ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА I
Первые воспоминания детства. – Разбойники и освободители – Верный очерк тогдашних польских нравов. – Первое знакомство с русскими воинами.
Приятно вспоминать первые годы детства! Человеку в летах они кажутся заманчивым сновидением. Вообще, все связанное или важное, из детских лет, остающееся в памяти, почерпнуто из рассказов родителей или других свидетелей нашего младенчества, слышанных после. Но и детские воспоминания и слышанное наконец сливается в одно, и составляет общую картину, в которой, в последствии, трудно отделить свое от чужого. Редкий человек не припоминал своего детства, особенно в кругу своего семейства, помышляя о будущей участи своих детей! Мои детские лета протекали среди необыкновенных событий, входящих в состав истории, и мне суждено было, как малой капле воды, волноваться вместе с огромными валами, в разъяренном море, пока брызгами не выбросило меня не берег. Много необыкновенного видел я в жизни, много испытал и хорошего и дурного, знал много великих и гениальных мужей и много пустоцветов – и намерен, не трогая никого, рассказать кое-что из виденного, слышанного и испытанного.
Родился я в бывшем Минском Воеводстве бывшего Великого Княжества Литовского (в котором предки мои издревле были княжескими боярами, имевшими одно значение с древними боярами русскими), в именьи Перышеве, принадлежавшем матери моей, урожденной Бучинской (герба Стремя). Год моего рождения (1789) ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую Монархию, и, подобно землетрясению и вулканических взрывам, изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки.
Искры французской революции попали в Польшу, как в пороховой магазин. Умы холодные, утомленные польским безначалием, и умы пламенные, жаждущие новостей, эгоизм и патриотизм равно воспламенились и вспыхнули, одни из собственных выгод, другие в надежде исцелить недужное отечество, не веря, в простоте души своей, чтобы оно было неисцелимо, и не догадываясь, что уже антонов огонь проник до его сердца!
Пишу я не историю падения Польши, следовательно не обязан рассказывать всех происшествий до разбития Костюшки под Мацейовицами и взятия штурмом Праги Суворовым. Припоминаю о тогдашних Польских событиях на столько, на сколько они входят в состав рассказа о моем детстве. В это время мать моя уже продала имение свое Перышево, и, намереваясь очистить от долгов имение отца моего, Грицевичи, в Минской губернии, в Слуцком уезде, и поселиться в нем, отдала предварительно капитал свой помещику Дашкевичу, под залог и в уплату процентов (по тогдашнему польскому обычаю) имения Маковищ, в нынешнем Бобруйском уезде, верстах в пяти от местечка Глуска.
Костюшко уже был взят в плен, большая часть войска Польского уже положила оружие, но восстание в Литве еще не прекратилось. Мы жили тогда в Маковищах. Однажды, утром, весной 1795 года, приказчик прибежал в комнаты с гумна и сказал матушке, что слышал пушечные выстрелы. Мать моя, две старшие сестры и я с нянькой побежали на гумно, по совету приказчика, прилегли на току, приложив ухо к земле. В дали точно раздавались удары и глухой подземный гул. После узнал я, что это были остатки отряда генерала Грабовского, разбитого прошлой осенью князем Цициановым, под Любаром. Некоторые отчаянные патриоты, собрав рассеянных солдат и присоединив к ним вооруженную шляхту, намеревались снова возмутить край, и объявили конфедерацию. Отряд русских войск при первой встрече разгромил их, картечью, и тем все кончилось. Это было, кажется, последнее сражение на землях бывшей Польши в эту войну, и происходило верстах в двадцати от нашего тогдашнего местопребывания. Отца моего не было дома; он, по обязанности своей, находился тогда или в Слуцке или в Несвиже, и матушка моя чрезвычайно испугалась близости войны.
Решено было: всему семейству, с драгоценнейшими вещами, спрятаться в лесу, угнать туда же домашний скот и лошадей, и послать немедленно нарочного к отцу, чтоб он приехал поскорее домой, и привез с собой, если возможно, залогу и охранительный лист от русского генерала, из Несвижа. Тотчас начали укладываться и суетиться; не обошлось при этом без слез, и я, видя общую суматоху и слезы, слыша беспрестанные повторения: «пропали мы, погибли», сам заплакал громче всех, воображая, что пропадут и погибнут все мои игрушки, сад, в котором я играл, и вообще все, что утешало и забавляло меня. Наконец нагрузили несколько телег лучшими вещами и съестными припасами, и матушка, две сестры мои, панна Клара, несколько служанок, лакеев и стрельцов с ружьями пошли пешком в лес, почти примыкающий ко двору. На одной телеге, нагруженной пуховиками и подушками, поехал я с моей нянькой, обложенный моими игрушками. Отец мой был большой охотник, и имел несколько отличнейших стрельцов, которые знали все тайники в обширных лесах, покрывавших в то время весь этот край от Глуска до границы Волынской губернии, отчего и страна называлась Полесьем. Пройдя лесом с час времени, наш обоз должен был остановиться, потому что телег нельзя было провезти в чаще. Мы оставили телеги, навьючили кое-как всю поклажу на людей и лошадей, и пошли далее. Меня несли на руках, попеременно, любимые стрельцы отца моего, Семен и Кондратий, а нянька должна была нести мои игрушки и постель. При этом должно заметить, что я был последнее, любимое и балованное дитя у моих родителей. Не знаю, долго ли мы шли и далеко ли ушли, потому что я заснул на руках у моих носильщиков, но когда проснулся, было уже утро, и я увидел, что мы находимся на поляне, среди леса, возле небольшого ручья. Люди наши рубили сучья и поправляли шалаши, сделанные, видно, с вечера, на скорую руку, и строили новые шалаши. В одном только месте горел огонь, в яме. На поляне паслись лошади и несколько коров. Повар разбирал кастрюли и ощипывал живность; служанка варила кофе, и мне все это показалось так хорошо и так весело, что я прыгал от радости. Это был настоящий бивак!
Матушка сказывала мне после, что она всю ночь не могла уснуть, хотя в шалаше разостланы были пуховики, и что она еще до зари послала домой человека узнать, что там делается.
После обеда, когда солнце начало уже прятаться за высокими деревьями, возвратился посланный с корчмарем нашим, евреем Иоселем который за свою исправность и услужливость был в большой милости у матушки. Иосель приехал верхом, и привез полный мешок припасов, сахару, зеленого чаю (без которого моя матушка не могла обойтись), булок, свежего мяса и, как всегда, для меня гостинца – на этот раз пряников. Иосель успел побывать в Глуске куда перевез всех женщин и детей своего семейства, и узнал от губернатора замка, что русских ждут к вечеру или на другое утро в Глуске, и надеются, что вследствие покорности губернатора и усиленной его просьбе, город не будет разграблен, и жители не подвергнутся обидам и притеснениям. Но, по словам Иоселя, предстояла всем большая беда, потому что, при общем недостатке в съестных припасах, трудно будет прокормить солдат, если весь русский отряд остановится в городе, и что непременно потребуют помощи в съестных припасах от помещиков, а денег, как водится, от евреев. Иосель, при сих словах покачав головой, завопил: "Ой вей мир, ой вей мир" – и стал утирать слезы рукавом. Матушка и сестры также заплакали, не о съестных припасах и не о деньгах, а о своем положении. Я опять заревел громче всех, смотря на плачущих. На вопрос матушки, не слышно ли чего об отце моем, Иосель отвечал, что губернатор замка послал за ним четырех гонцов, в четыре разные стороны, чтоб просить его прибыть как можно скорее, для необходимых распоряжений в этой крайности. Иосель пробыл у нас до ночи и поехал обратно, обещая дать знать, что делается у нас дома и в окрестностях, и уведомить немедленно отца моего о нашем положении.
Прошли двое суток, и мы не получали никакого известия. На третий день, в полдень, пришла в наш бивак крестьянка из чужого имения, у которой мать моя вылечила ребенка, и, бросясь в ноги, рассказала, что она слышала, что соседние мужики собираются убить всех нас в лесу, чтоб завладеть нашим добром, предполагая, что маменька имеет при себе много денег и всяких дорогих вещей. Можно себе представить положение моей матери, сестер и всей нашей прислуги! Я хотя не постигал всей опасности, но знал хорошо, что значит убить и умереть, слыша часто о битвах и о смерти наших знакомых, и, видя общее беспокойство, был в страхе, однакож просил, чтоб мне дали ружье, для защиты матушки. Она улыбалась сквозь слезы, прижимая меня к сердцу. Наконец, матушка собрала на совете всю нашу прислугу мужского пола и спросила, намерены ли они защищать господ своих. «До последней капли крови!», отвечали все единогласно, и бросились целовать руки и ноги маменьки и сестер. Стрелец Семен взял меня на руки, и сказал, что не выдаст меня, хотя бы его растерзали на части. С нами было всего девять человек сильных молодых людей, искусных стрелков. Нет сомнения, что и двойное число разбойников не одолело бы их. Некоторые из наших людей изъявляли даже желание встретиться с разбойниками, чтоб проучить их порядком.
Матушка наградила добрую женщину, известившую нас об угрожавшей опасности, обещая на всю жизнь призреть ее семейство, и поручила ей отдать нашему приказчику записку, написанную карандашом (помню, потому что моим), в которой матушка требовала, чтоб он немедленно поспешил на помощь с верными крестьянами, оставив дом на произвол судьбы.
В юности нашей начитавшись о римской и греческой республиках, о людях, иногда самых мелочных умом и душой, но наделавших шуму своей дерзостью и пылкими речами, и за то произведенных в великие мужи красноречивыми писателями, мы часто предаемся мечтам и желаем переворотов, потрясений, бредим о вольности и равенстве (которые, сказать мимоходом, никогда не существовали в мире и не будут никогда существовать для массы народа), и завидуем так называемым героям народным!.. Школьничество – и только! Эти народные герои вообще или простаки, увлеченные мечтами воображения, порожденными впечатлениями юности, или хитрецы и честолюбцы, т. е. или тетерева, или лисицы. Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и законам. Нет зверя свирепее разъяренной черни! Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа на счет его обязанности к Богу, к законным властям и законам, к водворению в сердцах человеколюбия, к искоренению врожденного человеку звериного эгоизма, а не к возбуждению страстей, не к порождению несбыточных надежд. Кто действует иначе, тот преступник перед законами человечества. Видевший народное восстание знает, что это значит! Наполеон заслуживает вечную благодарность всех благородных сердец за то, что никогда не хотел действовать мятежом против своих неприятелей, когда имел полную власть в своих руках. В Италии он должен был повиноваться Директории.
В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие. Даже порядочная и достаточная шляхта должна была придерживаться какой-нибудь партии, т. е. быть под властью какого-нибудь беспокойного магната, а мелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты, и терпеливо переносила побои, – с тем условием, чтоб быть битым не на голой земле, а на ковре, презирая, однако ж, из глупой гордости, занятие торговлей и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров. Когда в последнее время (т. е. с 1791 года) Польшу возмутили мечтами о вольности, равенстве и политической независимости, были в ней люди истинно благородные, даже с большими дарованиями и геройским мужеством, которые пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка, на основании прочных законов и наследственной монархической власти. Но эти желания и усилия благородных людей не могли увенчаться успехом, потому что в Польше не было для этого никаких стихий. Все было в расстройстве: правительство без всякой силы, народ без единодушия. Магнаты враждовали между собой и беспокоили соседние державы просьбами о покровительстве своей партии. Все партии ненавидели Короля и не имели к нему ни малейшей доверенности, испытав его малодушие и вероломство.
Порядочное дворянство приставало к различным партиям, но вообще действовало более словами, нежели делом, а мелкая шляхта вооружалась на счет панов, бушевала, пьянствовала, грабила и обращалась в бегство при встрече с неприятелем. Над этим восстанием мелкой шляхты все благоразумные люди шутили и насмехались, утверждая, будто при встрече с неприятелем они говорят: "В лес, господа! Это не шутки – стреляют пулями!" Сами поляки подначивали русских мародеров к грабежу, разделяя с ними добычу, и, донося ложно на своих соотчичей русским начальникам, соблазняли некоторых пользоваться обстоятельствами. Иные из мелкой шляхты грабили даже или похищали общественную казну[2].
Регулярного войска было чрезвычайно мало, едва ли 25 000 человек в целом королевстве, и это войско, сперва упавшее духом, потом воспламененное Костюшкой, могло только со славой умереть. Поселяне в коренной Польше, особенно Краковяки, приняли сильное участие в восстании, обнадеженные Костюшкой в улучшении своей участи; но крестьяне в Литве, в Больший и Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий, и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере. Вообще, в так называемое костюшковское восстание, шуму, разглагольствований, похвальбы, приготовлений было слишком много, но дела было чрезвычайно мало: вся деятельность сосредоточена была в Варшаве и Вильне, а провинции были оставлены на произвол судьбы! Негодяи пользовались расстройством края, наезжали на дворы, грабили и даже убивали, хотя редко, безвинных, провозглашая их изменниками. Никто не слушал властей, не имеющих силы. Русские в насмешку говорили, что поляки проспали Польшу. Это несправедливо: не проспали, а проболтали. Ораторов было множество, а не было воинов, и бодрствовали не для дела, а для интриг и собственных выгод.
При самом начале переворота в Польше (с 1791 года), когда варшавские дельцы стали провозглашать правила французского конвента (la Convention), объявили Польшу вольным пристанищем для всех беглецов лз соседних государств, стали порицать узаконения своих соседей и форму их правления, даже провозглашать личности против государей, и возбуждать соседние народы к восстанию, для шествования к одной цели с Польшей, – тогда соседние государства, по предложенному сперва плану Фридрихом Великим, решились на крайнее средство, как бывает при пожарах, т. е. вознамерились разобрать дом, угрожающий зажечь соседние дома. Последний порыв героизма, возбужденный Костюшкой, не спас Польши, которую уже оторвали велеречивые теоретики и гнусные эгоисты. Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши…
Обращаюсь к повествованию.
За несколько месяцев перед сим, отец мой выгнал из службы помощника нашего приказчика, за дурное поведение и, кажется, за воровство. Он был шляхтич, и оставшись без места, оседлал своего коня и определился в так называемую рухавку (конную милицию из шляхты), формировавшуюся в Новогрудке. Был ли он на войне или нет, не знаю, но после пленения Костюшки он возвратился на родину с деньгами, начал мотать по корчмам, с подобными ему негодяями, и грозил заочно местью моему отцу, что было уже нам известно. Этот-то человек, узнав, что наше семейство прячется в лесу, вознамерился нас ограбить и вероятно всех перебить, чтоб прикрыть следы злодейства, и, таскаясь по корчмам, подговорил на этот подвиг несколько пьяных шляхтичей и десятка два самых развратных мужиков, уверяя, что русские, заняв край, не станут разыскивать тех, кто убил и ограбил панов, с которыми они воют. В тот же день, как злодей с шайкой своей отправился в лес нас отыскивать, – не со стороны нашей усадьбы, к которой он не смел приблизиться, но из далека, через болото, – крестьянка, благодарная моей матери, узнав об этом от соседки, которой муж принадлежал к шайке, побежала в Маковищи и, боясь сказать об этом приказчику, не доверяя ему, расспросила у коровницы, каким путем пошло наше семейство в лес, и по следам нашим нашла нас. Этой женщине матушка дала лошадь, чтоб она скорее поспела в наш дом, и наши люди стали приготовляться к защите от разбойников.
Семен, не любивший корчмаря Иоселя за то, что он, по приказанию отца моего, не давал ему в долг водки, и, пользуясь милостью господ, иногда грубо обходился с дворней, сказал, что он подозревает Иоселя в измене. Это мнение разделяла вся наша прислуга, по врожденной ненависти своей к жидам – и Семен клялоя, что при первой встрече убьет его, как зайца. В нашем лагере раздались проклятия и угрозы против Иоселя, которого защищала одна моя матушка. Вскоре увидим, какое участие принимал он в этом деле.
Кондратий, бывший с моим отцом в походе, имел первенство в совете, он предлагал составить род укрепления из земли и сучьев, и засесть в нем, закрыв сверх того от пуль матушку, сестер и меня пуховиками. Другие советовали возвратиться домой, как можно скорее, что и матушке казалось лучше, но страх от встречи с русскими удерживал ее… Бог весть, что тогда рассказывали о русских, хотя в самом деле война ведена была в то время не так, как теперь. Победители почитали врагом каждого жителя неприятельской страны, не различая ни возраста, ни пола. Подвиги Древича и других были в свежей памяти: Прага еще дымилась, и от одного имени Суворова бросало в лихорадку! Я спал спокойно, но никто в нашем лагере не смыкал глаз всю ночь; огней не разводили, и два стрельца, с заряженными ружьями, расхаживали вокруг поляны. На рассвете матушка велела вьючить лошадей, и мы отправились в обратный путь. Матушка хотя и не решалась возвратиться домой, но вознамерилась приблизиться к опушке леса. Мы шли в тишине около двух часов времени, как внезапно, впереди, шагах в двухстах, в авангарде, составленном из Семена и Кондратия, послышался шум и говор. Матушка сказывала мне после, что ноги у нее подкосились, в глазах потемнело, и она сперва присела на сломанное дерево, а потом лишилась чувств. Она боялась более за детей своих! Меня отнесли в сторону, а сестры, сами чуть живые, бросились со служанками помогать матушке. Панна Клара от страха почти лишилась ума, и кричала изо всей силы.
Вдруг раздался громкий и внятный голос Семена: "Не бойтесь! Это добрые люди!" Сквозь чащу леса, однако же, нельзя было ничего и никого видеть. Матушку привели в чувство, но она была так слаба, что не могла привстать с места. Слова Семена оживили всех, но не надолго… Вдруг из-за кустов и между деревьями мелькнули русские гренадерские шапки и светлые мундиры. Все женщины, как курицы при появлении коршуна, немедленно сбились в кучу, и бросились на колени вокруг матушки, сидевшей 'на обрушенном дереве, склонясь на руки моей няньки. Я сидел у ног матушки. Женщины не смели поднять глаза, и были как полумертвые, и только одна пана Клара продолжала вопить: о, Боже мой, умилосердись! – и потом начинала громко пересчитывать всех святых, которые приходили ей на память… Минута была решительная и ужасная, и в самое это время на тропинке показался наш корчмарь Иосель, а с ним Семен и Кондратий. "Не бойтесь, не бойтесь, пани!" кричал Иосель, махая руками: "Ничего не будет худого; это добрые москали – я сам привел их сюда, чтобы спасти вас!.. Не бойтесь – и пана ожидают сегодня в Глуске; он верно к вечеру будет дома!.". Мать моя ожидала, а с ней все другие. Сестры мои от радости стали обнимать и целовать Иоселя; у матушки слезы полились градом, а у панны Клары сделались страшные спазмы: она смеялась и плакала вместе, и валялась по земле. Иосель, поцеловал руку сперва у матушки, а потом у меня, вынув из кармана пряник, подал мне, как бывало в прежнее время. У матушки брызнули из глаз слезы. "Иосель!" сказала она: "Этого пряника я во всю жизнь не забуду!"
Дело объяснилось. Иосель, узнав от приятеля своего, корчмаря, что толпа негодяев вознамерилась перебить всех нас, чтобы завладеть нашими вещами, решился просить помощи у русского капитана, пришедшего накануне на квартиру в Маковищи, и капитан немедленно отправился к нам, с пятидесятью гренадерами, взяв с собой Иоселя, для указания Дороги и чтоб повесить его на первом дереве, если б он обманул его и ввел в какую-нибудь засаду. Жида вели связанного и развязали только при встрече с нашими людьми.
Едва Иосель успел кончить свой рассказ, явился капитан, молодой человек, весьма красивый собой, в светло-зеленом мундире, с красными отворотами, в красных панталонах, в щегольской гренадерской шапке. Никогда я не забуду ни лица его, ни голоса, ни имени. Это был капитан Палицын, Фанагорийского Гренадерского (если не ошибаюсь) полка. Он подошел к моей матушке, успокоил ее, изъявил сожаление, что она, из опасения его земляков, подверглась такой опасности; уверил, что никому, даже последнему мужику, солдаты его не сделают ни малейшей обиды; потом, обратясь к сестрам, сказал с улыбкой, что он сберег их ноты, фортепиано и гитары, и оставил их комнаты незанятыми, и наконец, увидев меня уже на коленях у матушки, взял на руки, поцеловал и спросил, хочу ли я с ним подружиться. Видя, что появление его всех успокоило, я крепко обнял его за шею и сердечно расцеловал, отвечая, что хочу быть его другом, если он не убьет никого из нас. "Я, дружок, тогда только убиваю, когда на меня нападают, и защищаю тех, кому нужна моя помощь". Это сказано было не для меня, а для всех. "До дома еще далеко", сказал капитан дамам: "и вы не дойдете пешком. Прошу покорно подождать, я помогу делу…" И капитан, посадив меня на колени матушки, удалился, оставив всех в удивлений и недоумении. Тогда так боялись русских, что матушка моя не верила, чтоб капитан был природный русский, и сказала: "На счастье наше, это или поляк, или лифляндец, или курляндец! (albo Polak, albo Liflandczyk, albo Kurlandczyk)". Впрочем, капитан Палицын весьма недурно говорил по-польски; он провел долгое время в Польше и, как после сказывал, имел искренних приятелей между поляками. Еще бы такому человеку не иметь приятелей! Да он нашел бы их и между ирокойцами!
Через полчаса возвратился капитан. За ним шестнадцать гренадер несли четыре носилки, наскоро сделанные из сучьев. Я не спускал глаз с солдат. Они имели ружье за плечами, на ремне, по-охотничьи. Капитан просил дам (в том числе и пану Клару, которая была больна от испуга), сесть на носилки. Сперва матушка и сестры противились и отговаривались, но наконец согласились. Положили на носилки подушки; дамы сели; меня взял на руки саженный гренадер, с предлинными усами, и, по команде капитана: вперед! шествие двинулось. Шагах в пятидесяти, на небольшой площадке, стоял отряд. "Песенника вперед!" сказал капитан, и часть солдат отделилась. Остальные солдаты, по одному, шли за нашим обозом, и мы весело пошли вперед, под звуки русских песен. Впервые услышал я тогда русские песни и солдатский хор; некоторые из тогдашних песен я после часто слышал, и они остались у меня в памяти.
Прибыв домой, матушка чрезвычайно удивилась, что капитан с поручиком заняли комнаты в гостином флигеле, не сдвинув даже стулья с места в нашем доме. Явился наш управитель, и объявил, что по приказанию капитана он пригнал во двор скот и привел лошадей, и что капитан приказал только кормить солдат в деревне и давать им винную порцию, обещая, что все будет смирно и тихо, как в мирное время. Приказчик промолвил, что он сам хотел ехать за ними, с известием, что в москалях Бог послал нам таких добрых людей, когда Иосель явился к капитану с известием о разбойниках, и капитан в ту же минуту собрал команду и отправился…
Матушка испросила у капитана позволение дать каждому солдату по рублю серебром и угостить на другой день всю роту во дворе, промолвив, что она надеется, что избавитель ее и всего нашего семейства не откажется разделять с нами стол и все, чем только она может с ним поделиться. Капитан согласился быть нашим гостем, и во все время своего квартирования в Маковищах проводил целый день в нашем семействе. Это был милый, образованный и добрый человек. Солдаты обожали его.
Хотя Иосель сказал, что отец мой приедет скоро домой, но он возвратился через неделю, к самому обеду, и, зная уже все случившееся, бросился в объятия капитана, со слезами благодарил его за благородное обхождение, покровительство и избавление нас от величайшей опасности. Отец любил жить весело: он тотчас послал приглашение к соседям, прося их приехать на несколько дней, с семействами, повеселиться, перед отъездом всего нашего семейства в Несвиж. В этом городе велено ему было проживать, по его должности, и он не хотел расставаться со своим семейством, чтоб не подвергать нас снова подобным приключениям. Наехало гостей множество, и как погода была теплая, то дамы поместились в комнатах, а мужчины, вместе с моим отцом, устроили себе жилище на гумне. Привезли из Глуска музыку графа Юдицкого. Капитан Палицын, по просьбе отца моего, пригласил приятелей своих офицеров – и пошла пируха! Каждый день прогулки, большой обед, танцы, ужин, музыка, пение – и так пировали целую неделю. Тут я увидел в первый раз так называемую лодку, представляемую русскими песенниками, увидел русскую пляску, и так полюбил лихих русских солдат, что не отходил от них, носил им водку, виноградное вино, булки, пироги, и давал даже деньги, выпрашивая у родителей. За то и солдаты полюбили меня, и говорили пророчески: «этот будет наш!» Я бросил все мои игрушки, и играл штыками и тесаками. В карманах у меня были пули, через плечо золотой шарф капитана Палицына. Через неделю он, после бала, продолжавшегося до утра, выступил с ротой в поход, в Слуцк, провожаемый с музыкой всем обществом, верст за пятнадцать, где приготовлен был завтрак на прощанье, а после него, на третий день, выехали мы в Несвиж. Перед выездом не досчитались панны Клары. Она примкнула к Фанагорийскому гренадерскому полку, но только не под покровительство доброго Палицына – и без него нашелся другой охотник до этой дичи!
ГЛАВА II
Старинный польский дорожный поезд. – Победитель Костюшки Граф Ферзен. – Первое собственное оружие. – Жизнь русских офицеров в Польше. – Поляки. – Испуг.
Удивительно, как все изменилось в короткое время! В Польше было тогда какое-то молодечество, от которого никто не смел уклониться. Подраться на саблях значило почти то же, что чокнуться стаканами. Каждый мужчина долженствовал быть отличным ездоком и стрелком из ружья и пистолета. Погасить свечу пулей, попасть в туза или убить налету, пулей, ласточку – ныне причисляемое к редкостям, почиталось тогда делом обыкновенным. Мужчина не смел ездить в карете или в коляске: это предоставлялось больным и женщинам. Семидесятилетие старики ездили верхом в дальний путь, например, с берегов Березины в Варшаву. Только некоторые богатые модники, возвратясь из изнеженного Парижа, презирали старинные обычаи; но таких людей было весьма немного, и их преследовали сатирой и насмешками. Таким образом, как наше семейство ехало в Несвиж, ездили тогда все порядочные шляхетские фамилии. Роскошь магнатов, особенно многочисленность их прислуги и лошадей, превосходила всякое вероятие. Например, князь Карл Радзивилл выезжал, иногда, в тысячу коней!..
