ужасом ожидала встреч с двумя отравлявшими мои школьные и ранние университетские годы (а также – многие сны зрелых лет) дисциплинами – физикой («кинетикой») и органической химией. Всякую четверть по которой-нибудь их них мне грозила двойка, в последний миг как-то исправляемая не без Ритиного возмущенного вмешательства. Голубые плитки ее печки-голландки не раз сверху донизу бывали исписаны вязью химических уравнений. Однако окончательно развеять химический кошмар мне было не суждено. Нанимаемым же репетиторам по физике я не в состоянии была объяснить своих затруднений. Просто не умела мыслить в этом ключе. Удивительно, что на конкурсных экзаменах я умудрилась схватить по физике «пятерку», но, конечно, по иному ее разделу. Прочей математики эти трудности не касались. Да и ныне некоторые бытовые расчеты решаю через «икс». Рита же, до старости лет не научившаяся смирению, более всего негодовала на перенесенную десятилетнюю пытку раннего вставания и муштры. Но училась упорно и хорошо.

В любимицах у меня все же шли науки биологические. Исключением были уроки, на которых наша Антонина Антоновна обещала провести опыты по возбуждению лягушачьей мышцы током, или же – показать внутреннее строение земноводного. Помнится, ей ни того, ни другого сделать так и не удалось – накануне с трудом добытые лягушки неизменно исчезали. К концу уроков, с Ритой на стреме, я шла в кабинет биологии и выхватывала из банки пленницу. Придерживая ее носовым платком в кармане халатика, направлялась к туалету. Там пересаживала лягушку в мешочек и в портфеле уносила домой. Накапливавшиеся переселенки содержались в широкой банке, периодически отмываемой в общественной раковине. По зимнему времени плохо съедаемый мотыль гнил и вонял. В мои загруженные дни, бестрепетно пересадив «лягв» в чистое, мама мыла склизкий сосуд сама. От нее, нетерпимой в вопросах хищения чужой собственности, по этому обстоятельству упреков не помню. С оттаиванием в Ботаническом саду прудов я относила к ним своих пансионерок, моля судьбу более не искушать меня непосильными ситуациями.

Стремилась ли я тогда к чему-нибудь? Скорей всего, желания мои были либо несбыточными, либо недостаточно определившимися. В годы войны взрослые мечтали о мире. Но что бы мог изменить даже «мир» в непробиваемой рутине жизни? Деньги на небольшие личные потребности я получала, толком не зная им цены. А первый опыт их зарабатывания энтузиазма мне не прибавил. Некий гражданин через маму попросил меня перевести с немецкого какой-то технический текст. Задача оказалась сложнее ожидавшейся. Я всегда воспринимала смысл читаемого иностранного текста непосредственно, без потребности «внутреннего» перевода на русский. Здесь же – сразу затруднилась необходимостью подбора грамотного русского эквивалента каждой мысли и фразе. Многого не понимая, не имея словарей, свои скудные свободные часы я вынуждена была проводить над скоро опротивевшими листами. Всякий раз – поражаясь умению портить себе жизнь.

Наконец, накатав перевод с пробелами и вопросами, обратилась к Рите. Она же – выказала к проблеме вполне достойный ее самолюбия интерес. Были взяты словари, остальное доделал характер. К оговоренному сроку вся работа, переписанная Ритиным красивым округлым почерком (он оставался неизменным в течение всей ее жизни), была сдана заказчику. Мы получили двадцать рублей, тут же их разделив. Свою «десятку» я равнодушно отдала маме. Печальная судьба первого моего оплаченного перевода, главным образом, определилась полным отсутствием любопытства к содержанию текста. Самолюбия же, порою поднимавшего голову в близких мне вопросах, эта глубоко чуждая мне область задеть была не способна.

