Движение – только прямо
Ранним июньским вечером, в пятницу, из окрестных зарослей орешника, стряхивая налипшие к шерсти колючки и прошлогоднюю труху, продралось через изгородь дикой малины и выползло к обочине магистрального шоссе номер четыре рогатое существо.
Помоталось очумело у кромки, потоптало копытами гравийную обочину, нервно дернуло нечесаной бороденкой, на минуту замерло. Перед существом в обе стороны разверзлись подъездные пути ада. Надсадным ревом исходили тянущие несусветные конструкции панелевозы, громоздили стену мазутных дымов перед прилетающим из ближнего леса простым воздухом напичканные гнилушками флоры и фауны рефрижераторы, пьяно шарахались к кустам гробящие все звуки ржавые груды тракторов и косилок, взрывались в навечно безнадежных потугах ожить трухлявые движки ползучих коробок довоенной творческой мощи, тыкались в прорехи непроезжих щелей осатаневшие мышеловки малолитражек. Воздух болезненно ерзал, мгновенно протухал, пропадал напрочь, опадала и дыбилась под напором железного бездумного стада земля, господь оставил навеки эту линию неба.
Мохнатое существо, мучимое подотчетным страхом и сатанинским любопытством, видно ужаснувшись навалившемуся на его усталые красные глаза неприродному феномену, – вдруг, высверкнув из попавшего под копыто мраморного огрызка яркую синюю искру, метнулось наперерез ярому скрежету и лязгу. Взревел сигналом и матерней пошедший на правый обгон бензовоз, тупо уперся в свежие тормоза вонючий "Икарус", и существо проскользнуло, не поразмыслив, на скоростную полосу магистрали номер четыре. Шедшая по ней в несообразно рваном ритме бежевая скользкая машина повисла на тормозах, поперла правым бортом прямиком в левый глаз спешащему на тот свет рогатому созданию. Завизжал недорезанным поросем асфальт. Машина замерла.
Из нее вывалился, отирая пот со лба, Сидоров, мятой, неживой походкой подвинулся к радиатору, осмотрелся. Пусто, никого. Зарвавшаяся нечисть сгинула, испарилась. Взревели застрявшие сзади, подались на опасный объезд. Сидоров чертыхнулся, плюхнулся на липкое сиденье и с места резко сдернул машину. В багажнике с жалобным звоном чокнулись брошенные в корзину бутылки шампанского.
И без того угарное, липкое от потных придорожных видений, вываленное в грязном гуле настроение начало выпадать в кому. Голова, с утра привинченная к шее напряжением мышц, с автоматизмом прокручивала положенные пол оборота, фиксируя сумятицу заднего и бокового обзора. Руки и ноги с упорством и односложной памятливостью грубо сцепленных рычагов примитивного механизма тыркали управление: тормоз – сцепление – скорость – газ – сцепление… но голова уплывала. Хуже нет, вроде подумал Сидоров, – могу прилипнуть кровавой лепешкой к заду какого-нибудь ржавого гроба с цементом или тухлыми курами. Надо пугать внимание, шевелить и ворочать его кочергой памяти. Иначе – из рук вон.
Помнил. В багажнике – вино, шашлык плохой, жилистый, завоют и захихикают тихо в ладошки, свежий "Неккерман" валяется до повода нежно оболгать наряд подруги, джемы, маслины, перечный набор, банка сосьвинской – козырная в непритязательной колоде жратвы, ракетки бадминтонные, белые носки жене для этого же, банка тасола хозяину, для мозгов и инстинктов – монополька, еще что-то, прочая чешуя…
Помнил. Впереди. Где эта дача Замесова и как к ней подруливать – помнил. Там жена, еще рано утром как ученая собачонка выпрыгнувшая с радостным визгом из их девятиэтажной коробки на свисток заляпанной противотуманными фарами замесовской "Ланчи". Теперь – уже нализавшаяся кампари, накачанная музыкальными вывихами Тоцци, ошалевшая от голубых унитазов и оскала Де Ниро с экрана – бродит босиком, расплескивая из вертлявой рюмки в руке, по зашарканному трехполым людом полу, и каждой твари без пары лепечет вызубренное в подвенечном платье – ну нет, дети? Нам рано… против современных средств плоть бессильна… да, Сережа… в Брюссель на два месяца… что Вы, Замесов, наш злой гений, помог, он чудо… у вас двое? боже, целая икебана… сорри, плесните…
Помнил. Там целовать вывихнутые костяшки колец на вымоченных в многолетнем рассоле французских духов цепких ручках скелета замесовской жены, слушать с игривой полуулыбкой ее бред – Сережа, Вы сегодня неотразимый хам, я Вас боюсь, Ваша Римма сделала из мужа половую тряпку, он животное, а Вы… Там прыгать, ерзать, решать судьбу нации, топить взгляд в росписях кофейной бурды, возбуждаться и, чтобы, как пустышку, не выкинули из игры, возбуждать морщины завести, шорох сплетен, тень скандала, слухи успехов, отзвук трагедий, эрзац похоти. Там на неведомых дорожках дачного гектара…
Сидоров судорожно вдавил газ, и его бежевая кобыла хромым кузнечиком запрыгала мимо жарких лап и железных сизых боков дорожных погремушек. Внезапно он почувствовал – еще миг, и его тело вскочит в мясорубку встречной полосы. Резким маневром он бросил машину направо, подрезал тащивший прашу прицепа грузовик, но вывернулся, съехал на обочину, заглушил и прилепился лбом к рулю.