Маршрут наш назначен был предварительно, и бричка, в четыре лошади, с кухонными снарядами, с поваром и поварятами, шла впереди, шестью часами перед главным поездом. На назначенных местах повар готовил обед и ужин. Завтрак и полдник везли с собой. Матушка с сестрами и со мной ехала в четырехместной огромной карете, на пасах, (т. е. на ремнях, потому что рессоры тогда мало употреблялись), запряженной цугом, в шесть сивых лошадей, без форейтора. Кучер правил с лошади, а не с козел. Перед каретой и за ней ехали верхом четыре стрельца с ружьями наперевес, с кортиками и с охотничьими рогами; на запятках стояли два огромные лакея, одетые по-венгерски, с высокими волчьими шапками. Эти лакеи назывались гайдуками. За каретой шла коляска, запряженная цугом четырьмя карими жеребцами, и кучер также правил с лошади, без форейтора. Сбруя была краковская, т. е. высокие хомуты с бубенчиками; но в городе употребляли английские шоры с серебром. В коляске сидел камердинер батюшки, а на запятках казачек, бандурист. Потом ехал пикер (по-польски доезжачий) и его помощник, ведя гончих и борзых собак на сворах. Несколько брик (кажется три), каждая в четыре лошади, также цугом, с постелями, туалетом, столовым сервизом и разными вещами, шли за коляской. В бричках сидели служанки и так называемые покоевцы, т. е. комнатная прислуга, из молодых и красивых людей. При бричках ехали, также верхом, официант, носивший в Польше название маршалка, и конюший. Первый был то же, что в Испании majordome, т. е. заведовал кухней, буфетом и прислугой, а второй управлял конюшней и охотой. За бричкой ездовой, верхом, вел парадную верховую лошадь батюшки, под богатой попоной с гербами, а в замке тянулись крестьянские подводы с съестными припасами, мукой, крупой, разным копченым мясом, водками, ликерами, вареньями, сырами, и т. п. Отец мой ехал верхом на сером жеребце, а за ним ездовой (по-польски либзак, lozak) в куртке с галунами, в шишаке с перьями, с кортиком; он вез длинный турецкий чубук и весь трубочный припас. Весь поезд ехал обыкновенно шагом или, по хорошей дороге (что тогда была редкость), малой рысцой. Без этой свиты не мог выехать порядочный челок, шляхтич bene natus et possessionatus! Подъезжая к усадьбе или местечку, кучера хлопали бичами, ездовые трубили в рога и стреляли на воздух из ружей и пистолетов, чтоб дать знать, что едет пан.
Все польские власти были тогда в разброде; страной управляли русские генералы и поставленные ими офицеры. Начальники были рады-радешеньки, если могли ухватиться за кого-либо из туземцев, и отец мой, в звании народного гражданско-военного комиссара[3], должен был поневоле исправлять обязанности маршала (предводителя дворянства), судьи и всех полицейских властей. Не знаю, на какое пространство простиралась эта принужденная власть его, но официально он был комиссаром Воеводства Новогрудского.
Польша издревле славилась беспорядками всякого рода, особенного дурными дорогами и мостами. На этот счет существует даже насмешливая пословица[4].
Верстах в двадцати от Несвижа надлежало проезжать через ручей, который в полную воду был довольно широк и быстр. Осмотрев мост, люди наши уверились, что он не поднимет кареты, а потому стали искать брода. Отец мой первый проехал в броде, но не остался на другом берегу, а воротился, чтоб распорядиться при спуске кареты. Карета прошла через воду благополучно, но при подъеме передние лошади стали путаться, и карета нагнулась на сторону. Сестры от испуга закричали, и отец мой, ехавший возле кареты, дал шпоры лошади: она рванулась на берег, и, не знаю как, оступившись или завязнув в грязи, упала на бок. Отец попал под лошадь, и ударившись о камень, поломал ногу. Мы все выскочили из кареты и с криком и плачем подняли его; стрельцы перевязали ногу между двумя досками, положили в коляску, и поскакали во весь дух в Несвиж. Мы также поехали во всю рысь…
Дом для нас был приготовлен Магистратом. Когда мы приехали, отец мой был уже перевязан искусным доктором и лежал в постели. Докторе успокоил матушку, и уверил, что через шесть недель отец мой будет совершенно здоров и встанет с постели, и что не предвидится ни малейшей опасности.
В Несвиже была тогда временная главная квартира Генерала Графа Ферзена, который победой, одержанной над Костюшкой, и взятием его в плен, стяжал себе всемирную славу. В это время он наслаждался ею в полной мере, награжден был щедро Императрицей Екатериной II[5] и Союзными дворами, и пользовался особенным уважением всей русской знати.
Некоторые из польских офицеров, бывших в сражений под Мациевичами, приписывают однако же победу генералу Денисову, впрочем весьма несправедливо, на том основании, что в начале сражения поляка одержали верх в центре, где начальствовал сам генерал Ферзен, который уже начал ретироваться, оставив на месте несколько пушек; по генерал Денисов, стремительно бросившись, с своей кавалерией, на левый фланг польский, смял его, обратил в бегство, и этим внезапным ударом привел весь корпус Костюшки в расстройство. Тогда уже генерал Ферзен стал громить центр польской своей артиллерией, и ударил в штыки. Как бы то ни было, но слава победы принадлежит всегда главнокомандующему. Очевидцы и иностранные писатели должны вспомнить, что без счастливого движения генерала Дессе (Desaix) Наполеон не одержал бы победы при Маренго, однако ж слава принадлежит Наполеону. Ведь и Костюшку взял в плен не сам Ферзен, а мы должны говорить и писать, что Костюшко взят Ферзеном.
Разумеется, в общем расстройстве страны, при беспрерывных переходах войск, продовольствие его было сопряжено с величайшими затруднениями. Брали, где могли взять, и наконец выбрали все, что было на виду, а между тем большая часть запасов сохранялась помещиками и крестьянами в ямах, в лесах, между неприступными болотами. Надлежало иметь человека, который бы знал местность и средства каждого поместья, и умел распределить так называемую реквизицию (контрибуцию провиантом и фуражом), справедливо, без излишнего отягощения жителей и сообразно состояния каждого помещика. Для этого Ферзен вытребовал отца моего в Несвиж, и весьма был огорчен случившимся с ним несчастием, которое замедляло предположенное учреждение Временной провиантской комиссии.
Лишь только язвенная горячка (Wimfieber) у отца моего миновалась, граф Ферзен навестил его, присылая прежде ежедневно адъютанта осведомляться о его здоровья. В эту самую пору у отца моего был доктор, и потому матушка приняла графа в гостиной, и, по польскому обычаю, представила ему все наше семейство. Граф Ферзен, после первой вежливости, сказал матушке, что она, будучи матерью русского воина, как русская, имеет полное право на покровительство русского правительства, и просил ее, чтоб она избрала его в представители перед троном Великой Монархии. Матушка, разумеется, приняла это за комплимент, однажкож все наше семейство было обворожено ласковостью, хорошим тоном и добродушием графа Ферзена. Заметив привязанность матушки ко мне, державшей меня на коленях, граф Ферзен обратился ко мне, а матушка велела мне подойти к графу п приветствовать его. Граф поцеловал меня в лоб и обещал принести конфеток и игрушек. Я столько наслышался в доме нашем о графе Ферзене, о Костюшке (которого обожали в нашем семействе), что с недоверчивостью слушал графа и с величайшим любопытством рассматривал его. Граф Ферзен был уже стар, лет шестидесяти, но по лицу казался еще старее. Он был сухощавый, весь в морщинах и согнутый; щурил глаза и закрывал их рукой от света. Особенно помню, что он весьма был напудрен, и имел трость с набалдашником, осыпанным драгоценными каменьями. Посидев с дамами с полчаса, граф пошел в комнату отца, где пробыл долго, и с другого же дня в спальне отца моего начал собираться ежедневно комитет, составленный из нескольких помещиков и русских штаб-офицеров, для учреждения земской полиции и установления правильного продовольствия войска.
Граф Ферзен занимал весь замок, или дворец (palac) князя Радзивилла, властителя Несвижа, жил роскошно, по царски, разумеется, по тогдашнему обычаю, на счет города и помещика, который был за границей. Вся оставшаяся в доме прислуга княжеская и все, что оставалось в целости – домашние снаряды, сервизы, лошади и экипажи, находились в распоряжении графа Ферзена. Дня через два после своего посещения, граф Ферзен снова приехал к нам, просить матушку с сестрами на вечер: на концерт, был и ужин. Матушка отговаривалась всячески, и наконец должна была обещать, что будет, если какие особенные обстоятельства не помешают.
После узнал я причину, по которой матушка не хотела ехать на вечер к такому важному человеку. Граф Ферзен, не взирая на преклонные свои лета и хилость, был страстным обожателем прекрасного пола, и имел при себе трех юных собеседниц, полек. Тогда был иной век, и русские вельможи, а за ними и их подчиненные, не скрывали того, что в наше время, если и делается, то лишь тайно и с некоторыми приличиями. Русская знать все еще жила в веке Людовика XV. Все богатые и достаточные люди в России держали явно любовниц, хвастали ими, как ныне хвастают мебелью или лошадьми, и никто не обращал на это внимания. Некоторые богачи, поселившись в деревне, имели целые хоры певиц, танцовщиц или целый завод кружевниц, и все это было в порядке вещей. В Польше, где все дворянство, исключая должностных при Дворе, проживало большую часть года в своих поместьях, в семейном кругу, между родными, соблюдалось более приличий в этом отношении. Любовные интриги хотя и существовали, но тайно и благопристойные, и не взирая на вольное обращение между полами, никто не дерзал похвастать тем, что имеет любовницу. Женщина подозрительного поведения не смела даже показаться в люди.
Русские офицеры, особенно пожилые, вели себя непринужденно, разобрали по рукам всех хорошеньких служанок из шляхтянок, всех пригожих дочерей экономов и даже жен многих шляхтичей, словом, всех легкомысленных девушек и женщин, получивших некоторую наружную образованность в господских домах, и умевших искусно подражать всем манерам своих прежних барынь и барышень, и жили с ними явно, как с женами. Надобно сознаться, что польки соблазнительны! Один польский поэт сравнивает их, по грациозности, с молодыми кошечками! Польки ловки, любезны, кокетки от природы, и умеют принимать на себя все оттенки различных характеров, сообразно нраву того, кому хотят нравиться. Трудно противостоять их искушению, в чем сознался и великий Суворов! В противоположность этому, женская ловкость, развязность и любезность сосредоточивались тогда в России только в высшем обществе, а в обыкновенном дворянском кругу женщины были манерны, застенчивы, неловки и старались казаться в высшей степени чинными и степенными. Приманка в Польше была слишком велика, и покорители Польши щедро вознаграждали себя за понесенные труды за скуку с русскими женщинами, и жили в Польше, как в Магометовом раю, с той разницей, что в польско-магометовом раю было, сверх благ – венгерское вино! Многие любовницы совершенно овладели своими обожателями, и они, повинуясь их воле, вводили своих любовниц в порядочный круг, возили на балы, приглашали к себе гостей, словом, ввели их во все права законных жен.
Пока кипела война и каждый вооруженный человек был страшен, тогда все терпели и даже искали покровительства любовниц; но когда громы войны замолкали и императрица Екатерина II решила присоединить к России Литву, то с мирными и покорными жителями велела поступать снисходительно и ласково – и они ободрились. К тому же, многие поляки уже находились при дворе российском, и обещали землякам своим защиту и покровительство. И так, хотя страх русского имени еще не исчез вовсе в Польше, но уже значительнейшие из жителей заняли прежние места свои в обществе и не покорялись слепо воле каждого, носившего русский мундир. Многие дамы не ездили даже в церковь, чтобы не встречаться с русскими собеседницами, щеголявшими нарядами и экипажами. Эти собеседницы русских воинов приводили в соблазн своей роскошью, и не появлялись в люди иначе, как осыпанные алмазами и жемчугом.
И так, матушка моя боялась унизиться, или, как говорится, скомпрометироваться, попав в общество этих собеседниц, тем более, что слышно было, будто и наша панна Клара разъезжает по городу в богатом экипаже какого-то майора. Матушка созналась в этом доктору, лечившему отца моего, а как этот доктор, земляк графа Ферзена, был с ним фамильярен и пересказал ему справедливые опасения матушки, то граф Ферзен был так деликатен, что в тот же день прислал матушке список всех званных гостей. Разумеется, что матушка после этого поехала с сестрами на вечер, на котором младшая сестра, Антонина, приобрела общие похвалы за отличное свое пение и ловкость в танцах.
Поляки, подобно богемцам, народ музыкальный – и богемцы потому только превосходят в музыке все славянские племена, что имеют в Праге консерваторию, распространяющую вкус и образующую учителей. В Польше также в каждом шляхетском доме занимаются музыкой. Почти каждая бедная шляхтяночка играла в то время на польской гитаре (с семью железными струнами), и во всех помещичьих домах все дамы играли на фортепиано, на арфе и даже на гуслях, которые тогда были в большом употреблении. Все польки учились пению в женских монастырях. Младшая сестра моя, Антонина, были одарена необыкновенным талантом в музыке, имела прелестный голос, пела с удивительным чувством и выражением, и играла отлично на фортепиано, на арфе, на гитаре и на гулях. Страшная сестра, Елисавета, воспитанная, как и младшая, по тогдашнему обыкновению, в монастыре сестер бенедиктинок, в Минске, где наша родственница была настоятельницей, Елизавета, по странному вкусу, избрала для себя кларнет, и играла на нем очень хорошо, участвовдв прежде в монастырском музыкальном хоре.
Дом наш сделался местом собраний всех русских офицеров и всех семейств, съехавшихся в Несвиж, для избежания опасностей от мародеров, и почти каждый вечер у нас занимались музыкой и танцами, и играли в карты. Страшно вспомнить об этой игре! Червонцы ставили на карту не счетом, а мерой – стаканами! В офицерских квартирах, как рассказывал отец мой, играли также на вещи: на жемчуг, алмазы, серебряную и золотую посуду, часы, перстни, серьги, драгоценное оружие и конскую сбрую. Шайки Варшавских и Виленских шулеров разъезжали из одного штаба русских войск в другой штаб, и прибирали к рукам добычу. Многие игроки сделались богачами, хотя и с переломанными костями, без глаза или без зубов; некоторые лишились жизни за карточным столом. Тогда на все смотрели сквозь пальцы! Благоразумнее всех поступали русские офицеры из немцев: они отправили свои сокровища домой, потом накупили мыз в Лифляндии и Эстляндии и, вошед бедняками в службу, оставили детям богатое наследство. Большая часть русских, что нажили в Польше, то в ней и прожили. Славянская кровь! Почти то же было и с поляками в России, во время Самозванцев, с той разницей, что поляки проигрывали своим и чужеплеменникам.
Граф Ферзен был ежедневным нашим гостем, и полюбил искренно наше семейство. Я был его любимцем, ходил к нему почти каждое утро завтракать, бегал по комнатам, играл с его попугаями, моськами и с его оружием, и весьма часто оставался обедать. В шутку называл он меня своим полуадъютантом, и посылал через меня бумаги к моему отцу. И он сам, и собеседницы его, и адъютанты и даже прислуга, забавлялись мной, потому что я был резв, смел, всегда весел, разговорчив, и заставлял их часто хохотать моими детскими речами и простодушием. Однажды, когда граф Ферзен был в самом веселом расположении духа, а я дразнил его попугая, грозя ему маленьким ятаганом, который был у меня в руках, граф спросил: "Что ты хочешь, чтоб я подарил тебе: попугая или эту саблю?" – Попугай мне чрезвычайно нравился, но я, взглянув на него и на ятаган, сказал: "Дай саблю!" – "Зачем тебе она?" примолвил граф. – "Бить всех, кого дядя Костюшко прикажет!" отвечал я. Разумеется, что я говорил точно так, как попугай, с которым я играл, т. е. повторял то, чего наслушался дома, а в то время только и толков было, что о беспредельном повиновении избранному вождю и неповиновении Королю. – "А разве ты не знаешь, что у тебя есть король, и что ты должен слушать его, а не Костюшку?" промолвил граф. Я отвечал затверженной мною и тогда общей поговоркой: "Король Понятовский, дурак по Божьей милости" (Krol Poniatowski, kiep z laski Boskiey)[6] Ферзен и все присутствовавшие расхохотались, и граф сказал: «Возьми же эту саблю, я дарю тебе ее, а попугая отнеси от меня матушке». Я бросился к графу, вспрыгнул к нему на колени, стал обнимать и целовать, замарался весь пудрой, и сказал: «Тебя не убью, хоть бы дядя Костюшко велел!» – «Спасибо, очень благодарен», отвечал граф, смеясь. Я тотчас попросился домой, чтоб похвастать моей саблей, и, пробегая ряд комнат в переднюю, не мог удержаться, чтоб не хватить саблей по лбу мраморного сатира, который стоял в нише, в карикатурном положении, высунув язык. Со мной был мой дядька, который рассказал матушке все происшедшее, и она чрезвычайно испугалась, чтоб граф Ферзен не заключил из слов моих о неприязненных чувствах нашего семейства к настоящему порядку дел. Лакей графа принес, вслед за мной, попугая, а вечером приехал и сам граф, и когда матушка начала объясняться на счет моих речей, граф Ферзен, как она мне после сказывала, возразил: «Я сам на вашем месте думал бы точно так же. Неужели вы почитаете наше правительство столь неблагоразумным, чтоб оно после всего, что здесь случилось, требовало от вас внезапной любви и верности? Наша Великая Монархиня созидает дела вековые, и что веками было расторгнуто, то веками и соединится. Здесь была некогда Русь – и будет со временем! Мы требуем только, чтоб вы были спокойны и не порывались на невозможное, для собственного вашего блага. Есть русская пословица: сила и солому ломить – не забывайте ее, а мы перестанем говорить об этом». Так думал и, сообразно с своими правилами, так поступал граф Ферзен; но, по несчастью, были и такие, которые думали и поступали иначе, или не понимая видов правительства русского, или не исполняя их из собственных выгод.
Отец мой совершенно выздоровел, и хотя еще подпирался, тростью, но выезжал со двора. Однажды, когда все семейство наше было отозвано куда-то на вечер, а я уже спал, вдруг какой-то ужасный рев разбудил меня. Комната моя была освещена внешним блеском. Няньки не было в спальне, я вскочил с постели, подбежал к окну, взглянул – и вся кровь во мне застыла. Вижу, что во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища, в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло, а посредине, между множеством знамен, толпа этих же чудовищ несет гроб[7].
Няньки служанки натолковали мне прежде о ведьмах, колдунах, чертях, мертвецах, и т. п.; в моем разгоряченном воображении представилось что-то такое ужасное, что я не мог двинуться с места от страха, упал замертво, и больше ничего не помню. Когда я пришел в чувства, два гайдука качали меня на простыне, как в койке, среди комнаты. "Маменька, где ты?" спросил я, и она бросилась ко мне со слезами и прижала к сердцу. – "Дай мне есть, я голоден!" Матушка чуть держалась на ногах от радости. Тотчас послали за доктором и за отцом, которого призвал к себе по делам граф Ферзен. Доктор обрадовал родителей, сказав, что теперь он отвечает за жизнь мой. После рассказали мне, что я девять дней пролежал в горячке, с бредом, и что все лишились надежды на мое выздоровление. Пришед в чувства, я был однако же так слаб, что не только не мог стоять на ногах, но и едва шевелился. Через три недели я с трудом ходил по комнате.
Во время моей болезни, граф Ферзен уехал в Петербург. Летом 1795 года началось окончательное присоединение бывшей Литвы, Больший и Подоли к России. Генерал-губернатором в Литве был генерал-аншеф князь Репнин, прежний посол при польском Короле, или правильнее, правитель всей Польши; минским губернатором назначен был генерал-поручик Тутолмин. Главная квартира дивизии войск, занимавших частей Литвы, прилежащую к Белоруссии, переведена в город Минск, и начальство над этой дивизией поручено генералу Денисову. Повсюду стали приводить к присяге дворянство, духовенство и мещан всех исповеданий, и в конце июня обнародован генералом Тутолминым знаменитый манифест императрицы Екатерины II, подтверждающий все права и привилегии, которыми эти области пользовались прежде. В новоучрежденных губерниях, вместо прежних воеводств, вводили русское управление, оставляя прежний порядок касательно избирательных мест, но только в казенных местах и по полицейской части определяли русских чиновников, и когда, 12/24 октября 1795 года, между тремя державами решено было разделить между собой бывшую Польшу – в провинциях, присоединенных к России, уже введено было новое устройство и принесена присяга, хотя Король польский, проживавший в Гродне, подписал акт отречения от престола только 13/25 ноября того же года. При введении нового порядка вещей обязанности отца моего по званию Военно-гражданского комиссара кончились: он отправился в Минск, для сдачи отчетов генералу Тутолмину, а семейство наше возвратилось в деревню.
ГЛАВА III
Характеристический очерк последней эпохи древней Польши. – Иезуиты. – Шляхетские анекдоты – Попытки спартанского воспитания.
Не желаю никого оскорбить в моих воспоминаниях, особенно не намерен задевать народного самолюбия; но надобно быть более нежели несправедливым, надобно быть лжецом, чтоб не сознаться в том, что в течение всего XVIII века, когда все Европейские государства возвышались и совершенствовались, Польша беспрерывно склонялась к упадку, т. е. лежала на смертном одре и в пароксизмах ожидала смерти. Если никто не решился взять Польшу, то единственно из уважения к памяти Вестфальского мира, обеспечившего равновесие в Европе, и из опасения общего замешательства в Европе, как-то было в Семилетнюю войну.
Нельзя раскрыть историю без сожаления и негодования. В XVI веке Польша занимала одно из почетнейших мест в Христианском мире, славилась учеными мужами и воинами, и на свои земные произведения выменивая все условия сокровища, имела даже запасы драгоценных металлов и дорогих каменьев. При поступлении на престол Сигизмунда III, Польша имела 16 000 000 жителей, на обширном пространстве между Балтийским и Черным морями, Двиной и Одером. В XVI века во всей Европе было весьма мало регулярного войска, и силу государства составляло везде земское ополчение, т. е. дворяне со своими вассалами и горожане, вооружавшиеся на время войны. В Польше, до избирательных королей, пехота была наемная из немцев, венгров и шотландцев, а всю силу составляла конница из шляхты, или общее восстание (pospolite ruszenie). При Владиславе II, против Ливонских рыцарей 150 000 шляхты село на коня; при сыне его, Казимире, 60 000 вооружились при первом восстании к защите отечества, а при Иоанне Албрехте выступило в поле 80 000 конной шляхты. Но когда все государства, удостоверясь в важности пехоты и в необходимости содержать постоянное войско, устроили регулярные армии, воздвигли крепости, завелись артиллерией, в Польше все оставалось по-старому. Говорили много на сеймах и говорили хорошо, составляли умные проекты – понапрасну, и наконец, едва дошли до того, что устроили 12 000 регулярного войска и артиллерию! Во всем государстве не было ни одной порядочной крепости! Без денег самый мудрый король не мог ничего предпринять к благосостоянию государства, а подати зависели от сеймов, на которых послы (т. е. депутаты) тогда только были согласны между собой, когда надлежало произнести veto (не позволяю) против предложения о податях. При бедности государственной казны, короли были рады, что богатое духовенство, владея огромными поместьями, приняло на себя воспитание юношества; но когда с восшествием на престол Сигизмунда III иезуиты овладели почти исключительно воспитанием, прежний свет в Польше померк, и настал мрак, в котором большая часть шляхты уже не видела прямых выгод государства.
Иезуиты систематически истребляли истинное просвещение, и помрачали даже здравый рассудок, на основании правила Омара, сжегшего Александрийскую библиотеку! Они держали в своих школах людей от юношеского до зрелого возраста, шпигуя их память латынью и отягчая ум ложными понятиями о науках, искажая истину, когда она не согласовалась с учением Римской церкви, и только тех из учеников допускали в святилище наук, которые соглашались вступить в их братство. Основанием иезуитского воспитания был самый иступленный религиозный фанатизм, безусловная преданность папской власти, интолеранция (нетерпимость других исповедей) и пропаганда, т. е. распространение католицизма. Иезуиты и их достойные воспитанники ненавидели всех христиан не римско-католической веры и не признающих Папу главой церкви, и почитали их ниже мусульман, евреев и даже идолопоклонников. Из этого учения, глубоко укорененного в сердцах, восстала Уния, лишившая Польшу главной ее подпоры – Малороссии, и произошло отчуждение всех не католиков от Польши.
Почти вся Литва и лучшее Литовское шляхетство было православного греческого исповедания; но когда не только православных, но даже униатов отдалили от занятия всех важных мест в государстве, и стали приманивать в католическую веру знатную православную шляхту – пожалованием старост, ленных и амфитеутических имений, и когда в присутственные места, в школы и в дворянские дела вообще ввели польский язык, все литовское шляхетство мало-помалу перешло к католицизму. При Сигизмунде III и наша фамилия перешла в католическую веру, и получила несколько имений под различными титулами, из коих одно, амфитеутическое имение, Рудавка, возле Свислочи (в Гродненской губернии, Волковыском уезде) и поныне находится в нашем роде, до тех пор, пока он будет существовать.
Итак, первая и главная, а лучше сказать, единственная радикальная причина упадка Польши была власть иезуитов, истребивших истинное просвещение и укоренивших в умах нетерпимость (intolerance). Вторая причина, следствие первой, была слабое правление избирательных королей (после Ягеллонова рода), а особенно последних королей Саксонского дома. Вольтер сказал в шутку: "Quand Auguste buvait, la Pologne etait ivre!" Это сущая истина! Со времени Августа II, пьянство жестоко распространилось между шляхтой, и наконец Венгрия все свое вино продавала в Польше. За пшеницу, лен и пеньку, продаваемые в Данциге, Риге и Мемеле, помещики покупали почти исключительно пряности и крепкие виноградные вина. Псовая охота, карточная игра, попойки и рыцарские упражнения, т. е. гарцевание на конях и поединки, составляли обыкновенное препровождение времени. Дворянские выборы в должности (сеймики) и в послы, т. е. депутаты на сеймы, и беспрерывные и бесконечные процессы были единственным важным занятием шляхты. Впрочем, страсть к процессам происходила вовсе не от любостяжания; процессы всегда почти рождались или из ложного честолюбия, или вследствие личной ссоры. Хоть бы лишиться последнего куска хлеба, лишь бы поставить на своем!
Кроме того, процессы заменяли театр и литературу в провинциях. Речи адвокатов (голоса, glosy), так называемые манифесты, т. е. изложение претензий, печатались и рассылаемы были ко всем приятелям. Судопроизводство было открытое, и привлекало в запутанных делах, или когда тягались значительные люди, множество слушателей в суды. Сами тяжущиеся говорили иногда речи, и это занимало умы и убивало время. На выборы свозили десятками мелкую шляхту (потому что каждый шляхтич имел право избирать и быть избранным), кормили и поили их на убой, и в случае спора заставляли драться между собой. Редкий шляхтич не имел рубцов на щеках и на голове. Искатели мест старались блеснуть красноречием, роскошью и щедростью, разорялись на пустяках. Приговоры суда, по процессам, редко исполнялись без употребления силы со стороны выигравшего процесс, и если проигравший тяжбу защищался, тогда происходила формальная война.
Иногда случалось, что, по самым пустым притязаниям, богатый пан, собрав пьяную шляхту, выгонял из имения бедного или смирного помещика, и потом начинал процесс. Это изгнание называлось заездом (zaiazd), и случалось весьма часто. Законные власти не в силах были ни предупредить зла, ни удержать его, когда непослушный принадлежал к могущественной партии или фамилии. Одним словом, законы в Польше были бессильны, и от бесчисленных процессов богатели одни адвокаты. Правда, во всей Польше не слышно было о взятках, и в польском языке даже нет настоящего слова для выражения лихоимства;но весьма часто случалось, что судьи судили несправедливо из страха, по духу партий, ради покровительства вельмож, что выходило на одно и то же.