Радости

Возвращаясь ко временам дошкольным, вспоминаю, однако, свои праздники не столь одинокими, как описанный выше. На мои дни рождения собиралась довольно веселая компания из квартирных детей, Риты с Мусей, и некоторых «институтских». Для таких случаев тетка запускала нас в «комнаты заседаний». Мы играли в «золотые ворота» (пары пробегали под высоко сомкнутыми, но готовыми мигом опуститься руками), пятнашки, даже – в прятки за гардинами, с предварительными, бесконечной длины «считалками» («На золотом крыльце сидели…»). Прыгали, как умели, под теткин патефон, разваливались перевести дыхание в креслах и на кожаном диване. Много лет над ним висела большая картина, очевидно, графическая копия в духе Семирадского (позднее замененная портретом профессора Павлова). Удивительная по своему содержанию для хирургической клиники, она изображала накал соревнования двуконных колесниц то ли в Элладе, то ли в Риме. Угощались мы за большим заседательским столом, за которым я, в голубом крепдешиновом платьице, чувствовала себя хозяйкой замка…

Под Новый год в квартиру приходил строгий Дед Мороз, которого мы, столпившись в коридоре, ожидали с некоторым страхом (за год успевали накопить прегрешений!). После короткого допроса (за нас горячо заступались родители) Дед, оправляя ватную бороду, нас прощал и по очереди, начиная со старшего, Арнольда, вручал из мешка немудреные игрушки вроде бильбоке, калейдоскопа, прыгающих на скрытой пружинке «солдатиков» (ими сразу можно было заняться) и сласти. Принаряженные, мы, взаимно угощаясь из своих кульков, ходили из комнаты в комнату, рассматривая украшенные елки, подарки, вдыхая доносившиеся из кухни ароматы, пока нас не разводили по семьям. На другой день тетка устраивала у себя лотерею-«рыбалку» за выученный к этому случаю стишок или песенку. За плотную ширму закидывалась удочка, к которой прицеплялось нечто соответствующее возрасту и вкусу соискателя.

Из городских удовольствий первостепенными были зоосад и кино. В первый я ходила с дедом (всякий раз надеясь и не успевая усесться верхом на вороного карусельного коня, обгоняемая бесцеремонными мальчишками). Зверей я знала уже хорошо, удивляя собиравшийся у клеток народ подробными комментариями. Приближение же к кинотеатру за руку с мамой доводило до сердцебиения, а ее слова: «Не зайти ли нам?» – до прилива острого счастья. Высиживали мы только журнал – мультик или что-либо иное «детское», сбегая из зала под титры «взрослого» фильма.

Иногда вечерами мама брала меня и на продолжительные прогулки – в сторону Большой Невки. До войны на Петроградской набережной еще сохранялось несколько обшарпанных деревянных особнячков. Один из них, голубовато-сизого окраса, с колоннами и портиком в классическом стиле старых усадебных построек, особенно трогал мамину душу. В свободные дни ходили мы и дальше – мимо Нахимовского училища на Петровскую набережную, к любимым мамой домику Петра Первого и маньчжурским «львам» над хлюпающей о ступени Невой.

В предвоенную зиму мне уже дозволяли самостоятельные прогулки, которые обычно проходили на Гренадерке. После школы здесь собирались институтские ребята с лыжами и санками. Несколько детей жили в дворовом «флигеле». Хорошо помню старшую, серьезную, больную туберкулезом Лиду (она умерла в раннем возрасте), ее цыганистую двоюродную сестру, сапожникову дочку Веру, предприимчивого мальчишку Толю, а также – глазастую Тоню, жившую в здании Института с матерью-медсестрой. Избегая Толькиных накатанных трамплинов, я уводила свои санки в еще неосвоенные дали. Отыскав крутой, вполне дикий склон, отчаянно прорывалась сквозь снежные завалы с торчащим из них бурьяном. Иногда приглашала на такие рейды и Лизу Киташкину. Спускались то вдвоем, то по очереди, и уже в сумерках поднимались к нам сушиться.

