Амбруаз Воллар. Воспоминания торговца картинами
Предисловие. О том, как мне впервые предложили написать воспоминания
Как-то вечером в гостях у мадам С., после ужина, мы разговорились о достоинствах различных религий. Когда спросили мое мнение, я прямо заявил, что если бы мне пришлось выбирать, то я отдал бы предпочтение иудейской вере. Второе место я отвел протестантизму, а на самое последнее поставил католическое вероисповедание.
– Но позвольте полюбопытствовать, мсье Воллар, – спросила хозяйка дома, – каковы ваши соображения?
– Мадам, я родился в стране, жители которой не переносят сквозняков. Так вот, в синагогах прихожанам нельзя снимать шапку; протестантские храмы, где не принято оставаться в головном уборе, по крайней мере, прилично отапливаются; а в католических церквах, напротив, люди находятся с непокрытой головой под ледяными сводами, подвергаясь воздействию сквозняков, дующих из всех щелей…
– С таким необычным взглядом на вещи, – заговорила опять хозяйка дома, – вам бы следовало написать воспоминания. Это наверняка получилось бы у вас оригинально.
Ее совет развеселил гостей, и меня в первую очередь.
Однако по какому-то странному совпадению некоторое время спустя меня посетил представитель одной крупной американской фирмы, господин У.-Э. Бредли, и предложил написать воспоминания. Внутренне польщенный, я стал отказываться, заявив, что не понимаю, какой интерес может представлять для читателя рассказ о том, что я увидел и услышал за свою жизнь. Кроме того, я не скрыл от него, что пишу с большим трудом и, значит, медленно.
– Ну что ж! Мы дадим вам столько времени, сколько нужно.
Господин У.-Э. Бредли, достав из кармана какой-то документ, сказал:
– От вас требуется только поставить подпись… вон там… где крестик…
И я расписался совершенно машинально. После чего посетитель положил на стол чек, выписанный на определенную сумму долларов.
Заметив мое удивление, он сказал:
– Это аванс за вашу рукопись.
– Но если я умру, не успев ее вам передать, окажется, что ваша фирма заплатила деньги зря!..
– Как «зря»!.. Вы полагаете, что это ничего не стоит – дать объявление следующего содержания: «Фирма „Литтл Браун“[33] приобрела исключительные права на издание мемуаров господина Воллара… гм… великого…»
– Если уж на то пошло, не лучше ли написать: «Мемуары самого известного из торговцев картинами»?
– Действительно… Почему бы и нет?.. Недурно…
Про себя же я подумал: «Хорошая реклама может дать очень много, но во Франции с помощью подобных трюков человека не заставишь купить книгу».
И вот однажды вечером, зайдя в магазин Фламмариона, я заметил посетителя, листавшего книги и отбрасывающего их в сторону одну за другой. Я услышал, как он пробормотал: «Пока нет ничего похожего на выдающихся писателей». И он уже отобрал было «Отверженных» Виктора Гюго, как вдруг взгляд его упал на томик, лежавший в стопке только что вышедших изданий. «Ах! – воскликнул он. – Ведь это та самая вещь, о которой один критик сказал, что это нечто большее, чем Гюго». И, положив «Отверженных» на место, он решительно взял «Вождя» Клода Фаррера и двинулся к кассе.
I. С острова Реюньон на факультет права в Монпелье
Моя семья. – Первые годы жизни. – Страсть к красивым мундирам. – Я хочу быть судовым врачом. – Бакалавр. – Я отказываюсь от медицинской карьеры. – Решено: я буду изучать право
Я родился на острове Реюньон, этой «жемчужине Индийского океана», известной вначале под именем острова Бурбон, очаровательная природа и нравы которого были так хорошо описаны Мариусом-Ари Леблоном. Когда я рассказываю о своей родине, меня иногда спрашивают: «Сколько там жителей и какова площадь вашего острова?» Я где-то прочитал, что Реюньон меньше, чем самый маленький департамент Франции, если не считать департамента Сена. Что касается количества его жителей, об этом мне никогда не было известно.
Зато я знаю другое, то, что первыми колонизаторами острова Бурбон были преимущественно приехавшие из Франции аристократические семьи: в многочисленных королевских указах утверждалось, что дворяне, отправляющиеся на «колонизацию», не нарушают закона. Были там и крестьяне, которых политика Кольбера поощряла к заселению новых земель, присоединенных к французской короне. Во время Революции некоторые из «бывших» аристократов, почувствовав угрозу своей жизни, также отправились на «острова» в поисках надежного убежища. Наконец, к перечисленным категориям людей надо добавить французов, выходцев из самых разных сословий; покинуть родину их заставляла склонность к приключениям.
Таков был случай моего деда по материнской линии. Он родился на севере Франции. В молодости мечтал стать художником. Но в конце концов уехал в поисках удачи на Реюньон, где женился на девушке, родители которой были провансальцами. Помнится, среди бумаг, оставшихся после его смерти, я обнаружил обрывок письма, адресованного им другу-французу. В нем дед говорил о «божественном Энгре». Этот эпитет «божественный» по отношению к художнику показался мне удивительным, тем более что я впервые встречал его употребление применительно к человеку.
Что до моего отца, родители которого никогда не покидали древней провинции Иль-де-Франс, то он приехал на Реюньон, чтобы получить место в конторе нотариуса, и в конечном счете стал ее владельцем. Через несколько лет после прибытия на остров он женился. От этого брака родилось десять детей, старшим из них был я.
Находясь в окружении людей с чуждой культурой, которые понемногу просачивались на остров, – негров, китайцев, индусов, мальгашцев, – белое население было прежде всего озабочено тем, чтобы сохранить в целостности свою расу и традиции. Поэтому крайне важное значение придавалось воспитанию детей.
Однажды я услышал, как подруга моей тети Ноэми рассказывала, что попросила надзирателя лицея разрешить ее сыну, который должен был поехать вместе с ней за город, пропустить завтрашние занятия.
– Хорошо, – ответил надзиратель. – Но вы передадите вместе с ним объяснительную записку, в которой сошлетесь на то, что он был болен…
– Как?! Дать моему Эдуару пример обмана?! И мне, его матери, краснеть перед ним!.. Нет, уж лучше пусть идет в лицей.
Само собой, девушек воспитывали в строгих правилах благопристойности и приличия, которые сегодня вызвали бы у нас улыбку. Такое же воспитание я обнаруживал у южноамериканок, встречавшихся мне в Париже. Дело в том, что молодые чилийки, уругвайки и парагвайки имели до сих пор таких же воспитательниц, что и наши девушки на Реюньоне, – почтенных монахинь, которые поддерживали у себя в пансионах обычаи и этикет старой Франции… Я никогда не забуду своего удивления, когда увидел молодую бразильянку с изумительными пышными волосами, завитыми в узел.
– Почему вы, мадемуазель, не постриглись? – спросил я.
– Если бы я это сделала, то по возвращении в Рио все стали бы показывать на меня пальцем!
Через два года я вновь встретился с очаровательной иностранкой. Должен сказать, что на сей раз у нее была прическа под Жанну д’Арк. И я не уверен, что ныне девушки Реюньона не сделали того же…
Переносясь мысленно в далекое детство, я вижу попугая, сидящего на жердочке. Я сгорал от желания завладеть одним из перьев этой птицы; но, видя, как попугай разбивает клювом самые твердые семечки, я остерегался подходить к нему. Несмотря на свой юный возраст, я заметил, что соседский негритенок повторяет за мной все мои движения. Тогда в его присутствии я выдернул перышко из хвоста цыпленка, а затем, показав на попугая, сказал: «Ты тоже возьми себе красивое перо». Но он попятился и, скривив лицо, произнес: «Это нехорошо». И мне пришлось отказаться от столь вожделенного пера.
Вокруг жердочки, укрепленной во дворе под манговым деревом, вырос целый садик, где среди других растений распустились великолепные подсолнухи. Как-то раз, когда между мной и одним из моих братьев возникла ссора из-за владения садом попугая, тетя Ноэми, разняв нас, сказала: «Мы перенесем жердочку в другое место, чтобы вырос другой садик. Тогда у вас не будет причин для раздоров». Я спросил у няни: «Попугай никогда не роется в земле и не сажает зернышек, как же тогда вырастает садик?» – «Это, глупенький, дело непростое», – ответила она. Но я заметил, что, вылущивая семечки, попугай разбрасывает их вокруг себя. Так я нашел объяснение тому, откуда появляются все эти растения, растущие в таком очаровательном беспорядке.
