Вы здесь

Воспоминания о блокаде. 13 (В. М. Глинка)

13

А в нашей палате, где печки не было, становилось все холоднее. Как объяснил Александр Иванович, в кочегарке больницы один за другим слабели и умирали у топок кочегары. Из шести или восьми «штатных единиц» к концу декабря едва работали двое, которых, очевидно, ждала та же участь… Кажется, в это время в соседнюю с нашей палату привезли обессилевших студентов 4–5 курсов Санитарно-гигиенического института, учившихся на базе Мечниковской больницы. Первые два курса были отправлены сразу же, как началась война, санинструкторами в войска, а старшекурсников оставили, чтобы доучить, и, теперь, недоученные и неэвакуированные, дошедшие до дистрофии, они умирали один за другим. Их товарищи, которые их привозили, чтобы через неделю или через два дня за ними последовать – сначала на койку в эту страшную палату, а затем в мертвецкую, – эти самые товарищи говорили, что покойники лежат в мертвецкой уже в несколько слоев.

Иногда после привоза новой партии обреченных мы слышали возню в полумраке холодной соседней палаты. Эти шорохи сопровождали почти каждый новый привоз. Причину этих звуков я узнал позже. Привезя полуживого товарища и уложив его, заботливый на первый взгляд сопровождающий, уходя, чистил карманы своей ноши – и уносил с собой бумажник, перочинный нож, авторучку или еще какую-нибудь мелкую собственность уже безропотного смертника…


Через несколько дней моего пребывания в палате отопление начисто прекратилось. Пар от нашего дыхания поднимался над койками, как на улице. В палату беспощадно входил мороз. Мы лежали в шапках и пальто, укрываясь несколькими одеялами и только, благодаря настойчивости Рынина, неустанно твердившего своего «конька», кое-как продолжали по вечерам свои беседы. Спасибо Николаю Алексеевичу. Он не позволил себе поддаться апатии и заставил не поддаваться ей и нас. А так тянуло отключиться от всего вокруг. Эта тяга к покою была роковой и по своему разрушающему действию еще сильнее разрушавшего нас голода. Мы не говорили об этом, но смерть все ближе подбиралась к нам.

В соседних палатах становилось все меньше занятых коек. Одни умирали, другим, меньшему числу, все-таки удавалось вставать и уходить в город к родным в надежде там как-то вытянуть или хоть умереть возле своих. А здесь, в больнице, уже не было ни тепла, ни горячей пищи, ради которой стоило оставаться на этой заваленной снегом окраине Ленинграда. В эти дни Николай Алексеевич Рынин послал через пришедшую к нему женщину (по говору старую домработницу) три письма в Институт путей сообщения с просьбой эвакуировать его в тыл. Писал он долго, поминутно отогревая руки под мышками, чтобы слова были разборчивыми, и потом просил меня прочесть для страховки, чтобы все было понятно. Из заявления я узнал, что Рынину было присвоено воинское звание не то дивизионного, не то даже трехзвездного генерала. Он предлагал свои услуги военно-авиационному учебному заведению, если институт не может его использовать по специальности. Судьба этих обращений мне неизвестна. Но Александр Иванович Раков впоследствии говорил мне, что научное имя Рынина было столь значительно, что по специальному приказу он был вывезен весной в Казань, где, однако, умер уже летом.

Собирался уходить из больницы и лесовод Иван Иванович, но его квартира находилась где-то в конце проспекта Сталина (Московский пр.), близ прифронтовой полосы, дом был частично занят какой-то военной частью, и он не был уверен, не попадет ли «из огня да в полымя» настильных артиллерийских обстрелов.