Обычно же, приведенная дедом домой, накормленная и усаженная за уроки (проверка которых предстояла вечером маме), я предавалась привычному одиночеству. Игрушек было много; их, худо-бедно, я устроила в отведенном мне небольшом шкафу – спальни на верхних полках, гостиные и столовая – на средних, кухня – внизу. Были у меня и большая фарфоровая, с настоящими волосами и закрывающимися глазами кукла Лиза, которую я боялась уронить, большая же, с конфорками и луженой кухонной посудой плита, в духовке которой удавалось выпекать «жаворонков» («топилась» плита спиртовками), фарфоровые чайные сервизы. Был (но припрятываемый мамой) «Кинескоп». В некоторые дни его устанавливали позади меня, усаженной лицом к стене. На ее светлом фоне проецировались незамысловатые изображения забавных персонажей в несколько увеличенном виде. Проведя картинку до окна, мама вставляла следующую. Чтобы не портить торжественность события, я просила запустить которую-нибудь повторно. Настоящего кино, конечно, все это мне нисколько не заменяло. Но лучше всех был Лизочин подарок – в натуральной шерстке, со светлыми гривой и хвостом, под съемным кожаным седлом со стременами лошадь-качалка «Стрелка».

С запрятанными в шкаф постояльцами я общалась редко, довольствуясь набором «Конструктор» и альбомами для рисования. А также – получаемыми от Лизочиной сестры, скульптора Веры Семеновны, имевшей в помещении ЛОСХа свою мастерскую, кусками пластилина. Углубляясь в свой отчасти рукотворный мир, я, вероятно, никак не нарушала дедова покоя, не замечая ни присутствия его, ни отсутствия. Правда, показывала ему свои рисунки (лошадей). И разговоры наши велись о лошадях же, особенно о предпочитаемой всем другим породам работящей, выносливой «вятке». По дедовым словам, этих лошадок он оценил еще в дореволюционные времена строительства пермской ветки железной дороги, в чем принимал участие.

Моя тяга к лошадям не укрылась от тетки, посещавшей конное спортивное общество, обладательницы значка «Буденновский наездник». С Лизочиной подачи и ее экипировкой – бриджи, сапожки, шпоры и кожаный плетеный хлыст (тетка ездила с элегантным стеком) я сумела набрать для занятий в манеже группу из знакомых детей. Конечно, в нее записалась и Рита. Помню, как качнулась, напугав меня своей «неустойчивостью», высокая вороной масти Лавина во время рывка при моем первом вознесении в седло. Но – и необычное чувство наконец-то реализованной мечты. Войти в конюшню, вдохнуть ее теплый живой запах было счастьем. Лошадей наш Харитон Иванович менял каждое занятие. Мы сами их взнуздывали, седлали, с трудом затягивая подпругу и подгоняя стремена, расседлывали, протирали влажные спины пучками соломы, угощали.


Я и кукла Лиза


Характеры попадались разные. Удачей считалось получить Тонкую, упитанную вороную лошадку, доброжелательную и с плавной рысью. Труднее всего приходилось с мышастой Тайгой, злонравной и упрямой. Помню, как мучилась я с ней, не в силах поднять в галоп. Приходилось выезжать из идущего мерным манежным галопом круга на опасную близость не разбиравшего коня и всадника длинного бича. Внутри круга Тайгу, продолжавшую некоторое время мчаться скорой рысью, суровый «Харитоныч» немедля «призывал к порядку». И мне дозволяли вписаться в строй. А сколько раз на барьерах мы перескакивали через седельную луку по капризу той же Тайги! Уж очень она любила, резко приземляясь, стряхивать нас с шеи себе под ноги. Рысью же мы ездили и учебной, и «строевой», без стремян и с ними. Но все это, прямо относившееся к верховой езде, меня не смущало – в отличие от вдруг введенных Харитонычем элементов «циркачества». Остановив круг, он заставлял нас вертеться на лошадиной спине, садиться то боком, то задом наперед. И, очень страшное для меня, – вставать на скользком седле во весь рост (не выпуская повода). Спасибо, ученые лошади стояли, не шелохнувшись. Однако ожидание этих фокусов значительно омрачало удовольствие от занятий.