Потом вышел, закурил. Из недалекой речной поймы выполз туман. Впереди, метрах в сорока, направо уходила грунтовая дорога. У перекрестка висел знак – движение только прямо. Чуть дальше на дорожном щите прочел перечеркнутое название оставшегося позади населенного пункта – Подьячево. "Подьячево… Подьячево, – медленно, почти про себя повторил Сидоров. – Боже мой, Подьячево. По этой дороге, именно здесь. Не может быть. Двадцать пять лет улетели как дым".
Он вернулся к машине, тихо тронул, свернул, нарушив предписание знака, на боковую дорогу и, не обратив внимание на болтающийся за углом "кирпич", выехал по туннелю плотно повисших над дорогой осин к воротам.
Уже раскрывая их створы, по подрумяненной красным кирпичом дорожке подруливая мимо ровно рассаженных квадратов клумб, он видел – дом тот самый, не другой. Помнил его высоким, в четыре, если не выше, этажа, сплошь деревянным без единой каменной порчи, скупо украшенным редким резным штакетником. Помнил – тогдашний темно-коричневый цвет его стен, теперь блекло-желтый, плывший густым маслянистым пятном в сорной воде неживого фонтана, помнил – как менялось сунутое к неизменно пестрой прохладе круглое лопоухое лицо одиннадцатилетнего мальчугана; отражение его лба, попадая в темный цвет стен покрывалось рябью морщинок, щеки опадали, под глаза выплывали круги – и совсем не мальчик без страха, с не своей печалью разглядывал почти чужие черты, то опадавшие на дно при легких движениях ветра, то вновь складывающиеся из осколков ряби в толстобокой бетонной чаше фонтана. Теперь он вовсе высох, в трещинах дна среди проросших снизу зеленых былинок крутились рыжие кислые муравьи. А дом был трехэтажный, с двумя скромными невысокими флигельками, местами деревянные стены открывали кирпичную кладку остова. Чуть дальше из-за густых зарослей виднелась красная водокачка, в крапиве и лопухах вокруг которой можно было часами что-то отыскивать.
Сидоров задрал голову и посмотрел на заветное окно третьего этажа, возле которого четверть века назад в летний вечер он стоял в пижамных штанах и рубахе, и, прислонив горячий лоб к прозрачному льду стекла, смотрел вниз.
Из флигеля вышла женщина в белом халате и подбежала к Сидорову. Она крикнула:
– Товарищ, послушайте. В чем дело?
Сидоров присел на корточки у клумбы и принялся рассматривать редко рассаженные чахлые ноготки, натыканные вперемешку с непонятными рыжими цветиками. Ни табака, ни разномастых надменных ростков львиного зева, ни белой каши сводящих с ума густыми вечерними запахами алиссумов.
– Товарищ, ну послушайте же, – раздраженно выговаривала за его спиной женщина. – Как Вы проехали сюда на машине? Здесь же лесная школа. Категорически запрещается. Эта вонь, эта гарь. Категорически. Послушайте.
Сидоров прошел к засыпанной мелким песком площадке под окнами дома, на которой в тот задушенный безумными запахами цветов душистого горошка и вьюна давний летний вечер упавший на свой инструмент молодой аккордеонист в потерявшей цвет желтой гимнастерке качал девятью волшебными пальцами мелодию танго, напрочь забытую Сидоровым. Тащившаяся следом женщина не переставала нудить.
– Гражданин, имейте совесть, – причитала она. – Здесь же дети, не совсем здоровые. С плохими легкими, поймите.
Сидоров встал посреди площадки и прикрыл глаза. Вот он, четвероклассник, не отрывая горящих щек от окна, выбрасывает из подмышки опостылевший градусник и плотнее прилепляет зрачки к открывающейся внизу, на площадке, посыпанной мелким красным песком, картине. Там, под рвущиеся через стекло обморочные звуки танго, под мягкие движения рук страстно обнявшего инструмент музыканта, путая движения ног, спотыкаясь и отчаянно краснея, двигаются, толкутся, потеют, слушают, немеют мальчики и девочки прошедшего времени. Вот он, четвероклассник Сережа, как кажется ему, бросается от окна с постели на пол и, задыхаясь от духоты, болезни и влетающей в фортку пыли цветов и кустов, деревьев, трав – напяливает тапки и украдкой, неприметной ночной мышью летит, соскальзывает по темноватой лестнице вниз. Он пробирается ближе к танцующим парам, и нарванные нежными, сильными руками, тонкими нервными белыми пальцами звуки опускаются и накрывают его голову. Где потерял он эту мелодию? И тут женщина сказала:
– Все. Я не могу больше Вас уговаривать.
Сидоров повернулся к ней, сделал шаг навстречу, очень сильно схватил ее за плечи и зло и сухо сказал:
– Уйди отсюда.
Лицо молодой женщины дрогнуло, губы в шепоте сложили – почему?, она на секунду в растерянности подставила свои бледно-зеленые глаза под жесткий, как штопор, но отсутствующий взгляд Сидорова, и вдруг села на ближнюю скамью, окунула ладони в копну волос и заплакала тихо, вздрагивая и покачивая головой.