В то время мной владела настоящая страсть к цветам. Когда взрослые были довольны моим поведением, они позволяли мне рвать их на наших клумбах. С какой радостью я собирал букеты! Предпочтение я отдавал розам; далии (несомненно, из-за того, что в них было что-то искусственное и металлическое, хотя я этого четко не осознавал) казались мне ненастоящими цветами. Однако я должен признаться, что, когда много лет спустя Ренуар предложил мне на выбор две свои картины, на одной из которых были изображены розы, а на другой далии, я, честно говоря, оказался в очень затруднительном положении.
У нас дома в гостиной находилась витрина, дававшая возможность полюбоваться не только образцами местной фауны – чучелами камышевок, бабочками под стеклом, раковинами, – но и букетами цветов, сделанными из соломки, окрашенной в различные цвета. Тетушка Ноэми, за которой ее подруги охотно признавали недюжинный талант акварелиста, с гордым видом срисовывала эти искусственные цветы к себе в альбом.
– Цветы в саду более красивые, – сказал я ей однажды.
– Да. Но зато цветы из соломки никогда не вянут, – возразила тетя.
Позднее я узнал, что по той же самой причине самые роскошные букеты Сезанна были срисованы с бумажных цветов.
Я продолжал донимать родителей просьбами разрешить мне кое-что переоборудовать в нашем саду по своему усмотрению. Но неизменно слышал в ответ: «Подожди… Тебе еще надо подрасти!»
А пока я просил няню переносить попугая с его жердочкой то на грядку с гвоздиками, то к бальзаминам, то поместить его среди роз и упивался разнообразием картин, которые я создавал таким образом. Помню, я отдавал предпочтение клумбе лилий, в центре ее птица с разноцветным оперением смотрелась ярким пятном. Был у меня еще и рыжий кот. Я нашел его как-то утром лежащим возле бордюра из незабудок. Я еще не знал тогда, что такое дополнительные цвета, но пришел в восторг от такого сочетания красок.
Однажды я составил небольшой букетик из маргариток и белых фиалок, который показался мне очень красивым. Я побежал показать его тетушке Ноэми.
– Послушай, – сказала она, – никогда нельзя помещать белые цветы рядом с белыми цветами… Они плохо смотрятся вместе.
– Но, тетушка, это не один и тот же белый цвет…
– Все равно… Говорю тебе, это монотонно.
Однако позднее мне довелось услышать от Ренуара, что он стремится передать эффект, создаваемый белым на белом. «Это невероятно сложно, – говорил он, – но в живописи нет ничего более увлекательного и эффектного».
Одним из моих детских желаний было стать… рабом! Я слышал от взрослых, что когда-то существовали рабы и что им постоянно приходилось скрываться в лесах.
– Так, значит, няни рабов позволяли им уходить? – спросил я.
– У рабов не было нянь.
Не иметь няни и совсем одному уходить в леса – как это, должно быть, интересно! И вот однажды, когда я рассматривал старую картинку, изображающую негра, сидящего на вершине кокосовой пальмы, окруженной охотниками с собаками, которые разъяренно вцепились в ствол дерева, няня объяснила мне:
– Это беглый раб. Он не желает спускаться вниз и ждет, когда хозяин выстрелит в него из ружья.
– Почему?
– Потому что он надеется, что повредит себе что-нибудь и не сможет больше работать. Видишь, какой это был лодырь!
Ее объяснение отбило у меня всякую охоту отправиться в одиночку в лес, где можно было натолкнуться на непослушных беглых негров. И с тех пор, когда во время прогулок мы проходили мимо лесной чащи, я инстинктивно сжимал сильнее руку своей нянюшки.
В четыре года во мне обнаружилась склонность к собирательству. Поскольку трогать что-либо внутри дома мне строго-настрого запрещалось, я довольствовался предметами, которые подбирал в саду и на которые никому не пришло бы в голову позариться. Так, я принялся собирать крупную гальку. У меня уже получилась весьма приличная «коллекция», как в один прекрасный день все мои богатства куда-то исчезли. Оказалось, что для починки стены понадобился строительный материал и все мои камешки пошли в дело.
Я сразу же оставил гальку ради осколков разбитой посуды, которые находил тут и там. Особенно нравились мне обломки голубого фарфора. Однако мои родители сочли, что разрешать ребенку играть с острыми предметами небезопасно, и осколки фарфора также бесследно исчезли.
Мне было сказано, что впредь все мои «коллекции» будут у меня отбираться. Я был слишком юн и еще не читал «Собирателя эхо»[34] Марка Твена. Какие прекрасные перспективы открылись бы тогда передо мной! Я смог бы собрать изумительную коллекцию звуков, раздававшихся в нашем саду и разносившихся по соседним садам! Окончательно лишившись всего, я, по крайней мере, имел возможность, когда захочу, полюбоваться сокровищами, собранными в музее естественных наук моего родного острова: раковинами, чучелами львов, тигров, птиц и т. п. После приезда во Францию мне довелось увидеть уже живых львов и тигров. И что же? Я едва осмеливаюсь это сказать: они произвели на меня ничуть не большее впечатление.
Во дворе музея жил дикобраз, который, в отличие от экспонатов, был вполне живым существом. Заплатив сторожу пять сантимов, можно было дотронуться до кончика его носа палочкой; и это было настоящим чудом – видеть, как ощетиниваются колючки животного, за которым бдительно присматривал его «импресарио», готовый остановить наши руки, инстинктивно тянувшиеся к дикобразу. «Эй, вы, поосторожней! А то вы повыдергиваете ему все иглы», – предупреждал он.
Когда мне исполнилось шесть лет, отец сказал:
– Теперь ты уже большой мальчик, тебе надо взяться за серьезные занятия под руководством тетушки Ноэми.
Эта тетя Ноэми, о которой я несколько раз упоминал, была старшей сестрой матери. Так и не выйдя замуж, она целиком посвятила себя воспитанию своих племянников и племянниц. Моя мать, поглощенная домашним хозяйством, нашла в ней бесценную помощницу. В уход за доверенными ей детьми тетя Ноэми вносила ту суетливую заботливость, которой курица окружает своих малышей: всем своим видом, вплоть до округлых очертаний плеч, скрытых пелериной, она напоминала наседку, которая хлопотливо собирает к себе под крыло птенцов.
Старая дева, она жила в постоянном страхе перед дьяволом. Я часто видел, как она осеняет свою грудь мелкими знаками креста. «Это чтобы сохранить сердце в чистоте, мое дитя, и не стать жертвой дьявола», – объясняла тетушка Ноэми. И она читала мне «Жизнь Арского кюре», где дьявол, никогда не оставлявший в покое святого, принимал самые разные обличья…
Я заметил, что моя тетя, когда мы отправлялись к дяде Бюроло, крестилась, проходя мимо картины, изображающей декольтированную даму: это была копия девы Рафаэля. Лично меня эта «дама» не пугала, и я наивно рассуждал, что если таково одно из обличий дьявола, то он не так уж и страшен. Но вот однажды ночью я вдруг проснулся от какого-то непонятного звука, словно кто-то царапал пол, и, несмотря на темноту, я разглядел белый продолговатый предмет, похожий на палочку, зигзагами метавшийся по комнате. Не было ли это проявлением дьявола? Я вскрикнул. Прибежала служанка. Весь дрожа от страха, я показал ей на белый предмет, остановившийся у стены. Она нагнулась, подобрала с пола свечу и воскликнула: «Глупая крыса! У нее слишком узкая норка, чтобы туда пролезла свеча…»
Значит, это была всего лишь крыса, похитившая свечку. С тех пор я стал меньше бояться дьявола.
Пришло время, когда наше воспитание взял в свои руки отец.
Это был человек, нежно привязанный к своим близким. Но, будучи весьма строгим к самому себе, он находил естественным быть столь же требовательным и к другим. В его представлении залогом будущего его детей могли быть только университетские степени. Не могу сказать, что я испытывал отвращение к учебе, но должен признаться в отсутствии у меня врожденных способностей к некоторым предметам, таким как математика, география, рисование… Особенно трудно давалось мне рисование. Я так никогда и не смог изобразить одного из маленьких человечков, которых дети рисуют на полях своих тетрадей.