А как гордо переводили мы лошадей в другую конюшню, ведя их по улицам под уздцы, позванивая шпорами! Правда, картину портили сами кони, которые, не постигая торжественности момента, то и дело поднимали хвосты, усеивая наш путь «яблоками».

Был в конюшне и рыжий «дончак» по кличке Пляж. Его нам не давали, боясь «испортить». Тетка же, часто на Пляже ездившая, любила его и хвалила. Дело доходило даже до размышлений о его покупке, но, под трезвым влиянием Веры и мамы, заглохло. Конная наука, захватившая и первый год моего студенчества, закончилась отправкой лошадей зачем-то на Урал, в город Чкалов (Оренбург). Как бы то ни было, все эти «принимания», «вольты», смены аллюров, казавшиеся нам тогда необходимыми ступенями к совершенству, облегчили мне в дальнейшем общение с лошадьми и езду на них.

Тематика моих игровых фантазий как-то всегда сводилась к сборам в странствия. Героями выступали елочные фигурки зайчат на удобной проволочной основе, при гужевом транспорте из осликов и верблюдов. Верховых коней приходилось создавать из пластилина – вороных и саврасых, по цвету материала. Выстраивать свои караваны я предпочитала на безупречно гладкой рояльной деке, вполне пригодной под пустыню. Оттуда их решительно выдворял самум в лице мамы, не терпевшей профанации инструмента. Поэтому постоянный лагерь пришлось разбить на полированном красном дереве комода. Под его туманным зеркалом выстроилось несколько разноцветных бумажных палаток. На переднем плане – «очаг» с собравшимися вокруг котелка путешественниками, и развьюченный караван в сторонке. Бывало, я подолгу не могла оторвать глаз от этой завораживающей панорамы. То ли своим увлеченным постоянством я накликала себе судьбу, то ли инстинктивно ее предвидела? «Бивак» же сильно затруднил уборку пыли с комода, пылился сам и, наконец, рассеялся на уже ничего не говорящие моему воображению детали…

Визиты

В гости мы ходили редко, разве что к моим теткам Нине или Вере, жившим – одна на улице Воскова, другая – на углу Максима Горького и Блохина, напротив зоопарка. Впоследствии, после расселения нашего общежития в конце 50-х годов, полученную где-то отдельную квартирку Лизоча обменяла на комнату в коммуналке этого красивого дома. Правда – на комнату отличную, с высоким потолком и, главное, смежную с Верочкиной.

Иногда навещали (обязательно с гостинцем) и некую Е.М., прозванную «Кошьей матерью» по причине нескольких обитавших у нее кошек. Жила «Кошья матерь» в одном из красивых домов на правом берегу Карповки. Уже с порога квартиры в нос било резкое кошачье «амбре» – результат активности некастрированного котяры Мишки. Из его гаремчика особую симпатию вызывала ласковая яркая трехцветка. Но меня, так и не воспринявшую от своих воспитательниц «духа порядка», и то поражал царивший здесь развал, разбросанные по полу вещи, неубранные кошачьи «противни». И – седая, весьма интеллигентного облика, с тонкими чертами лица, по-видимому, совершенно неприспособленная к самостоятельной жизни хозяйка. Жила она, кажется, распродажей дорогих вещиц, сохранившихся после состоятельного, уже покойного супруга. Поработав одно время в архиве Ботанического Института на составлении списка научных коллекций, не сумела найти там дальнейшее себе применение. Хорошо зная шведский, пыталась заняться переводами, затем была устроена регистратором в одну из наших клиник. Но нигде надолго не приживалась – то ноги не шли, то глаза уставали. Как-то подарила она мне американский альбом для открыток в обложке из мягкой кожи (считалось, бизона), с профилем индейца в уборе из орлиных перьев. От нее же на нашей новогодней елке появилось несколько изящных шведских цепочек и колокольчиков. Боюсь, что войну ни «Кошья матерь», ни тем более ее питомцы не перенесли.