Сидоров закурил. Женщина сквозь слезы прерывисто выдохнула:
– Здесь нельзя курить.
– Послушай, – сказал Сидоров. – Я не был тут двадцать пять лет. Считай, прошло мгновение, но где все? Остались гнилые зубы и волосы, тусклые подозрительные глаза, хитрая заемная речь и вот эта железная игрушка, – и Сидоров кивнул на жестянку машины. – Где та шалеющая от прикосновения пальцев к пальцам девочка в клетчатом сарафане и белых носках? Где целебная роса крапивы и ожоги васильков? Откуда теперь встает и куда и зачем уходит солнце? Почему в Брюссель надо лететь Аэрофлотом? Для чего на даче Замесова выблевывать остатки здоровья? Почему дома и цветы стали настолько ниже, что не видно, как всего кругом много. Или мало. Где тот молодой загорелый беспалый аккордеонист, который знает как вывертывать душу наизнанку?
– Здесь, – тихо ответила, не поднимая головы, женщина.
– Что? – не поняв, переспросил Сидоров.
Женщина поднялась и, смахнув ладонью невидимую паутину с лица, поглядела на Сидорова. Ей, видимо, шел белый халат, он ее делал полнее, так она, похоже, была худовата. Тонкий, четко очерченный нос чуть нависал над пухлой розовой раковиной небольших губ. Темные волосы прикрывали терем невысокого лба, касались стрелок бровей, узили глаза.
– Отведите, пожалуйста, машину за ворота. Я сейчас его позову, – ответила она и пошла по дорожке к хозпостройкам.
Через пять минут она явилась, и за ней приволокся мужичонка. В тапках на босу ногу, потрепанных и сверху и снизу штанах, образующих чуть ли не три брючины, небритый, в телогрейке на голое тело, перехваченной ремнем прекрасного старого итальянского аккордеона, засыпанного россыпью перламутровых пятен.
– Это вы что-ли будете любитель? – спросил от неожиданно высоким голосом.
– Я буду, – и никак Сидоров не мог понять, похож или не похож хоть чем этот на того, загорелого, нежного, безвозвратно тонувшего в бездонных мехах инструмента.
– Марусь, – спросил мужичок. – Сполнить ему программу, иль нет?
– Как знаешь, – ответила женщина.
– А насчет жалости? – обратился тот к Сидорову.
– Не понял?
– Ну, чтоб, значит, разойтись взаимно. Для укрепления музыкального слуха. На одну красного. Как бы даже поддержать молодость отходящего духа. Нет, я что, если возможность не позволяет, то и ладно, так сыграю непохожие ритмы. Как изъявите.
– А ты давно здесь музицыруешь?
– Так тридцать лет как прокаженный. Марусь, скажи, сгинуть, если вру.
– Давай, будет жалость. Играй, – сказал Сидоров.
– Что изъявите прослушивать по первой? – в готовности приклонил голову набок музыкант.
– Ты вот что. Вспомни, когда ты играл молодой. Танго было. Когда кровь в тебе только кипеть перестала.
– С войны чтоль как докарабкался?
– После, после, вспомни: вечер, ночь почти. Ты один сидишь на ступенях, и никого кругом. Играй.
– Это когда чтоль все на сенокос съехали?
Заиграл музыкант. Еле карабкались по клавиатуре кривые непроворные пальцы, плохо играл. И не то. Фокстрот медленно провертели неумело топленые кнопки, кадриль повели.
– Постой, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. На ветвях бумажные фонари. Танцуют танго. Девчонки парами бегают по аллее. Давно ушла война, и вот страх ушел совсем. Ты жив. По крыльцу дома ползет вьюн. Ноги мокрые от вечерней росы. Играй.
– Это когда чтоль кастелянша двойню родила?
Опять растянул мужичок звуки, перемешал падеспань с тустепом, напялил подмосковные вечера на кривой костяк не кочегаров-не плотников.
– Погоди, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. Сидишь на скамье, кругом люди, все ждут, когда запляшут твои пальцы. Позади жизнь. И впереди жизнь? На ближних тополях бродят пары теней. На ограду с той стороны налипла мелкая детвора из соседней деревни и бросают камешки и палочки отпыливших одуванчиков. Твой аккордеон качает тугие веревки косичек. Играй.
– Да у них в деревне никогда сверху нормы-то и не родились.
Закачал инструмент половодье нестройных звуков, поплыли к вечернему небу пузыри довоенных южнобережных романсов, потренькали звоночки мордовских забубенных напевов. Сам оборвал музыкант затеянную им канитель.
– Не помню, – тяжко сказал. Отвернулся.
– Ваня, – позвола женщина. – Сыграй это танго, знаешь, в конце уже на юбилее директорши которое вспомнил. Которое она попросила, назвала.
Сидоров посмотрел на женщину. Тонкий ее профиль заметно светился в зеленом поле остывающей к вечеру зелени. Быть может оттого, что солнечные лучи больше не плыли сиреневыми сполохами по лицу, а зарылись, иногда посверкивая яркими искрами, в листья обступивших площадку осин и кленов, может поэтому глаза женщины были теперь широко раскрыты, и она с неуместным отчаянием глядела на неловкие движения забывшего музыкальную грамоту гармониста.