За завтраком и обедом речь шла только об оценках, полученных за те или иные задания и сочинения. Когда день подходил к концу, мы все равно не могли считать себя свободными. После ужина начиналась проверка выученных уроков и исправление заданий на следующий день. Мой младший брат и я, поскольку разница в возрасте у нас была небольшой, учились по одной программе. Особое значение отец придавал греческому и латыни. Когда он не успевал проверить домашние задания после ужина, нам приходилось вставать затемно. Со свечой в руках мы спускались со второго этажа, где спали, на первый. Там нас уже ждал отец, вооружившийся своими страшными подстрочными переводами… Нам был не по душе столь строгий контроль за нашими успехами в обучении, и мы считали себя очень несчастными. Но все это были лишь мелкие неприятности: папе в нашем возрасте пришлось куда тяжелее.
Скромный служащий нотариальной конторы, он всего добился сам, занимаясь по ночам своим образованием. Став нотариусом, отец находил удовольствие только в общении с книгами, от одних названий которых мне и поныне делается не по себе. Помню «Логику» Пор-Рояля[35], «Рассуждение о методе» Декарта, «Разыскания истины» Мальбранша… Благодаря этой сосредоточенности на самом себе его ум приобрел какую-то сухость, что-то от пуританского аскетизма, который он навязывал окружающим. Поэтому, воспитанные в католической вере, мы были лишены и тех радостей, которые она считает позволительными даже для самых истовых своих адептов. Вспоминаю, как возмутился отец, когда мать, поверив каталогу книг для юношества, купила мне на двенадцатилетие сказки Андерсена.
– Покажи мне эту книгу, – сказал отец.
Наткнувшись на сказку «Платье короля», он воскликнул:
– Как! Здесь говорится о голом человеке?.. – и конфисковал издание.
Однако настоящий ужас внушала моему отцу женщина.
Когда труппа артистов, находившаяся проездом на острове, давала спектакль «Мария, или Божья благодать» и один из моих дядей предложил сводить меня туда, папу эта идея встревожила, ибо он считал, что одно только присутствие на сцене актрисы могло внушить «дурные мысли» юноше моего возраста. В то время мне было шестнадцать лет! Надо ли добавлять, что к нам в дом приглашались самые некрасивые служанки. И не только служанки. Поскольку мне надо было учить английский язык, однажды я сказал отцу: «Кажется, есть такая мадам Бокаж, которая владеет превосходным методом обучения современным языкам». Эта мадам Бокаж была симпатичной вдовой, чей сорокалетний возраст скрашивался пышными формами, которые вызывали острейший интерес у подростка, каковым я тогда был. Отец, ничего не ответив, строго посмотрел на меня. По прошествии некоторого времени он сказал: «Я нашел преподавательницу английского языка, произношение у нее еще лучше, чем у твоей мадам Бокаж…» Соответствовало ли это действительности, я не знаю. Но в чем я смог убедиться своими глазами, так это в том, что мадемуазель Желье, нанятая мне в преподаватели, была необычайно уродлива.
К счастью, строгая дисциплина, которой мы подчинялись, ослабевала в течение двухмесячных каникул, когда семья уезжала в Брюле. Брюле, расположенный на высоте пятисот или шестисот метров над уровнем моря, – это хаотичные заросли папоротника, гортензий, древовидных камелий, смешение разных растений, как на гравюре Бредена. Это река со множеством излучин, всюду образующая водоемы и водопады. Это голубой туман, спускающийся на закате с гор, какая-то неосязаемая вата, которая в считаные мгновения распространяет сумрак, как бы сотканный из серебристо-серых тонов, восхищающих зрителя на полотнах Уистлера.
С вершины Брюле в те дни, когда воздух отличался особенной чистотой, можно было увидеть вдали другую вершину, всю белую, носящую название Питон-де-Неж. В шестнадцать лет родители разрешили мне отправиться туда на экскурсию.
– Ах, вот уж где белый цвет – так это белый цвет! – воскликнул я.
– Тут есть и голубой, мсье, – произнес у меня за спиной негр.
Я присмотрелся повнимательнее и должен был признать, что негр прав: на снегу действительно лежали голубые отсветы. Но почему, рассуждал я, несмотря на эту голубизну, он кажется таким ослепительно-белым? Много лет спустя, наблюдая за прачкой, полоскавшей белье, я спросил:
– Для чего вы добавляете синьку в воду, которой споласкиваете белье?
– Чтобы оно было совсем белым, – ответила женщина.
Однажды я обнаружил дома альбом, когда-то принадлежавший моему деду. В нем оказалось множество репродукций мундиров, которые носили офицеры французской армии, и я пришел в восторг при виде стольких великолепных военных. Ах, если бы я когда-нибудь смог надеть на себя один из этих красивых костюмов!
И вот как-то в воскресенье, выходя из собора после торжественной мессы, я замер от изумления, увидев нескольких офицеров, одетых в мундиры еще более пестрые, чем те, что были в дедушкином альбоме. Я навел справки и узнал, что это морские врачи и фармацевты. На голове у них были фуражки, украшенные узорами, так что их легко было спутать с головными уборами генералов, а на спине сверкало чудесное солнце, все из золота. Единственное различие между двумя формами состояло в окраске бархата воротника и обшлагов, которые были зелеными у фармацевтов и малиновыми у врачей. Свой выбор я остановил на последнем цвете, сообразив, что золото блестит на малиновом фоне ярче, чем на зеленом.
Определившись, я заявил отцу: «Я хочу быть морским врачом!..» – «Во всяком случае, – сказал он хладнокровно, – я советую тебе для начала исправить оценки в лицее».
Спустя некоторое время учитель по литературе, большой почитатель Виктора Гюго, предложил написать сочинение на тему «Гротеск в произведениях древних и современных авторов». Вспомнив, что эта тема раскрыта в предисловии к «Кромвелю», я как ни в чем не бывало списал все у поэта. И учитель оценил мое сочинение как самое… плохое! Несмотря на свое преклонение перед Гюго, папаша Жейо не увидел в моей работе ничего, кроме восторженности. Она показалась ему какой-то нелепой и до такой степени высокопарной, что он, желая показать моим одноклассникам, до чего может доходить пафос, прочитал сочинение вслух, и класс, слушая его, покатывался со смеху. Оскорбленный до глубины души, я хотел было сознаться в обмане, но, подумав, решил, что благоразумнее промолчать: приближался экзамен на бакалавра, а папаша Жейо был не только преподавателем, но также выполнял обязанности экзаменатора…
На Реюньоне степень бакалавра была в глазах семей настолько же престижной, насколько она внушала ужас ученикам. В довершение всего экзаменационная комиссия состояла в том числе и из судей, и легко себе представить, как были напуганы лицеисты, когда они вдруг оказывались перед прокурором Республики и следователем: мы выглядели не столько учениками, сколько подсудимыми, ожидающими приговора. Вдобавок по некоторым предметам я учился из рук вон плохо, в частности по истории и географии, а экзамены по этим дисциплинам принимал сам председатель комиссии, господин прокурор Республики, чья суровость наводила ужас на кандидатов. Только чудо могло меня спасти, и оно свершилось. В тот момент, когда прокурор Республики открыл рот, чтобы задать мне вопрос, в экзаменационный зал ворвался полицейский и подбежал к нему. Он сообщил, что в сквере перед городской ратушей обнаружен труп повесившегося на самой высокой ветке тамариндового дерева индийца, «свободного работника». Так называли индийцев, за которыми ездили на их родину, чтобы заменить ими негров; последние, освободившись от рабства, получали статус избирателей и по этой причине считали труд недостойным своего нового положения. Наш «свободный работник», страдавший от ностальгии, прибегнул к такому нецивилизованному способу расторжения контракта. К тому же смерть давала одно существенное преимущество – она позволяла ему воскреснуть на родине, согласно распространенному там поверью: «Посаженное здесь вырастет в Мадрасе».
Короче говоря, жандарм явился сообщить о происшествии прокурору Республики; но прежде всего он хотел узнать, надо ли перерезать веревку…
Прокурор поспешно удалился вместе с полицейским; таким образом, ситуация складывалась в мою пользу. А поскольку удача никогда не приходит одна, экзамен продолжил другой член комиссии, лицейский учитель истории, давний друг нашей семьи. Так я получил степень бакалавра.
Теперь я мог ехать во Францию, чтобы заняться изучением медицины! Так как обычно врачи заполняют рецепты и ставят подписи крайне неразборчивым почерком, я тут же стал учиться писать как курица лапой. Но мои усилия оказались напрасными. Отец устроил мне своеобразное испытание, отведя в больницу, где я присутствовал на операции. От одного только вида крови я едва не грохнулся в обморок и с болью в сердце вынужден был признать, что мне следует отказаться от галунов и золотистого солнца, к которым я так стремился.