И что значило государство без просвещения, без государственной казны, без полиции (в Польше никогда не допускали учреждения ее), без силы законов, без войска, без всякой промышленности? Государство, омраченное фанатизмом, расстроенное во всех своих частях своеволием шляхты, деспотизмом вельмож и самым тяжким рабством земледельцев?! Страшно подумать! Последний Король, Станислав Август (Понятовский), был человек умный, любезный, добродушный, даже ученый, страстный любитель литературы и художеств, но слабого характера – нерешительный и несмелый; нравственно он был, однако ж, полезен своему несчастному отечеству. Не имея средств истребить зла, он, по крайней мере, употребил все от него зависящее, чтобы положить основание добру. Он дал другое, сообразное с веком, направление воспитанию юношества в Варшавском Кадетском корпусе, и имел усердного помещика в аббате Конарском (монашеского ордена пияров). Пиярские школы противодействовали иезуитскому воспитанию. Князь Чарторийский (дядя Короля), основал учебные заведения в имении своем, Пулавах, для шляхты обоих полов, и из этих-то школ вышли все достойные люди последнего времени Польши. Литература воскресла; художества ожили; но это были только блистательные звезды на мрачном горизонте. В Варшаве и Вильне была утонченность Парижа, а в провинциях, особенно в Литве и на Украине, господствовали фанатизм средних веков, своеволие степей Аравийских и пьянство и прожорливость дикарей Америки. Тут было в полном смысле: кто кого смога, тот, того в рога!
Отец мой был весьма далек фанатизма, напротив, был сильным приверженцем веротерпимости и всех нововведений. Он был воспитан просвещенным католическим аббатом, родом из древней польской Пруссии (Вармии), немцем, и любил философское, политическое и историческое чтение. Отец мой был не только умен, но даже остроумен, весельчак в полном смысле слова, чрезвычайно добродушен, честен во всех своих делах, но имел несчастный характер: был чрезвычайно вспыльчив, увлекался первым впечатлением, и при наружной популярности был чрезвычайно горд в душе. Для удовлетворения этой гордости он жертвовал всем, и жизнью, и имением. Он готов был обниматься и сидеть рядом с самым убогим шляхтичем, который подчинялся его воле, но за один косой взгляд равного или почитавшего себя высшим, за одно слово, которое казалось ему оскорбительным, вызвал на дуэль или мстил явным оскорблением. Он был, как ныне говорят, человек эксцентричный, и поступал во всем не так, как другие. Этот пагубный характер навязывал ему беспрестанно хлопоты и беспокойства, и был причиной его собственного несчастья, а отчасти и всего семейства. Щедрость его не имела пределов: он дарил все, что нравилось его друзьям, и при деньгах сыпал ими без всякой нужды, как будто обладал неисчерпаемыми сокровищами! Роста он был высокого, сложения крепкого, силы необыкновенной, но по лицу, как говорят все знавшие его, я живой его портрет.
Расскажу о нем несколько анекдотов, которые в нынешнее время покажутся невероятными, и вместе послужат характеристикой тогдашней шляхты.
Отец мой остался малолетним сиротой после смерти родителей, с весьма хорошим состоянием, и опекунами его были родной дядя и знаменитый князь Карл Радзивилл – оригинал, каких мало было на свете, но самый добрый и благородный человек, прозванный по любимой своей поговорке: пане коханку (panic kochanku, по-русски почти то же что любезнейший). Это слово повторял он беспрестанно, говоря и с дамами и с королем, и с своим лакеем, и с жидом! Отец мой, приехав по делам своим в Слуцк, принадлежавший князю Радзивиллу, встретил на улице богатого жида, содержавшего в городе винный откуп (т. е. все корчмы), торговавшего притом виноградными винами, и пользовавшегося особенной милостью князя. Жид этот хотя знал хорошо отца моего, на избалованный фамильярностью других помещиков, прошел мимо, не поклонившись. Отец мой, вспыхнув, закричал: «Долой шапку, жид!» и бросился к нему; но жид ответил грубо, скрылся в толпе радзивилловских слуг, и заперся в доме.
Отец мой велел немедленно запрячь своих лошадей, и поехал прямо в Несвиж, к князю, который весьма любил его. Он пробыл у него несколько дней, и своими остротами и шутками привел князя, большого охотника до фарсов, в самое веселое расположение духа. Между ними было состязание в этом отношении, что весьма нравилось старому князю. На третий день, перед отъездом, отец мой сказал, что князь может оказать ему большую милость, но он не смеет просить его. "Скажи, чего хочешь, я все для тебя сделаю", отвечал Князь. – "Отдайте мне в аренду ваш фольварок (маленькую мызу или усадьбу) в полумиле от Слуцка", сказал отец мой. – "Зачем тебе эта мелочь? Я бы и подарил тебе, если б этот фольварок лежал на моей границе, а не в середине моих поместьев!" – "Я начал торговать украинскими волами", отвечал отец мой (а это была выдумка), "и мне нужно место под городом, для сгона разных партий". Князь расхохотался, зная, что отец мой вовсе неспособен к торговым делам. "Теперь не стану есть другого мяса, как твоих волов", промолвил князь шутя: "однако, боюсь, что ты заставишь меня долго поститься!"
В шутках и прибаутках князь подписал арендный контракт, и отец мой поскакал в Слуцк, взял немедленно в свое управление фольварок, поставил своего управителя, купил бочек сто водки, и велел продавать вполовину дешевле, чем продавали в Слуцке. Все горожане стали, разумеется, покупать водку на фольварке, и в корчах продажа остановилась. Жид-откупщик был в отчаянии, но делать было нечего, ибо отец мой, по польским законам, имел полное право продавать вино в своем имении, по какой угодно цене. Через несколько дней отец мой нарочно приехал в Слуцк, и жид-откупщик, в сопровождении княжеского управителя и почетнейших граждан, явился к отцу моему с повинной, и просил прощения в неумышленном оскорблении. Отец мой принял богатого жида хладнокровно, без воспоминания о прошлом, не изъявляя ни малейших признаков гнева. Тогда богатый жид завел речь о деле. "Зачем вам, такому пану, держать фольварок? Уступите мне аренду, я вам дам вдвое". – «Теперь не время об этом толковать», отвечал отец мой: «приезжай ко мне завтра, в полдень, на фольварок, там кончим дело. Я даю тебе слово, что уступлю аренду по моей цене: я не хочу барышей, и мне это шутка уже наскучила». Жид обрадовался, и на другой день явился в назначенный час. Контракт уже был готов, и оба они тотчас подписали его. Но отец мой не передал княжеского контракта, а отдал имение в аренду от своего имени. Когда дело кончилось, отец мой хлопнул в ладоши – и явились шесть дюжих парней. «Бери его!» закричал отец, и слуги схватили жида, растянули и влепили двести ударов кожаными постромками. Жид едва остался жив. Его положили замертво в бричку, сунули контракт за пазуху, и отец мой сказал ему, что это только первый урок вежливости, а за другим и третьим уроками дела не станет, если жид от первого урока не исправится.
Лишь только в Слуцке разнеслась весть об этом поступке моего отца, весь жидовский кагал поскакал в Несвиж, |к князю, с жалобой. Князь ужасно рассердился, и клялся примерно отмстить моему отцу за самоуправство в его владениях, и послал к нему нарочного с приглашением в Несвиж. Друзья умоляли отца не ездит к князю, пока гнев его не утихнет, и советовали немедленно отправиться в Варшаву и искать покровительства у Короля; но отец мой, не слушая никого, вооружился с головы до ног, поехал немедленно в Несвиж, и явился к князю в приемный часть, при множестве посетителей. Все смотрели с удивлением и страхом на моего отца, предполагая, что эта история должна дурно кончиться. Князь, вышед в приемную залу, окинул взором собрание и, увидев отца моего, раскраснелся от гнева, и прямо пошел к нему.
"Как вы, сударь, смели бить моего арендатора? воскликнул князь: я пойду с сумой по миру, но не допущу, чтоб кто-нибудь дерзнул оскорблять меня так нагло. Или вам жить или мне, или вам гнить в тюрьме или мне!.. Я вам покажу, что я значу!.". Князь от гнева не мог более говорит и запыхался, а отец мой прехладнокровно отвечал: "Прошу только меня выслушать, а там делайте что угодно! Не только я не осмелился бы никогда прикоснуться пальцем к вашему арендатору, но если б даже кто другой тронул его, то я, как верный и усердный ваш приверженец, вступился бы за него, не жалея собственной жизни!"
"Итак, вы били моего арендатора?" спросил князь, несколько успокоившись. – "Нет, не бил вашего арендатора", возразил мой отец: "я бил моего арендатора, потому что выпустил Мовше в аренду мою посессию, в чем удостоверит вас вот этот контракт, и бил притом моего арендатора по принадлежащей мне половине его тела, а не по вашей половине, которой я вовсе не тронул". – Князь отступил три шага, смотрел пристально на моего отца, и требовал истолкования загадки. Отец объяснил дело. – «Неужели все это правда, что ты говоришь?» спросил князь. – «Жид здесь, прикажите справиться», отвечал отец мой. Послали расспросить жида, и посланец объявил, что жид точно получил двести ударов по одной половине тела.
Эта плохая шутка чрезвычайно понравилась князю; он расхохотался и держался за бока, расхаживая по комнате. Разумеется, что и все захохотали, и вместо предполагаемой трагедии, вышла комедия. – "Ах, ты проказник!" сказал князь: "на тебя и сердиться нельзя; но в наказание ты должен пробыть у меня целую неделю в Несвиже. А что твои волы?" примолвил князь. – "Вместе со мной так испугались вашего гнева, что от страха разбежались!" отвечал мой отец. – "А вместо волов, ты поедешь со мной завтра ловить медведей". – Отец мой пробыл у князя не одну, а две недели, получил в подарок четыре жеребца; а чтоб успокоить жида, князь уступил ему на год, безвозмездно, всю аренду Слуцка, и тем кончилось дело. Отпуская домой моего отца, князь взял однако ж с него словом не трогать жида.
Однажды отец мой ехал в Минск из Глуска проселочной дорогой на Житин. День был знойный, и он, отдохнув в полдень в лесу, поздно приехал на ночлег. Корчма была новая, и с виду обещала удобное пристанище, но по осмотру оказалось, что в конюшне не было ни яслей, ни решеток, и все жилье состояло из двух грязных комнат. Корчма принадлежала помещику Лузине. – "Жид! что стоит твоему барину эта корчма?" спросил мой отец. – "Тысячу злотых", отвечал корчмарь. – "Гей! отсчитай сейчас тысячу злотых жиду!" сказал отец своему камердинеру. Жид не понимал, что это значит, и не хотел брать денег, но принужден был взять, когда отец мой прикрикнул на него. – "Прибавь еще пятьсот злотых", промолвил отец, обращаясь к камердинеру, у которого хранились ключи от шкатулки: "а ты, жид, отнеси эти деньги к своему пану; скажи ему, чтоб он выстроил на них корчму поудобнее, и между тем выноси все свои вещи, потому что сейчас не будет твоей корчмы. Ребята, поджигай корчму с другого конца!" сказал отец мой своим людям, которые, зная, что надлежало повиноваться безусловно, зажгли немедленно корчму и бросились выносить вещи жида. Через час не было корчмы, и только дымились ее остатки. Отец мой расположился биваком, и лег спать в коляске, а жид побежал на господский двор с известием о происшедшем.
Через некоторое время прискакал от пана Пузины посланник, с письмом, в котором сказано было, что он не принимает денег, но намерен расправиться с отцом моим в уголовном суде, как с разбойником. – "Седлай коней!" закричал мой отец, и поскакал с несколькими удалыми стрельцами прямо во двор к пану Пузин. Все уже спали в доме, но отец мой заставил отпереть себе двери, угрожая, что зажжет дом. Пан Пузин выбежал в шлафроке, и протестовал против насилия; но отец мой положил на стол два пистолета, и сказал Пузине, что он должен непременно стреляться с ним сию же минуту, чтоб смыть обиду, в противном случае, отец грозил застрелить его, как медведя.
Пан Лузина не имел вовсе охоты стреляться и, зная характер моего отца, старался его успокоить. Прибежали дамы, жена и дочери пана Пузины, стали упрашивать отца моего, чтоб он помирился, и отец мой сдался, с тем условием, чтоб пан Пузина взял деньги за свою корчму, выстроил новую, удобную, и отказался от всех претензий на моего отца. Все это немедленно написал и подписал пан Пузина, и отец мой, не взирая на усиленные просьбы Пузины, чтоб переночевать в его доме, возвратился на свой бивак, к экипажам, и, отправляясь утром в путь, подарил жиду пятьсот злотых, в вознаграждение за хлопоты. Жид остался очень доволен!
Во время пребывания отца моего в Варшаве, отправился он однажды, на большой лодке на фейерверк. В лодке было много разного народа, и между прочим две миловидные девушки, с пожилой женщиной. Два молодые франта, одетые по-польски, начали приставать к девицам с пошлыми комплиментами и наконец с дерзкими насмешками, и до того оскорбили их, что молодые девушки заплакали. Отец мой был на другом конце лодки, но услышав о происходящем, закричал: "Тот бесчестен, кто оскорбляет женщину, кто бы она ни была!" – "А ты что за указ нам!" отвечал один из фанфаронов: "сиди смирно, если не хочешь выкупаться в Висле!" – Отец мой как тигр бросился к дерзкому молодому человеку, не дал ему опомниться и, схватив одной рукой за пояс, а другой за ворот, перебросил через борт, как щепку. Гребцы хотели помочь утопающему. – "Греби, и вперед!" закричал отец мой, обнажив саблю, и гребцы повиновались. Другого фанфарона отец мой заставил просить прощения, на коленях, у оскорбленных им дам, угрожая так же выбросить за борт в случае сопротивления. Тот беспрекословно повиновался. По счастью, выброшенный в воду молодой человек умел хорошо плавать. Он держался на воде несколько минут, пока другая лодка не подоспела к нему на помощь. Выброшенный в Вислу молодой человек был сын какого-то важного городского чиновника, который подал на отца моего жалобу. Завязался уголовный процесс, кончившийся, однако ж, в пользу моего отца, потому что он действовал для охранения беззащитных женщин. Иначе и судить было нельзя в стране, где не было никакой полиции.
Бедный шляхтич пришел просить покровительства и защиты у моего отца, против богатого еврея, жившего в местечке (кажется в Узде), принадлежавшем генералу Завишу, соседу нашему в Перешеве и родственнику моей матери. Этот богатый еврей купил у шляхтича пару лошадей, дал задаток, и уехал на них в Вильну, а, испортив лошадей в дороге, не хотел платить условленной суммы, и отослал лошадей обратно шляхтичу. Отец мой написал письмо к генералу Завише, прося принудить жида удовлетворить шляхтича, но Завиша отвечал, что не хочет вовсе вмешиваться в это дело.
Мимо Перышева пролегает дорога, по которой ездят на ярмарку в какое-то другое местечко. Отец мой велел сторожить жида, обидевшего шляхтича, остановить на дороге и привести к себе. Но жид остался дома, отпустив на ярмарку жену. Товар выслан был вперед. Жидовка ехала в бричке, с детьми и приказчиком своим. Ее остановили стрельцы наши на дороге, и привели к отцу моему. Она была в жемчугах, в тюрбане из богатой шали, в атласе и бархате. – "Заплати сейчас шляхтичу за лошадей, если не хочешь, чтоб тебе было худо", сказал мой отец. – "Это не мое дело, а моего мужа", отвечала жидовка. – "Хорошо, пусть же муж заплатит, а до тех пор ты просидишь у меня в свином хлеву!" Жидовка думала, что отец мой шутит, но бедную жидовку в самом деле потащили в свиной хлев и заперли, а приказчику велено возвратиться к хозяину и рассказать виденное, объявив притом, что жидовка до тех пор будет в этом месте, пока шляхтич не получит своих денег, а жид не возьмет обратно лошадей. Детей жидовских отец отослал в корчму, и приказал содержать их как можно лучше. К ночи возвратился приказчик с деньгами, и жидовку выпустили на волю.
Вся шляхта из селения (околицы) пришла благодарить моего отца, но генерал Завиша оскорбился, и позвал отца моего в суд. Дело, по апелляции, перешло в литовский трибунал, которого маршалом был тогда двоюродный брат отца моего, Павел Булгарин. Разумеется, маршал по родству не судил дела, в котором со стороны Завиши употреблены были всевозможные искательства (по-польски forsy), чтоб унизить гордого противника. Завиша требовал не только заключения отца моего в тюрьму, за самоуправство, но и вознаграждения жида и издержек процесса, что составляло, по его счету, несколько тысяч червонцев.
Трибунал имел заседание в Гродне, куда съехалось множество любопытных, чтоб увидеть, чем кончится эта тяжба. Туда же прибыли и депутаты из шляхтенского селения, которого почетный житель был причиной процесса. Один из этих депутатов, одаренный от природы красноречием, произнес перед трибуналом речь, которая тронула всех судей. Он изобразил несчастное положение беззащитного человека в Польше, угнетаемого не только богатыми панами, но и жидами; исчислил все оскорбления и обиды, нанесенные их селению не только генералом Завишей, но и его слугами, и представил бескорыстный поступок моего отца в самом блистательном виде, провозглашая его защитником несчастных и бессильных. После краткого обсуждения судьи объявили моего отца безвинным, и присудили Завишу заплатить ему за тяжебные издержки три тысячи червонцев.
Многие из членов нашей фамилии были тогда в Гродне, и жили все в самом тесном союзе между собой. Все они торжествовали победу своего родственника обедами и балами, на которых венгерское вино лилось рекой. Но для отца моего этого было недостаточно. Объявлениями, прибитыми к наружным стенам костелов и на перекрестках, он запросил весь город на полдник. Присужденное взыскание с генерала Завиши отец мой передал какому-то ростовщику за тысячу червонцев, и на эти деньги (а по тогдашней дешевизне это была большая сумма) накупил разных напитков, нескольких быков, баранов, множество домашней птицы и дичи, велел изжарить и напечь пирогов и хлебов, и в назначенный день уложить на телеги. Дядя мой, Павел Булгарин, рассказывал мне об этом угощении, которого он был свидетелем. Началось торжественным шествием, или процессией. Впереди шли музыканты, каких только можно было достать в Гродне и в окрестностях, христиане и жиды, и, разделясь на хоры, играли поочередно. За ними стрельцы, в ливрее, ехали верхом за гербовыми знаменами. Потом ехали (верхом же) отец мой, все его родные и друзья, а в замке тянулись телеги, украшенные флагами, с съестными припасами и бочками виноградного вида, водки, пива и меда. Прошествовав по главным улицам, процессия остановилась на площади, и по данному знаку началось угощение. Раздавали каждому, что кто хотел. Народа собралось множество, но все происходило чинно (как сказывал дядя), пока площадные гости не перепились. Тогда уже разобрали насильно остальное, разбили бочки – и пир кончился, как водится, дракой. Но отец мой не хотел быть свидетелем последствий этого угощения: экипажи его и свита уже отправлены были в путь, и он, простясь с друзьями, ускакал из города верхом.
В последствии отец мой помирился с генералом Завишей, и отказался от получения присужденных с него тяжебных издержек, заплатив ростовщику, из собственных денег, взятую у него сумму.
Вот как жили и проматывали имение отцы наши! Теперь посмотрим, как отец мой воспитывал меня. Это также весьма оригинально.
Отец мой весьма часто отлучался из дома, любя присутствовать на всех сеймиках, на судах, участвовать в больших охотах, словом, бывать везде, где собиралось много помещиков. Он также навещал часто старого князя Радзивилла, который весьма любил его общество. Последняя моя болезнь от испуга возбудила в отце моем мысль закалить меня. Ни слезы матушки, ни советы докторов и друзей не могли смягчить его на этот счет: не постигаю, как я остался жив, после всех пережитых мной испытаний! Например, он будил меня ото сна или ружейными выстрелами над самой моей кроватью, или холодной водой, выливаемой на меня во сне. Сказав мне однажды, что только бабы и глупцы верят в чертей, колдунов, ведьм и бродящих мертвецов, он посылал меня одного в полночь, зимой и осенью, на гумно, приказывая принести пук колосьев или горсть зерна. Надобно знать, что за нашим гумном было сельское кладбище, с ветхой Униатской деревянной церковью. Один взгляд отца заставлял меня безмолвно повиноваться. Слез он терпеть не мог, и отговорок не слушал. С первого раза, когда меня облили в постели холодной водой, я заболел лихорадкой, и от первого ружейного выстрела над головой едва ли не лишился употребления языка, но в полгода привык ко всему, и с радостью бегал в темную ночь на гумно, забавляясь страхом матушки и сестер. При этом отец приучал меня к самой грубой пище; брал с собой на охоту, на которой мы проводили иногда по несколько дней в лесу, и, будучи только семи лет от роду, я галопировал за ним на маленькой лошаденке, и даже стрелял из ружья, нарочно для меня сделанного. Сперва я был весьма слаб и изнежен, боялся всего, не мог вынести малейшей простуды, и даже кусок черного хлеба расстраивал мой желудок, а после нескольких месяцев спартанского воспитания я чрезвычайно укрепился; лакомился черным хлебом с луком или редькой, предпочитал капусту и кашу, изготовляемые для прислуги, всем сливочным кашкам и бульонам, которыми прежде кормили меня, и, вместо кофе и чая, пил или стакан молока, или ключевой холодной воды; бегал по лужам, а на охоте – по болоту, не чувствуя никаких последствий от замоченных ног. Отец мой торжествовал, а матушка каждый день боялась за жизнь мою, и со слезами повиновалась ему. Он страстно любил матушку, но в воле своей был непреклонен. Хотя эта внезапная перемена в моем физическом воспитании не только не повредила мне, а, напротив, послужила в пользу, я, однако ж, сам не следовал этой системе, да и никому не советую следовать. Гораздо лучше закаливать детей постепенно и сообразно с их сложением. Мы живем не в Спарте, и в наше время голова важнее туловища[8].
ГЛАВА IV
Внезапное и неожиданное бедствие. – Странное сватовство – Взгляд на тогдашнюю природу и состояние тогдашней Литвы – Освобождение – Заезд, или expulsia et violentia. – Изгнанники.
Отец мой уехал, в сентябре 1796 года, в Вильну по своим делам, – кажется, для свидания с бывшим польским генералом Вендорфом, которому он продал часть имения своего Грицевич. Недели через две матушка получила известие, что отец мой взят под стражу.
Вот что рассказывала мне, в последствии, матушка об этом событии. В Минске был адвокат Герсдорф, родом поляк, из старинных лифляндских выходцев. Он участвовал в народном восстании и, после взятия в плен Костюшки, ушел в Турцию, принял магометанскую веру, и получил какое-то важное звание в турецкой артиллерии. Слыхал я, будто этот ренегат был в последствии терхбунчужным пашей, и что один из литовских уроженцев в русской службе, будучи послан парламентером в турецкую армию, в последнюю войну при император Александр I, явившись к Паше, удивился, когда он, спросив его о прозвании, заговорил с ним по-польски, сказал, что знал его родных, и стал расспрашивать о старинных своих приятелях в Литве. Не знаю, правда ли это, но то верно, что Герсдорф принял магометанство и был в турецкой военной службе. Этот Герсдорф, человек необыкновенного ума, был, по словам знавших его, веселого права, приятного обхождения, и потому был принимаем с удовольствием в лучших обществах. Он обучался вместе с отцом моим в новогрудских школах, и они с детства подружились. Дружба эта продолжалась и в зрелых летах, и Герсдорф, перед отъездом в армию к Костюшке, занял несколько сот червонцев из монастырских сумм какого-то католического монастыря, в Минске, под порукой отца моего.
Почитая Герсдорфа погибшим, отец мой дал на себя заемное письма монастырю, и никогда не надеялся на возвращение этих денег, как вдруг, в Вильне, явился к нему грек, приехавший из Константинополя с товарами (турецким табаком, бакалеями, чубуками, и т. п.), стал расспрашивать всех об отце моем, и узнав, что он в Вильне, отдал письмо от Герсдорфа и должные деньги. Герсдорф в письме благодарил отца моего за поручительство, уверял в вечной дружбе, описывал свое положение самыми блистательными красками, и просил усердно навестить его в Константинополе, в его гареме, говоря, что теперь в столице Турции много поляков, что важнейшие сановники Порты принимают их очень хорошо, и что они живут весело и независимо. Вероятно, в письме Герсдорфа были рассуждения на счет тогдашнего политического состояния Европы, выходки против России и какие-нибудь намеки на положение Польши, потому что нельзя предполагать, чтоб такой отчаянный патриот, каким был Герсдорф, воздержался от толков о политике, которая в то время кружила всем голову. Отцу моему надлежало или сжечь письмо и тем прекратить все сношения с ренегатом, или отдать письмо начальству, объяснив дело. Но ум и благоразумие не одного и то же. Отец мой стал показывать письмо всем приятелям, забавлялся на счет блаженства, которое, по словам Герсдорфа, нашел бы в Константинополе, говорил в шутку, что хочет навестить его в гареме, и т. п. Однажды отец мой хотел кому-то прочитать письмо, и не нашел его. Перерыл все бумаги, искал в своих карманах, и не отыскав подумал, что выронил где-нибудь нечаянно, и вовсе об этом не беспокоился.
Через несколько дней после этого, когда отец мой был где-то на вечер, камердинер его дал ему знать, что какой-то незнакомый господин ожидает его в квартире, по весьма важному делу, и просит повидаться с ним немедленно. Возвратясь в квартиру, отец мой, вместо одного незнакомого, нашел нескольких полицейских чиновников, занимающихся укладкой всех его бумаг и вещей, и офицера с командой. На дверь расставлены были часовые, и стояли две кибитки с почтовыми лошадьми. На вопрос отца моего, что это значит, ему отвечали, что они ничего не знают, но что получено приказание доставить его в Гродно, со всеми бумагами. В одну кибитку сел отец мой, с офицером и солдатом, а в другую полицейский чиновник с двумя солдатами, и помчались во всю конскую прыть. По прибытии в Гродно, отца моего поместили в католическом монастыре, под стражу.
Мера эта извиняется тогдашними обстоятельствами. Все дела должно вести последовательно (il faut etre consequent). Взяв Польшу, надлежало водворить в ней порядок и спокойствие и, следовательно, должно было лишить беспокойных людей возможности к возмущению народа, и быть строгим с теми, которые не хотели покориться добровольно. Одно проистекает из другого. В это время в Париже, Лондоне и в Константинополе было много польских эмигрантов значительных фамилий, старавшихся возбудить правительства к войне против России, и как Порта, несмотря на мирный трактат, сохраняла вражду к России за понесенные потери в последнюю войну, и, побуждаемая другими дворами, надеялась загладить победами свое уничтожение, то польские эмигранты старались раздувать искры этой тайной злобы, и обещали взволновать всю Польшу при первом вторжении турок в русские пределы. Русское правительство знало обо всех интригах в Константинополе, и наблюдало в Польше большую осторожность, устраняя все сношения эмигрантов с жителями присоединенных областей. Но помещики присоединенного края тогда еще не знали подлинно ни законов русских, ни порядка русского, ни обязанности властей и подчиненных, а если и знали кое-что, то не торопились исполнять, привыкнув к прежнему своеволию.
Отец мой, почитая это письмо ничтожным, полагал, что и все должны так думать, и был, как говорится, без вины виноват. Впрочем, и после даже его бы не задержали, если б он сам не навязал себе беды. При допросах он то шутил не кстати, то горячился, и без всякой надобности входил в политические рассуждения. По речам сочли его опасным – и упрятали!.. Душевно сожалею о несчастии, постигнувшем моего родителя, и готов был бы собственной кровью искупить его страдания; но, по справедливости и для примера другим, не могу оправдывать его тогдашнего поведения. Надлежало поступать хладнокровно, объяснить дело, доказать свою неприкосновенность к заграничным интригам и не пренебрегать властью. Конечно, надобно принять в соображение тогдашние обстоятельства. С одной стороны, патриоты воспламеняли умы, а с другой, некоторые из поляков оскорбляли человеческое чувство неслыханной низостью!.. Трудно было сохранить хладнокровие честному и прямодушному человеку, одаренному пылким характером! Эти пылкие люди в каждом потрясении гибнут первые, гоняясь за правдой и честью, гибнут как бабочки, приняв зажженную свечу за солнечный свет… Один возжигает пламя, а тысячи гибнут в нем. Поздно приходит разочарование и раскаяние! При этом позволяю себе сделать небольшое отступление.