– Почему это танго? – спросил Сидоров. – Их пропасть.
– Он играл всегда только одно, – ответила женщина. – То самое.
– Напой, – сказал Сидоров.
Женщина с минуту смотрела на грязный после дороги воротник его тонко вытканной дорогой рубашки, туго схвативший шею, потом приподняла взгляд и ответила:
– Нет.
Тогда Сидоров вытащил полтинник и сунул музыканту в карман телогрейки:
– Играй что хочешь. Как умеешь.
– Это за что такое. Не могу никак принять, премного виноват. Все позабыл, позабросал. Пальцы закривились. Такую сумму рублей невозможно. Не отработаю, ей Богу, год не рассчитаю.
– Все. Играй, – отрезал Сидоров.
И он сказал женщине:
– Мне хотелось бы постоять еще минутку в той комнате, где я жил. Вон эти окна, наверху третье справа.
Не сразу, но она ответила:
– Дело вот в чем. Почти все наши ученики разъехались по домам. По ужасному стечению обстоятельств именно в этой комнате проживает мальчик, у которого недавно умерла мать. Он теперь сирота и его некому отдавать. Директор должен на днях решить что-то. Не знаю. Ну, пойдемте.
Они поднялись по скрипучей, выструганной ногами лестнице, и вошли в комнату. При виде их с аккуратно заправленной сизым казенным одеялом постели вскочил худенький бледный мальчик лет десяти. На тумбочке возле его, одной из восьми, кровати в бутылке торчали перья васильков, ровно вдоль лежала раскрытая, но нетронутая шоколадка и горсть крупных ягод черешни. На одеяле мальчик оставил раскрытый том "Геккльбери Финна" Сидоров подошел.
– Ты что же, здесь живешь?
Мальчик поднял голову, потом тронул обложку книги.
– Да вот, пока. Но, видно, придется съезжать.
Сидоров подошел к окну, посмотрел вниз. На скамье напротив Ваня сосредоточенно и скоропостижно выделывал на аккордеоне тушки мелодий.
– Я тоже когда-то здесь жил, – произнес Сидоров. – В другую эру.
– А день рождения Вы здесь не справляли? – спросил мальчуган более звонким голосом.
– По-моему нет.
– А я справляю сегодня, – затараторил мальчишка. – У меня вообще-то через три дня, во вторник, но тогда не будет гостей. А сегодня гость Мария Николаевна. Она воспитатель третьего Б, а я в А. Она купила черешню. У нас праздник, – закончил он в задумчивости. – Я Вас приглашаю, – сказал мальчик тихо и поправил угол подушки и замолчал.
– Он согласен, – неожиданно произнесла женщина, стоявшая в косяке двери и, как показалось Сидорову, чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.
– А что мы пьем? – нерешительно пошутил Сидоров.
– У нас только черешня, ни лимонада, ни чая, я уже ужинал, но это ничего, – опять залопотал мальчишка, и чуть не уронив с тумбочки цветы стал в неловкой спешке стелить на нее чистую салфетку. – Вот, вот так. Проходите, пожалуйста. Садитесь напротив, это Витькина кровать, он уехал к бабушке в Кострому. Мария Николаевна, я пролил воду, ничего?
– Праздник так праздник. День так день, – сказал Сидоров. – Сейчас вернусь.
Скоро он опять появился в комнате и выложил на тумбочку из пакета банку анчоусов и апельсинового сока, батон, кулек нарезанного сыра и выставил бутылку шампанского.
– Ну ничего себе! – воскликнул мальчик. – А я думал мы будем коротать время вдвоем с Марией Николаевной. Как я ошибся!
– Стаканы есть? – спросил Сидоров.
Мальчик метнулся к тумбочкам:
– У ребят. Вот. Полно. Нам три.
Уселись, разложили снедь. Сидоров открыл бутылку, нацедил два стакана и потянул горло к третьему. На верх того крышей легла узкая, с некрашеными чистыми ногтями ладонь женщины.
– Воспитатель, – процедил Сидоров. Налил сок. – Ну говори.
– Миша, – сказала женщина и подняла стакан. Потом отошла к окну, постояла там и повернулась. – Миша. Все вырастают и никогда не остаются детьми. Какие бы невзгоды не прицеплялись к тебе и какие бы беды не одолевали, они все равно отступят, вот увидишь. Ты вырастешь и будешь большой, сильный и умный человек. Потому что ты читаешь книги и любишь друзей. У тебя, может быть, будет красивая машина и надежная работа, твоему появлению станут радоваться люди и твоя собака, и все время еще впереди будет много-много хороших дней. Потому что так не бывает, чтобы хорошие дни все до одного остались позади. За тебя, мой друг, я поднимаю это вино. – И она медленно, маленькими глотками выпила весь стакан до дна. Потом перевела взгляд на Сидорова и тихо, чеканя слова, сказала – Ну, говори.
Сидоров повертел стакан в руке, поглядел на мальчика, уставившегося на него во все глаза.