Карьера врача на этом для меня закончилась, и все решили, что я должен заняться изучением права. Отец выбрал факультет в Монпелье, полагая, что, прежде чем я привыкну к суровому северному климату, мне следует пройти стажировку на юге.
II. Приезд во Францию. Первые впечатления
О том, что меня удивило в Марселе. – Я изучаю право в Монпелье. – Аптека Петето
Первая встреча с Марселем стала для меня сюрпризом. Марсель, ворота Востока, Марсель фокейцев, всегда казался мне сказочным городом. Но таким он предстал передо мной, когда я сошел на берег. Сперва я был несколько ошарашен царившим вокруг оживлением. Но я быстро пришел в себя. «В конечном счете, – подумал я, глядя на всех этих озабоченных прохожих, снующих туда и сюда, – это тот же Реюньон, только гораздо больших размеров». И словно я все еще находился на своем родном острове, где все друг друга знают, я спросил у какой-то женщины, где живет господин Анри Тайяр, и нисколько не удивился, когда она без колебаний сообщила мне название улицы, номер дома и этаж. Разгадка, однако, была проста: оказывается, волей случая я обратился с вопросом к горничной своего друга (позже я узнал ее в женщине, которая подавала на стол). По дороге у меня было немало поводов для удивления: например, трамваи, непременно набитые битком. Откуда и куда могли ехать все эти люди? Странными казались также и дымовые трубы, тесно прижавшиеся друг к другу на крышах домов. Одна из них вызвала у меня особый интерес, поскольку буквально ощетинилась трубками из листового железа, которые с их колпаками, поворачивающимися на ветру, напоминали собрание людей, кивавших друг другу. Позднее, рассматривая картину, написанную в стиле кубизма, я подумал: «Где-то я уже это видел». Это были точь-в-точь марсельские трубы.
В очередной раз я удивился, заметив в глубине молочного магазина разложенные на полках большие куски масла. Поскольку я приехал из страны, где масло было очень редким продуктом (оно поступало на Реюньон в основном из Европы в коробках или флаконах, откуда его извлекали на кончике ножа), эти большие куски, которые были гордо выставлены напоказ, заставили меня широко раскрыть глаза. И еще один сюрприз – веревка для разрезания масла… Однако мое искреннее негодование вызвали небольшие тележки, которые тащили за собой люди. Мое детство было проникнуто рассказами, почерпнутыми из «Хижины дяди Тома»; я прекрасно знал, что рабов больше нет, и тем не менее я увидел людей, впряженных в тележки наподобие осликов!..
В Марселе я был только проездом. По прибытии в Монпелье прежде всего пришлось искать пансион, который был бы мне по карману. Я нашел такой, где за пятьдесят франков в месяц утром и вечером подавали закуску или суп, мясное блюдо, овощи, сыр, фрукты, полбутылки вина и вдоволь хлеба. Я познакомился там с репетитором из коллежа в Безье, которому его родной город выделил стипендию, для того чтобы он мог подготовиться на преподавателя лицея. Он был высоким и худым, с красным лицом, носил неизменный редингот, и его прозвали Верзилой. Слегка чопорные манеры и нечто от янсениста в его облике резко контрастировали с эмансипированным поведением других студентов. Вот почему один из преподавателей факультета рекомендовал его хозяйке самого крупного в Монпелье дома свиданий; она искала какого-нибудь серьезного человека, который мог бы давать уроки ее воспитанницам с целью повышения их культурного уровня, так как этот дом посещала интеллектуальная элита города. Но Верзила гордо отклонил ее предложение. Помню, в каком он был отчаянии, когда провалился на экзамене. «Значит, мне всю жизнь придется быть репетитором!» – «Но почему бы вам не заняться политикой?» – сказал кто-то. Он пожал плечами. Совет, однако, оказался хорошим, и позднее он последовал ему. Политика привела Верзилу сперва в парламент, а затем на улицу Гренель: именно мсье Луи Лаффер стал ректором университета.
После того как я обеспечил себе «пропитание» в дешевом пансионе, надо было подумать о «крыше». Я нашел жилье в доме, принадлежащем аптекарю по имени Петето, с которым у меня скоро завязались дружеские отношения. Моя жизнь текла очень размеренно. Я почти никуда не ходил и охотно помогал жене аптекаря в приготовлении не очень сложных препаратов (без ядовитых веществ), что входило в ее обязанности. Кроме того, я ухаживал за цветами в садике, который располагался позади аптеки и возвышался над железной дорогой. Там росло фиговое дерево; тщетно я очищал его листья, задыхавшиеся в паровозной копоти: ни одна фига так никогда и не созрела.
Господин Петето продолжал внушать мне уважение, особенно когда надевал охотничий костюм. Ну и забавно же он выглядел! По правде сказать, он не охотился, ему делалось дурно от одного вида крови, и если его встречали в городе с ружьем за спиной, то только потому, что, получив разрешение на охоту и стремясь не отстать от коллег, офицеров запаса, он хотел воспользоваться своим правом, которое давали ему уплаченные за охотничье удостоверение двадцать пять франков.
Каждое воскресенье мы, чета Петето и я, отправлялись на прогулку в лес. Я собирал мелкие ягоды вдоль изгородей, составлял букеты из полевых цветов, которые дарил нашей спутнице. Однажды я застал курицу в тот момент, когда она снесла яйцо, и принес его, очень гордясь этим поступком. Мы не трогали благородные цветы; но в то воскресенье, когда мы проходили мимо решетчатой ограды, верх которой был увит розами, мадам Петето вскрикнула от восхищения, и я уже собрался было полезть за розами, как она остановила меня:
– Нет, лучше я сама.
Я соединил ладони; она уперлась в них одной ногой, словно это было стремя, и, приподнявшись с земли, дотянулась до цветка. В этот момент сквозь решетку мы увидели хозяина виллы. Кажется, он нас заметил. Я быстро спрятал розу, «улику преступления».
Владелец розового куста подошел к нам и, обращаясь к супруге аптекаря, сказал, держа в руке шляпу:
– Мадам, у меня есть более красивые розы, чем эти, и я был бы счастлив, если бы вы их приняли от меня.
Мы вошли; мадам Петето чувствовала себя уверенно, а аптекарь и я были несколько сконфужены. Увидев подошедшего садовника, я с беспокойством подумал: «Не является ли та курица, у которой я отобрал яйцо, собственностью хозяев виллы?» И поглубже затолкал его в карман.
На обратном пути супруга аптекаря держала в руках роскошный букет роз. Я нес яйцо и букетик полевых цветов.
Иногда в воскресные дни мы отправлялись позавтракать на траве. Для этой цели выбиралось тихое место, покой которого нарушал лишь стрекот цикад.
Господин Петето в сопровождении своего пса Пикрата нес завтрак; я – десерт в небольшой корзинке и книгу «Письма с мельницы», лежавшую в кармане пиджака; отрывки из нее госпожа Петето имела обыкновение читать нам вслух.
Во время одной из таких экскурсий, проходя мимо нашего мясника, мы заметили белую козу.
– О, какая симпатичная козочка! – взволнованно воскликнула мадам Петето и попросила мясника доверить ее нам, пообещав, что вечером мы приведем ее обратно домой. Он согласился.
– Только не позволяйте ей много бегать, – посоветовал он. – Это распаривает мясо.
Я взял животное за привязанную к шее веревку, и мы продолжали путь. Но когда мы шли мимо виллы, на которой висела табличка: «Сдается в аренду», коза заблеяла.
– Она узнала свой дом, – сказал нам сосед. – Ее прежние хозяева жили здесь. Врач порекомендовал им поить ребенка козьим молоком. Теперь он вылечился, и вчера они все уехали.
– Жаклин! – крикнул своей жене аптекарь, который успел уже уйти далеко вперед.
Услышав это имя, козочка потянула веревку в сторону господина Петето и, нагнав его, облизала ему руку. Теперь мы нарочно окликали козу, и милое животное подбегало то к одному, то к другому из нас и ласкалось.
– Хорошо, что ее зовут так же, как и меня, – сказала мадам Петето.
Мы подошли к ручью. Место было чудесным, и мы решили там остановиться.
На траве была расстелена скатерть, а бутылки положены остужаться. Мадам Петето взяла у меня из рук «Письма с мельницы» и, погладив козочку, прочла нам с чувством, соответствующим обстоятельствам, «Козочку мсье Сегена».
После завтрака мы принялись спорить о том, что лучше для животного: кончить свои дни, угодив волку на обед или под ножом мясника. Госпожа Петето, натура поэтическая, пыталась разжалобить нас, рисуя мрачную картину бойни, но тут ее супруг вспомнил, что мясник режет скот у себя в саду.