Честный ремесленник в Англии, Самуил Бемфорд (Bamford), бывший одним из главных начальников революционных движений, обеспокоивавших Англию от 1816 до 1821 года, издал недавно описание важнейших своих приключений, под названием: Записки радикала (Memoires d'un radical), разбор которых и извлечение из них я читал в Revue Britannique, 1845 года, и счел кстати, уже при печатании моих Воспоминаний, привести здесь правила Бемфорда, внушенные ему опытностью и благоразумием. Честолюбцы и эгоисты, употребляя Бемфорда как орудие, для достижения своих личных выгод, до тех пор льстили ему и обнадеживали его помощью, представляя в будущем блистательную участь, пока он им был нужен, а потом бросили с презрением, как выжатый лимон. Это общая участь честных людей в революциях! Хорошо еще, что Бемфорд этим отделался. Французская революция резала все честное и благородное. Рассказав все низости начальников революционных партий, Бемфорд составил себе следующий политический катехизис, который бы надлежало учить наизусть юношеству, особенно в западной Европе.
"Трудолюбивый и небогатый человек не может лучше служить отечеству, как исполняя обязанности к своему семейству, и он не в состоянии оказать более действительной пользы, как приготовляя для отечества достойных граждан. Участие каждого гражданина в правлении есть повиновение законам и управление, с любовью и добродушием, своим семейством, которое должно быть его царством. Лучшая и единственная реформа, которой он может заняться, это усовершенствование в своем домашнем быту.
Самые полезные митинги (meetings), т. е. народные собрания, суть те, которые отбываются в семейном кругу, а лучшие речи (speech) те, которые клонятся к водворению спокойствия, мира, любви и снисхождения к человечеству. Лучшие прошения (petitions) суть те, которые возносятся с сокрушенным сердцем к Царю Небесному, не презирающему гласа смирения, и те, которые представляются сильным земли, для исходатайствования у них, миролюбивым путем, улучшений для страждущих собраний. Кто хочет успеха, должен научиться страдать. Кто хочет быть героем, должен уметь управлять собой. Кто хочет управлять, путь научится повиноваться".
Сколько людей с умом, с дарованиями, с добрым сердцем, были бы спасены от гибели, если б эти правила укоренены были в них с юности!
Матушка, получив печальное известие, немедленно выехала в Минск со всем семейством, и явилась к генералу Тутолмину, просить совета и покровительства. Тутолмин жаловал моего отца, соболезновал о его участи, но советовал подождать, пока пройдет первый жар, обещая за него вступиться и даже писать в Петербург. Между тем пришло известие о смерти императрицы Екатерины II (скончавшейся 5 ноября 1796 года) и восшествии на Престол императора Павла Петровича. Многие из значительнейших чиновников и генералов русских уехали в Петербург, и в том числе Тутолмин, и матушка решилась подождать его возвращения в Минске, где у нас был собственный дом, или, как тогда называли, юрисдикция, т. е. дом с местом, подчиненные не городской власти, а своей, шляхетской.
Не помню, накануне какого большого праздника матушка взяла меня в церковь, к вечерне. Народу было в церкви бездна, и в тесноте меня как-то оттерли от матушки и вытолкнули за двери. Я обрадовался, что выбрался из удушливой тесноты, в которой едва не задохнулся, и вознамерился возвратиться домой; но, не зная улиц, забрел в конец города, блуждал в темноте, не встречая ни одной души, и наконец, не зная что делать, принялся плакать. Фонарей тогда не было на улицах, как теперь, и я шел наобум, по пояс в снегу, содрогаясь от лая собак. Вдруг, при повороте, вижу вдали огонь. Я побежал туда из всех сил, и попал на гауптвахту! Часовой вызвал унтер-офицера, который проводил меня в офицерскую комнату. Я рассказал офицеру мое приключение, назвал мою фамилию, но не умел наименовать улицы, на которой находился наш дом. Офицер советовал мне прилечь на скамье, обещая на другой день отыскать наш дом и отвести меня к матери. Нечего было делать, я согласился.
В это время вошел молодой человек в губернском мундире. – "Я дежурный чиновник губернаторской канцелярии", сказал он офицеру: "И пришел просить вас о смене часового у кассы, который заболел ужасным колотьем в боках, так что не может дышать". Пока офицер распоряжался, чтоб выслать людей за больным солдатом и очередного на смену, молодой чиновник спросил меня, кто я таков и что здесь делаю. Я рассказал ему мое приключение. Чиновник сказал офицеру, что знает наш дом, и взялся отвезти меня немедленно. Мы сели в сани, и через несколько минут и уже находился в объятиях матери, которая была в ужасном отчаянии, воображая, что меня украли жиды! Тогда еще верили в Литве, что жиды употребляют христианскую кровь для печения опресноков (т. е. мацы) в праздник Пасхи. Можно себе представить, как благодарна была матушка чиновнику и как его приняла. Было уже около одиннадцати часов ночи, и потому гостя не удерживали, но матушка запросила чиновника, на другой день, к обеду; он явился – и с этого дня стал безвыходным нашим гостем и другом семейства, а через четыре месяца женился на старшей сестре моей, Елизавете, которая прожила с ним счастливо лет тридцать. Зять мой в последствии называл меня, в шутку, сватом.
Тутолмин не возвращался. Матушка однако ж не была в бездействии; она писала письма к братьям своим в Белоруссию, в Петербург к сыну и ко всем, кого только знала; писала и к графу Ферзену. В конце февраля матушка нарочно выехала в деревню, чтоб не быть на съезде дворянства, на контрактах. Подъезжаем к дому, и на крыльце встречает нас – отец мой! Он возвратился накануне; в четыре месяца он ужасно переменился: похудел, постарел десятью годами и поседел. Все мы расплакались! С этой поры отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мной, играл со мной, и я даже спал в его комнате…
Кажется, он предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство.
С удивлением и горестью заметили все в доме, что отец мой переменился столько же в нравственном, сколько и в физическом отношении. Веселость его исчезла; он не шутил уже, и не занимал своего семейства беседой, но был молчалив и мрачен, никуда не выезжал и никогда не принимал, прячась от людей, и если не играл со мной, то ходил один, с ружьем, вокруг дома или по опушке леса. Матушка втайне плакала, видя такую печальную перемену в нраве отца моего, и опасалась, чтоб это не было предвестником тяжкой болезни. В нем, в самом деле, начала развиваться какая-то желчная болезнь, которая навела на него меланхолию и привила к душе мизантропию. Матушка сказывала мне, что заметила это по одной черте. Пришел к нам проситься в службу стрелец, и привел с собой отличную охотничью собаку; отец мой отвечал: "Человека не надобно, а собаку куплю: собаки не изменяют и не торгуют своей породой!"
С 7 марта (в день Св. Иосифа) начинались так называемые контрактыв Минске. Самое название означает, что контракты есть время, назначенное для различных сделок. В это время покупали, продавали и брали в аренду имения, занимали и отдавали в займы деньги, платили долги и проценты. Вместе с тем была тогда же и ярмарка, и время увеселений. Купцы приезжали с товарами из всех больших городов и из-за границы. Каждый вечер бывали театральные представления, концерты, частные и публичные балы, а кроме того, богатые помещики давали обеды. Это было деловое и веселое время. И теперь существуют контракты, но это уже тень прежних; теперь уже знают в западных губерниях, что такое кредитные установления в России, банки и ломбард; но тогда все денежные обороты происходили в провинции: брали деньги у частных лиц, и отдавали капиталы на проценты в частные же руки; следовательно, весьма немногие помещики не имели надобности быть на контрактах, тем более, что тут заключались условия на поставку в Ригу хлеба, корабельного леса, пеньки, льна, семени льняного, и т. п.
Тогда Англия, Швеция, Голландия и даже Америка вывозили хлеб, большей частью, из России и Польши, и земледелие не было за границей в таком состоянии, как теперь. Что там произведено усилиями и наукой, то у нас рассыпала щедрой рукой природа. Все замечают, однако ж, что в течение полувека не только климат, но даже почва и наружный вид земли во многих странах весьма переменились, особенно в Восточной Европе, т. е. в Польше и России. Многие озера, речки и ручьи иссякли, большие судоходные реки мельчают, особенно при устьях. Почва истощилась, и леса или уже исчезли, или исчезают. Человек должен непременно всегда бороться с природой или содействовать ей, удерживать воду или спускать ее, углублять реки, разводить леса или очищать их, иссушать болота и удобрять землю, иначе природа в заселенных местах непременно истощится, а с ней обнищают и люди.
Не знаю, как теперь, но я еще помню, когда Минская губерния была богата и плодородна. Пшеница росла в рост человека, рожь и яровые хлеба давали всегда обильную жатву. Реки и озера изобиловали рыбой; на берегах Березины и впадающих в нее речек водились бобры (которые теперь вовсе исчезли). Гастрономы, особенно католические монахи, лакомились бобровым хвостом, состоящим из одного нежного и хрупкого жира, но бобрового мяса не употребляли в пищу. Замечательно, что жирный бобровый хвост почитался постной пищей, как будто бобр рыба! На болотах водилась так называемые земноводные черепахи, которые мясо сохраняло запах душистых трав, особенно майорана. Это также была лакомая пища. Дичи была бездна в обширных лесах. Кабанов ловили, за один раз по несколько десятков, западнями; лосей, оленей, диких коз везде было множество. Пчеловодство процветало, и Бобруйский уезд производил торговлю медом-липцем (белым) и воском. Дубы отправляли в Ригу, сосну в Кременчуг. Плодовые деревья не требовали никакого хождения за ними, и произрастали превосходные плоды. В лесах и на межах росли дикие груши и яблоки, из которых делали превкусное питье. Сверх всего этого, щедрая природа, без всякого возделывания, производила манну на болотах; она походит стеблем и колосом на просо, только меньше и мельче. Женщины, в конце лета, выходила на заре на болото, пока еще роса держалась на колосьях, и сбивали зерно в решето; из этого зерна делали крупу, вовсе не похожую вкусом на ту крупу, которую ныне продают под именем манны; за настоящую манну дорого платили в Риге. Собирали также большое количество вольнорастущего на лугах тмина. Даже шпанские мухи водились во множестве, и доставляли доход, равно как и червец, или так называемая польская кошениль. И так, и без рационального хозяйства, в старину было во всем изобилие, и хлеб был в запасе и у помещика, и у хорошего крестьянина. Недаром в русском народе велась поговорка: «В Польше хлеба больше». Посетив этот край в 1807 году, я уже нашел во всем большую перемену; но хорошее осталось в памяти туземцев.
Зимы были постоянны, и весна в Бобруйском и соседнем Мозырском уезде начиналась рано. В поле работали в марте, а в апреле все уже цвело. Припоминаю все происшествия, потому что это была последняя весна, проведенная мной в семействе, при отце и матери. Никакое блаженство в жизни не вознаградит ласк родителей! Помню, как в этом году, отец сам устраивал для меня лубок, с которого я скатывал на траву красные пасхальные яйца, в Светлый Праздник! Я жил или в поле, или в саду, и был вполне счастлив. Все меня любили, ласкали, нежели, как обыкновенно бывает с младшим в семье.
Весна обещала урожайный год.
В одно утро, отец мой выехал верхом в поле, вместе со мной. Мы ехали шагом по дороге, как вдруг послышался за рощицей звук колокольчика… Отец мой быстро поворотил коня и поскакал домой, я за ним…
Едва мы успели слезть с коней и войти в комнаты, на двор нагрянула целая ватага. На тройке подъехал к крыльцу заседатель, со своим писарем и каким-то незнакомым человеком, в польском платье; на другой тройке въехал на двор унтер-офицер и двое солдат земской полиции (она тогда имела небольшую команду из солдат, выслуживших срок); на нескольких крестьянских подводах прикатили так называемые понятые, т. е. старосты деревень, с бляхой на груди. Разумеется, все семейство наше испугалось, думая, что снова приехали брать под стражу отца моего. Он стоял неподвижно у окна и, помню, что был бледен, как полотно. Наконец вошел в комнату заседатель, влача за собой огромный, бренчащий палашище. За ним вошел незнакомый нам шляхтич. Заседатель, не поклонившись никому, хотя матушка и сестры прибежали к отцу моему и ухватились за него, спросил по-русски: "Кто здесь хозяин?"
Отец рассказывал нам после, что этот самый человек служил провентовым писарем (т. е. по части винокурения и продажи водки) у князя Карла Радзивилла, в Слуцке, и просился к нему в службу. – "Разве вы не знаете меня?" отвечал хладнокровно отец мой. Заседатель был крепко навеселе. "Я никого не знаю, и знать не хочу", отвечал он гордо: "а вы должны знать, кто я. Объявляю вам, что вы должны сейчас выбираться из Маковищ и сдать имение поверенному пана Дашкевича – и вот указ". При этом он одной рукой указал на шляхтича, а другой подал отцу моему бумагу. Это было предписание Земского суда нижнему Земскому суду ввести немедленно пана Дашкевича во владение его родовым имением, Маковищ, потому что сумма, за которую оно заложено, уже внесена в суд на контрактах, и как после трех извещений (сомаций) никто не явился для получения денег, то суд, на основании законов, велит исполнительной власти возвратить вотчиннику его собственность. Тут я должен пояснить дело.
Деньги, данные пану Дашкевичу под залог имения, принадлежали исключительно матушке, и закладная сделана была на ее имя. По желанию отца моего, имевшего свое собственное имение и притом свои собственные долги, в закладную внесен был особый пункт, что пан Дашкевич должен выкупить имение наличными деньгами, не скупая никаких долгов (bez nabycia wlewkow). Вопреки этому, пан Дашкевич выдал от себя заемные письма кредиторам отца моего, а его заемные письма перевел на свое имя, и с частью наличных денег представил в суд, требуя возврата имения. Суд, неизвестно по каким причинам, пропустил важный пункт в закладной, и предписал отдать имение вотчиннику, не взирая на протест нашего поверенного. Имея в руках решение Суда и предписание нижнему Земскому суду к исполнению его, пан Дашкевич не обратил внимание на протест нашего поверенного и на вызов в Суд, и решился, по старопольскому обычаю, на наезд, т. е. на изгнание нас насильно из имения. Он забыл, что времена переменились, и что русское правительство употребляло все усилия, чтоб истребить прежнее своеволие и прежние беспорядки. Пан Дашкевич думал, что объявленная неприкосновенность прежних прав и привилегий долженствовала состоять в сохранении всего, что делалось во время польского правления, – правильнее, неуправления. Ему немудрено было подговорить заседателя, который, кроме того, что был человек сомнительной нравственности и придерживался чарочки, жестоко сердился на моего отца. Встретясь в Глуске на улице, при нескольких помещиках, заседатель фамильярно протянул руку моему отцу, как старому знакомому, чтоб поздороваться; но отец мой, измерив его взглядом, не дал руки, и сказал хладнокровно: «я не танцую на улице!» Теперь заседатель нашел случай отомстить за оказанное ему презрение. Да и вообще при начале учреждения русского управления в новых областях, губернаторы, желая угодить помещикам составлением земской полиции из туземцев, невольно произвели противное действие. Из людей порядочных, из помещиков уважаемых, не было охотников к занятию полицейских должностей, и потому брали в заседатели мелкую шляхту, а в капитан-исправники выбирали людей большей частью из Белоруссии, уже находившихся в русской службе. Выбор редко соответствовал ожиданию – и эта часть администрации не пользовалась тогда уважением помещиков.
"Из Маковищ я не выберусь", сказал мой отец: "потому что мы подали позыв пану Дашкевичу о неисполнении условия, и будем ждать решения высшего суда". – "Что вы мне толкуете о ваших позывах! сказал заседатель: "не выберетесь добровольно, так мы выгоним насильно!.". Я видел, что матушка и сестры держали за руки отца моего, и наконец матушка повисла у него на шее, и что-то шептала на ухо. Страшно было смотреть на моего отца! Посинелые губы его дрожали, он то бледнел, то краснел, видно было, что он ужасно боролся с собой; наконец он захохотал таким смехом, что я задрожал. – "А! Вы хотите выгнать нас насильно!" сказал отец мой, прерывающимся голосом. – "Непременно, в силу указа!" возразил поверенный пана Дашкевича. – "И так, выгоняйте!" сказал отец мой. Заседатель с поверенным вышли из комнаты.
"Для вас только, для вашего спокойствия я перенесу эту обиду!" сказал отец мой, обращаясь к матушке и к сестрам. "Но мы не должны уступить добровольно, пусть выгоняют нас силой", промолвил он – и в это время услышали мы ржание наших коней, которые бегали по двору: их выпустили из конюшни. Понятые вытаскивали экипажи из сарая. Отец мой надел шапку и плащ, взял ружье и вышел на крыльцо, сказав матушке и сестрам, чтоб следовали за ним, а меня повел с собой за руку. Вскоре явилась матушка и сестры в салопах. Заседатель кричал и бесновался возле конюшни, а потом со всей своей командой пришел к крыльцу и сказал понятым: "Ступайте в дом и сложите все вещи в одну комнату, а я запечатаю". Поверенный вошел в комнаты вместе с мужиками. Матушка и сестры дрожали от страха. В комнатах слышны были стук и ломка мебели, звон посуды… "Вы видите, что здесь нам делать нечего – пойдем!" сказал отец мой, и мы вышли за ворота. – "Куда же нам деваться, куда приклонить голову!" сказала матушка рыдая. – "Пойдем к приятелю нашему, пану Струмиле", отвечал отец мой, сохраняя удивительное, невиданное дотоле хладнокровие.
Пан Струмило (дядя по матери генерала С-х-та) держал в аренде имение, милях в двух от Маковищ, и наши семейства были весьма дружны между собой. Мы отправились к нему пешком. Слуги и служанки догнали нас и сказали, что они не оставят нас, разве их убьют на месте. Моя нянька с криком бросилась ко мне и, взяв на руки обливала слезами. Отец приказал только двум человекам и нескольким служанкам следовать за нами, а прочих отослал в Глуск, к приятелю, пану Ржимовскому, сказав, что он распорядится после. Отец мой шел вперед с ружьем на плече, и молчал.
Мы прошли с пять верст, как вдруг за нами поднялась пыль. Бричка в три лошади мчалась быстро по дороге. Женщины испугались. – "Они хотят убить нас!" воскликнула матушка. Отец, не говоря ни слова, только взвел курок своего ружья и осмотрел полку. Бричка приближалась, и отец мой остановился и велел всем стать позади. Наконец бричка поравнялась с нами – в ней сидел наш корчмарь Иосель!.. Он выпрыгнул из брички, бросился к ногам моих родителей, и зарыдал. – "Ты добрый человек, Иосель!" сказал отец мой отворотившись, чтоб не видели слез его. Иосель не мог промолвить слова: он рыдал, и только знаками показывал, чтоб мы садились в бричку. Мы уселись, простившись с Иоселем, и слуга его, также еврей, погнал лошадей. Слуги и служанки наши продолжали путь пешком.
Можно себе представить, как удивилось семейство пана Струмилы, когда увидело нас в этом экипаже! Выслушав рассказ об этом происшествии, пан Струмило благодарил отца за доверенность к нему, и отвел нам несколько комнат. Мы вышли из дому перед обедом, и семейство пана Струмилы уже пообедало. Для нас состряпали обед, за которым отец мой был так спокоен, как дома. Матушка и сестры были ужасно расстроены и почти больны от испуга; они не прикасались к кушанью. Пан Струмило не мог надивиться хладнокровию моего отца, зная его характер – и я слышал, как он, в его отсутствии, говорил матушке, что надобно непременно посоветоваться с доктором, потому что нет сомнения, что отец мой страждет какой-то необыкновенной болезнью… На другой день пан Струмило послал в Глуск за доктором, а между тем почти всю ночь он провел с моими родителями в совещаниях. Вследствие общего совета, отец мой написал просьбу к губернатору и другую в суд, опираясь на важнейший пункт Польского законодательства: Expulsio et violentia. На другой день выслали нарочного в Минск, к нашему поверенному.
ГЛАВА V
Старина – Рассказ современницы о Карле XII и Петре Великом. – Знаменитый гарнец жемчуга – Переселение в Белоруссию – Дань благодарности первому учителю – Переселение в Петербурге.
Не стану описывать подробностей процесса, продолжавшегося слишком двенадцать лет во всех инстанциях, и кончившегося в нашу пользу. Это было бы и длинно, и для многих скучно. Процесс этот наделал, в свое время, много шума в Литве и в Петербургском юридическом мире, и важен тем, что представил Сенату совершенно новые вопросы, и произвел в новоприсоединенных областях благодетельное впечатление, убедив, что в России есть правосудие. Этому дотоле там не верили, воображая, что суд и расправа продаются с молотка! Расскажу только обстоятельства, предшествовавшие важнейшему влияние на всю мою участь, а именно: переселению в Петербурге.
Недели через полторы мы отправились, в экипажах пана Струмилы, в Минск; но прежде заехали в Русиновичи, имение бабушки моего отца (т. е. родной сестры его деда, grand'tante, пани Онюховской. Эта почтенная дама представляла собой живой исторический памятник важнейших событий в крае, в течение целого столетия, и вместе с тем сохраняла остатки старо-польских обычаев первой половины XVIII века. Такие люди редко встречаются, и я должен поговорить о ней.
Бабушка отца моего родилась в 1697 году, следовательно, в это время ей было ровно сто лет. Скажу предварительно, что она умерла скоропостижно, от испуга, в 1812 году, т. е. ста пятнадцати лет от рождения, когда партия казаков внезапно и с шумом въехала ночью в ее двор. Она была необыкновенно высокого роста, держалась всегда прямо и носила шнуровку до последней минуты, и всю жизнь управляла сама хозяйством, вела переписку, не употребляя очков. Во всю жизнь свою она никогда не была до того больна, чтоб лежать в постели. Имея весьма порядочное состояние и будучи вдовой президента Гродского (т. е. уголовного) Суда, она занимала почетное место в обществе, но в течение почти сорока лет только однажды, и то по важному делу, выезжала из своей деревни, охотно принимая гостей и даже славясь радушием и гостеприимством.
В доме ее все устроено было на старинную ногу, и многие ездили к ней нарочно, чтоб насмотреться на старопольские обычаи, от которых она не отступала ни на волос. Она не переменяла никогда покроя своей одежды, и одевалась так, как одевались польские дамы в начале XVIII века, т. е. в длинную белую кофту (в обыкновенные дни канифасную, а в праздники коленкоровую) до колен, с фалдами и с узкими рукавами. Корсаж состоял из шнуровки, с черными лентами накрест, как в швейцарском женском костюме. Белая верхняя исподница до колен была обшита фалдами и, между ними, одной широкой черной лентой. На голове носила она высокий чепец, перевязанный широкой черной лентой (в знак вдовства). Черные башмаки были с пряжками и высокими красными каблуками. Она всегда имела в руках высокую трость с золотым набалдашником, на котором вырезано было изображение Богоматери. При встрече с незнакомым человеком или при какой-нибудь опасности она крестилась и целовала это изображение. Взгляд ее был серьезный, голос громкий и несколько грубый. За ней, в роде вестового, ходила всегда любимая ее служанка, с ключами и с мешком, в котором были куски сахара, пряники, мелкие серебряные деньги для раздачи детям слуг и сиротам, воспитываемым в ее доме.
У нее был один только сын (давно уже скончавшийся), который известен был во всей провинции под именем короля, потому что мать не называла его иначе, как мой король (moy krolu). Она баловала своего короля до такой степени, что он был гораздо счастливее настоящего Короля Станислава Августа, хотя и был предметом шуток и, так сказать, притчей во языцех в целой Литве. Мать обходилась с ним до старости как с малолетним. Природа дала ему и ум, и доброе сердце, и вообще он был любим всеми, кто знал его близко. Мать не дала ему никакого воспитания, опасаясь науками повредить здоровью, и он едва знал грамоте. Самоучкой и по слуху он играл на фортепиано, и даже весьма приятно, с чувством и выражением. За королем ухаживали беспрестанно несколько лакеев и молодых служанок, и должны были забавлять его. Для него варили ежедневно более десятка кушаньев, в малых кастрюльках и горшочках, чтобы угодить его вкусу по внезапному желанию и требованию. Сама мать не употребляла никакого лекарства, но расстроила здоровье своего короля, подчивая его без нужды всякого рода медикаментами, и держа почти круглый год взаперти, чтобы не подвергнуть простуде. Во всех делах женщина умная, она, от излишней и дурно постигнутой материнской нежности, была причиной и телесной слабости, и умственного закостенения единственного своего сына, и сделала его даже смешным.
Когда король Польский был в Несвиже в гостях у князя Карла Радзивилла, то наслышался так много из рассказов об этом короле, что для шутки велел представить себе, как он говорил, своего товарища. Мать выслала своего короля в Несвиж с родственником, паном Гораином (отпустив его от себя в первый раз в жизни), и снарядила так великолепно, что он явился, точно как удельный принц. Польский король принял его очень милостиво, убедившись, что смеха достоин не он, а что смешна мать его, и он смешон только при ней. Он даже нашелся пред Королем. «Приветствую (witam) вас, как равного!» сказал Король, при первой встрече. – «Наияснейший Король», отвечал Онюховский: "по шляхетству мы были равны, и по смерти будем равны, а теперь я царствую (kroluie) только в сердце моей матери!" Все удивились этому ответу. Но я уже сказал, что он был умен от природы, и ум его только угнетен тяжестью материнских предрассудков и предубеждений.
Прабабушка моя, пани Онюховская, одарена была удивительной, редкой, непостижимой памятью, и понимала не только все происходившее в ее детстве и молодости, но даже и то, что произвело на нее сильное впечатление в течение всей жизни. Она была по двенадцатому году от рождения, когда Шведский Король Карл XII проходил с войском из Сморгон в Борисове, в 1708 году[9].
Ровно через сто лет после этого события, когда я был у нее в 1807 году, она рассказывала мне про Карла XII, который несколько дней квартировал в доме ее родителей, как будто она видела его накануне. Вот рассказ ее, хотя и не слово в слово.
"Когда родители мои узнали, что шведское войско идет в Россию на Молодечно, они хотели выехать внутрь края, и выслать все дорогие вещи, потому что имение наше лежало на большой дороге в Борисове, а шведы были ужасные грабители. В манифестах шведы называли себя нашими приятелямии защитниками, а обдирали до последней нитки. Русские также называли себя нашими друзьями и защитниками, и тоже не щадили нас. Наши поляки, придерживаясь то партии Станислава Лещинского, то партии Августа II, т. е. то шведа, то москаля, разоряли нас не хуже чужих. Время было тяжелое, и только благость Божия удержала тогда от погибели край, открытый для всех и каждого, как заездная корчма! Все наши дорогие вещи уже уложены были на фуры, и мы ждали только известия о приближении шведов, чтобы выехать, оставив дом на произвол судьбы. Приятель отца моего, пан Воллович, находившийся при Короле Шведском, прислал нарочного с известием, что в нашем доме назначена квартира для Карла XII.