– Вот что, парень. Я хочу кое-что тебе даже не пожелать, а дать совет. Он бесплатный, но за него дорого отдано. Вот что. Никогда не жди хороших дней. Их может не достаться на все твое ожидание. Будь сильнее этого. Сожмись, скрепи руки в локтях, вот так, напружинься. И вперед, на бой. Понял! За себя, за твоих ребят, за Витьку из Костромы. Вот, представь, в руке у тебя меч твоего разума и щит твоего опыта. Пока худой и тонкий, в прорехах, пробоинах. Но минет год и нарастет на него новая кожа, которая сползет с тебя под солнцем и соленым потом. И сожмутся, зарастут его раны от свежего ветра и от звона птиц. Давай, Миша! За твою удачу в жизни. Будь!
И Сидоров залпом выпил шампанское. А мальчик пригубил стакан сока, глотнул, поперхнулся, и в сухом кашле затряслись его цыплячьи плечи. Женщина притянула его к себе одной рукой, легонько пошлепала по спине. Мальчик отдышался, залез, скользнув рукой, под подушку, вытянул оттуда лоскут тряпицы и высморкался, свернул аккуратно и засунул на место. Вскочил, подбежал к окну, глянул и повернулся:
– У меня к вам очень большая просьба. Давайте поиграем.
– В чепуху?! – сказала женщина.
– В монопольку? – спросил Сидоров.
– Нет. У меня к вам просьба. Вы ведь мои гости и сегодня такой оказался праздник.
– Конечно, – произнесла женщина. – Слово именинника – закон.
– Разумеется, – подтвердил Сидоров. – О чем речь. Давай, заказывай музыку.
Мальчик помаялся у окна, еще глянул туда и вернулся, сел на кровать. Промямлил:
– Мне бы не хотелось, чтобы вы были гости. Это нескладно выходит. Праздник еще впереди, не скоро. И это не я угощаю. А вот поиграть бы. Всего час, до сна. Даже пускай поменьше. Хотел вас упросить на это.
– Говори же, Миша, – сказала женщина.
– А мы умеем в эту игру? – спросил Сидоров.
– Да она простая, – произнес мальчик. – Ничего не надо делать. Просто посидеть. Только я не знаю, можно ли в нее играть. Я бы очень хотел. Чтобы Вы, Мария Николаевна, стали мамой. Вы и так… А Вы может быть побудете недолго моим отцом? Очень прошу. Если не трудно, один час, – и мальчик отвернулся к стене.
В комнате повисла тишина.
Женщина растерянно посмотрела на Сидорова. Тот поднялся и подошел к окну. Снаружи дом обступила темень, только сильная лампа под козырьком крыши почему-то светила внутрь. Волны ее лучей дробились на неровно нарезанных стеклах и в лоб сталкивались здесь о встречные сполохи света дрожащих в неточной фазе лампочек в комнате. И в этой вычурной медицинской игре на сетчатке глаз померещился Сидорову в поле окна под хриплые ошметки отхаркиваемых уже набравшимся гармонистом отдельных аккордов вдруг качающийся контур его жены, совершающий под нервные иглы музыки Деодато ужимки, кривые и резкие телодвижения, выверты. И тут, прильнув с внешним светом к окну, контур ее почти ухмыльнулся и чуть ли не подмигнул Сидорову.
Сидоров в болезненном прищуре сморщил глаза, посмотрел на сидящую на кровати пару и сказал:
– Идет.
А женщина поставила локти на стол, на ладони положила лицо и укрыла его рассыпавшейся копной волос.
Вскочил мальчишка и, крикнув "Простая игра!", помчался вдоль кроватей, пересчитывая руками их спинки и вереща:
– Вот, вот. Ма, посмотри, вот здесь, ты знаешь, Колька, он учебник литературы перед отъездом посеял. Здесь еще Мишка, Витькина кровать, известного нашего ротозея и растяпы. Па, а вот тут мой друг, познакомься, Женька, сплошной хорошист. Ну надо же, радостное совпадение, я от него письмо вчера получил. Вот, вот оно. Пишет, послушай, па: "Приветствую тебя, мой юный друг". Пап, ну ничего себе обращение! Пишет: "Возле здоровой реки Суры имеется мелкий приток Кадада. Вчера с папаней словили там щукаря с четверть пуда. "Врет, видно, врет. Женька, хвастун и хорошист круглый. Пишет: "Мишка, приезжай к нам гостить". Па, представляешь, в реке щуки и окуня. Поехать или нет? Вот, – вдруг на неожиданно медленной ноте закончил мальчишка свою тарабарщину.
– Надо бы купить крючки, – подытожил он. – Ну ладно, потом. – Продолжил в раздумии. – Пап, ведь нет крючков – нет рыбы. Она тогда только мечты?
– Ну, дорогой мой, если бы не существовало всего, чего нет сейчас, то ничего бы не стало. Люди превратились в рыб, а рыбы в собак. А птицы отпустили бы жабры, и никто с уверенностью не мог бы сказать, так это или наоборот.
– Может быть, – в задумчивости произнес мальчик. – Но все таки я думаю – нет крючков без рыб, рыб без воды, собак без ошейников. Те что отбились уже не собаки – это исчезающий отряд. Мам, а куда делась та собака?
– Какая, мальчик?
– Ну помнишь, ребята ее подобрали и хотели приютить в школе, у раздевалки под дверью. Да ничего не вышло из этой затеи. Не было разрешения. Мы бы ее отмыли. Ведь три дня прикармливали, даже конфетами и ирисками, и ни одного укуса или злобного рыка. Ручная, но потерявшая точку опоры. Она бы нам не мешала, дверь стерегла.