– Я предпочитаю такой конец для Жаклин, – сказала жена аптекаря и, обращаясь к козочке, добавила: – Ты видишь, милая, мы тебя любим.
Коза вытянула морду в нашу сторону. Она покачивала бородкой и словно бы говорила: «Да, да…»
Как-то вечером – шел уже двенадцатый час – я проснулся оттого, что кто-то постучался в мою дверь. Это был господин Петето в плаще, застегнутом на все пуговицы. Гремела страшная гроза.
– Как! Вы собираетесь выйти в такую погоду?
– Что поделаешь, надо. И поскольку моя жена ужасно боится грома, я надеюсь, что вы составите ей компанию до моего прихода.
И он вышел в сопровождении Пикрата, который не подпрыгивал радостно, как это делал обычно, а уныло плелся за хозяином, опустив хвост.
Жене аптекаря была неизвестна причина столь внезапного и странного ухода.
– Мой муж, который ничего от меня не скрывает, на этот раз точно язык проглотил. Он сказал только с таинственным видом, что готовится нечто очень важное.
Исчерпав не одну тему разговора, я понемногу впал в состояние полудремы; из него меня вывели лай Пикрата и чавканье ботинок, расплескивающих воду. Это был господин Петето, возвращавшийся из своей экспедиции.
– Как ты промок! – воскликнула его жена.
– Я даже не почувствовал дождя. Мы победили. По моему предложению коллеги единодушно проголосовали за смерть Живодана.
Я знал этого Живодана. Это был городской фармацевт, который продавал лекарства ниже проставленной на упаковке цены.
У меня невольно вырвалось:
– Что? Вы собираетесь отравить вашего коллегу?
Ибо я подумал, что смертный приговор, вынесенный аптекарями…
Господин Петето встал весь бледный:
– Мы – убийцы?! Нет, мы одолеем Живодана вполне законными средствами. Этот негодяй снизил цены на швейцарские пилюли и пастилки Жероделя до одного франка пятнадцати сантимов. С завтрашнего дня мы определенно начнем продавать их за один франк.
В большей степени привыкшая, чем я, к преувеличениям южан, мадам Петето и глазом не моргнула, узнав, что ее муж проголосовал за смерть Живодана. Но решение торговать лекарствами себе в убыток вызвало у нее протест.
– Эпоха больших лишений только начинается, – продолжал серьезным тоном господин Петето. – Мы поклялись на Фармакопее, что будем держаться до последнего. На следующей неделе мы собираемся взяться за сироп Патапона, затем придет черед настойки Дешьена, рыбьего жира, сандала Миди, железистой соли Бравэ.
Я так и не узнал, чем завершилась битва, ибо как раз в те дни мой отец решил, что мне следует окончить курс юридических наук в Париже.
III. В Париже
Школа права. – Аукцион. – Синьор Инноченти. – Художники, торговцы, коллекционеры. – Фелисьен Ропс. – Салон доктора Фийо. – В мастерской Льюиса Брауна
Мне часто приходилось слышать разговоры о том, в какой восторг приходит иностранец, впервые попадающий в Париж. Однако когда я после двух лет изучения права в Монпелье вышел из поезда на Лионском вокзале, то первым делом обратил внимание на хмурые улицы под мелким пронизывающим дождем. Фиакр, в который я сел, попал в затор; извозчики осыпали друг друга отборными ругательствами. Выбравшись из пробки, мы доехали до Латинского квартала, и я вышел возле невзрачного отеля, который мне порекомендовали. Там я провел ночь, дрожа от холода, так как не было возможности затопить камин. Но главное – я был в Париже! Париж!.. Волшебное слово, оно заранее располагало меня к тому, чтобы восхищаться всем увиденным. Гостиница находилась на улице Тулье, в двух шагах от Люксембургского сада. Именно туда я и отправился на другой день с самого утра. Меня ждало разочарование. Он был всего лишь более просторным, но и менее уютным, чем «Сад короля» на моем родном острове; лишь позднее я разглядел его великолепную планировку. Я пошел осматривать музеи, однако единственное, что осталось в памяти после часовой прогулки по нескончаемым залам, – это ощущение безмерной скуки.
Какими забавными кажутся мне все эти путешественники вокруг света, которые рассуждают, как о привычных вещах, о том, что они увидели, странствуя по миру. Только во время войны, когда в городе соблюдалась маскировка и погасли все огни, меня по-настоящему потрясла несравненная красота церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, освещенной лунным светом. Как и все, я неоднократно посещал Колониальную выставку 1931 года; как и все, я, в частности, останавливался перед воссозданным ангкорским храмом. Я тоже говорил: «Это очень интересно», но не испытывал никаких чувств. Однажды в каких-то влажных сумерках мои глаза вдруг раскрылись, и я увидел весь Восток. Точно так же, когда я гулял по Большим бульварам на уровне улицы Лаффит, вдали показалась церковь Сакре-Кёр, словно зов таинственного города, только что возникшего передо мной.
Но я не единственный, кого Париж очаровал не сразу. Прислугой у меня была на редкость немногословная деревенская девушка. Ее молчаливость я принимал за положительное качество, но в одно прекрасное утро, после нескольких недель работы, она вдруг предстала передо мной в шляпке и с чемоданом в руке.
– Довожу до вашего сведения, мсье, что я уезжаю, – сказала она.
– Как? Что случилось?.. Вам здесь не нравится?
– Нет, мсье. Ваш Париж очень скучный. Дома я могу поговорить с любым человеком, а здесь никто не обращает на меня внимания. И потом, гулять тут неинтересно, все улицы похожи одна на другую. Я умираю от тоски… Я должна вернуться домой…
В Париже я ходил на занятия не чаще, чем в Монпелье; но это не помешало мне получить лиценциат. Затем я начал готовиться к докторской степени, однако сдал лишь первый экзамен, так как фланирование по набережным вдоль витрин, в которых были выставлены всевозможные рисунки и гравюры, занимало меня куда больше, чем экзамены.
«Какая неудача!» – воскликнул я про себя, когда мне удалось приобрести за двадцать франков небольшую картину на фарфоре, изображающую девушку с разбитым кувшином и подписанную: «Лор-Леви д. Бонна». Ребенком я прочитал в одной из моих дорогих книг историю маленькой парижанки, которая, получив от родителей на именины три луидора, захлопала в ладоши и воскликнула: «На эти деньги я смогу купить красивую репродукцию картины Бонна „Иов на куче навоза“». Автор рассказал и о том, что его героиня, выйдя из дому, чтобы сделать эту покупку, повстречала по дороге нищего на вид старика и, пожалев его, отдала ему свои луидоры. Это подаяние впоследствии было вознаграждено. Родители девушки, обманутые одним ловким финансистом, умерли в нищете. Вскоре после этого к сироте явился тот бедствующий старик, ради которого она пожертвовала произведением Бонна. И когда девушка открыла рот, чтобы сказать: «Бедный человек, увы, я больше не могу вам ничем помочь», тот, достав из кармана пачку банкнот, вручил ей деньги с такими словами: «Мадемуазель, моя жизнь проходит в служении другим людям, которым я даю взаймы деньги под соответствующие проценты. И когда я встречаю кого-то, кто желает мне добра… Возьмите эти деньги, я воспользовался вашими тремя луидорами к вашей же пользе».
Такова история девушки, любившей Бонна.
Что касается меня, то, когда прошла первая радость обладания, несмотря на авторитет имени Бонна, я начал сомневаться в ценности моего приобретения. Но я вспомнил, что однажды на уроке один ученик бросил замечание: «Какая скучная эта Севинье!», и учитель сказал нам: «Когда в будущем кто-нибудь из знаменитых будет вызывать у вас скуку, скажите себе: „Это просто я маленький дурачок“». И тогда я повторил про себя: «Я дурак, я дурак». Но тщетно: картина Бонна казалась мне все менее значительной. Я решил от нее избавиться. Я разыскал того, кто мне ее продал, и, сообщив о своем намерении избавиться от картины, намекнул ему на возможность более выгодной сделки. Торговец погладил свою длинную седую бороду, а затем глубокомысленно произнес: «Молодой человек, когда вам будет столько же лет, сколько и мне, вы поймете, что лучше иметь синицу в руке, чем журавля в небе».
Я уже привыкал к мысли о том, что моя злополучная покупка останется со мной, когда один из друзей пришел сообщить мне о своей женитьбе. Я поспешил предложить ему моего «Леви-Бонна» в качестве свадебного подарка. Через несколько месяцев, завтракая у молодоженов, я заметил, что подпись на картине стала короче и гласила теперь просто: «Бонна».