Думал и я, не возвратиться ли в бомбоубежище Эрмитажа. Все-таки там еще было тепло, и горел свет, что подтверждала как-то добравшаяся до Мечниковской больницы Ольга Филипповна, которая все не могла получить какие-то бумаги о своей службе в Онкологическом институте. Она зашла ко мне и перечислила целый список умерших научных сотрудников Эрмитажа и Русского музея: А. Н. Кубе, А. А. Ильин, А. Н. Зограф, С. А. Розанов и так далее… Ольга Филипповна горько сетовала, что в августе не ушла из Онкологического института и не эвакуировалась куда угодно в тыл вместе с Марианной Евгеньевной и маленькой Лялей. Она сказала мне, что я за эти дни постарел, а я глядел на нее – выглядела она сморщенной старушкой и плакала, дав себе волю, с содроганием смотря на меня и моих соседей. А я думал – зачем я сейчас вернусь в эрмитажное убежище? Только буду объедать своих, которые, конечно, будут подсовывать мне свои крохи еды, отрывая их от себя… С этим вопросом я обратился к зашедшему за Ольгой Филипповной Александру Ивановичу Ракову.

– Подождите несколько дней, – сказал он. – Может, мне удастся несколько улучшить ваше существование. А нет, так и отпустим к своим…

Но что он мог сделать? Перевести в другую больницу, где все же топят и чуть лучше кормят?

Так безнадежно, более того, с чувством неотвратимо приближающейся смерти пришел новый 1942 год. Мне в этот вечер, проведенный, как и все предыдущие, запомнилась реплика Н. А. Рынина, сказанная по поводу того, что нас ждет:

– А видите, немцам не удалось с ходу взять Ленинград и Москву. Блицкриг, на который они рассчитывали, не получился. Время и пространство работают на нас, как работали в 1812 и в 1709 годах.

Я помню, что это было сказано то ли в ночь на 1 января, то ли вечером 1-го, так как Рынин пытался подводить итоги прошедшего года. Подсознательно в то время все размышления о войне тяготели к мыслям о судьбе России. Но все объективные стороны отступали на задний план перед мучительным ощущением голода и не менее губительным чувством бездействия. Голодные годы в жизни моего поколения случались нередко, но голод никогда не достигал такой катастрофической степени, и люди могли работать, искать выхода и на что-то надеяться. А тут все сходилось на том, что жизнь оканчивается, и в этом мире голода гибнут все мечты, все планы, и все чувства потухнут, как свечки от дуновения сквозняка. Почему-то этот образ меня преследовал. Как-то видел я в старом соборе, как две стоявшие передо мной женщины поставили перед блеклой иконой две тонкие горящие свечки. Но случилось это в конце обедни, и через какие-то пять минут подошел псаломщик, он, кажется, был нетрезвый – и задавил огоньки обеих свечек, сломал их и сунул в какую-то лоханку, где уже лежали другие, такие же недогоревшие. Мама тоже это заметила и сказала, что все эти свечи снова пойдут на «переплавку» и опять из них наделают свечей. Но мне было жалко именно тех свечек, которые с такой грустью поставили две женские руки. Я думал о том, что теперь неминуемо погибнем все мы – Марианна Евгеньевна с Лялей, и Ольга Филипповна, и я, а там где-то в Кологриве, может, уже умерли от голода, болезней и бед мама, Кэт и ее дети. А если мама еще жива, то как она тревожится за нас, узнав о кольце окружения Ленинграда, и как она переживет нашу гибель? Но жива ли она? И тут мои мысли от Кологрива невольно улетали в Старую Руссу. Я знал, что там шли долгие бои, а город горел еще тогда, когда из него уходили наши… Что же от города осталось сейчас?

И мысли снова возвращались сюда, в Ленинград. Почему, почему я месяц назад отказался эвакуироваться с Театром комедии?! Как я мог оставить здесь Марианну Евгеньевну и Лялю, вместо того чтобы увезти их на юг, к теплу и хлебу? Надо, надо было упросить Николая Павловича Акимова взять и Ольгу Филипповну… Билетершей, костюмером, да кем угодно, но надо было ее пристроить, потому что оставить ее все равно было невозможно… А я бы мог превратиться в актера на выходах или что-нибудь написал бы… Нет, видно, нам суждено на роду умереть здесь…

Вот такие или примерно такие мысли мучили меня в новогоднюю ночь 1942 года на койке в промерзшей палате Мечниковской больницы.