– Какая-то собака, Миша. Их ведь полно кругом. Они переносят заразу, то исчезают, то бродят где-то. Разве можно такую держать при детях. Вы ладно, а младшие, ты подумал?
– Да, но все таки она была нам нужна, для настроения и досуга. И мы ей. Для борьбы с голодом. Ма, а где она теперь, как ты думаешь?
– Наверное, влилась в стаю подобных.
– Стала, как все такие же?
– Пожалуй, нет, – в сомнении произнесла женщина. – Она осталась прежней, только прибавилось забот, и стало некогда думать о своей жизни.
– И мне некогда, – сказал мальчик. – Потому что я постоянно занят или уроками, или играми, или книгой. Па, а ты много прочел книг?
– Да, вроде, немало. Временами много, кучу. Иногда запоем.
– А зачем? – спросил мальчик. – Со скуки или забыться? Или чтобы разузнать мир?
– По-моему, я никогда не задавал себе такого вопроса. Просто читал, хотел и читал. Листал страницы, глотал тома, переживал за население листов и глав. Ждал развязки. Но, кажется, никогда не заглядывал в конец.
– Правильно! – воскликнул мальчуган. – Я как ты. Хотя это и не удивительно.
– Почему? – спросила женщина, с улыбкой глядя на озадаченного Сидорова.
– Ну как же, – возразил мальчик. – Должен же я усвоить хорошее от близких людей. Мам, вот ведь у нас очень много похожего. Целая пропасть.
– А что именно, назови, – теперь Сидоров шутливо потребовал.
– Полно. Любим черную черешню – раз. Не любим вранья – два. И я и Вы, мама, – краснеем. Вечером, иногда, я вижу… ты садишься на скамейку у фонтана и смотришь вверх, на далекие миры и цивилизации пришельцев. А я не могу подойти, потому что контакт прервется, и я стою поодаль и тоже смотрю вверх точно в те же скопления жизни. Ну разве не факт? А потом я чувствую, когда у тебя кончается хорошее настроение, и его остается только на несколько слов. А потом, глядя на Вас, мама, я иногда думаю что я рано родился.
– Что ты говоришь, Миша! – поразилась женщина, откинула со лба прядь волос.
– Да вот, если бы я не поспешил родиться, может мне больше бы повезло. Пап, ты никогда не думал, что рано родился? Может чуть позже спустились бы пришельцы и помогли нам в наших делах?
– Нет, – отрезал Сидоров. – Поздно или слишком рано – не думал. А вот на кой черт – это, говорят, вопрос. Ты, случаем, не знаешь?
– Чтобы у матери и отца был сын, – сказал мальчик. – А зачем же еще.
Женщина склонила шею, лоб ее лег на ладонь.
– Давайте-ка, ребята, я налью по пол стакана, – сказал Сидоров. Женщина подняла на него взгляд и закрыла ладонью теперь свою склянку. Сидоров взял ее ладонь и без усилия отнял.
Мальчишка залпом выпил сок, схватил бутерброд с анчоусом, скривившись, мгновенно проглотил его, подпрыгнул на пружинном матрасе и воскликнул:
– Мария Николаевна. То есть. Мам, послушай.
Женщина, чуть помедлив, ответила:
– Да, мальчик.
– Вы подождите выпивать. Давайте сейчас каждый из нашей семьи расскажет чур без утайки про самый лучший и самый веселый и самый хороший день своей жизни. Только без обмана, ладно? Пап, начинай ты, как глава. Мам, слушай.
Сидоров поднялся и прислонился к спинке кровати напротив. Помолчав, сказал:
– Не знаю. Было много хороших дней. Вот день, когда первый раз сел за руль этой машины. Тихим ходом выехал на пустое воскресное шоссе. И погнал, сто двадцать.
– Ух ты, – крикнул, блеснув глазами, раскрасневшийся мальчуган.
– Я мчался, мимо пролетали клочки деревьев и облаков. Машина пела как старинные часы. И целую вечность, десять минут, никак не покидало чувство, что я улетаю и улетаю с каждым мигом все дальше от мути, что скопилась годами. Потом сбросил скорость. Вот еще день. Помню. В Гурзуфе в доме отдыха на исходе потного знойного дня мы выбрались из коттеджа и помчались рука об руку к морю с женой.
– С мамой? – тихо спросил мальчик.
Не ответив, Сидоров продолжил:
– Мы влетели… с ней в морскую воду и руками и ногами стали вспенивать буруны, расплескивать скатертью брызги, вскидывать вулканы песка, широкими кругами рассыпать искры капель. Солнце, почти проломившее дальний горизонт, так расцветило наш фейерверк, что мы обезумели. По волосам, глазам и плечам мчались копны теплой соленой воды. Мы прыгали и шлепались навзничь как очумелые. Потом, устав, она плюхнулась в шуршавший прибой и сказала: "Сергей, мы к Мирману больше не пойдем в карты играть. Какой от него прок? Бессмысленный тип".
– Глупый? – удивился мальчик.
– Никогда и ни в чьих руках на моей памяти карты не умели находить столь достойного применения. Это был мастер карточного миража, мистификатор козырного блефа, жонглер ложного хода. Маг.