– Моя жена считает, что одного «Бонна» достаточно, – ответил друг на мой немой вопрос.
Я же вскоре узнал, что автор картины вовсе не дама и что «д.», стоявшее после «Лор-Леви» на картине «Девушка с разбитым кувшином», означало всего-навсего «писано с»[36].
Первая сколько-нибудь значительная картина, купленная мной в студенческие годы, принадлежала кисти Инноченти. Благодаря ей я снискал большое уважение у своих соотечественников в Латинском квартале. Один из них, к мнению которого прислушивались – он был для нас авторитетом, так как ежемесячно получал от своих родителей по триста пятьдесят франков, – заявил, что она не уступает в силе Рембрандту. На картине были изображены танцующие перед очагом крестьяне.
Благодаря этому приобретению я познакомился с самим художником, который пригласил меня к себе в мастерскую в Нейи. Через Инноченти я впоследствии сошелся с директором «Художественного союза», где, как мы увидим, получил, так сказать, первое боевое крещение в качестве торговца картинами.
Инноченти был одержим идеей «средиземноморской федерации». Он нарисовал картину с тремя персонажами в натуральную величину, изображающими соответственно Францию, Италию и Испанию. В центре ее располагался генерал Буланже, в то время кумир парижан; рядом с ним были короли Испании и Италии. Художник возлагал самые большие надежды на эту аллегорию, которую он видел уже воспроизведенной на брошках, приколотых к корсажам дам. Хотя его желание не осуществилось, он все же получил за свою картину бронзовую медаль на Всемирной выставке 1889 года. Друзья пророчили ему почетную медаль. Инноченти передал произведение в дар французскому государству. В благодарность за это он удостоился «академических пальм». Во время официальных церемоний или на обедах у французов он непременно появлялся со своими знаками отличия. «Надо уметь уважать страну, которая воздала вам должное», – говорил он.
1890 год! Какое благодатное время для коллекционеров! Повсюду шедевры, и, можно сказать, за бесценок. За изумительный «Портрет Захария Аструка» кисти Мане просили тысячу франков, и это казалось непомерно высокой ценой. Я вспоминаю, что меньше чем через два или три года «Женщина на диване»[37], принадлежавшая когда-то Бодлеру, была с трудом продана в отеле Друо[38] за тысячу пятьсот франков. У меня дома (в Шестом округе на улице дез Апеннен) находилось прекрасное ню Ренуара, за которое я просил двести пятьдесят франков, причем люди не желали даже на него посмотреть. Когда я приобрел небольшую лавочку на улице Лаффит, произведения Ренуара несколько выросли в цене; я робко просил за картину четыреста франков и помню, как один «именитый» коллекционер сказал мне:
– Если бы у меня были лишние четыреста франков, я купил бы это полотно, чтобы сжечь его в камине в вашем присутствии, – настолько огорчительно мне видеть Ренуара, представленного таким скверно нарисованным ню.
Когда Ренуару воздали по справедливости, за это полотно, побывавшее в руках у многих людей, Роден в конце концов заплатил что-то около двадцати пяти тысяч франков. Сегодня оно является одной из жемчужин его музея. Я уже не говорю о Сезанне, чьи холсты продавались в 1890 году у папаши Танги: самые крупные – по сто франков за штуку, а самые маленькие – по сорок.
Замечательнейшие литографии Редона, отпечатанные по 25–30 экземпляров, шли по семь с половиной франков за штуку; в течение десяти лет их цена оставалась неизменной. А Гоген, проявивший себя мастером во всех жанрах, Гоген-художник, Гоген-керамист, Гоген-скульптор, так вот, по возвращении с Таити Гоген получил отказ на свое предложение подарить «Деву с Младенцем» Люксембургскому музею, который, впрочем, дрогнув перед возмущенными возгласами членов Института, отверг также семнадцать полотен из коллекции, завещанной Гюставом Кайботтом.
В связи с этим я вспоминаю, как после той неудачи брат коллекционера господин Мартиал Кайботт, встретив меня, сказал: «Воллар, вы знаете Бенедита (в то время он был хранителем Люксембургского музея), не могли бы вы уговорить его приютить на чердаке отвергнутых художников (ими были Ренуар, Сислей, Сезанн, Мане), с тем чтобы, когда ветер переменится, он имел возможность выставить их в музейных залах?..» Я поспешил к Бенедиту. До сих пор у меня в ушах стоит его голос: «Чтобы я, чиновник, которому государство оказало такое доверие, стал укрывателем холстов, отвергнутых комиссией!..»
Через несколько лет Ренуар сказал мне:
– Кто-то говорил, что «Друзья Люксембурга» не прочь приобрести кое-какие из моих работ. Но я не хочу, делая подарок, выглядеть так, будто горю желанием прорваться в музей. Слушайте, возьмите-ка вот эту пастель (это была «Госпожа Моризо и ее дочь») и скажите президенту «Друзей Люксембурга», вы его знаете, господину Шерами, что я продам им картину за сто франков. Досаднее всего то, что они посчитают себя обязанными прийти ко мне с выражением благодарности…
Когда я принес пастель господину Шерами, он пришел в ужас оттого, что ему придется нести «ответственность» за включение Ренуара в экспозицию Люксембургского музея.
– Заверьте господина Ренуара, что мы все здесь его уважаем, – произнес он. – Но скажите ему, что мы решили, дабы не давать лишнего повода для критики, выносить все наши закупки на суд господина Бонна.
Я осмелился спросить у господина Шерами:
– А не хотите ли вы приобрести какие-нибудь вещи Сезанна? Разве «Друзья Люксембурга»…
Господин Шерами строго оборвал меня:
– Сезанна?.. Почему тогда не Ван Гога?
Обыватель рассуждал точно так же. Когда в 1894 году я выставил работы мастера из Экса, мне довелось как-то услышать перебранку возле витрины магазина. Мужчина крепкой хваткой удерживал молодую женщину перед «Купальщицами».
– Заставлять меня глядеть на это – меня, удостоившуюся в пансионе награды за рисование!
– Ну что ж, малышка, – возразил мужчина, – в другой раз ты будешь любезнее со мной.
Эта возмущенная женщина, по крайней мере, не принадлежала к разряду художественных критиков. Но разве один из писателей, на которого критики охотно ссылались по причине его современных тенденций, осмотрев ту же самую экспозицию, не сокрушался о том, что «Сезанна подводит его посредственное мастерство» и что он терпит неудачу «в искусстве размещения планов и создания иллюзии пространства»?
Еще хуже дело обстояло с Ван Гогом: с его живописью не могли примириться даже люди самых передовых взглядов. Чего же удивляться неприятию со стороны публики, если наиболее свободомыслящие художники, такие как Ренуар и Сезанн, не понимали Ван Гога; первый упрекал его за «страсть к экзотике», а другой говорил ему: «Откровенно сказать, вы рисуете как сумасшедший!»
Если старшее поколение встречало столько сложностей на пути к признанию, то что тогда говорить о молодых, таких как Боннар, Вюйар, Руссель, Дени, Аристид Майоль? Впрочем, я напрасно причислил Мориса Дени к молодым, с трудом продававшим свои работы, ибо он сразу добился признания. Я вспоминаю статью, написанную, если не ошибаюсь, господином Арсеном Александром, где можно было прочесть, что главное событие недели – не падение кабинета министров, а выставка Мориса Дени у «Независимых».
Однако уже начиная с 1892 года можно было подумать, что живопись «молодых» вот-вот одержит победу. Один торговец, который выставлял картины старых художников, Ле Барк де Бутвиль, под влиянием Воглера, ученика Сислея, захотел «впустить струю свежего воздуха» в свой магазин. Он устроил выставку «молодых». Но после короткого успеха, вызванного исключительно любопытством, наступило полное затишье.
Ле Барк де Бутвиль был не единственным, кто опередил свое время. До него старый торговец красками, папаша Танги, проявлял такой большой интерес к новому искусству, что предоставлял кредит художникам, создававшим «светлую» живопись.