Из навещавших нас отлично помню мамину добрую знакомую, врача Веру Ивановну Грибкову, внук которой, Стива, выпасался в Старожиловке одновременно с моей дочерью Асей. В свои приезды в Ленинград я долгие годы один из обязательных визитов наносила В.И. и, впоследствии, ее интересному семейству. Иногда из своих лесов, всегда радостно мамой встречаемая, появлялась Аня. Из родственниц же наиболее часто заходила к нам в клинику, да и после переезда мамы на Торжковскую, ее кузина Ляля (Елена Александровна Доманевская-Епифанова), приходившаяся матерью тому спокойному мальчику Севе. Впоследствии, в годы моего отсутствия в Ленинграде, Сева Доманевский и его жена Ида, выручая маму, летом забирали деда на дачу. Дед же мой, дождавшись, наконец, правнука, не дотянул всего двух лет до своего столетия. Забрали Доманевские к себе и моих, временно оставшихся без надзора ребят в первые же дни после маминой внезапной гибели (в 1971 г. она была сбита поздним трамваем прямо перед домом Веры, где вдвоем поминали умершую два года назад Лизочу). В год написания этих строк (и – первого своего визита после сорокалетнего перерыва) я нашла Севу с Идой благополучно проживающими в Кобринском – зеленом селе под Гатчиной. Село отмечено «могилой Ганнибала» и охраняемым домиком няни Пушкина. Впереди – надежда познакомиться с живущими в городе их детьми, уже при нескольких внуках.

Я же, кроме дачного знакомства с Севой, других родственников своего возраста не знала. Как-то «тетя» Маруся (Мария Томилова-Никитина) привела с собой дочку, косоглазенькую и некрасивую. Не помню, чтобы за время визита мы с ней о чем-либо говорили. Танечка эта стала артисткой какого-то постоянно гастролировавшего театра, к тому же, по свидетельству мамы, очень даже хорошенькой. Где-то был еще и Сашенька, представленный мне, уже юношей, на родственном слете в Подольске.

Изредка наезжала (я, привыкшая ничего не уточнять, считала, что из Прибалтики), наполняя комнату низким насмешливым голосом, Ольга Карловна Балабина, «тетка Ольга», сестра рано умершей в Москве моей бабушки Марии Карловны Томиловой (урожденной Васильковской). Правда, приходили от нее открытки из Познани. Когда-то, забрав у овдовевшего и обремененного заботами главы семьи (моего деда) пятерых детей, она перевезла их в Петербург, где отдала двух мальчиков, Севу и Сережу, в Кадетский корпус, а Нину – в Смольный Институт для благородных девиц.


Нина – «смолянка»


Младшую дочь Ольги Карловны, маленькую «Мьелик», пришлось тоже похоронить, рядом с моей бабушкой, на Новодевичьем кладбище. Мама много лет переводила туда деньги на уход за обеими могилами. Какое-то время пыталась это делать и я. К моему немалому облегчению груз был снят неожиданным письмом от старшей Ольгиной дочери, Лили, взявшейся оплачивать могилы. Дама эта, изрядно пожившая заграницей, обосновалась в Прибалтике, наезжая в Ленинград и изредка нас в Эрисмана навещая (к маминому недовольству и даже ужасу). Помню, как в один из визитов Лиля поразила меня своим манто без пуговиц – мол, даме неприлично таскать что-либо в руках. Они должны лишь изящно кутать их обладательницу, придерживая изделие у горла и ниже. Подозревая подлую провокацию, мама запретила мне отвечать на ее письма.