– А почему…она так сказала? Не понимаю, пап.
– Мальчик, мне остается только надежда, что и я когда-нибудь не пойму этого.
– Но ты ведь не рассказал про самый день. Как я потом буду мечтать о таком же? Мне ведь надо в него верить, потому что, знаешь как трудно заставлять себя учиться и учиться, не зная для кого, запоминать наизусть различные стихи про утесы и памятники, когда даже самым друзьям неизвестно, где они стоят. Понимаешь, а я бы думал об этом дне как о своем. Хоть бы по воскресеньям.
Сидоров помолчал и ответил:
– Было много дней, которые тогда были хороши, а теперь и не знаю. Недавно приняли мой проект документа, и нас, пьяных, надувшихся коньяку, развозили на замминистровской "Волге" по стойлам. Гусары, гвардейцы. Горланили песни, поминали Есенина, бурсацкие шутки, хорошо было. Наверное. Нет, друг мой, вот что я тебе скажу – лучший день впереди, на лихом коне. Мчится где-то там, – и Сидоров мотнул рукой к окну. – Догнать бы.
Он подошел к темному проему и вперился в непроглядную даль. Тут рядом встал и мальчик, взял Сидорова руками у локтя, прижался щекой к рукаву рубахи и, заглянув наружу, молвил:
– Темень. Ничего, пап, у нас еще будет счастливый денек.
Сидоров оторвался от стекла и скороговоркой выкинул:
– Ну ка, разложенцы. Быстро. Нальем., – и обратясь к Марие Николаевне, – А вот давай-ка теперь ты поучи нас уму-разуму. И без вранья, точно?
– Без обмана, – подтвердил улыбнувшийся мальчик. – Как договаривались. Мам, только если нам можно знать про этот день. Если тайна, все. До гробовой доски.
– Обет и ужин молчания, – усмехнулся Сидоров.
Женщина пригубила вино и сказала:
– Мальчик, в этом мире нет тайн. Они или всплывают или тонут навечно, прекращая свою жизнь. Принято думать, что тайной можно убить, оскорбить, разрушить добрую память. Я в это не верю. Терзают и калечат не при выдаче злой тайны, а при ее рождении. Но только, видишь, недобрые вести – это не злые тайны. А добрые секреты – это лишь круговая порука счастливых. Я вам выдам свою тайну и расскажу про тот день. Я родилась здесь рядом, в соседнем поселке. Еще до меня моя мама работала в этом доме уборщицей. Этот дом был нашим праздником. В нем зажигались разом все окна.
– Как сейчас, – воскликнул мальчик.
– Возле него собирались неизвестные нам, а потому волновавшие нашу скудную деревенскую фантазию, дети, одетые по другому. По утрам дети выбегали в спортивной форме и устраивали под надзором лысого высоченного гражданина, гонявшего всегда нас, удивительные пирамиды. По вечерам же на аллеях у дома слышен был смех смешнее того, которым смеялись мы, окрестная детвора. А голоса звучали громче тех, которыми мы перебрасывались нашими простыми понятными словами.
– Да уж, мам, – вскликнулся мальчик, – иногда такое сморозят. Слушать не хочется. Даже Женька.
– Болтушки вы все. А, знаешь, Миша, в праздники в кожухах раскрашенных разноцветных колпачков тогда загорались огни маленьких ламп, на небольшую, сколоченную из нескольких досок, эстраду выбирались певцы и чтецы и распугивали тихий вечерний воздух удивительными звуками и словами. Мы, пришлые дети, собирались по ту сторону забора и глазели на прекрасный карнавал с удивительными нарядными потешными масками. А в дни танцев прилеплялись к деревянному штакетнику, разучивали в уме движения, и девочки, парами отойдя в тень деревьев, повторяли чуть поодаль танцевальные па.
В этот самый мой день, когда были танцы, случилось всего лишь вот что. Меня первый раз в жизни пригласил танцевать мальчик. Я стояла за заборчиком, и, вцепившись руками в деревяшки, как во сне глядела на немую беседу плывущих пар. В этот момент я увидела, что по краю площадки прямо ко мне идет удивительный мальчик. Он шел как-то неровно, будто каждый шаг давался ему после неясных размышлений и в сумятице. Он будто пришел на этот праздник невзначай и, придя, не собирался остаться. Тут он увидел меня, и вдруг, уже не отрывая взгляда, пошел к забору. Встав напротив, он сказал: "Я приглашаю Вас на танец". У меня поплыли искры в глазах, но я ответила: "Я не могу". Он посмотрел на изгородь, отделявшую нас и сказал: "Я все равно приглашаю Вас на танец". Тогда слезы брызнули из моих глаз, и я без оглядки умчалась в сад, прислонила голову к старой бесплодной груше, испокон росшей там у нас, и невесть сколько стояла, смотря как бегают кругом светляки.
Женщина замолчала. Потом мальчик спросил:
– Мам, а почему он удивительный?
– По всему. Самый удивительный мальчик на свете с самым удивительным взглядом. И одет он был в пижаму, и на ногах его были сношенные негодные для танцев тапочки.
Сидоров резко поднялся и резко выкрикнул в глаза смотрящей на него без отрыва женщины:
– Нет. Этого не могло быть. Этого не было. Сколько тебе лет?