Этот славный малый, который был по ошибке арестован в последние дни Коммуны как мятежник и которому грозил расстрел, кончил тем, что искренне стал считать себя революционером. Однако по каким-то ему самому непонятным причинам его пощадили, и, став позднее торговцем красками, он покровительствовал художникам-новаторам, в которых находил удовольствие видеть таких же бунтарей, как и он сам. Добавлю к этому, что он также предоставлял кредит тем, кто рисовал в мрачных тонах, но при условии, чтобы они вели размеренный образ жизни, например не посещали кафе и не играли на скачках. Ибо этот коммунар был по своим убеждениям типичнейшим буржуа; никто не смог бы поколебать его уверенность в том, что, ведя себя достойно, художник обязательно «добьется успеха». И если ремесло папаши Танги не принесло ему состояния, то он, по крайней мере, завоевал расположение художников. Эмиль Бернар открыл ему Сезанна и Ван Гога. Последний нарисовал несколько портретов Танги; на одном из них он изображен сидящим, почти в натуральную величину. Сегодня это полотно находится в Музее Родена. Когда к нему обращались с предложением купить картину, папаша Танги хладнокровно требовал за нее пятьсот франков и, если человек возмущался «чрезмерностью» цены, добавлял: «Я ведь не настроен продавать свой портрет». И действительно, холст оставался вместе с ним до конца его жизни; после смерти Танги картину приобрел Роден.
На распродаже коллекции Танги я купил пять полотен Сезанна примерно за девятьсот франков. После того как были оформлены покупки, оценщик, господин Поль Шевалье, похвалил меня за проявленную смелость: надо сказать, что торги начались с десяти франков. Этот комплимент меня только сконфузил, и я признался ему в том, что располагаю всего тремястами франками. Я предложил Шевалье взять их в качестве задатка, пока я не стану полноправным владельцем покупки. Он посмотрел на меня и сказал: «Нет, забирайте свои картины. Вы уплатите мне всю сумму сразу, как только будете в состоянии это сделать». Каким порядочным человеком был господин Шевалье! Воспоминание об этом случае позволяет мне объяснить тот факт, что после смерти Шевалье в его сейфе нашли столько невостребованных расписок.
Однажды, листая кое-какие издания, выставленные в проходах Одеона, я наткнулся на книгу Гюисманса «Некоторые». То, что он написал о сатанизме Фелисьена Ропса, вызвало у меня желание познакомиться с этим художником. На набережных я обнаружил одну неподписанную гравюру, и мне показалось, что это его работа. За нее просили пять франков, но я сумел приобрести ее за три франка пятьдесят. Набравшись смелости, я постучал в дверь мастерской художника. Судя по тому, что писал о нем Гюисманс, я ожидал, что попаду в логовище колдуна. Мне открыл абсолютно голый мужчина: это был Ропс. Я говорю «абсолютно голый», но следует уточнить, что на нем был зеленый козырек и что-то вроде слюнявчика, закрепленного на талии с помощью веревочки. Он принял меня без тени смущения. Я узнал, что мой офорт очень редкая работа: даже у него не осталось больше ни одного оттиска. Он предложил мне совершить обмен и вместо офорта подарил рисунок акварелью, на котором была изображена обнаженная женщина в перчатках и шляпке; ее вид явно возбудил сидевшую в клетке обезьянку. Я покинул мастерскую, гордясь тем, что обладаю теперь произведением, столь характерным для манеры художника. Позднее я услышал, как его ученик Рассанфосс назвал Ропса «бельгийским Кабанелем». Как-то я рассказал об этом Ренуару, и тот произнес: «Самое забавное состоит в том, что он, несомненно, хотел сделать мэтру комплимент».
В одно из посещений Ропса он представил меня своему другу поэту Эдмону Арокуру, которого после этой встречи я не видел более сорока лет.
– Как интересно! – сказал он мне, когда мы встретились с ним вновь. – В первый раз, когда я видел вас у Ропса, вы держали под мышкой папку, и сегодня у вас та же самая папка. Позвольте сказать вам, что тогда, у Ропса, я про себя послал вас ко всем чертям… Вы явились в тот момент, когда Ропс подписывал великолепный оттиск своего «Заклинания», который приготовил для меня. А вы пришли и попросили эту же гравюру для одного клиента. И она досталась именно вам. Но я, – добавил поэт, – уже давно не держу на вас зла.
Ропсу нравилось, что его считают большим бабником. Он не скрывал даже своих неудач по этой части. Как-то он рассказал мне об одном таком приключении.
Однажды Ропс получил письмо следующего содержания: «Господин Ропс, когда я была маленькой девочкой, Вы говорили: „Как мне хочется нарисовать твой портрет, плутовка!“ Так вот, я собираюсь прийти к Вам в мастерскую». Ропс ничего не помнил. Однако ему не терпелось увидеть особу, которая сообщала о себе таким необычным способом. В условленный час в дверь постучали. И он увидел перед собой дородную, седеющую и усатую женщину. «Как вы располнели, господин Ропс! Помните, вы то и дело норовили меня поцеловать; но теперь я замужем, надо сохранять благоразумие…»
В то же время я помню, что за два или три года до его смерти, когда я пришел к Ропсу в мастерскую, он сказал мне: «Я жду женщину». И, увидев, что я намерен удалиться, добавил: «Останьтесь. Когда раздастся три удара через большие интервалы, спрячьтесь в глубине мастерской». Прошло немного времени, я услышал три удара и встал с места. Уходя, я машинально обернулся: старая служанка принесла Ропсу чашку с травяным отваром.
Через Ропса я познакомился с доктором Фийо, большим почитателем импрессионистов. Какие приятные минуты я провел у него! Каждый вторник устраивались «домашние обеды», на которые без особых приглашений приходили завсегдатаи этого дома, а после обедов мы, бывало, с большим удовольствием слушали госпожу Фийо, будущую Жанну Роне, великолепную исполнительницу Венсана д’Энди. К числу близких друзей семьи принадлежал и господин Дюме, начальник отдела в министерстве религиозных культов; благодаря ему вокруг доктора Фийо крутилось множество церковнослужителей. В самом деле, последние, в тех случаях, когда они не осмеливались обращаться непосредственно к господину Дюме, прибегали к помощи любезного хозяина. Как-то один прелат послал доктору великолепного живого омара, написав в записке, приложенной к посылке, следующую фразу, которая казалась мне в то время очень остроумной: «На Вашем столе он будет кардиналом». В другой раз кандидат на епископский сан привел к доктору Фийо, чтобы он их послушал, двух хорошеньких племянниц; они, разумеется, не поскупились на похвалы своему изумительному дядюшке. Все эти хитрости, шитые белыми нитками, «директор культов» брал на заметку, стремясь воспрепятствовать тому, чтобы кто-нибудь недостойный не проник в ряды священной армии, за которой он присматривал; ибо, несмотря на весь свой антиклерикализм, господин Дюме относился очень серьезно к престижу церковной иерархии.
В один из таких «вторников» я совершил бестактность, воспоминание о которой даже и теперь, по прошествии длительного времени, не дает мне покоя. В тот вечер я впервые увидел одну очень словоохотливую даму, которая сильно гнусавила.
– Вы не находите, – спросил я у одного из соседей, чтобы как-то начать разговор, – что этой даме пошло бы на пользу, если бы она не так часто гудела своей трубой?
– Согласен с вами. За тридцать лет я так и не смог к этому привыкнуть.
Я с удивлением посмотрел на него, и он пояснил:
– Да. Я ее муж.
Однажды, когда я уходил вместе с Ропсом от доктора Фийо, все еще находясь под очарованием картин, украшавших стены его дома, художник сказал мне:
– Не правда ли, это какое-то сумасшедшее искусство?
– Право, не знаю. Во всяком случае, на все это весьма приятно смотреть…
– Если так, то тем хуже для вас. Стоит только раз восхититься этой живописью – пиши пропало…
Вскоре после этого, выгодно продав «Женщину с обезьяной», приобретенную мной у Ропса, я использовал часть вырученных денег на покупку акварели художника, который, возможно, и не принадлежит к мастерам первого ряда, но заслуживает большего, нежели безразличие, с каким к нему относятся сегодня. Я имею в виду Джона Льюиса Брауна. Довольный купленной картиной, изображающей всадников, я рискнул отправиться в гости к художнику, прихватив с собой акварель. Он похвалил меня за мой «глаз» и, помню, нанес три точки гуашью на шлем одного из всадников, сказав: «Вот так будет лучше».
Помнится, проходя в его мастерскую на первом этаже дома, расположенного на улице Баллю, я был буквально ошарашен, вдруг оказавшись перед генералом, сидевшим верхом на лошади посреди небольшого сада: это была модель художника.
– Кстати, – сказал я ему, – на бульваре Монмартр я видел удивительный рисунок с изображением лошадей.
– У Буссо, не так ли? Ах, ей-богу, это рисовал Дега, наш обожаемый мастер… Но вы ведь уже видели Дега давеча, когда мы уходили с вами вместе, ну, знаете, такой господин в черных очках с толстыми стеклами, с которым я поздоровался мимоходом.