"Король, верно, не ограбит нас", сказал мой отец, "а напротив, защитит. Зачем нам таскаться по чужим домам: останемся!" Мать моя согласилась, и мы остались. Родители мои приготовили комнаты, велели даже обить мебель в двух комнатах новым бархатом и адамашком (старинной шелковой тканью, весьма прочной), запаслись лучшими съестными припасами и винами, и ждали гостя, хотя и не весьма спокойно. Наконец нам дали знать, что шведы уже приближаются, и к вечеру приехали к нам двадцать четыре человека трабантов с офицером, который поставил у ворот двух конных часовых, а на воротах вывесил большой желтый флаг с шведским гербом, в знак того, что здесь королевская квартира. Для трабантов и офицера отвели комнаты во флигеле, но шведы не хотели знать их, и провели ночь среди двора, возле огня, и даже не расседлывали лошадей, хотя ночи были еще довольно холодны, потому что это было в половине марта, а зима того года была продолжительная.
Всю ночь вокруг дома и по дороге беспрестанно разъезжали трабанты и подавали сигналы, крича из всей силы, не давая нам уснуть. Со светом потянулось войско шведское мимо нашего дома, и при виде королевского знамени били в барабаны. Полка две пехоты и несколько эскадронов конницы остановились за нашим гумном лагерем, а в самом гумне поместились офицеры. Матушка, я и две покойные мои сестры принарядились; отец надел свой парадный кунтуш, и мы не отходили от окна, чтобы встретить короля у крыльца.
Около полудня въехали во двор два шведские офицера, а за ними конный солдат. "Неужели это адъютанты шведского короля, так бедно одетые?" заметил отец мой. Офицеры слезли с лошадей и вошли в переднюю, а потом в залу, окнами в сад; их встретил маршалек нашего дома (мажордом), потому что все мы были в столовой, окнами на двор. Маршалек доложил батюшке, что офицеры спрашивают хозяина дома. Мы все перешли в залу, приказав служанке дать знать, когда король въедет в ворота. – "Вы ли хозяин дома?" спросил вежливо, по-немецки, офицер помоложе другого. – "К вашим услугам; что вам угодно?" отвечал отец. – "Здесь королевская квартира: укажите, пожалуйста, комнаты короля", примолвил офицер. – "Весь мой дом и все, что в нем, к услугам его величества", возразил мой отец. – "Для него довольно и одной комнаты", отвечал офицер; "а комнаты две прошу я для канцелярии, для королевского министра и для двух адъютантов". – "Распоряжайтесь, как вы знаете – весь дом мой принадлежит его величеству!" отвечал батюшка. "Но позвольте узнать, скороли король прибудет, чтобы встретить его, как подобает, у крыльца?" Офицер улыбнулся: "Вы уже его встретили, и гораздо покойнее для вас и для него – я король!"
Мы остолбенели. Отец мой хотел извиниться, но не нашел слов, и только кланяясь провел его в парадные комнаты. Как теперь вижу его перед собой, этого страшного короля, о котором написали столько книг! В три дня я насмотрелась на него в волю. Он напугал весь свет, а сам был смирен, как ягненок, скромен, как монахиня. Он был довольно высокого роста, тонок и поджар. Лицо у него было маленькое, совсем не соразмерное целому туловищу и даже голове. Красавцем он не был; нельзя однако ж сказать, чтоб он был дурен лицом, хотя был рябоват. Зато темно-голубые глаза блестели как алмазы. Немецкое платье покрывали голову огромными париками, что нашим полякам казалось и смешно, и неприлично; но король шведский не носил парика. Волосы у него были каштанового цвета[10], легко напудренные, остриженные коротко и взбитые или взъерошенные вверх, а с тыла связанные в небольшую косу. Он казался очень моложавым[11].
Он всегда был в синем мундире с желтым подбоем и красным воротником, в желтом лосинном нижнем платье и огромных сапожищах с пребольшими шпорами. Плащ его, лосинные перчатки, доходившие до локтей, сапоги и шпоры были вовсе не по его росту, и мы, девицы, насмехались над этим Голиафовским вооружением. Шляпу носил он маленькую, без галуна, да и во всем его наряде не было на один шелюг золота или серебра. Родители мои беспрестанно говорили нам: "Рассматривайте Короля! Это великий муж, как наши Ян Собиеский и Стефан Батори!" Отец мой, не любя немцев, весьма уважал Карла XII за то, что он выгнал Короля Августа II из Польши, и посадил на престол шляхтича, Станислава Лещинского.
Через час приехали две коляски и две крытые фуры с людьми королевскими. С этим обозом прибыли королевский министр[12] и другой адъютант. Между королевскими людьми был и переводчик, и мать моя через него стала расспрашивать камердинера, какое кушанье король более любит. – "Всякое жареное мясо, свинину и дичь, отвечал камердинер; из зелени шпинат, а из приправ петрушку и руту. Свежих фруктов теперь нет, но если у вас есть лимоны, положите перед ним на столе: Король очень любит их". – «А какое вино пьет король?» спросила матушка. – «Ни какого!» и отвечала камердинер: «король не пьет даже пива; он пьет одну воду». – У нас всего было в запасе; матушка умела даже сохранять целый год свежие яблоки. – Обед был готов в два часа, и матушка спросила у камердинера, на сколько особ прикажет король накрывать стол.
Камердинер доложил королю, и потом объявил матушке, что король будет кушать за одним столом со всем нашим семейством. Это всех нас обрадовало, и отец сожалел, что братьев моих не было дома; они тогда были в Вильне, в школе. Я не спускала глаз с короля во время стола. Он ел с аппетитом, и особенно ему понравилась голова дикого кабана (la hure) в студне. Он ел охотнее жирное, и вообще употреблял много хлеба. Во время обеда, он расспрашивал батюшку о положении края, и сказал, между прочим, что война скоро кончится, и он даст средства Станиславу Лещинскому вознаградить Польшу за все, ею претерпевшее.
Перед обедом приехали к королю три генерала, которых батюшка упросил остаться с нами откушать, и они также поместились за общим столом. Все шведы порядочно пили вино, похваливали его, и нисколько не стеснялись присутствия короля. Но он пил одну воду, жевал беспрестанно хлеб, и не обращал на других внимания. С нами, т. е. с женщинами, он не промолвил ни словечка, и только сказал комплимент матушке, насчет ее хозяйства, когда узнал, что яблоки из нашего сада. На другой день камердинер сказал матушке, что король всем очень доволен, но просит, чтоб за столом было не более четырех блюд, и чтоб обед продолжался не больше четверти часа. На ужин король пил стакан сладкого молока, примешав в него соли, и съедал большой кусок хлеба.
Все утро он проводил за бумагами. Камердинер сказал нам, что король для того только и остановился у нас на трое суток, чтоб написать бумаги, которые с нарочным должно отослать в Швецию. После обеда он прогуливался в саду, по большой аллее, со своим министром, а мы рассматривали его из беседки. – Отъезжая, король из своих рук подарил отцу моему золотую табакерку со своим вензелем из алмазов, и велел заплатить за все забранное для его людей и лошадей. Отец мой обиделся этим и сказал адъютанту, что он шляхтич, а не трактирщик, и угощает Короля, а не торгует съестными припасами и фуражом.
Когда мы узнали о несчастии Карла под Полтавой, мы душевно сожалели о нем, хотя и не теряли надежды, что он еще поправится, а когда к нам пришло известие о его смерти – мы все плакали!"
"Видала я также и соперника Карла, московского царя Петра", примолвила прабабушка: "это было в 1711 году, также в половине марта. В Слуцке стоял русский фельдмаршал Шереметьев (прабабушка называла его Шеремет), и мы приехали со всем семейством в Слуцк, чтоб просить у него залоги, потому что его казаки и разные дикие народы, башкиры и калмыки, производили страшные грабежи. В это время разнеслась весть, что сам царь будет в Слуцке, вместе с женой своей, которую тогда впервые назвали царицей.
В Польше говорили, что новая царица родом польская шляхтянка, из фамилии, оставшейся в Лифляндии от времени Сигизмунда и впоследствии обедневшей. Все наши дамы весьма любопытствовали видеть царицу, и подговорили мужей своих дать бал для царя. Для этого убрали огромную залу на Радзивилловской поясной фабрике[13] и приготовили великолепное угощение. Царь прибыл с царицей и своими генералами и офицерами. Он был великан ростом, молодец собой и красавец, с черными усами и орлиным взглядом, только огромный парик весьма вредил его красоте. Он был в синем мундире, и казался ловок и развязен. Говорил он громко, шутил и смеялся. Ему было уже под сорок лет, но по лицу он казался моложе. Меня весьма удивило, что и у царя, точно как и у его соперника, Карла, лицо, по росту, казалось несоразмерно малым. Царица была очень недурна собой, с большими черными глазами и прелестными плечами, белыми как снег. Она была в белом атласном платье, с малиновым бархатным верхом, впереди расстегнутым, и с шлейфом, и вся в алмазах и в жемчугах. Волосы были напудрены, и над высокой прической была маленькая алмазная корона. Она говорила изрядно по-польски, хотя и примешивала русские слова, но по-немецки объяснялась хорошо.
Царь Петр, увидев меня, подошел ко мне, и, похвалив мой рост, спросил, сколько мне лет, а потом промолвил, что если я хочу идти замуж, то он доставит мне жениха по моему росту. Потом подозвал гренадерского офицера, такого же великана, как и он сам, и представил его мне. Понимая шутку, я отвечала, что напротив, я хочу маленького мужа. – "Чтоб держать в руках, не правда ли?" сказал царь, улыбаясь. "Ой, вы, польки!" С этим он оставил меня.
Царь и царица танцевали польский и остались ужинать. За столом царь пил вино из большого бокала, за здравие Короля польского Августа II и за благоденствие республики, называя себя другом ее, и был весьма фамильярен с поляками. Наши пили за здоровье царя, царицы и русского войска. Один из нашей шляхты, выпив порядком, сказал, что если бы он дожил до выборов, то дал бы голосна избрание царя в короли польские, что весьма ему понравилось, и он провозгласил тост за здоровье польской шляхты. Потом провозглашены были тосты за здоровье дам, и наконец наш знаменитый народный тост: "kochaymy sie"[14]. Когда все встали при этом, по старинному обычаю, и начали обниматься и целоваться, царь также целовался и обнимался со всеми. Разъехались по домам поздно, и все мужчины уже порядочно навеселе. Наши поляки весьма полюбили царя за его популярность, что именно в нашем народном духе, и жаловались ему на любимца его, князя Меньшикова, который не отличался бескорыстием, и забрал все драгоценности даже у пани Огинской, тетки пана Огинского, самого сильного царского приверженца, воевавшего за него против шведов. Царь сказал, что все зло делается против его воли, и что Меньшикову не пройдет это даром, а пани Огинская получит обратно все у нее взятое.
Царь с царицей пробыли в Слуцке пять дней, и я видела его ежедневно на улицах и в доме пана Хлевинского, без большого парика он был красавец. Он узнал меня при первой встрече, после бала, и повторил свою шутку, утверждая, что я должна быть непременно его гренадершей, т. е. женой его исполинского капитана. Но все же скромный и задумчивый Карл мне больше нравился!".
Хотя Петру великому и не удалось выдать замуж моей прабабушки за саженного гренадера, но в доме ее была настоящая гренадерская субординация. Она страстно любила вышивание по канве и в тамбуре, и будучи уже не в состоянии сама работать, находила наслаждение в руководстве работами, и имела в доме своем род мануфактуры. Более двадцати крепостных девушек, с полдюжины сирот и воспитанниц и несколько бедных шляхтяночек ежедневно занимались вышиванием ковров и обоев. Все стены и все мебели в ее доме обиты были превосходнейшим шитьем, едва ли уступающим гобеленовым обоям. Этих ковров и обоев она никогда не продавала, но не только родным, а даже и значительным людям, не по их силе, а по ее выбору, и самому королю польскому, посылала она в подарок свои изделия, которые высоко ценились знатоками. На выписывание рисунков она не жалела денег. На больших стенных коврах рисунки изображали битвы, охоту; фигуры были в натуральный рост. На старинной массивной мебели, над дверями, над окнами и даже на печах и на всей домашней посуде и утвари были вырезаны или нарисованы гербы нашей фамилии. В портретной зале была коллекция портретов наших предков с XVI века. Словом, это был в полном смысле дом исторический, и если Литва имела своего Вальтера-Скотта, то Русиновичи и вотчинница этого имения непременно играли бы роли в историческом романе.
Обычно в Русиновичах также принадлежали к истории. Русское бью челом и польское padam do nog (т. е. упадаю к ногам вашим) не суть пустые выражения, или одни комплименты. Везде, в старину, бедный и слабый бросались к ногам богатого и сильного, и били перед ними челом в землю, как это и до сих пор ведется на Востоке и между крестьянами в России и Польше. И теперь еще, даже у богатых купцов и дворян русских, придерживающихся старины, молодая пара, перед венцом, бросается в ноги родителям, и просит благословения. В Польше, в прошлом веке, все родные в нисходящей линии должны были падать на колени перед старшими родными, и целовать ноги родителей. У моей прабабушки, пани Онюховской, этот обычай велся до ее смерти. Когда мы приехали к ней, она сидела в больших креслах. Мои родители и сестра пали к ногам ее, заставив и меня сделать то же, и она протянула ногу, которую мы поцеловали. Потом она приказала нам встать, и дала обе руки для облобызания, и уже после этой операции приподнялась с кресел, поцеловала всех нас в лицо, благословила и велела родителям моим сесть, а мне и сестре стать возле ее кресла.
Отец мой рассказал ей обо всем случившемся с нами, не забыв и того, что все вещи наши остались в руках наездников, и что мы имеем только то, что на нас. Прабабушка не сказала в ответ ни слова, а только покачала головой.
Мы приехали утром. – "Ступайте же в ваши комнаты, и отдохните", – сказала прабабушка: "а я займусь хозяйством". Любимая ее девка отвела нас в назначенные нам комнаты, и тотчас явился повар, чтобы расспросить о любимых блюдах каждого из нас. Через час лакеи внесли к нам кипы. Тут был холст, батист, шелковые материи в кусках, кружева, платки, даже сукно. Не забыты были и ковры. По старо-польскому обычаю, все это надлежало иметь в запасе в порядочном доме. При каждой покупке земных произведений у помещика, купец, по обычаю, должен был дарить хозяйке и, кроме того, на каждой ярмарке покупались новые товары, хотя без нужды, чтобы только купить что-нибудь, и оттого кладовые в домах были полны. По счастью, во время последней войны, начальник войск русских, человек образованный, узнав, что моя прабабушка лично знала Петра Великого, нарочно ездил к ней, и из уважения к памяти великого мужа, хотевшего сделать ее своей гренадершей, дал ей залог и охранительный лист, и дом ее остался неприкосновенным. Любимая служанка прабабушки объявила, что барыня просит нас принять все это на первый случай.
Мне ужасно хотелось побегать в саду, но отец мой сказал, что здесь нельзя гулять в саду без особого позволения хозяйки. Все находившиеся под крышей дома должны были сообразоваться с волей хозяйки; таков был старинный обычай! Пей, ешь, спи и прогуливайся не когда хочешь, а когда велят! Каждый был в своем доме властелином, а в чужом доме подданным.
Нас позвали к обеду, и родители мои снова хотели повторить обряд коленопреклонения, но прабабушка не допустила до этого; довольно было и одного раза! Изъявление благодарности моих родителей она выслушала хладнокровно, и отвечала только пословицей, соответствующего русской поговорке: "свой своему поневоле друг". Все кушанья стояли на столе, по старинному обычаю. Обыкновенные кушанья, для всех, были в серебряных крытых блюдах, а кроме того, перед каждым гостем и перед сыном прабабушки, королем, стояли маленькие красивые горшочки и кастрюльки с отборным кушаньем, по вкусу каждого. Прабабушка сама указала нам места: по правую руку посадила матушку, по левую своего короля, за матушкой меня и сестру, а возле своего короля отца моего. Далее сидели панны (т. е. шляхтянки, служащие в доме) и поживальницы или резидентки, комиссар, эконом и несколько бедных шляхтичей, приехавших с почтением или за делом. Перед мужчинами стояли кружки с пивом. При конце обеда, лакей поднес отцу моему бокал венгерского вина. За столом все молчали и только отвечали на вопросы хозяйки. После обеда я пошел гулять в сад, с королем. Хотя он уже тогда был в возрасте, однако же играл со мной как ребенок, и пускал воздушного змея. Он был близорук, оттого что в детстве его держали в комнатах, закрытых занавесами, чтобы не испортить зрения; притом он сильно заикался.
Приехал наш адвокат из Минска, и сказал, что при просьбе надлежало представить список всем вещам, оставленным в Маковищах, т. е. всей движимости, с примерной оценкой ее. Родители мои и сестра Антонина занялись этим, и на другой день от всех представлены были адвокату списки, из которых он должен был сделать общий свод. К общей поверке списков призваны были наши слуги и служанки.
Не могу забыть сцены, когда адвокат, начав читать список, поданный матушкой, вдруг бросил его на стол со своими очками, вскочил со стула и, отступив на шаг, поднял руки с удивлением, воскликнув: – Гарнец жемчуга!
– Что это значит? – спросил батюшка.
– Тут написано, что у вашей супруги был целый гарнец жемчуга, не в деле, просто как горох в мешке! – сказал адвокат.
Отец мой посмотрел с удивлением на матушку, и сказал: Об этом я ничего не знаю, и теперь впервые слышу!
– Потому, что я об этом никому не говорила, и хранила этот жемчуг, как последнюю помощь, в случае несчастья. Анна! промолвила матушка, обращаясь к моей няньке, (самой верной из всех слуг и ее молочной сестре, т. е. дочери ее кормилицы), – помнишь ли тот мешок, который мы зарывали с тобой в землю, ночью, под большим дубом, возле пруда, когда разнеслись вести, что наши снова будут воевать с русскими?
– Как не помнить, сударыня, – отвечала нянька: – ведь это было в третьем году; мешок был желтый, сафьяновый, точно такой, в каких для барина привозят курительный табак, а вырыли мы его только нынешней весной.
– Это был мешок с моим жемчугом, данным мне братьями моими в приданое, при втором моем замужестве, сказала матушка.
Адвокат покачал головой и возразил: Помните, что в этом вы должны присягнуть.
– Присяга не страшна в правом деле; я и братья мои присягнем, что у меня был целый гарнец жемчуга!
– Как угодно, – сказал адвокат, сев на свое место. Отец мой надел шапку и вышел на крыльцо, взяв меня за руку. Он смотрел вверх и посвистывал, а это означало, что он недоволен. Он не сомневался в истине показания матушки, но ему досадно было, что она перед ним скрывала это.
Когда прабабушка узнала об этом гарнце жемчуга, она ни мало не усомнилась, и сказала: «Если бы из дома Бучинских дан был и целый корец жемчуга, то я бы не удивилась, зная, что этот дом исстари славился богатством и порядком, а что Анеля (имя моей матушки) не сказала об этом моему пану Венедикту, за это похвалю ее. Знаю я хорошо его девиз: день мой – век мой, сегодня жить, а завтра гнить!» В самом деле, отец мой повторял это, когда его упрекали в излишней щедрости и хлебосольстве.
Прожив несколько дней в Русиновичах, мы отправились в Минск. Перед отъездом повторились коленопреклонение, целование в ногу и в руки и благословение. Прабабушка дала моей матери кожаный мешочек со ста червонцами, завязанный и запечатанный; сестре подарила десять червонцев, а мне один червонец, на конфеты. Отца моего она только погладила по голове, и сказала: "Живи скромнее!" Когда мы уселись в коляску, отец ощупал под ногами мешок; он приподнял его; мешок был с рублями и с надписью: "500 рублей".
Мои родители не могли надивиться щедрости прабабушки: она весьма редко дарила деньгами родных, и подарок ее никогда не превышал ста злотых польских. Видя нас в несчастном положении, она отступила от своего правила. Фамильная гордость восторжествовала над всеми чувствами и правилами. Она даже не одобряла смирения отца моего, и сказала, что надлежало пустить пулю в лоб дерзкому, осмелившемуся беспокоить шляхтича в его доме! Таковы были польские женщины в старину. Они поджигали мужей и сыновей своих на битвы.
Прибыв в Минск, матушка подала просьбу, с приложением инвентаря оставшихся в Маковищах вещей, и через неделю уехала со мной и с сестрой в Белоруссию, к своим родным, а отец мой остался лечиться у доктора Марбурга, в Минске.
В Могилевской губернии, в Оршанском уезде, жил близкий родственник матушки, Викентий Кукевич, маршал (дворянский предводитель) Оршанский, в имении своем, называемом Высокое (принадлежащем ныне князю Любомирскому). Кукевич был холост и уже более нежели в среднем возрасте. Это был самый честный и благородный человек, какой только может быть между людьми, но имел некоторые непостижимые странности. Он любил уединение и проводил большую часть дня или в своей комнате, или в поле, в лесу, в разговорах, с самим собой. Мы несколько раз смотрели с сестрой в замочную скважину, чтобы узнать, чем он занимается. Он ходил по комнате сперва тихо, потом шибко, говорил громко, щелкал пальцами, смеялся, хохотал, взявшись за бока, садился, кланялся, шаркал, потом пел и наконец, устав, ложился, а отдохнув, являлся в общество, как будто ничего не бывало; был чрезвычайно любезен, снисходителен и вежлив со всеми. Он был в одно время опекуном князей Любомирских и племянницы своей, богатой сироты Куровской, которая и воспитывалась в его доме. Решено было, чтобы сестра моя и я остались в доме Кукевича, сестра для беседы и надзора за родственницей Куровской, а я для воспитания. Отец мой, хотя неохотно, но согласился на это, намереваясь приехать к нам.
В доме Кукевича проживало целое семейство филолога, занимавшегося воспитанием детей в домах. Он назывался Цыхра. Старик был человек ученый и превосходный музыкант, нрава кроткого, характера веселого. Сын его Людовик, немного старее меня, был впоследствии знаменитым виртуозом на гитаре. Старший сын преподавал уроки истории, географии и арифметики. Старик Цыхра, человек чрезвычайно добрый и ласковый, полюбил меня как родное дитя, и умел возбудить во мне, мало сказать охоту, нет, страсть к учению. Под его руководством и чтобы ему нравиться, я оказывал удивительные успехи в языках и в музыке, а историю и географию полюбил до того, что меня надлежало силой отрывать от книг, географических карт и глобусов.
Много, весьма много, чтобы не сказать все, зависит от учителя, от его усердия, от его характера и от общения с детьми. Глубокая ученость в учителе не принесет пользы, если он не обладает искусством передавать своих познаний, делать их понятными для детей, и если не умеет привязать к себе детей, не может заставить их полюбить науку, возбудить в них жажду познаний, представить науку в занимательном виде. Хороших учителей весьма мало на свете, и оттого так мало успехов в науках, вообще во всех учебных заведениях. Обучают по должности, учатся поневоле. Учитель будто стыдится своего звания, чуждается своих занятий, и требует, чтоб его почитали чиновником; ученики помышляют не о науках, а об экзамене и чиновничестве!.. Добрый мой Цыхра! Прими и за гробом дань моей благодарности. Ты был образец учителей, учитель, каких я мало встречал в жизни!.. Боюсь сказать, что вовсе не встречал. Все твое честолюбие, почтенный мой наставник, и наслаждение сосредоточивались в успехах, которые делали в науках и музыке дети твои и мы, твои воспитанники…
Между тем процесс кипел в Минске.
Отец мой был нелюбим многими из так называемых выскочек (parvenus) и новых богачей, составивших себе состояние карточной игрой, торговлей совести, грабежом народного достояния в общем замешательстве края, или обкрадыванием польских вельмож, при управлении их делами и вотчинами. Особенно оскорбил он одного нового богача, на последних сеймиках (дворянских выборах), желавшего быть дворянским маршалом. – "Если вы выкопаете из могилы его деда", сказал отец мой шляхте: "то на его черепе еще найдете ермолку!"
Я уже сказывал о снятом парике.
Некто, разбогатевший в службе князя Карла Радзивилла, играл уже важную роль и занимал какое-то место в службе. Он обошелся слишком фамильярно с отцом моим, в большом обществе, в присутствии губернатора Тутолмина. – "Мы часто виделись с вами в доме князя Карла Радзивилла", сказал свысока отцу моему новый богач. – "Правда", отвечал отец: "присматриваясь к порядку в доме князя Радзивилла, я иногда заглядывал и в кухню, и в конюшню, и в лакейскую!" Этого не мог никогда забыть оскорбленный выскочка!
Словом, отец мой часто говорил горькие истины в глаза, и за чванство наказывал жестокими эпиграммами. Теперь все это обрушилось на него, и за него – на матушку! Процесс принял дурное направление, особенно после отъезда в Петербург Тутолмина. На его место назначен губернатором в Минске действительный статский советник К###, человек добрый и правосудный, но не знавший ни польского языка, ни польских законов, ни польского порядка сделок. На первых порах он невольно должен был увлечься, как говорится, течением, которому новые люди, прильнувшие к правительству, давали направление. Гарнец жемчуга, о котором никто не знал в доме, ни муж, ни дети, послужил предметом к шуткам, насмешкам и наконец к обвинению матушки в кривоприсяжестве! Ее отдали под уголовный суд, и к дому ее приставили часовых. Пример единственный и небывалый с польской дамой!
Лишь только сестра Антонина узнала это, немедленно отправилась к дядям нашим, родным братьям матушки, Крайчему и президенту главного витебского суда Чучинскому, и объявила намерение свое ехать немедленно в Петербург, броситься к ногам государя и просить правосудия. Дяди снабдили ее деньгами, а Кукевич вызвался провожать ее. Они немедленно пустились в дорогу, а я остался в Высоком.
Через два месяца сестра моя прискакала на почтовых в Минск, с указом об освобождении матушки из-под ареста, и о возвращении ей Маковищ в закладное владение, до рассмотрения дела формою суда. Отец мой остался в деревне, для нового устройства хозяйства, а матушка с сестрой приехали в Высокое, навестили дядей и, взяв меня с собой, отправились в Петербург, просить удовлетворения за незаконный арест без выслушивания свидетелей и без рассмотрения доказательств на счет гарнца жемчуга, и за несправедливое обвинение в кривоприсяжестве.
Никогда я так не плакал и не грустил, как расставаясь с учителем моим Цыхрою. Насильно вырвали меня из его объятий и посадили, почти без чувств, в экипаж. Старик также проливал слезы. Меня успокоили только обещанием, что мы скоро возвратимся в Высокое, и что я куплю в городе новую трубку для Цыхры.
Родители, особенно матушка, нежили и баловали меня, угождая даже моим прихотям; но Цыхра умел занять мой ум и овладеть душей. Мне хотелось все знать, и я беспрестанно мучил его вопросами: это зачем, это что такое – и старик объяснял мне с величайшим терпением, сообразуясь с моими летами и понятиями; он никогда не показывал, что я ему надоедаю моей неотвязчивостью, а, напротив, через несколько дней спрашивал меня, помню ли я, что он мне рассказывал, и повторял объяснение свое, если замечал, что я сбивался. Где вы найдете такого гувернера? Я прежде играл игрушками, а с Цыхрой играл наукой, и пристрастился к этой забаве.