Помню и высокого, худого, темноволосого юриста Колю, жившего под Подольском, по короткому посещению нас в Ленинграде незадолго до своей смерти от туберкулеза. Мама, с неудовольствием вспоминавшая время своих с ним забот, встретила его сдержанно. Мне он оставил маленькую фотографию двух своих дочек-школьниц, имен которых я не запомнила.

Судьбы других своих дядей не знаю, мама никогда о них не говорила. Однако недавно пришлось и мне услышать семейную легенду об одном из них, Всеволоде (мамином брате Севе), уже служившем в казачьем полку и во время гражданской войны попавшем в плен. За сопротивление при срывании с него погон их якобы заживо прибили к его плечам гвоздями. У нас в ворохе старинных безымянных фотографий есть одна любительская – несколько напряженно глядящего в объектив (очевидно, товарища) молодого всадника в казачьей фуражке на круто вздыбленной лошади.


Сева Томилов в казачьем полку


Слышала ли о его печальном конце мама? Кажется, Сева был ей ближе остальных детей. Меня она порой посвящала только в самые ранние воспоминания своего детства. О жизни семьи в «переломные годы» у нас, по понятным причинам, особенно же в моем присутствии, не распространялись. Не замечая особого тепла между мамой и родственниками, я и сама держалась с ними довольно отчужденно.

Но однажды, на пути из Алма-Аты домой в отпуск, по приглашению маминой тетки Лизы (Томиловой-Рытиковой), я остановилась на пару дней в Подольске. У Елизаветы Александровны, учительницы на пенсии, двадцать лет преподававшей в школе на Чукотке, я ночевала в крошечной комнатке на Красной улице, окруженная уходом и уютом. Утром, с меня, еще сонной, были даже сделаны два карандашных наброска некой молодой художницей. Торжественное знакомство с еще несколькими родственниками, в суете праздничного обеда мною не запомнившимися, состоялось уже на чьей-то другой квартире. Этот визит оказался единственным… Даже став постоянной жительницей Мытищ, добираться до Подольска мне утомительнее, чем съездить в Петербург. Да и к кому?

Гатчина

Возвращаясь памятью в Гатчину, я по-прежнему попадаю в страну нескончаемых лесов с глухими полянами и непроходимыми верстами малинников, безлюдных размытых дорог в неизвестные направления. Несмотря на неоднократные посещения дачи своей приятельницы в Гатчине-Варшавской и дворцово-паркового комплекса (частично восстановленного) в Гатчине-Балтийской, никак не могу выйти из своего первого о ней впечатления, сложившегося в пионерском лагере – кажется, в первое послевоенное лето. Мне было, вероятно, уже лет четырнадцать. В лагерь нас привезли на автобусе и к вечеру распределили по звеньям и палатам. Возможно, по старшинству меня назначили звеньевой, обременив ответственностью за исполнение звеном лагерного расписания, аккуратной застилки кроватей и дежурства по утреннему мытью полов в коридоре. Вечером же нас накормили в столовой, повергнув в изумление полной тарелкой манной каши и широким ломтем белого хлеба с маслом. За столом пошли тревожные толки, что этакое – для первого раза. Буфетчица, однако, смеясь, уверила нас, что так кормить будут всегда. Что скоро и этого нам покажется мало, и будет добавка.