– Но как Дега удается рисовать, расположившись со своим мольбертом среди толпы?
– Да он рисует у себя на четвертом этаже, используя в качестве моделей деревянных лошадок. – И, заметив мое удивление, он добавил: – Конечно, Дега посещает ипподромы в Отейе, в Лоншане; но именно в мастерской он воссоздает натуру, по-разному поворачивая лошадок на свету. Он поступает, как Домье. Его друг Булар рассказывал мне, что однажды в Вальмондуа Домье сказал ему: «Мне хотелось бы порисовать уток». Булар отвел его на птичий двор; уток согнали в лужу, и, пока они барахтались в ней, Домье курил трубку, говоря совсем о другом. Через несколько дней, зайдя к своему другу в мастерскую, Булар остановился в изумлении перед рисунком, изображающим уток… А Домье сказал: «Ты помнишь, я видел их у тебя». Я же, не обладая такой хорошей памятью, – продолжал Льюис Браун, – вынужден прибегать к услугам настоящих лошадей. К счастью, у меня есть сад.
– Но, – довольно наивно возразил я, – рисуя ню, Дега ведь не использует для этой цели маленьких деревянных женщин?
– Дело в том, что с человеком в живописи можно поступать как угодно, и Дега, уверяю вас, не церемонится с моделями, заставляя их принимать самые неожиданные позы. И кстати, коли уж речь зашла об обнаженной натуре, я как-то зашел к Арпиньи. Показав мне пейзажи, он сказал с чуть таинственным видом: «Пройдите сюда» – и отвел меня в свою спальню. Роскошная дама спала, растянувшись на постели спиной к нам. «Посмотрите, – произнес Арпиньи и обнажил пару великолепных ягодиц. – Можете ли вы себе представить, как это соблазнительно для художника?.. Но я должен быть пейзажистом!»
Позднее я убедился, насколько удобно было такому художнику, как Льюис Браун, рисующему лошадей, жить на первом этаже. В самом деле, спустя некоторое время, спускаясь по лестнице одного дома, я увидел человека, сидевшего на лошади.
– Верно ли, что мастерская господина N находится там, наверху? – осведомился он.
Вот что мне удалось узнать. Художник, специализировавшийся на изображениях птиц, выставил в Салоне превосходно нарисованного жаворонка, которого у него купил один аргентинец.
– Не могли бы вы, – спросил у него покупатель, – с таким же совершенством нарисовать лошадь?
– Почему нет? – ответил художник.
– И меня верхом на ней, – добавил аргентинец, который заодно попросил разрешения явиться к нему в мастерскую и попозировать.
– Ко мне? – удивился художник. – Да что вы! Я живу на шестом этаже.
– Bueno![39] – сказал аргентинец. – У нас лошади поднимаются по лестницам…
Чтобы господин Льюис Браун еще больше дорожил своим первым этажом, в свое очередное посещение я рассказал ему историю про аргентинца. Помню, он негодовал: «Я только что вновь посмотрел „Анжелюс“, она опять как новенькая. А ведь раньше эта картина была вся покрыта кракелюрой!»
Надо сказать, что полотно побывало в руках у господина Шошара, знаменитого директора магазинов «Лувр», и, питая глубокое почтение к работам настоящих мастеров, он, очевидно, не мог допустить, чтобы эта картина, попав к нему, обнаруживала хоть какой-то изъян.
IV. Мой дебют
«Художественный союз». – Между Альфонсом Дюма и Деба-Понсаном. – Мой первый клиент. – Я нахожу «вкладчика»
Я сказал Ропсу, что мечтаю стать торговцем картинами, в надежде, что он порекомендует меня директору какой-нибудь галереи, где я мог бы овладеть азами этой профессии.
– Я сам веду дела с покупателями, – ответил он, – поэтому у меня нет, так сказать, отношений с торговцами.
Потом, немного подумав, он произнес:
– И все же я могу вам помочь.
Достав из ящика фотографию – на ней Ропс был запечатлен молодым, – он дал ее мне, предварительно написав на ней: «Завтрашнему Жоржу Пти, Амбруазу Воллару» – и поставив свою подпись.
Польщенный и в то же время смущенный подобной характеристикой, я не решился воспользоваться ею, но тем не менее рискнул обратиться в галерею Жоржа Пти, к которому у меня, к счастью, было рекомендательное письмо от одного банкира. Однако, не осмеливаясь предстать перед самим патроном, я заметил человека, который, как мне показалось, занимал в фирме важное положение, и вручил ему свое письмо.
– Сколькими иностранными языками вы владеете? – спросил он, бросив на меня испытующий взгляд.
– Ни одним. Но я человек нетребовательный; для начала я ничего не прошу.
– Но у меня хватает сотрудников, поэтому я нуждаюсь в людях, которые ничего не просят и вдобавок говорят на иностранных языках.
Это был господин Жорж Пти собственной персоной.
К тому времени я познакомился с господином Альфонсом Дюма, рантье, который занимался живописью как любитель. Дюма был учеником Деба-Понсана, рисовавшего исключительно коров на лугах и портреты министров, в основном тулузцев. У него я и нашел оплачиваемую работу.
Альфонс Дюма открыл картинную галерею. Но он не ставил перед собой цель обогатиться, а лишь хотел с помощью доходов, получаемых от продажи произведений других художников, окупить затраты на собственные занятия живописью. Возможно, в глубине души он тешил себя вполне понятной надеждой увидеть однажды, как прохожие останавливаются перед витриной, в которой выставлены «Женские торсы» или «Застигнутые нимфы», подписанные Альфонсом Дюма.
Но меньше всего он хотел прослыть торговцем.
– Вы понимаете, – объяснил он мне, – я принадлежу к семье художников. Я открыл не магазин, а салон: я светский человек, выполняющий роль посредника между художником и покупателем. Деба-Понсан оставляет для меня свои полотна; мой друг Жийу пообещал, что приведет ко мне членов своего клуба.
Скажу сразу, что последние отнюдь не были поддержкой для «Художественного союза». Эти господа иногда заходили к нам, оставив свой клуб, чтобы в лучшем случае поболтать с шести до семи часов. Как-то вечером Дюма, вынужденный из-за одного из таких гостей закрыть свой магазин на четверть часа позже положенного срока, сказал:
– Ясно одно: я понапрасну жгу газ. Но что делают все эти люди? – И он показал на террасу соседнего кафе, переполненного посетителями.
– Они пьют аперитив.
– Вместо того, чтобы думать о том, как украсить свой очаг. Ах, видите ли, мсье Воллар, сегодня люди слишком много времени проводят вне дома!
Дело в том, что покупатели к нам не спешили. Но однажды на горизонте забрезжила перспектива крупной сделки с работами Деба-Понсана. Вошел американец. В этот момент я был один в магазине. Не располагая временем (он должен был вскоре сесть на пароход), американец спросил, не можем ли мы предложить ему дюжину пейзажей и картин с изображениями лошадей.
– Видите ли, – объяснил посетитель, – я просиживаю в конторе с утра до вечера, и, когда возвращаюсь домой, мне хочется смотреть на картины, которые отвлекали бы меня от толпы людей, которую я вижу в течение дня. Я уезжаю завтра вечером. Покажите мне образцы, и я оставлю у вас заказ.
Как вы убедились, Деба-Понсан специализировался на коровах, но он сказал нам, что по желанию клиентов может с таким же успехом рисовать и лошадей, ослов, баранов, даже птиц.
Когда пришел Альфонс Дюма, я ввел его в курс дела.
– Скорее бегите к Деба-Понсану и передайте ему эту хорошую новость!.. Соединенные Штаты! Какой рынок!
Ему уже виделись суда, нагруженные работами Деба-Понсана и плывущие к берегам Америки. Но в этот день, как назло, у Деба-Понсана не нашлось ни одной законченной картины с коровами.
– А этот великолепный бык?! – воскликнул Дюма, заметив полотно, приставленное к стене.
– Ах нет! Это всего лишь подмалевок.
– Ну и что! Разве он не может дать представление о жанре?
– Я дал слово, что из моей мастерской никогда не выйдет неоконченной работы. В ее теперешнем виде картина позволит художнику распознать мои приемы, и меня обкрадут. Кто может поручиться, что ваш покупатель на самом деле не художник?
Мы с Дюма вздрогнули от этого предположения и дали американцу сесть на корабль, так и не заключив сделки.
Конец ознакомительного фрагмента.