Два впечатления остались в моей памяти из нашего путешествия в Петербург. В каком-то городишке, кажется, в Сураже, где мы пробыли двое суток, ожидая возвращения человека, посланного с письмом к какому-то родственнику, квартировал полк или батальон. Я видел ученье. На выгоне, за самой заставой, выстроен был батальон в одну шеренгу, и делал ружьем приемы, по флигельману, который стоял на крыше небольшого сарая или бани. Для флигельмана устроена была платформа из досок. Полковник сидел в некотором отдалении от фрунта в креслах, и курил трубку. Несколько офицеров стояли возле него, и разговаривали с ним, а майор командовал. Это остатки воинской дисциплины Екатерининских времен, которых, без сомнения, уже никто не увидит. В Могилеве, где мы прожили целую неделю, потому что братья матушки приехали к ней нарочно для свидания и совещания, один родственник повел меня в иезуитскую школу. Я удивился, увидя усатых школьников. Одного из этих усачей профессор (как называли себя иезуитские учителя) поставил на колени. Возвратясь домой, я сказал матушке: «Если ты отдашь меня к иезуитам – я убегу». – «Куда!» спросила она. – «В Высокое, к Цыхре!» – «А если он тебя не примет?» – «Пойду в солдаты», – отвечал я решительно.
В Петербурге мы остановились у Осипа Антоновича Козловского, друга нашей фамилии, бывшего директором театральной музыки. Он жил в доме Льва Александровича Нарышкина, на Мойке, против Новой Голландии, рядом с домом, который занимал сам Лев Александрович, где ныне Демидовский Дом Трудящихся. Тогда этот дом был храмом роскоши, гостеприимства и благотворения, и как будто в память прежнего благодетельного хозяина превращен в богоугодное заведение! Разумеется, у тогдашних русских вельмож в домах не отдавались квартиры в наем, и Осип Антонович жил в доме Нарышкина безвозмездно, занимая целый этаж.
ГЛАВА VI
Петербург за полвека перед сим. – Наружный вид столицы. – Общество. – Вельможи двора императрицы Екатерины II. – Быстрые перемены и преобразования в царствование императора Павла Петровича. – Поляки в петербургском высшем обществе. – Определение мое в сухопутный шляхетный кадетский корпус.
Со времени кончины императрицы Екатерины II Петербург совершенно изменился, и в наружном своем виде, и во внутреннем устройстве, и в правах и в обычаях. Только некоторые памятники зодчества припоминают прежнее – все прочее новое или возобновленное. Все великолепие города, за пятьдесят лет перед сим, сосредоточивалось на набережной Невы и в центре его, в окрестностях Зимнего дворца; но и в этой части города было весьма немного высоких домов. Почти все каменные дома были или двухэтажные или одноэтажные с подземельем, т. е. жильем, углубленным в землю. Только на Невском проспекте, между Полицейским и Аничковым мостами, в двух Морских и двух Миллионных не было вовсе деревянных домов, а во всех прочих улицах деревянные дома перемешаны были с каменными, и вообще едва ли только не десятая часть домов были каменные. Но и прежние каменные дома, в течение этого времени, почти все или перестроены, или надстроены, так что их нельзя узнать. Многие прежние дома, почитавшиеся великолепными, вовсе сломаны, и на их месте воздвигнуты новые, огромные здания.
Теперь на Невском проспекте из старых домов остались в прежнем виде: дом Васильчикова, где Английский магазин (существующий на одном месте более полувека), дом Коссиковского, у Полицейского моста (бывший дом, тогда новый, князя Куракина), дом (pallazo) графов Строгоновых, дома Католической церкви, господ Лубье и Меньшиковых и Гостиный двор. Все прочие дома приняли другой вид или сломаны. На Итальянской улице, против Михайловской площади, с одной стороны (с правой), были частью каменные, а частью деревянные дома, а с другой стороны улицы, во всю ее длину, была каменная стена (забор), ограждавшая дворцовый огород, принадлежавший к Летнему саду. На Литейной, во Владимирской, в Конюшенных, Троицком переулке, в Моховой и в окружающих их улицах, равно как в Малой и Средней Мещанских, в Подьяческих, на Вознесенском проспекте, Екатерингофском проспекте и прилежавших к ним улицах, большая часть домов были деревянные.
Части города, называемые Московской, Рождественской, Коломною, были почти исключительно обстроены деревянными домами, и большая часть улиц в них не имела мостовой. Козье болото, в Коломне, было настоящее болото, непроходимое и смрадное, покрытое зеленой тиной. Таких болот было тогда много в местах, ныне превосходно застроенных, как, например, по Лиговке, в Грязной, на Новых местах и за Каретным рядом. Еще и до сих пор остались образцы прежних петербургских домов, а именно: на Невском проспекте, за Аничковым мостом, по правой стороне (считая от Невы). Васильевский остров только на набережной Невы и по Первой и Кадетской линиям походил на столичный город, но далее застроен был почти исключительно деревянными домами. Пески, Выборгская и Петербургская стороны, с лучшими улицами, походили на плохие уездные городишки, а Ямская была настоящая деревня.
Даже православных церквей было не много каменных, а великолепная одна только, именно Александро-Невская Лавра. Казанский собор был деревянный, низкий, с высокой деревянной колокольней, и выкрашен желтой краской. Исаакиевский собор, достроенный в царствование императора Павла I, представлял какую-то мрачную массу, без всякой архитектуры. Адмиралтейский шпиц существовал, но башня не была окружена колоннами и статуями, а здание Адмиралтейства было низко, не оштукатурено, и не вмещало в себе жилья, а служило единственно для склада кораблестроительных материалов. С трех сторон Адмиралтейство обнесено было тремя фасами (в прямых линиях) земляного вала и водяным рвом. Где ныне находится Инженерный замок, там стоял деревянный летний дворец императрицы Елизаветы Петровны, и на месте его император Павел I воздвиг свое царское жилище, названное тогда Михайловским дворцом. Этот дворец как бы волшебством возник в год, с небольшим, времени. Он тогда окружен был валом, вооруженным пушками и водяным рвом, с подъемными мостами, и имел вид крепости.
Железных мостов вовсе не было; каменные мосты были только на Фонтанке и на Екатерининском канале, а на Мойке мосты Полицейский, Синий, Красный и Поцелуев были деревянные. Нынешний Александрийский театр, тогда называвшийся Малым, не имел никакой внешней архитектуры: это было низкое и безобразное здание, род сарая. Большой театр был без портика и гораздо ниже, и походил более на магазин, чем на храм искусства. Дворцовая площадь окружена была тогда частными домами, между которыми отличался дом Кушелева (на месте нынешнего главного штаба Его императорского величества), выстроенный полукругом, от углового дома бывшего Вольного Экономического общества до нынешней арки, тогда не существовавшей. Дом Кушелева для Петербурга был то же, что Пале Рояль для Парижа, только в миниатюре. Тут были и лавки, и трактиры, и маскарадные залы, и театр, на котором играли немецкие актеры. Где теперь Ордонансгауз и промежуток у Певчего моста, тут были дома музыканта Булана и белорусского дворянина Древновского. Помню эти дома потому, что в них жили мои знакомые.
Тротуаров вовсе не было в городе. О нынешней чистоте не имели даже понятия. Многие улицы весной и осенью были почти вовсе непроходимы, на других все лето стояли лужи. В отдаленных частях города (ныне великолепных), на улицах паслись коровы и расхаживали свиньи. Ночью собаки целыми стаями бродили возле рынков, и лай их и вытье раздавались далеко. От оборванных мальчишек, игравших в бабки и в городки на улицах, не было прохода вне центра города, и от них надлежало откупаться, чтоб не быть забрызганным грязью.
На повороте с Невского проспекта во Владимирскую был так называемый Обжорный ряд (перенесенный после к Каменному мосту, в Апраксин переулок). Тут сидели рядами бабы с хлебом, пирогами, жареным и вареным мясом или рыбой – и весь рабочий народ толпился тут два раза в сутки. У Синего моста стояли толпы людей обоего пола и различного возраста, с дворецкими и приказчиками. Здесь нанимали работников, слуг, служанок, и даже покупали в вечное и потомственное владение. Тогда это было позволено, что можно видеть из объявлений в единственной тогда газете, С.-Петербургских Ведомостях. Можно смело сказать, что только вокруг Зимнего дворца, на Невском проспекте до Аничкова моста, в двух Морских и в двух Миллионных была Европа; далее повсюду выглядывала Азия и старинная предпетровская Русь, со своей полудикостью и полуварварством.
Здесь мне приходит на мысль разговор, который я имел с одним просвещенным и ученым вельможей (графом Е.Ф.Канкриным) на счет русской истории, лет за десять перед сим. "Если рассудить, то мы, по справедливости, вместо того, чтобы называться русскими, должны прозываться петровцами", сказал граф Егор Францович. – "Что сделали для нас варяго-руссы, в сравнении с тем, что совершил Петр Великий? При варяго-русских правителях мы были варварами, азиатами, и как в старину монголы покорили Россию, так в течение времени растерзали ее наши европейские соседи, если б не родился Петр! Всем: славой, силой, довольством и просвещением обязаны мы роду Романовых, и из благодарности должны были бы переменить наше обще-племенное название славян на имя творца империи и ее благоденствия. Россия должна называться Петровией, а мы петровцами, или, империя – Романовой, а мы романовцами".
Идея оригинальная, а в существе справедливая! Всевышний, сотворив землю, определил на веки веков место ее во вселенной и ход в небесном пространстве; Петр Великий, создав Империю, назначил ей место в политическом мире и дал направление, по которому ей должно следовать для достижения высочайшей степени славы и могущества. Присоединение к России старинных русских княжеств и Литвы, приобретение Курляндии, завоевание Тавриды, утверждение русских границ на Дунае, приобретение берегов Каспийского моря, население Новороссийских степей; каналы, дороги; усиление флота и войска – все это есть только исполнение предначертаний Петровых, следствия направления, данного им своей Империи. Все, что было сделано вследствие этого направления, данного им своей Империи. Все, что было сделано в следствие этого направления, велико и полезно, все, сделанное вопреки его видам, упало само собой!
От кончины Петра Великого (в 1725 году) до восшествия на престол Императора Павла Петровича (в 1796 году), почти шестьдесят восемь лет сряду, царствовали в России женщины. Два императора Петр II и Петр III не занимали престола и четырех полных лет. Перевороты, бывшие при утверждении власти за правительницей Анной Леопольдовной, при восшествии на престол императриц: Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны и Екатерины II, возносили их приверженцев и участников переворота почти над обыкновенной сферой подданных, и с ними возвышались их родные, друзья и прислужники. Все хотели управлять по своей воле, и из видов честолюбия и корыстолюбия образовались партии. Правление приняло олигархические формы.
В краткое регентство правительницы Анны Леопольдовны, в царствование императриц Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны партии явно боролись между собой, и, вредя себе взаимно, наносили вред Государству. От кончины Петра Великого до половины царствования Екатерины II все еще существовала сильная партия, противная быстрому ходу нововведений, партия, составленная из людей, вздыхавших по старине и ненавидевших чужеземцев. За эти чувствования Волынский заплатил жизнью при Анне Иоанновне, но воспоминание о Бироне в последствии еще более укоренило эту ненависть. Императрица Екатерина II, будучи Великою княгиней, изучила характер Двора и русского народа, и привязала к себе сердца изъявлением особенной любви ко всему русскому, народному. В ее царствование расцвела русская словесность, из семян, насажденных при императрице Елизавете Петровне, появились русские художники, русские ученые, и все первые места в государстве были занятые природными русскими. Русские полководцы водили наши войска к победам. Русские сановники управляли всеми частями государственного механизма. Все новые учреждения и все звания получили русские наименования, извлеченные из духа русского языка.
Везде вводимо было однообразное русское управление, и Остзейские провинции и Финляндия, вместо своих феодальных, устарелых прав, получили русские законы. Сама государыня казалась русской в самых мелких подробностях жизни: одевалась по-русски, говорила всегда народным языком с русскими, и даже участвовала своими трудами в Русской литературе. Все это льстило народному самолюбию, ободряло народ русский, и он обожал ее и не называл иначе как матушкой. Это слово было нераздельно с именем Государыни. Царствование ее было, в полном значении слова, блистательное и славное! Приобретены новые и богатые области, во всем мире гремели победы, одержанные русскими, на суше и на море; построены новые города и старые украшены; дано движение промышленности и торговле, словом, Россия сияла, как солнце, но и это блистательное положение не было изъято от недостатков. Такова участь всех дел человеческих! Многое еще оставалось довершить, усовершенствовать, исправить…
Император Павел Петрович, будучи еще Великим князем, видел это и соболезновал, а вступив на престол, оказал великое благодеяние отечеству водворением новой дисциплины в войске, отчетливости в управлении казной и строгого правосудия в судах. Чувство правосудия в душе императора Павла Петровича преобладало над всеми другими чувствами, и даже один из неприязненных России писателей сказал о нем: "Он был справедлив даже в политике!"
Если он ошибался, то явно сознавался в ошибке, и исправлял ее по-царски, но не прощал обмана, криводушия, лихоимства, непослушания. Государь начал улучшения с войска. Все так называемые тогда лежни, т. е. матушкины сынки и бабушкины внучки, записанные в военную службу и получавшие чины, не видав с роду своего полку, были исключены из службы. Кто хотел служить, тот должен был явиться в полке и исполнять все предписания военной дисциплины, нести все обязанности службы, несмотря ни на связи, ни на породу. Это возвысило дух в войске. Каждое неправосудие, каждое отступление от законов и от законного порядка в гражданских делах подвергалось немедленно наказанию, и каждое своевольное или безотчетное употребление казенных денег влекло за собой взыскание и ответственность. Все подданные сделались равными перед престолом, и ни знатность, ни высокие чины, ни сильное родство не могли избавить виновного от наказания за самоуправство, злоупотребление властью и ослушание. Россия быстро встрепенулась, и это движение было для нее спасительно впоследствии.
Не мое дело разбирать все подробности царствования императора Павла Петровича; но я убежден в душе, что в этом отношении оно было чрезвычайно благодетельно, и что постепенностью невозможно было бы излечить Россию от некоторых ее недугов. В быстром изменении прежнего порядка императором Павлом Петровичем вижу много добра. Вельможи, сановники, даже дамы, в прежние времена не стыдились дежурить в передней временщиков и их любимцев, и расточать перед ними лесть и непростительную снисходительность, перенося терпеливо грубости или небрежность, а между тем не отдавали надлежащей почести тем, которые имели на то полное право, и потому Государь учредил новый этикет. Прежние офицеры редко надевали мундир, и еще реже появлялись перед фронтом. Государь приказал всем офицерам ежедневно появляться на вновь учрежденных вахтпарадах, т. е. на разводе караулов, перед которым было ученье.
Одежда придворных и вообще людей, посещавших общества, разоряла целые семейства множеством алмазов (на пряжках, пуговицах, орденах, эфесах шпаг, и т. п.), кружев и дорогих тканей, выписываемых из-за границы – и Государь предписал для чиновников и неслужащих дворян мундиры, уничтожив одежду якобинцев и террористов, фраки и круглые шляпы. Сам государь не хотел говорить языком, на котором произнесен был смертный приговор несчастному Людовику XVI и его безвинному семейству, и при Дворе перестали говорить по-французски, а в следствие этого исчезли и все французские наименования. На вывесках, вместо магазин, написано было: лавка.
Разврат и пьянство обуяли мелких чиновников и вообще среднее сословие. Целую ночь раздавались в трактирах и в некоторых частных домах песни, звуки музыки и стаканов и неистовые вопли пирующих; следствием этого бывали драки, даже смертоубийства, пожары (при множестве деревянных домов), и наконец употребление непозволенных средств на приобретение денег. Государь приказал, чтоб по прибытии вечерней зари все огни в частных домах были погашены, все трактиры заперты, чтоб в трактирах не было никакой карточной игры, и чтоб женщин не впускать вовсе в трактиры. Азартные карточные игры, как в публичных заведениях, так и в частных домах, строжайше были запрещены во всем государстве. Балы и всякие вечерние семейные собрания были позволены, но надлежало впредь давать знать полиции, чтобы она могла распорядиться немедленно, в случае какого-нибудь нечаянного происшествия.
Каждый человек имеет свой собственный вкус, и то хорошо, что кому нравится. Государь одел войско по образцу войска Фридриха Великого: в длинные зеленые мундиры с отворотами, открытые от груди, в короткое нижнее платье желтого или белого цвета, в суконные черные штиблеты, за колени, зимой, и белые холщовые, летом. Мушкетеры имели шляпы, гренадеры каски (как ныне лейб-гвардии в Павловскому полку). Офицеры и солдаты должны были пудриться, носить длинные косы и пукли (прежде пудрились и носили пукли и косы или кошельки одни офицеры). Во фрунте офицеры и унтер-офицеры вооружены были эспантонами (род алебард). Полки, исключая гвардейских, назывались по именам своих шефов. Кирасиры и драгуны носили куртки, первые белые, вторые зеленые, лосинное исподнее платье и шляпы с белыми султанами. Лат не было. Гусары одеты были по-венгерски: гвардейские имели меховые шапки, армейские кивера с крылом, и носили длинные косы и локоны, висевшие до плеч по вискам.
Дела вообще приняли быстрый ход. Все исполнялось скоро, без малейшего отлагательства, а между тем и общество петербургское, при всеобщем преобразовании, приняло совершенно другой вид. Многие из вельмож двора императрицы Екатерины II и обогатившиеся дельцы уехали за границу, или поселились в деревнях и в Москве. Рядом с старой знатью и с вельможами, созданными Екатериной, водворилась новая знать из старых слуг государя. Из старинных коренных вельмож, представителей блистательного века и двора Екатерины II, остались в прежнем положении граф Александр Сергеевич Строгонов и Лев Александрович Нарышкин. Из деловых людей, возвышенных императрицей Екатериной в звание государственного сановника, пользовался милостью государя граф Безбородко, а из новых, вовсе до того неизвестных людей, граф Иван Павлович Кутайсов и граф Алексей Андреевич Аракчеев. Граф Ростопчин, бывший камергером при дворе Екатерины II и часто дежуривший при великом князе, в Гатчине, имел счастье заслужить его благосклонное внимание, и также пользовался особенной милостью государя императора. Государь наследник Александр Павлович был назначен военным генерал-губернатором[15] Петербурга.
Это место занимали после граф Аракчеев, а потом граф Пален. Первым обер-полицеймейстером в царствовании императора Павла был генерал Архаров, знаменитый заведением в Москве полицейского порядка при императрице Екатерине II, и очищением древней столицы от множества накопившихся в ней воров и разбойников.
С начала дозволено было каждому подавать лично прошение государю. Но неотразимость просителей, заступавших везде дорогу государю, заставила его отменить это постановление, и в одной комнате Зимнего дворца устроен был ящик для принятия прошений, которые рассматривались статс-секретарями, для доклада государю. Это было первым основанием учрежденной впоследствии комиссии прошений. Решения государя императора печатались в Ведомостях, через несколько дней после подачи просьбы. За несправедливые доносы или жалобы подвергались наказанию просители, а по правдивым жалобам подвергались наказанию злоупотребители власти и законопреступные судьи. После отрешения от места нескольких губернаторов и других высших чиновников, все стали осторожнее и внимательнее к делам. Прощение, поданное сестрой моей, поступило к государю через статс-секретаря Нелединского-Мелецкого, бывшего впоследствии сенатором, и оставившего почетную память по себе в русской литературе, как поэта эротического, творца прелестных в свое время русских песен. Через него же доставлено было и решение Осипу Антоновичу Козловскому, для передачи просительнице.
Образ жизни вельмож двора императрицы Екатерины II теперь принадлежит к области вымысла, к романам и повестям! Кто не видел, как жили русские вельможи, тот не поверит! Я уже застал это сияние на закате, и видел последние его лучи. В коренном же вельможе было соединение всех утонченностей, всех общежительных качеств, весь блеск ума и остроумия, все благородство манер века Людовика XVI и вся вольность нравов эпохи Людовика XV; вся щедрость и пышность польских магнатов, и все хлебосольство, радушие и благодетельность старинных русских бояр. Цель жизни состояла в том, чтоб наслаждаться жизнью и доставлять наслаждения, как можно большему числу людей, не имеющих к тому собственных средств, и чтоб среди наслаждений делать как возможно более добра, и своей силой поддерживать дарования и заслугу.
В доме Льва Александровича Нарышкина принимаемы были не одни лица, имеющие приезд к двору или принадлежащие к высшему кругу по праву рождения или счастливой случайности. Каждый дворянин хорошего поведения, каждый заслуженный офицер имел право быть представленным Л.А.Нарышкину, и после мог хоть ежедневно обедать и ужинать в его доме. Литераторов, обративших на себя внимание публики, остряков, людей даровитых, отличных музыкантов, художников, Лев Александрович Нарышкин сам отыскивал, чтобы украсить ими свое общество. В 9 часов утра можно было узнать от швейцара, обедает ли Лев Александрович дома, и что будет вечером, и после того без приглашения являться к нему. Но на вечера приезжали только хорошо знакомые в доме. Ежедневно стол накрывался на пятьдесят и более особ. Являлись гости, из числа которых хозяин многих не знал по фамилии, и все принимаемы были с одинаковым радушием. Кто умел блеснуть остроумием, или при случае выказал свой ум и познания, тот пользовался особенной милостью хозяина, и того он уже помнил. На вечерах была музыка, танцы, les petits jeux, т. е. игры общества, но карточной игры вовсе не было. На парадные обеды и балы были приглашения, и тогда туже званы были гости только по назначению хозяина. На этих балах расточаема была азиатская роскошь, подчиненная европейскому вкусу, и званые обеды удовлетворяли требованиям самой причудливой гастрономии; но в обыкновенные дня столь был самый простой. Обед состоял из шести блюд, а ужин из четырех.
С первым зимним путем приходили к богатым людям огромные обозы из их деревень, с провизией: мясом, домашними птицами, ветчиной, солониной, маслом, всякой крупой и мукой, с медами и наливками – и все это было съедаемо и выпиваемо до весны. На обыкновенных обедах кушанье стряпалось, большей частью, из домашней провизии; на столе стояли кувшины с кислыми щами, пивом и медом, а вино (обыкновенно францвейн или франконское) разливали лакеи, обходя вокруг стола, два раза во время обеда. Редкие и дорогие вина подавали только на парадных обедах или на малых званых.
У графа Александра Сергеевича Строгонова было то же, с той разницей, что к столу его имели право являться только те, которых он именно приглашал, и он в этом отношении был разборчивее, приглашая только тех, раз навсегда, которые ему особенно нравились. На даче Льва Александровича Нарышкина, называвшейся Га, га![16] (на Петергофской дороге) и на даче графа А.С.Строгонова (на Выборгской стороне, за Малой Невкой) в каждый праздничный день был фейерверк, играла музыка, и если хозяева были дома, то всех гуляющих угощали чаем, фруктами, мороженым. На даче Строгонова даже танцевали в большом павильоне не званные гости, а приезжие из города повеселиться на даче – и эти танцоры привлекали особенное благоволение графа А.С.Строгонова, и были угощаемы.
Кроме того, от имени Нарышкина и графа А.С.Строгонова ежедневно раздавали милостыню убогим деньгами и провизией и пособие нуждающимся. Множество бедных семейств получали от них пенсионы. Дома графа А.С.Строгонова и Л.А.Нарышкина вмещали в себя редкое собрание картин, богатые библиотеки, горы серебряной и золотой посуды, множество драгоценных камней и всяких редкостей. Императрица Екатерина II в шутку часто говорила: "Два человека у меня делают все возможное, чтобы разориться, и никак не могут!" И точно, Л.А.Нарышкин и граф А.С.Строгонов оставили после своей смерти огромное состояние и весьма незначительные долги относительно к имению, долги, которых итог в наше время не почитался бы даже долгом! Никогда я не слыхал, чтобы Л.А.Нарышкин пользовался щедротами государыни, но знаю наверное, что граф А.С.Строгонов не брал никогда ничего, довольствуясь одной царской милостью.
С того времени, как Станислав Понятовский (впоследствии король польский) был послом Польской Республики при российском дворе, польская знать и с ней лучшая шляхта стали посещать Петербург, и находили отличный прием и при дворе, и в высшем петербургском обществе. Приезжали в Петербург поляки образованные, богатые, или по крайней мере тароватые, путешествовавшие в чужих краях, видевшие свет, люди отличные. Впоследствии, когда политические партии, при короле Станиславе Понятовском, начали у чужих искать помощи для приобретения первенства и уничтожения своих противников, и когда императрица Екатерина II стала управлять делами Польши, в Петербург стекались все польские честолюбцы и все интриганы, для снискания покровительства и милости государыни. Приезжали также люди честные и благородные, с намерением склонить государыню на перемену старинного польского бестолкового правления и введение улучшений, сообразно с веком. Многие из знатных поляков имели русские военные, гражданские и придворные чины, и уже по званию занимали почетные места в обществе.
После присоединения Белоруссии к империи, некоторые польские вельможи, как-то: князь Карл Радзивилл, Михаил Огинский и др., отреклись от своих имений, чтобы не присягать на верноподданство, а большую часть богатых белорусских помещиков государыня привлекла в Петербурге своими милостями, и посредством браков старалась укрепить соединение единоплеменников. Браки русских с польками, а поляков с русскими девицами были особенно покровительственны государыней. Соллогуб (граф), князь Любомирский и князь Ленинский женились на трех дочерях Л.А.Нарышкина. Граф Виельгорский женился на графе Матюшкиной, дочери графа Михаила Дмитриевича и княжны Гагариной, бывшей фрейлины императрицы Екатерины II. Дмитрий Львович Нарышкин женился на княжне Марии Антоновне Четверинской, граф Валериян Александрович Зубов на Потоцкой (бывшей потом в замужестве за генерал-адъютантом Уваровым), и кроме того множество генералов и высших чиновников и польских помещиков (которых имен не упомню), вошли в кровные союзы с русскими фамилиями.
Родителям предоставлено было на волю избирать вероисповедание для их детей, в той уверенности, что в третьем поколении дети от русских отцов или матерей примут православную веру, что и исполнилось почти без исключений. Сын графа Соллогуба был католик, а внук его, нынешний писатель, уже православный, равно как и князя Любомирские. На первых порах, когда умирающая Польша еще имела союзницами Францию, Швецию и Турцию, надлежало действовать осторожно и с предусмотрительностью, и императрица Екатерина II старалась составить сильную русскую партию в самой Польше, в чем и успела совершенно. По уничтожении Польской Республики и присоединении к России, на вечные времена, Литвы и старинных русских княжеств на западе и юге России, занятых, но не богатых, бросились в Петербург искать счастия – и все получили места при Дворе, в гвардии или в гражданском ведомстве, с значительным содержанием. При учреждении Третьего департамента в сенате, для польских дел, некоторые известныве люди из поляков получили звание сенаторов. Одним словом, поляков ласкали везде, принимали и покровительствовали. Император Павел Петрович также был особо милостив к полякам. Немедленно по восшествии на престол государя дал свободу всем польским узникам, заключенным в Петропавловской крепости, и лично объявил эту милость генералу Костюшке.
Главные лица без поляков, проживавших в Петербурге, были: Иллинский (граф), бывший при наследнике престола бессменным дежурным комергером в Гатчине. Он находился в Петербурге во время кончины имератрицы и, отправившись немедленно в Гатчину, первый поздравил наследника престола Императором. За усердие и приверженность, оказанные при этом случае, Иллинский получил от государя несколько тысяч душ. Впоследствии он был сенатором. Он был чрезвычайно добрый и благородный человек, весьма набожный, но холодный и несколько надменный с низшими. Он был необыкновенно высокого роста, сухощав, держался всегда прямо, и от этого казался неловок. Он много делал добра полякам, и при императоре Павле Петровиче, и при Александре Павловиче, в начале его царствования. О нем я буду говорить в последствии. Северин Осипович Потоцкий (Граф) остался беден после отца своего, лишившегося огромного состояния на спекуляциях. Северин Осипович прибыл в молодых летах в Петербург искать счастия, и нашел его[17].