Исполнять роль звеньевой я взялась рьяно, вставая раньше всех, для обретения сноровки в управлении постельным бельем. Надо ли говорить, что дома этому умению уделялось минимальное вниманье. Швабру с мокрой тряпкой я держала в руках впервые, но работа показалась проще, чем ожидалась. До завтрака надо было успеть во двор на зарядку, затем, с полотенцем на шее, – к установленным в ряд умывальникам. Нельзя было опаздывать на утреннюю линейку и подъем флага. Выстроенные по звеньям и отрядам в каре, при белых «верхах» и красных галстуках, мы выслушивали от начальства расписание на день. Дома в моем гардеробе белой блузки не оказалось; пришлось надевать белую мужскую рубашку, многослойно подворачивая рукава. Маме и в голову не приходила мысль их обрезать, а мне – попросить ее об этом. Лагерное начальство выговаривало за рубаху и мне, и маме, но дела не изменило. Расписание же было достаточно свободным. Правда, полное довольство жизнью, включая волнующие лекции местного краеведа, нарушали «массовки» (в основном – спортивные, из которых меня быстро исключали). Запомнился и поход – бесконечным шаганием по неудобной лесной дороге, и бессонной холодной, полуголодной ночью у костра. Утром лесник ругал вожатую за поломанные на топливо кусты и растащенные на шалаши стога. Сено пришлось сгрести. И долгий обратный путь был не весел. Романтики в этой «подначальной» затее я так и не ощутила.

В обычные же дни до обеда меня можно было найти на протекавшем по обочине лагеря звонком ручье, занятой промыслом – ловлей на вилку таившихся под камнями гольцов. Охота была непростой, от переворачивания камней и ледяной воды ломило руки и ноги, от солнечных бликов рябило в глазах. Добытых трех-четырех гольцов я несла на кухню. Добрая кухарка испекала их, нечищеных, на плите рядом с котлами и противнями готовящегося обеда. С кусочком хлеба я объедала рыбок до предполагаемых внутренностей, гордая умением добывать себе пропитание. После мертвого часа наступало время творчества. Невдалеке от моих охотничьих угодий обнаружились залежи прекрасной голубоватой глины, из которой я, имея опыт общения с пластилином, принялась создавать небольшой зоопарк. Хотелось вылепить грифона, или хотя бы сохранить у пантеры крылья. На улице Песочной еще и в блокаду одиноко стояла, не связанная с соседними домами, массивная арка «в никуда», с парой чугунных крылатых пантер наверху. Ничего прекраснее сочетания их точеных фигур с поднятыми на геральдический манер орлиными крыльями представить себе я не могла. Но мои глиняные изыски, высохнув, скоро отваливались. Да и само гибкое тело хищника приходилось творить лишь в позе скрадывания. Надо сказать, что мое хроническое отшельничество даже поощрялось – готовился межотрядный конкурс «Умелые руки». Дабы не быть обвиненной в отрыве от коллектива, я постаралась подрядить малолеток на сбор свежих репьев (репейника кругом росло вдосталь). Из них мы скатывали толстых мишек и котов с «цветущими» глазами. Право, получались они неплохо, при полной экономии клея и бумаги. И свежо выглядели среди приевшихся колпаков, масок и гирлянд.

Родители посещали нас еженедельно. Несмотря на хорошую кормежку, мы нетерпеливо ожидали гостинцев. Тут же их и поедали, уединившись с гостями на брошенных во дворе бревнах. Затем обычно, с разрешения начальства, уводили их в малинники. Вероятно, то были разросшиеся остатки довоенных сельских посадок, хотя никаких следов строений не обнаруживалось. Ягод была пропасть, причем разных сортов, от почти черных до янтарно-желтых. В город наши посетители уезжали тяжело нагруженными, но, надо думать, вдвойне довольными.

Уверившись, по-видимому, в моей благонадежности, начальство доверило под мою опеку трех младших девочек, выпросившихся набрать ягод накануне своего отъезда. Согласилась я неохотно, предчувствуя, что мне самой будет не до малины. Запасшись банками, пошли по знакомой тропе. Строго велела я своим подопечным держаться на виду. Но где там! Вскоре из поля зрения и слуха стали пропадать за громадными кустами то – одна, то – другая сборщица. Третью пришлось искать уже наобум, таская остальных за собой. Нашли ее где-то на краю поляны, напуганную неожиданным одиночеством и поэтому на ауканье не отвечавшую.

Конец ознакомительного фрагмента.