С начала он был каммергером, потом сенатором и попечителем Харьковского Учебного округа. – Северин Осипович был человек честный и благородный, отличного ума и образования, прилежно занимался всегда делами сенатскими, и возвысил Харьковский Университет своим управлением. За что только он ни брался, исполнял усердно и совестливо. В частной жизни он был весьма оригинален. Он никогда не заводился домом и не принимал гостей, но жил на холостую ногу, в трактире, и вечера проводил в гостях. Лет двадцать сряду прожил он на Екатерининском канале в доме Варварина. В обществе он был приятен и остроумен, но в своем доме капризен и брюзга. Он был любим и уважаем всеми. Северин Осипович был в молодости красавцем, а под старость чрезвычайно худошав, но всегда бодр и свеж. – Граф Виельгорский пользовался особенною милостью императрицы Екатерины и Императора Павла Петровича. Он отличался познаниями, тонкостью ума и светскостью. Я только два раза видел его граф Адам Станиславович Ржевуский (бывший потом сенатором), принадлежит к числу самых отличных, самых благородных людей[18], которых я знал в жизни. Умный, просвещенный, добродушный, честный и благородный во всех делах своих, он был, кроме того, чрезвычайно приятен в обществе, а в короткой беседе увлекателен.
Князь Адам и Константин Чарторийские служили в гвардии при императрице Екатерине, и были камергерами двора. В начале царствования императора Павла Петровича Константин уехал к родителям, а Адам, будучи посланником при Сардинском дворе, возвратился в Петербург при восшествии на престол императора Александра Павловича, и занимал звание министра иностранных дел. Князь Понинский, прекрасный мужчина, особенно когда был в своем красном мальтийском мундире; граф Соллогуб, также весьма приятной наружности и чрезвычайно обходительный и вежливый; князья Любомирские, князья Четвертинские, все люди высшего образования, ежедневно посещали дом Нарышкина.
В начале царствования императора Александра Павловича прибыл в Петербург Михаил Огинский (сперва граф, потом князь и сенатор). Он был в начале революции отчаянным патриотом, и участвовал в восстании, под начальством Костюшки; потом скитался по чужим краям, тщетно испрашивая вмешательства в дела Польские у Порты, у Англии и Франции, и, удостоверясь, что он гоняется за привидением, обратился к великодушию императора Александра, который позволил ему возвратиться в отечество. Он появился на родине обремененный долгами и без гроша денег. Огромное имение, сперва конфискованное, было ему возвращено, и по просьбе его учреждена комиссия для приведения в порядок дел его и уплаты долгов. Милость государя чрезвычайно тронула его, и он был, до конца своей жизни, искренно предан императору Александру Павловичу.
Огинский был один из самых любезных людей своего времени: остроумный, веселый, полный дарований. В музыке он был истинный знаток, и многие из его легких композиций, полных чувства и мелодии, до сих пор имеют высокое достоинство. Кто не знает полонеза Огинского? На счет этого полонеза написаны были, в чужих краях, длинные рассказы, в которых предполагалось, что полонез сочинен несчастным, умертвившим себя от любви к высокой особе! Огинский знал давно О.А.Козловского, и любовь к музыке сделала их друзьями. Огинский ежедневно бывал в доме Козловского[19], и весьма часто навешал Л.А. Нарышкина. С Михаилом Огинским приехал племянник его, Габриель, молодой человек отличной образованности; он был в большой дружбе с внуком Л.А.Нарышкина, графом Соллогубом, отцом нынешнего писателя. Граф Соллогуб (отец нынешнего) почитался в свое время первым танцором в обществах, играл превосходно в домашнем театре, пел очень хорошо, и был вообще одним из блистательнейших молодых людей.
Прекрасный характер и доброта душевная еще более возвышали его приятные дарования. В доме Нарышкина всегда было множество девиц, родственниц, воспитанниц, поживальниц, и молодежь в то время обходилась между собой свободно, без педантства и кокетства. Девицы и молодые люди шутили между собой, делали друг другу разные проказы, мистификации, чтоб после похохотать вместе, и меня часто употребляли обе стороны как орудие для своих проказ. Сколько я помню, в то время только граф Иллинский и пожилая княгиня Четвертинская, имевшая значение при Дворе, жили домами и принимали у себя гостей. Прочие поляки жили на холостую ногу, исключая, однако ж, старого графа Соллогуба, который часто проводил в столице всю зиму, а иногда и лето.
Как два драгоценные алмаза в богатом ожерелье блистали в высшем обществе две польки-красавицы, Мария Антоновна Нарышкина и графиня Зубова (супруга Валерьяна Александровича), между множеством русских красавиц, как, например, графиней Верой Николаевной Заводовской, графиней Самойловой, графиней Прасковьей Семеновой Потемкиной и другими. Видал я в жизни множество красавиц, но не видал таких прелестных женщин, какие были Мария Антоновна Нарышкина и сестра Наполеона, Элиза. Это бесспорно были две первые красавицы своего века. Но что всего привлекательнее было в Марии Антоновне – это ее сердечная доброта, которая отражалась и во взорах, и в голосе, и в каждом ее приеме. Она делала столько добра, сколько могла, и беспрестанно хлопотала за бедных и несчастных. Графиня Зубова была небольшого роста, живая, веселая, имела в своем характере много амазонского, и отличалась быстрым умом.
Между мужчинами никто не мог сравняться с стариком Львом Александровичем Нарышкиным и его сыновьями, Александром и Дмитрием Львовичами. Старик был уже в преклонных летах, но держался всегда прямо, одевался щегольски, и никогда не казался усталым. Он почитался первым остряком при дворе императрицы Екатерины II, где в уме не было недостатка, и это остроумие перешло к старшему сыну его, Александру Львовичу, которого острые слова и эпиграммы повторялись и в Петербурге и в Париже. Оба брата были прекрасные мужчины, истинно аристократической наружности. С первого взгляда виден был вельможа! Родь Нарышкиных отличался и красотой телесной, и добродушием, и популярностью. У всех их была какая-то врожденная наклонность к изящному, и каждый талант находил у них приют. В этом же роде был и граф Александр Сергеевич Строгов, старичок небольшого роста, всегда веселый, всегда приветливый, охотник до шуток и острот, покровитель всех дарований и обожатель всякой красоты. Все они принимали и покровительствовали мою матушку и сестру, которая своим музыкальным дарованием, ловкостью и приятным обхождением обращала на себя общее внимание. Лев Александрович Нарышкин, для шутки, убедил мою матушку одеть меня по-польски, в кунтуш и жупан, и я, не будучи застенчивым, смело расхаживал, препоясавшись моей саблей (подаренной мне графом Ферзеном), по аристократическим гостиным, и забавлял всех моим детским простодушием и шутками. Иногда меня заставляли играть на гитаре и петь польские песенки… Я входил смело к дамам во время их туалета, пересказывал им, чему меня научили старшие, смешил их, и все меня ласкали, дарили игрушками, конфетами. Это было мое счастливое время в Петербурге!..
Граф Ферзен был тогда директором Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса. Он видывал матушку в обществах, и однажды, разговорясь обо мне, посоветовал ей отдал меня в корпус, обещая все свое покровительство и родительское попечение. Когда это сделалось известным, все стали убеждать матушку последовать совету графа Ферзена, и особенно подействовали на нее слова графа Северина Осиповича Потоцкого, которые мне матушка пересказала впоследствии, когда я мог понимать всю их важность. – "Мы вошли в состав государства", сказал граф Потоцкий, "в котором все наши фамильные заслуги и все наше значение, в прежнем нашем отечестве, исчезнут! Теперь, на первых порах, некоторых из нас возвысили, на основании прежнего нашего фамильного значения, но пройдет тридцать, сорок лет, полвека, и каждый безродный чиновник будет выше бесчиновного потомка дигнитарской[20] польской фамилии! Если наше дворянство не захочет служить и входить в связи с русскими фамилиями посредством браков, то оно упадет совершенно. Мы должны подражать дворянству немецких провинций, который всегда имеет на службе представителей своего усердия и верности к престолу. Начните! Вы сделаете добро вашему сыну, докажете вашу преданность к новому отечеству и подадите полезный пример. Какое поприще для вашего сына в провинции?". Это были мудрые и пророческие речи! Граф Потоцкий убедил матушку, и она решилась отдать меня в корпус.
Граф Ферзен взял меня к себе, чтоб приучить к будущей кадетской жизни. Он приставил ко мне, в роде гувернера, майора Оде-Сиона (бывшего в Польше при графе Игельстроме и потом инспектором классов в пажеском корпусе и генерал-майором), отпускал меня в рекреационное время играть с кадетами, водил смотреть военные экзерциции и кормил конфетами. Мне было очень весело у графа Ферзена, тем более, что матушка ежедневно приезжала ко мне, и иногда брала с собой. Но граф Ферзен оставил корпус прежде, нежели были получены из провинции свидетельства о моем дворянстве. Через несколько месяцев вышло от государя разрешение об определении меня в кадеты. Меня отвезли в малолетнее отделение 13 ноября 1798 года.
ГЛАВА VII
Сухопутный Шляхетный кадетский корпус – Малолетнее отделение. – Роты. – Крещение в русскую веру. – Мои страдания и освобождение – Офицеры и учителя. – Воспоминания о графе Ангальте. – М.Л.Кутузов, Ф.И.Клингер, граф М.И.Ламсдорф, граф Платон Александрович Зубов – Посещение корпуса императором Павлом Петровичем. – Бывший король польский Станислав Август Понятовский. – Смерть Суворова – Кончина Императора Павла Петровича – Его похороны.
До января 1797 года Сухопутный шляхетный кадетский корпус разделялся на пять возрастов, по старшинству лет, считая с пятого возраста. В четырех возрастах за поведением кадетов смотрели офицеры и гувернеры, а в первом возрасте гувернантки (или, как мы называли, мадам) и няньки. Только родовые дворяне принимались в кадеты, для которых при выпуске из корпуса открыты были все пути государственной службы. Воспитанники не из родовых дворян, а из обер-офицерских и детей священников, иностранцев, и т. п., поступали в гимназисты[21],которых было по несколько в каждом возрасте. Только два старшие возраста имели военные мундиры, а прочие носили французские кафтаны, короткое исподнее платье, чулки и башмаки. Военным экзерцициям старшие кадеты обучались только в лагерное время.
Граф Федор Евставьевич Ангальт, родственник императрицы Екатерины II, генерал-аншеф и генерал-адъютант, не покорил для России новых областей, не взял приступом городов, не выиграл генеральных сражений, не составил великих планов для государственного управления, но будет жить в истории вместе с героями и великими мужами, – приобрел себе бессмертие одной чистой любовью к человечеству! Какой великий урок для гражданских обществ, какое унижение для честолюбцев, эгоистов и интригантов, какое торжество для добродетели! Граф Ангальт управлял корпусом только семь лет с половиной (от 8 ноября 1786 до 24 мая 1794 года), и в это короткое время управления незначительной отраслью администрации, в сравнении с другими важными частями государственного состава, приобрел бессмертную славу, между тем, как многие из его современников важных, сильных, могущественных – забыты в могиле! Сколько было кадет, столько было сердец, любивших и чтивших его, как нежного отца, как благодетеля, как попечительного наставника и друга. Теперь память о делах его уже истребилась в корпусе, но имя его известно и теперь каждому кадету, и как священное предание переходит от одного кадетского поколения к другому.
Я уже не застал в корпусе порядка, заведенного графом Ангальтом, но попал, так сказать, в разведенный им рассадник, в кадетское поколение, которого более половины еще со слезами вспоминало о нем. Почти все кадетские офицеры были воспитанники графа Ангальта или прежние, образованные им гувернеры. Корпус подобно сосуду, в котором хранилось драгоценное благовоние, еще благоухал прежним ароматом. В рекреационной зале еще стояли бюсты великих мужей, которых жизнь и подвиги толковал граф Ангальт кадетам, возбуждая в них идеи славы и величия; еще каменная стена, вокруг корпусного сада, красовался эмблематическими изображениями, поучительными изречениями, афорисмами, нравственными правилами мудрецов, и эпохи важнейших событий в мире были начертаны хронологически, для пособия памяти. Довольно было выучить наизусть все написанное на этой стене, чтоб просветить разум и смягчить сердце юноши. В корпусном саду еще существовала беседка, в которой кадеты танцевали, в праздничные летние дни. Перед глазами нашими возвышалось огромное здание (jeu de paume), где в присутствии графа Ангальта, кадеты упражнялись в гимнастике. Осталось в корпусе еще несколько знаменитых преподавателей наук времен Ангальтовских (математик Фуссе, физик Крафт, и проч.), но не было уже отца, благодетеля, мудрого Ментора, посвящавшаго кадетам всю жизнь свою, все свое время, все способности своей души и разума, не было графа Ангальта, руководствовавшего кадет к добру, ободрявшего прилежных, усовещивавшего ленивых, и лаковостью и примерами добра возбуждавшего в юношах чувства чести, благородства и собственного достоинства!
В последствии корпус состалвял батальон из четырех мушкетерских и одной гренадерской роты, и при батальоне было малолетнее отделение (прежний первый возраст). Кадеты ротные носили уже мундиры, по общему образцу, и пудрились при парадной форме. Малолетное отделение сохраняло прежние французские кафтаны (коричневого цвета), а дома малолетные кадеты носили куртки и шаровары. Be новыя учреждения и преобразования начались еще при императрице Екатерины II, во время Директорства Генерал-поручика Михаила Ларионовича Голенищева-Кутузова (бывшего потом Светлейшим князем Смоленским и Фельдмаршалом).
После Графа Ферзена управлял временно корпусом Генерал-майор Андреевский, до марта 1799 года, а в это время назначен директором генерал от Инфантерии граф Матвей Иванович Ламсдорф. При Андреевском и Ламсдорфе не было больших перемен, и все оставалось на основании порядка, введенного М.Л.Кутузовым.
В малолетном отделении не было ничего военного: это был пансион, управляемый женщинами. Малолетное отделение разделено было на камеры (chambre), и в каждой камере была особая надзирательница, а над всем отделением главная инспекторша (inspectrice), мадам Бартольде меня отдали к самой нежной, к самой ласковой, добродушной надзирательнице, мадам Боньот. Граф Ферзен поручил меня особенному ея надзору и попечению, а кроме того, моя мать, познакомившись с нею, приобрела ея приязнь. У мадам Боньот были две дочери (Елисавета и Александра) и старушка мать, мадам Кювилье, добрыя и ласковыя создания, и все они меня ласкали и нежели, В квартире мадам Боньот были мое фортепьяно, гитара, сундук с нотами, книгами и игрушками, и я имел право в каждое время (исключая класснаго) приходить туда, как домой.
Но, не взирая на материнское обхождение со мною мадам Боньот и на ласки ея семейства, мне было весьма тяжело привыкать к кадетской жизни, – родители непомерно баловали меня, как меньшее дитя и единственное от второго брака. Все знакомые, из угождения родителям, также ласкали меня; слуги повиновались безпрекословно. Я пользовался полною свободою и в родительском доме; и у Кукевича, а тут вдруг попал в клетку! Надлежало есть, пить, спать, играть и учиться не по охоте, а по приказанию, в назначенные часы. – Учителя были люди холодные, исполнявшие свое дело механически. Знаешь урок – хорошо, не знаешь – на колени или на записку[22]. – Когда дежурили другая мадамы, а не мадам Боньот, то для меня не было никакого предпочтения. Напротив, меня держали строже, называя баловнем мадам Боньот! Кадеты дразнили меня за то, что я дурно произносил по-русски. Няньки обходились со мною довольно круто. – Я не понимал всего, что мне толковали по-русски учители, следовательно и не мог успевать за другими. Меня стали наказывать. Выведенный из терпения привязчивостью кадет, я стал драться с самыми дерзкими из них; наказания усилились. Наконец, оскорбленный несправедливостью, я сказал что-то неприятное главной инспекторше; меня посекли розгами, и я пришел в отчаяние! Я лишился сна и аппетита, прятался от всех, плакал украдкой днем и по ночам, тосковал и грустил. Ужасная идея, что родители не любят меня, овладела мной и мучила меня! Я судил по себе и рассуждал, что если мне тяжело расставаться с теми, кого я люблю, то и родителям моим не надлежало расставаться со мной, если бы они меня любили. Эти мрачные мысли сокрушали меня и ожесточали. Я был холоден с матерью и сестрой, и даже не хотел ездить к ним… Наконец я не мог выдержать этой внутренней борьбы – и заболел. Меня отвели в госпиталь, над которым начальствовала мадам Штадлер. У меня открылась изнурительная лихорадка.
Матушка испугалась. Она каждый день навещала меня и просиживала по несколько часов у моей кровати. Долго я преодолевал себя, и наконец высказал ей все, что у меня было на душе. Матушка пришла в отчаяние и хотела взять меня немедленно из корпуса; но сестра и все ее приятели отсоветовали ей это. Матушка старалась всеми силами убедить меня в своей любви, но сомнения мои не рассеялись. Признаю теперь весьма уважительными причины, побудившие матушку отдать меня в корпус, которых я тогда не понимал; но сознаюсь откровенно, что и теперь не постигаю, как родительское сердце может решиться на разлуку с малолетним дитятей, как может мать отдать малолетнее дитя на чужие руки! Этот героизм выше моих понятий!
Горе развивает разум. В госпитале я имел время на размышление и, разбирая мое положение, рассматривая его со всех сторон, я решился покориться судьбе, победить все трудности, сделаться самостоятельным, и жить вперед без чужой помощи. По выходу из госпиталя я стал день и ночь учиться, чтобы догнать товарищей, и, при моей необыкновенной памяти, вскоре их перегнал. Впрочем, курс наук в нижних классах был самый ничтожный, и я уже знал почти все, чему надлежало учиться. Вся трудность была в русском языке, и когда я преодолел ее, то был немедленно переведен в первый класс.
Между тем, матушке надлежало возвратиться домой, и она простилась со мной, отдав для меня деньги на руки мадам Боньот. Тяжела была разлука с матерью, особенно при укоренившейся во мне мысли (впрочем, вовсе несправедливой), будто меня не любят! После узнал я, что меня отдали в корпус не только против воли, но даже без ведома моего отца. Это рассказал мне верный слуга его, Семен. Отец пришел в отчаяние, когда матушка сказала ему, что оставила меня в Петербурге, на чужих руках. В первый раз в жизни он заплакал и зарыдал при людях, требуя, с воплем отчаяния, своего сына! Разлука со мной имела пагубное влияние на его уже расстроенное здоровье и ускорила его кончину: это он даже написал в предсмертном своем письме ко мне. Он собирался ехать в Петербург, но состояние здоровья не позволяло ему этого. От весны до весны он жил надеждой на свидание со мной, пока смерть не разлучила нас навеки! Судьба позволила мне только поплакать на его могиле!..
На одиннадцатом году (1799 году) меня перевели, вследствие экзамена, в гренадерскую роту, которой начальствовал полковник Пурпур.
Не помню я, чтобы в нашем корпусе был хотя один из моих соотчичей. Кажется, я был первый из дворян новоприсоединенных от Польши провинций. Кадеты гренадерской роты (меньшой) дразнили меня Костюшкой, – разумеется, не понимая значения этого прозвания. Не каждое дитя переносит равнодушно оскорбления – и я с первого раза дал сильный отпор целой толпе. Кадеты вознамерились проучить меня. В первую субботу, когда нас повели в корпусную баню, они воспользовались кратким отсутствием дежурного офицера и, по данному знаку одним главным шалуном, бросились на меня нагого, повалили и понесли на чердак, ухватив за руки и за ноги, крича: "крестить Костюшку в русскую веру!" Видя, что всякое сопротивление с моей стороны бесполезно, я перестал сопротивляться, и замолчал. Баня была невысокая, и со стороны сада большие кадеты старших рот насыпали снежную гору, в которую они спрыгивали с чердака, распарившись в бане. В корпусе, вообще, соблюдалась на деле русская поговорка: «Русскому здорово – немцу смерть», и кадетам эта экзерциция была запрещена. В эту снежную массу кадеты сбросили меня с чердака! У меня почти захватило дух, и я едва выкарабкался из снега. Хотя я и не парился, но был в испарине от внутреннего движения и от борьбы, и едва добрел до предбанника, дрожа от стужи. Кадеты весьма умно советовали мне идти на полок и выпариться, но я, опасаясь новых проказ, отказался и, схватив шайку, грозил разгромить голову первому, который приблизится ко мне. Меня оставили в покое.
Ночью я почувствовал сильную головную боль, и к утру отнесли меня, без чувств, в госпиталь. У меня открылась нервическая горячка, в которой я пролежал шесть недель. Когда я стал выздоравливать, один добрый фельдшер растолковал мне, что если б я выпарился перед скачком в снег и после скачка, то не только не был бы болен, но поздоровел бы. Возвратясь в роту из госпиталя, я послушался этого совета, и добровольно соскочил в снег, что весьма понравилось кадетам. А как, кроме того, я не пожаловался на насильственный со мной поступок, то старые кадеты решили, что я достоин быть принятым в их общество, и перестали дразнить меня. Вероятно, этой эмансипации много содействовало и мое упорное сопротивление!
Но кадетская дружба не избавила меня от бедствий, которые я должен был претерпеть в гренадерской роте! Теперь в корпусах кадеты одеваются ловко и удобно и носят в будни зеленые куртки и серое исподнее платье; но тогда мы носили ежедневно мундиры с красными лацканами, застегнутые только на груди, жилеты и короткое нижнее платье палевого цвета, белые чулки и башмаки с пряжками. Каждое утро надлежало связывать волосы в косу, заплетать плетешки и взбивать вержет [23],примазываясь салом. К парадной форме мы надевали штиблеты (белые летом, черные зимой), препоясывались портупеей с тесаком, надевали каску, и если надлежало идти на ученье или в караул, то брали сумку и ружье. При парадной форме надлежало пудриться. Амуницию, ружья и башмаки чистили для нас лакеи, и охрили, два раза в неделю, камзолы и нижнее платье (охрой с мелом и отрубями); но мы должны были сами причесываться, чистить бесчисленное множество пуговиц, пряжки и мундир. Полковник Пурпур строго смотрел за чистотой, и каждые невычищенные пуговицы или пряжка, каждое пятнышко на лацканах или на светлом камзоле и нижнем платье и малейший беспорядок в прическе кадета навлекали неизбежное наказание. Осматривая кадетов по утрам до отправления в классы, Пурпур отсылал каждого кадета, у которого замечал что-либо неисправное в туалете, в комнату, называемую умывальной.( Где кадеты умывались.)
Потом вызывал кадетов по запискам учителей и дежурных офицеров, и отсылал туда же, а наконец являлся сам. Там уже стояла на середине скамья, угол был завален свежими розгами, и ждали четыре дюжие лакеи. Не теряя лишних слов, без всяких объяснений и увещаний, полковник Пурпур угощал всех собранных там кадетов насущными розгами, потом надевал шляпу и уходил со двора. Никогда не видел я его улыбки и не слышал, чтоб он похвалил кого-нибудь, или приласкал. Никогда он не простил никакой ошибки кадету и, кроме розог, не употреблял никакого другого наказания. Слезы, просьбы, обещания не обращали на себя ни малейшего его внимания. Мы называли его беспардонным. Пурпур был высокого роста, молодец и красавец собой, и отличался щегольством в одежде и прическе. Слышал я, что он был очень приятен в обществе. Он был родом из греков, и настоящая его фамилия не Пурпур, а Пурпура. Не знаю, был ли он сын или однофамилец генерала Пурпура, бывшего генерал-директора корпуса (от 1773 до 1784 года).
Я был обыкновенной жертвой Пурпурова розголюбия, потому что никак не мог справиться со множеством пуговиц, крючков, петелек, пряжек, и не умел сберегать лацканов, камзола и нижнего платья от чернильных пятнышек. К большей беде, охота к чтению превратилась во мне в непреодолимую страсть. В классах, вместо того, чтобы писать в тетради, по диктовке учителей, я читал книги, и вместо того, чтоб учить наизусть уроки, т. е. краткие и сухие извлечения из науки, я читал те книги, из которых учителя почерпали свои сведения. В тетради я вписывал только имена и числа и делал свои заметки, для других непонятые и, не взирая на то, что я знал больше, нежели требовалось в средних классах, я прослыл ленивым, потому что отвечал на вопросы учителей своими словами, а не повторял урока наизусть. Мало этого. В классах были перемешаны кадеты и из других рот, оставались самые ленивые. Они также дразнили и задирали меня, что доводило нас частенько до драки. И так, по мнению моих наставников я соединял в себе три смертные кадетские греха (trois peches capitaux), т. е. был ленив, неопрятен и шалун, а на самом деле я любил страстно науки и беспрерывно рылся в книгах, как червь, ища сведений; не мог соблюсти требуемого порядка в одежде от неумения; и, желая мира, по темпераменту не мог переносить обид от товарищей. Но кому была нужда исследовать мой темперамент, мою натуру, и. дать ей направление? Кому была надобность знать, что непомерная строгость и дурное обращение ожесточают меня, вместо того, чтоб исправлять, и что сердце мое жаждет ласки и привета, как слабый цветок росы и солнечного луча? Я сделался для Пурпура bete noire т. е. черным зверем, как говорят французы, и он, охотясь беспрестанно на меня, довел меня до того, что я почти окаменел сердцем и возненавидел все в мире, даже самого себя! Не знаю, чем бы это кончилось, если бы провидение не спасло меня!
Начался экзамен. Товарищи мои полагали, что я, верно, буду примерно наказан, с некоторыми другими ленивцами, потому что у меня было весьма малое число балов. Всех дурно отмеченных кадет вывели вперед, и учителя стали экзаменовать нас, в присутствии директора корпуса, графа Ламсдорфа, и заступавшего место инспектора классов, полковника Федора Ивановича Клингера, ротных командиров и дежурных офицеров. Здесь я должен познакомить моих читателей с Клингером.
Он принадлежал к малому числу тех гениальных людей, которые в последней четверти прошлого века дали новое направление германской литературы, усовершенствовали немецкий язык, преобразовали слог, распространили новые философские идеи и создали новые формы. Клингер (Friedrich Maximilian Klinger) родился во Франкфурте на Майне, в 1753 году, в одном доме с Гете, с которым он был дружен от юности до кончины. Клингер принадлежал к среднему сословию (burgerlicher Stand), которому Германия обязана своим духовным величием. Отец оставил его с матерью и сестрой в бедности, и Клингер не мог даже кончить университетского курса, а все, что знал, изучил сам, руководствуясь своим гением. Он начал литературное свое поприще в молодых летах, посвятив себя театру. Трагедия его Близнецы(Zwillinge) произвела удивительный эффект в Германии, обратила на него общее внимание, и дала ему место между первоклассными писателями. В этой трагедии Клингер, так сказать, разобрал, по одной, все нежнейшие жилки сердца человеческого, истощил все силы фантазии, и, наводя ужас на душу и вместе с тем сокрушая ее, вставил в обнаженном виде предрассудки, разделяющие людей и ведущие их в пучину бедствий. Он возвысился до Шекспира, и критика, разумеется, не пощадила его, между тем как публика присудила ему полное торжество. Несколько подобных сочинений повлекли за собой толпу подражателей, и этот род, смесь глубокого чувства с едкой сатирой, пылкой фантазии с нагой существенностью, назван в Германии Клингеровым родом. Он поселился в Веймаре, тогдашних германских Афинах, и при всей твердости характера и силе воли, подчинился, однако ж, влиянию Гете, который, паря воображением в небесах, крепко держался земли, для приобретения ее благ. Гете посоветовал Клингеру наложить удила на свое пылкое воображение, скрыть под спудом светских приличий глубокое чувство, не слишком раздражать общества нагой истиной и анатомией наших бедствий, и употребить ум свой на постепенное просвещение рода человеческого и приобретение собственной независимости и высокого места в обществе, без которых нельзя сильно действовать на людей: С тех пор Клингер сделался двойственным: поэтом и положительным, материальным человеком, скрыл и глубокое чувство, и богатство идей в душе своей, и уже не расточал их, а изливал по каплям.
Из Веймара Клингер отправился в Петербург искать счастья при Дворе императрицы Екатерины II, которой слава наполняла Европу. Императрица вспомнила, что он был представлен ей еще в Германии, приняла его ласково и предложила избрать в России какое-нибудь место, сообразное с его характером и родом занятий. Государыня чрезвычайно удивилась, когда Клингер избрал военное поприще. Он был принять прямо офицерским чином, в 1780 году, и вскоре потом определен чтецом к его императорскому высочеству государю цесаревичу и наследнику престола, Павлу Петровичу. Когда принц Виртембергский, приехав в Россию, вознамерился отправиться в Тавриду, чтоб участвовать в ее покорении, Клингер был причислен к его штабу и, возвратившись в чин майора, определен в кадетский корпус. Император Павел Петрович уважал Клингера и, произведя в полковники, назначил его временным инспектором классов. Клингер ничего не печатал в России, но в Германии постепенно выходили в свете его сочинения, возбуждавшие общее внимание. – Лучшие между ними суть романы: Der Weltmann und der Dichter (Светский человек и поэт) и Die Reisen vor der Sundfluth (Предпотопное странствие). Но и другие его романы имеют высокое философическое и литературное достоинство, как-то: Жизнь и деяния Фауста и его поездка в ад (Fausts'Leben, Thaten und Hollenfahrt) История Джиафара (Geschichte Giafars), История Рафаэля Аквиллы, Восточный Фауст, История одного немца нового времени, и т. п.
Клингер никогда не хотел сообщить никаких биографических о себе сведений, невзирая на просьбы своих друзей, как многие полагают, потому только, чтоб не упоминать о мещанском своем происхождении, о котором он старался забыть. В этом упрекает его хотя весьма нежно, даже друг его Гете, изобразивший характеристику Клингера и дух его сочинений самыми блистательными красками. Впрочем, Клингеру нечего было опасаться даже полного жизнеописания, потому что он был нежный сын, добрый брат, благодетель своего семейства, и во всех делах отличался честностью и прямодушием. На этот счет я совершенно согласен с Гете, но что касается до сочинений Клингера, то нахожу в них много совершенно противного тому, что написал Гете из жизни автора. Высокие идеи, проницательный ум, сила характеров, богатство воображения, заманчивость повествования и блистательность слога, все это есть у Клингера, но неподдельное чувство и филантропия находятся только в сочинениях, писанных в юности, когда автор еще не помышлял о земном счастье и жил душей идеальном мире. В последующих сочинениях Клингера преобладает горькая сатира на все общественные отношения, обнаруживающая в автор сильное презрение к человечеству и холод души. Самые лучшие картины Клингера разрывают сердце, и если вызывают улыбку, то улыбку горькую, презрительную; философия его не утешает, а возбуждает отчаяние, и только слабые места в его сочинениях, вставленные для соединения целого, успокаивают взволнованное чувство и раздраженный ум читателя. Весьма замечательно, что Клингер, будучи попечителем Дерптского учебного округа и членом комиссии училищ при Министерстве просвещения, сам предложил, чтоб сочинения его были запрещены в России, желая тем лишить своих недоброжелателей средств вредить ему. Пользуясь, в последнее время, знакомством Клингера и даже благосклонностью его, я всегда удивлялся необыкновенному его уму, неистощимости его сарказмов и эпиграмм, и в то же время имел случай удостовериться в том, что я слышал еще в детстве, а именно, что он не любил Россию и, как я заметил, вовсе не знал ее. После Клингера не осталось ни рода, ни племени, и о нем можно теперь говорить откровенно. По собственным его словам, он жил теломв России, а душой в Германии. Двум писателям немецким, Зейме и Музеусу, приезжавшим в Россию искать счастье, он отсоветовал остаться у нас, узнав, что они не намерены отказаться от литературы. «Здесь надобно иметь только хороший желудок», сказал Клингер: «а с хорошей головой поезжайте в Германию!» – Говоря о человечестве, он отделял всегда от него русских, и я сам слышал, как он однажды сказал: die Menschen und die Russen, т. е. люди, и даже русские, и т. п. Клингер почитал русских какой-то отдельной породой, выродившихся из азиатского варварства и поверхностности европейской образованности, и я, спорив с ним, как говорится до слез, никак не мог убедить его в том, что русский народ способен ко всему великому и одарен необыкновенными качествами. Клингер хотя весьма хорошо говорил по-французски, но никогда не мог победить дурного немецкого произношения, а по-русски, до конца жизни, говорил плохо, и не прочитал ни одной русской книги, хотя хорошо понимал по-русски. Внутренности России он вовсе не знал и никогда не сближался с русским простым народом. Он судил о России по некоторым сгнившим ее членам. Будучи сам одним из жрецов просвещения, он никогда не старался подвигать его вперед в России, говоря, что более нежели довольно и того, что есть! В обществе ему приятном и в дружеской беседе, Клингер, находясь в хорошем расположении духа, был чрезвычайно приятный и занимательный собеседник, но с подчиненными и вообще на службе был холоден, как мраморный гость в Дон Жуане. Клингер был высокого роста, имел правильные черты лица и неподвижную физиономию. Ни одна душа в корпусе не видела его улыбки. Он был строг в наказаниях, и не прощал никогда. С кадетами он никогда не разговаривал, и никогда никого не ласкал. Он только тогда обращался с вопросом к кадетам, когда хотел узнать, наказаны ли они, по его требованию. «Вам розги дали?» спрашивал он обыкновенно. – «Дали», отвечал кадет. – «Вам крепко дали?» – «Крепко!» – «Хорошо!» – Этим оканчивалась беседа. Одно только могло смягчить Клингера, а именно, когда кадет мог объясняться с ним по-французски или по-немецки. Тогда он даже выслушивал просьбы и жалобы, и тогда можно было удостовериться, что если в сердце его не было отеческой нежности к нам, то была, по крайней мере, справедливость. Я еще буду иметь случай говорить о Клингере, а теперь обратимся к экзамену.
Учителя, как нарочно, спрашивали меня более, нежели других кадетов, и я отвечал удовлетворительно на все вопросы, своими словами. Клингер заглянул в список, потом посмотрел на меня, и обратясь к учителям, сказал: «Если ваши хорошие балы поставлены так же справедливо, как дурные этому кадету, то вы, господа, не останетесь мной довольны!» После этого он обратился ко мне с вопросом, и велел мне перевести с русского языка на французский. Только что вышед из рук Цыхры и мадам Боньот, и уже понимая хорошо легкие французские сочинения, я перевел удовлетворительно. – «Тут что-то непонятно!» сказал Клингер, обращаясь к директору: «этот мальчик знает все лучше других, а у него самые дурные балы!» Клингер подозвал меня к себе, погладил по щеке (это была такая редкость, что все присутствовавшие обратили на меня взоры), и сказал по-французски: "Expliquez – nous,mon garcon, се que cela signifie? (т. е. объясни нам, что это значит?) – Слезы невольно брызнули у меня в три ручья, и я зарыдал. Мое сиротство, мое уничижение, немилосердное обхождение со мной Пурпура взволновали меня и я высказал все, что у меня было на душе, отчасти по-французски, отчасти по-русски. Учителя в оправдание говорили, что я не хочу учить наизусть, что я не имею тетрадей, что я упрям; Пурпур объявил, что я неряхаиповеса, но чувство справедливости, однажды пробужденное в Клингере, уже не могло быть ничем заглушено, и мое чистосердечие, а может быть и детское красноречие, отозвались в душе, в которой под ледяной корой таилось чувство! Он спросил меня, из какой я нации, а потом велел мне сесть на первую скамью (я сидел прежде на последней), а сам подошел к директору, и стал с ним говорить в полголоса. Граф Ламсдорф подозвал к себе майора Ранефта, и указывая на меня, сказал ему: «Возьмите к себе в роту, еще сегодня, этого кадета!» – Экзамен, после этого эпизода, пошел своим чередом, а Клингер, как будто гордясь своим открытием, всегда велел спрашивать меня, когда другие кадеты не отвечали на вопросы, и я, по счастью, всегда удовлетворял его. После экзамена Клингер объявил учителям, что он недоволен ими…
При выходе из классов кадеты окружили меня, поздравляли, обнимали, и я был в восторге! Но когда надобно было строиться, чтоб идти в столовую, явился Пурпур, как тень Банко в Макбете, и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку и повел в свою любезную умывальную и, на прощанье, так выпорол розгами, что меня полумертвого отнесли в госпиталь!
Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяцы пролежал я в госпитале, и от раздражения нервов едва не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: спасите, помогите! вскакивал с кровати, хотел бежать, и падал без чувств…
Пурпур давно умер… Через полгода, кажется, после моего выздоровления он вышел из корпуса в армию – и все забыто! Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года через четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок. Теперь уже перестали изучать мифологию, и предание о Медузиной голове пришло в забвение; но я не забуду этого вымысла, испытав смысл его на себе!
Бедный, худой изнеможенный, явился я к майору Ранефту, в третью мушкетерскую роту, и узнал, что я переведен из второго среднего класса, через класс, в пятый верхний класс. Майор Ранефт был добрый, ласковый человек и снисходительный начальник, который обращался с нами как с детьми, а не как с усатыми гренадерами. Капитан Шепетковский, человек скромный, приветливый, добродушный, также с нами был более, нежели хорош. Все прочие офицеры, как водится, обращались с нами в духе начальников, и я ожил душей и телом в благословенной третьей мушкетерской роте! Учителя в верхних классах были люди опытные и снисходительные. Французскому языку обучал нас почтенный старик, умный Иллер, который знал также весьма хорошо русский язык и любил говорить стихами или в рифму. Два кадета разговаривали между собой; Иллер объявил им наказание: "Инглист и Томара не поедут со двора!" Один кадет, призванный на кафедру, споткнулся на ступенях; Иллер сказал: "У тебя глаза не плоски – ведь ты видишь, что здесь доски!" Это забавляло нас, проводивших по восьми часов в сутки в классах. Но еще более развлекал нас, своими фарсами, учитель немецкого языка, добрый и любезный Лампе. Он также говорил с нами с примесью разных шуточек и поговорок. Если кадет дремал в классе, Лампе будил его нравоучением, на своем ломаном русском языке: "от сонного караула храбра дела ожидати не возможно!" Однажды кадет Саблин громко разговаривал в классе. Лампе предостерег его пародией известной русской песни:
Полно, полно, зяблик милый,
По неверной тосковать,
Пролетел твой век счастливый, и пр.
Он сказал:
"Полно, полно, Саблин милый,
Там в углу тебе болтать,
Пролетел твой век счастливый,
Будут больно, больно драть!"
Но никто так не утешал нас, не забавлял и вместе с тем не научал так приятно, как Гавриил Васильевич Гераков, учитель истории. Добрый, честный, благородный человек в полном значении слова, он был притом величайший чудак. Он был домашний человек у Нарышкиных, у графов Воронцовых[24] и у некоторых других знатных фамилий, везде был любим, но имея в себе много смешного, т. е. оригинального, выходящего из общих форм, он невольно доставлял часто случаи подшучивать над собой. Г.В.Гераков (правильнее, Гераки) был родом из греков, воспитывался в греческом кадетском корпусе (уничтоженном в 1796 году), и всю свою жизнь был смертельно влюблен в древнюю Грецию и во всех прекрасных женщин. Гераков имел большое притязание на авторство, но оно ему не далось. Маленькая книжечка, изданная им под заглавием Для добрых, была раскуплена добрыми людьми в пользу бедных, и доставила автору с полсотни эпиграмм от его друзей. Он особенно привязан был к Сергею Никифоровичу Марину, бывшему потом флигель-адъютантом и полковником Преображенского полка. С.Н.Марин был также домашний человек в доме Нарышкиных, и по уму своему, любезности и остроумию был отлично принимаем во всех знатных домах. Он имел пиитический талант перевел стихами Меропу, которую с успехом давали на русской сцене, но отличался более сатирами и эпиграммами, которые, хотя не появлялись в печати, но ходили по рукам, и были известны во всех кругах общества. Пародия его одной из Ломоносовских од произвела в свое время удивительный эффект. Гераков служил Марину оселком, на котором он острил свой ум. У меня осталось в памяти несколько стихов, сочиненных Мариным, на день рождения Геракова. Автор после вступления, говорит:
Родился и раскричался
Изо всех ребячьих сил,
Голос в Тартаре раздался,
Древних греков всполошил.
Взволновалися их души,
Видеть все дитя хотят,
Крылья подвязав под уши,
Быстро на землю летят.
После этого описывается, как древние мудрецы Греции окружили колыбель и, по совещании между собой, поручили одному из своего круга наделить новорожденного качества и земными благами, которые должны сопутствовать ему в жизни. Вот что говорит древний грек:
"Будешь, будешь сочинитель
И читателей тиран,
Будешь в корпусе учитель,
Будешь вечный капитан!
Будешь – и судьбы гласили:
Будешь двух аршин с вершком.
И все старцы подтвердили:
Будешь век ходить пешком!
Все это была сущая правда. Г.В.Гераков был весьма малого роста, служил весьма долгое время в капитанском чине, и если не мог нанять кареты, то ходил пешком, но не ездил никогда на извозчиках. Хотя в сочинениях своих он был точно тиран своих читателей, но произвел однажды большую пользу, рассказав в одной из своих брошюрок о подвиге флотского капитала Ильина, который, по приказанию графа Алексея Григорьевича Орлова, сжег турецкий флот, при Чесме. Все до того времени думали, что этот знаменитый подвиг совершен английским офицером в нашей службе, Эльфингстоном, а иностранцы писали даже, что и самое распоряжение принадлежит англичанину, адмиралу Грейгу. Гераков доказал, что предположение русского вождя исполнил русский офицер, и бедные дочери Ильина получили пенсию. Вот как и малые авторы могут быть полезны, если в них пылает любовь к добру и к народной славе!
Но если Гераков не был ни поэтом, ни отличным прозаиком, ни глубокомысленным историком и археологом – то был отличным учителем истории, умел возбуждать к ней любовь в своих учениках и воспламенять страсть к славе, величию и подражанию древним героям. Он обладал прекрасным даром слова и, рассказывая нам события, увлекал нас и заставлял невольно слушать. Тетради его имели мало достоинства, но изустное изложение было превосходное, и мы, чувствуя недостаток связи с его тетрадях, чтением дополняли то, чего у него не было. Гераков охотно снабжал нас книгами, а брал их везде, где мог достать. Он часто навещал нас вне классов и, расхаживая по саду, окруженный кадетами, воображал себя Платоном в садах Академии. Мы многим обязаны Г.В.Геракову за развитие наших способностей и возбуждение любви к науке, которая, по справедливости, называется царской!
Русский язык, а в первых трех верхних классах, и литературу преподавал Петр Семенович Железников (тогда капитан). Он был одним из лучших воспитанников при графе Ангальте и также одним из лучших актеров корпусного театра. П.С. Железников знал русский язык основательно, и притом был весьма силен в языках французском, немецком и итальянском. Еще будучи кадетом, он перевел Фенелонова Телемака. Перевод поднесен был императрице Екатерине II, которая щедро наградила переводчика, приказала напечатать книгу на казенный счет, в пользу автора, и ввести, как классную книгу, во все учебные заведения. Железников объяснялся чрезвычайно хорошо, и читал и декламировал превосходно. Телемак переведен им старинным, напыщенным слогом, но язык перевода правильный. В это время уже действовала новая, карамзинская школа, и Железников, как человек умный и со вкусом, признал ее превосходство и подчинился ее законам. Но о языке и литературе я поговорю в своем месте, а теперь скажу только, что кроме Н.И.Греча а не знал лучшего преподавателя русского языка, как П.СЖелезников, в чем согласятся со мной все знавшие его. Все прочие мои учителя, хотя и не имели таких достоинств, но были люди добрые, скромные и ласковые. Правда, что никто не приласкал меня особенно, хотя я учился из всех сил, и никто не занимался мной отдельно. Я был смешон в толпе, и хотя был сирота, но уже не животное, которое беспрестанно погоняли! Положение мое было весьма сносное.
Я редко ходил со двора. Брат мой был в то время ротмистром в конно-польском полку и адъютантом при С.-Петербургском генерал-губернаторе, графе Палене. Обязанности службы оставляли ему мало свободного времени. Брат жил в доме музыканта Булана, на Дворцовой площади[25], вместе с майором Тираном[26], также адъютантом графа Палена. К ним собирались иногда офицеры гвардии и молодые люди, между которыми я помню некоторых, особенно Мелиссино[27], сына директора 2-го кадетского корпуса. Я ходил также иногда к некоторым полякам, из знакомых моим родителям и к Осипу Антоновичу Козловскому.
Вне корпуса я несколько раз имел случай видеть бывшего польского короля Станислава Августа (Понятовского), в католической церкви, на прогулке и однажды на вахтпараде в новопостроенном Михайловском экзерциргаузе. Императрица Екатерина II позволила ему жить в Гродне, назначив по условию, при отречении от престола, 200 тысяч червонцев годовой пенсии, и уплатив, вместе с Пруссией и Австрией, его долги. Император Павел Петрович пригласил его в Петербург, отдал ему для жительства Мраморный дворец, и назначил к его дворцу несколько придворных чиновников, и в том числе, для исправления должности камергера, бывшего в Польше полномочным послом, графа Штакельберга, который, как всем известно, обходился в Варшаве с королем не весьма почтительно. Об этом тогда много говорили в Петербурге, и выхваляли государя. После я был коротко знаком с двумя человеками, весьма близкими к королю, Швендровским, бывшим при нем секретарем, и Тремоном, исправлявшим должность казначея. Они мне рассказывали много о короле, выхваляя его добродушие и ум, в чем нет никакого сомнения. Король жил в Петербурге весьма уединенно, занимался чтением или разговорами со своими приближенными, и любил заводить речь о последних событиях, оправдывая себя в несчастиях, постигших его отечество, и сваливая всю вину на вельмож и даже на народ. По моему мнению, и он прав, и те правы, которые обвиняют его!
Король не мог перенести равнодушно своего положения, и тайная тоска снедала его. Он искал утешения в религии и даже в мистицизме (мартинизме), но не мог победить предубеждений юношеских лет и влияния Вольтеровой философии, которой он был ревностным приверженцем. Воспитание земного величия терзали его душу! Швендровский подарил мне копию с альбома польского короля, т. е. выписки из разных сочинений, на вах европейских языках, в стихах и прозе, собственные его заметки и некоторые, нигде не напечатанные стихи и эпиграммы. В этом альбоме изображается характер короля, или, правильнее, его бесхарактерность. Тут самое серьезное и важное перемешано с пошлым, и высокая мудрость с цинизмом! Этот альбом поныне хранится у меня. Замечательна в нем статья о всех известных в мире алмазах и драгоценных камнях, с рисунками, в настоящую их величину, с означением веса, цены, дворов или частных лиц, которым они принадлежат. Под выписками, писанными рукой короля, поставлен его вензель: S.A.R., т. е. Stanislaus Augustus Rex.
Король уже был стар, но в чертах лица его видны были остатки его красоты. В церкви я видел его в собольей шубе, крытой зеленым бархатом, с двумя звездами на покрышке, а на вахтпараде – в красном кафтане, шитом золотом. Он стоял в стороне, без шляпы. Когда я впервые увидел графа Платона Александровича Зубова, меня удивило сходство его с польским королем, хотя граф Зубов был гораздо моложе. Это один очерк лица.
Разумеется, когда король не мог раздавать чинов, орденов и в старост в, прежние его приверженцы оставили его, но нашлись промышленники, которые не только после отречения его от престола, но даже и по его смерти снабжали охотников патентами на звание шамбелянов (камергеров) его бывшего двора и на орден Св. Станислава, со звездой и лентой через плечо! Разумеется, что это делалось без ведома короля. Сперва этим промыслом занимался камердинер его, а потом двое искателей приключений, из бедной польской шляхты, прибывшие в Петербурге искать счастье. Одни из них был пойман, уличен и посажен в крепость, но слепой случай перебросил его внезапно с пути в Сибирь на путь к счастью, и он, под покровительством одной знатной дамы, вышел в люди! Тогда это наделало много шуму между поляками. Теперь все забыто! Дела давно минувших лет!
Король польский умер в феврале 1798 года и похоронен великолепно, по царскому церемониалу. Государь присутствовал при погребении. Requiem, композиции О.А.Козловского, разыгранный в католической церкви, тогда высоко ценился знатоками, и часто повторялося в духовных концертах.
Похороны короля польского привлекли только толпы любопытных, но были другие похороны, которые наполнили горестью все сердца. Великий Суворов, герой народный, вождь в полном значении слова непобедимый, которого славой гордится каждый русский – скончался в Петербурге. В корпусе следовали за всеми его победами, за всеми подвигами в последнюю его итальянскую компанию, и нам с кафедры провозглашали о чудных делах при Требии, при Нови, при переходе через Альпы! Кадеты были воспламенены славой Суворова, и завидовали участи тех, которые могли умереть с оружием в руках, в глазах героя. Мы ожидали, что Суворов навестит корпус, что мы увидим наш идеал, и узнали, что они приехал больной, изнеможенный, упавший духом. Горесть была общая… более нежели горесть, и весть о смерти Суворова встревожила столицу. Плакали и громко жаловались!.. В день похорон, когда печальная колесница проезжала по Невскому проспекту, при многочисленном стечении народа, государь приехал верхом из Михайловского дворца, остановился на углу Садовой, возле императорской Публичной библиотеки и, когда гроб поравнялся с ним, снял шляпу и уехал. Император Павел Петрович несколько раз посещал корпус, и был чрезвычайно ласков с кадетами, особенно с малолетними, позволяя им многие вольности в своем присутствии. – «Чем ты хочешь быть?» спросил государь одного кадета в малолетнем отделении. – «Гусаром!» отвечал кадет. – «Хорошо, будешь! А ты чем хочешь быть?» промолвил государь, обращаясь к другому малолетнему кадету. – «Государем!» отвечал кадет, смотря смело ему в глаза. – «Не советую, брат», сказал государь, смеясь: «тяжелое ремесло! Ступой лучше в гусары!» – «Нет, я хочу быть государем», повторил кадет. – «Зачем?» спросил государь. – «Чтоб привезти в Петербург папеньку и маменьку». – «А где же твой папенька?» – «Он служить майором (не помню в каком) в гарнизоне!» – «Это мы и без того сделаем!» сказал государь ласково, потрепав по щеке кадета, и велел бывшему с ним генерал-адъютанту записать фамилию и место служения отца кадета. Через месяц отец кадета явился в корпус к сыну, и от него узнал о причине милости государя, который перевел его в сенатский полк и велел выдать несколько тысяч рублей, на подъем и обмундировку. Однажды, проходя по нашей гренадерской роте, государь спросил у благообразного кадета: «Как тебя зовут?» – Приказный, отвечал кадет. – "Я не люблю приказных", возразил государь, «и с этих пор ты будешь называться»… Государь задумался и, взглянув на бывшего с ним Михаила Никитича Муравьева[28], сказал: "ты будешь называться Муравьевым" Потом, обратясь к Михаилу Никитичу, государь промолвил: «Прошу извинить меня, ваше превосходительство, что я дал этому кадету вашу фамилию: это послужит ему поощрением к подражанию вам, а мне такие люди, как вы, весьма нужны!» М.Н.Муравьев низко поклонился государю, и через несколько дней вышел Сенатский указ о переименовании Приказных в Муравьевых. В другой раз государь, проходя по галерее, уронил трость. Толпа кадетов бросилась поднимать ее, некоторые падали, и вырывая трость друг у друга, стали толкаться и чуть не драться между собой. Офицеры были в страхе, не зная как примет это государь, но он был чрезвычайно доволен. «Вижу, что вы будете усердно служить мне», сказал государь, поцеловав того кадета, которому удалось схватить трость и представить ему, а всему корпусу велел раздать фрукты и распустить всех на три дня со двора. В марте 1800 года государь лично объявил корпусу, что он будет называться вперед Первым кадетским корпусом, в знак царской к нам милости.
Вскоре после перехода моего в третью роту и в верхние классы, граф Ламсдорф был назначен воспитателем их императорских высочеств великих князей Николая Павловича (ныне благополучно царствующего императора) и Михаила Павловича, а на его место поступил генерал от инфантерии граф Платон Александрович Зубов (в ноябре 1800 года). В феврале 1801 года, за несколько недель до своей кончины, государь возвысил графа Зубова в звание шефа корпуса, а Ф.И.Клингер, произведенный в генерал-майоры, назначен директором. Но при этих переменах начальников, в корпусе ничего не переменилось, и все шло старым порядком. Мы знали графа Зубова потому только, что видели множество слуг его, одетых богато и распудренных, на галереях, и что он приказывал иногда призывать к себе лучших кадетов и раздавал им плоды, которыми всегда были наполнены его комнаты, потому что верил, будто испарения от свежих плодов, сохраняют свежесть лица. Граф Зубов принимал мало гостей, и сам редко выезжал со двора, живя уединенно. Государь, навещая корпус, обходился с ним чрезвычайно милостиво.
12 марта 1801 года, едва пробили утреннюю зорю, вдруг начали бить сбор (в 6 часов утра). Дежурный офицер вбежал опрометью в роту и закричал: "вставать и одеваться! Не надобно пудриться, бери амуницию и ружья, и стройся!" Пошла суматоха. Мы никак не могли догадаться, что бы это значило, потому что этого никогда не бывало. При полной амуниции мы всегда пудрились; на ученье нас не выводили так рано… Едва мы успели выстроиться, нас повели прямо в Собраничную залу, и в то же время принесли знамена (а тогда каждая рота имела знамя). Наконец явился священник, в полном облачении, и мы присягнули новому императору Александру Павловичу![29]
Тут только узнали мы, что государь скончался в ночь с 11 на 12-е марта! Кадеты любили покойного государя, и многие из нас заплакали. Графа Зубова не было на присяге. После присяги нам было позволено идти со двора, на двое суток.
Первому кадетскому корпусу предоставлена была особая часть содержать караул при гробе императора, в Михайловском дворце, и занимать первое место при погребении, именно впереди и с тыла погребальной колесницы, под ружьем, со знаменами. Кадеты второго кадетского корпуса шли в черных мантиях и распущенных шляпах, с факелами, вокруг колесницы. От Михайловского дворца, через Царицын луг набережной Невы до Зимнего дворца, через Исаакиевский мост, Кадетскую линию и через Тучков мост, по Петербургской стороне, до Петропавловской крепости выстроены были, по обеим сторонам улиц, полки гвардии и армии, которые, по прошествии погребальной процессии, следовали повзводно за ней, и выстроились за гласисом крепости, а только один наш корпус вошел, под ружьем, внутрь ее. Церемониал был тот же, как при погребении императора Александра Павловича.
Началась новая эпоха, новая жизнь для всей России, но во внутреннем устройстве корпуса весьма мало было перемен до моего выпуска.