Женщина поднялась ему навстречу и произнесла, волнуясь, тихо и отчетливо:
– Это было. Я знаю. Это было.
Сидевший на кровати свернутым маленьким крючком мальчик чуть слышно прошептал:
– А мой самый счастливый день – сегодня.
Потом из его рук выпал стакан с соком и, шепнувшись о пол, развалился с легким звоном на три неровные доли, а мальчик упал локтями на тумбочку и беззвучно зарыдал.
Если бы не судорожные вдохи, если бы не дрожь, пробегающая сполохами по упрямым вихрам и перьям волос на затылке мальчишки, если б не беспорядочный, еле заметный пляс стаканов у края тумбы, можно было подумать, что он спит.
По кошачьи мягко, упруго и мгновенно женщина очутилась рядом с мальчуганом, прикрыла ладонью его шею, затылок.
– Миша, Миша, ну что ты! Что такое, – скороговоркой вылетели у нее слова, и Сидорову – Быстро, налей воды. О, боже! – и она схватила стакан с шампанским и, приподняв мотающуюся, как сломанный одуванчик, голову мальчика, поднесла к его губам. Сидоров сунул, не зажигая, сигарету в рот, и, отойдя к двери, оттуда услышал, как выбивают неровную дробь о стакан зубы мальчишки.
– Миша, успокойся, дорогой мой, – говорила женщина.
– Сегодня, сегодня, – сквозь судорожные вдохи выпрыгивали слова мальчика.
– Все будет хорошо, все будет славно, – увещевала женщина.
– А вы не хотели играть, – тихо захлебывался мальчик, – сегодня.
– Ну вот, ну вот, успокойся, – замедляла, растягивала слова женщина.
Чуть погодя паренек угомонился, Мария Николаевна раздела и уложила его, потушила свет.
Из темноты, еле слышным невнятным шепотом мальчик позвал:
– Ма, па.
– Да, – откликнулась женщина, – засыпай, дружок.
– Завтра рано вставать, – в полусне произнес мальчишка, – вы идите спите.
Они спустились по лестнице и вышли из дома. Кругом прозрачной стеной встала бешеная тишина июньской ночи. Заходились цикады. В нимбе света у ночного фонаря метались золотые искры ночных мотыльков. На лавке напротив дома, подложив под голову инструмент, спал аккордеонист.
– Ну что? – спросила женщина и посмотрела Сидорову в лицо.
– Ну что? – ответил он.
– Пойдем спать, – сказала женщина и, тронув расстегнутый несвежий воротник его рубашки, повернула к флигелю.
У дверей Сидоров опустил ладонь на ее плечо.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать семь, – ответила женщина. – Что ты хочешь узнать, Сережа?
– Я на десять лет старше. Сознайся, в тот день никто не приглашал тебя на танец. Это мираж. Этого не было.
Женщина взяла в два кулачка его рубашку и, больно ударяя костяшками пальцев в его грудь, с ожесточением произнесла:
– У него в кармане висел красный карандаш. У него были серые глаза. Тот Мальчик был сам собой. Не мучай меня.
– А я что, не сам собой? – спросил Сидоров.
– Не мучай, – и она ушла в проем двери.
Потом Сидоров помнит, что выпал из времени, которое отсчитывали только губы и глаза женщины. Только на миг он вернулся обратно и с безразличием успел подумать, что скрип его зубов могут услышать.
В три ночи Сидоров очнулся и посмотрел на часы. С трудом, шатаясь, поднялся. Он был пустой, как свисток. В коробе головы тикал будильник. Женщина открыла глаза. В них не было ни капли сна.
– Что? – спросила она.
– Надо ехать, Маша, – ответил.
Женщина, как тетива, сорвавшаяся с лука, поднялась с постели, накинула на голое тело белый халат.
У выхода Сидоров сказал:
– Я не смогу без тебя, я приеду.
– Нет, – ответила женщина.
– Тебе что, было плохо со мной.
– Да.
– Почему?
– Потому что я люблю тебя, – с тоской ответила женщина.
Вышли к машине. Сидоров схватил женщину за плечи и притянул к себе, но она уперлась в его грудь локтями, закрыла глаза и прошептала себе в страхе:
– Все, все. Все.
Неожиданно откуда то издалека, от водокачки, послышались нестройные звуки аккордеона. Проснувшийся музыкант заставил своего друга петь среди ночи никому не известную нестройную, прерывистую, тягучую песню.
– Прощай, Сережа, – сказала женщина и щепоткой пальцев тронула лоб и плечи Сидорова. Вдруг на третьем этаже в его прошлой комнате вспыхнул ярким пятном среди ночи квадрат света, и в нем появился силуэт мальчика и прильнул к окну.
Они посмотрели вверх, потом друг на друга. Сидоров упал на сиденье и с ревом снял машину.
Он вылетел на магистральное шоссе номер четыре, пустое в этот пустой час, и за пять секунд выдавил сто десять. Четверть часа он лежал за рулем, ни о чем не думая, как полая деревянная матрешка. И впав в эту прострацию, пропустил секунду, когда пришла опасность. Но все же он почувствовал ее нутром, тонкой полоской кожи у лба, теплыми крайними точками ключиц. За секунду опасность затопила его всего, и он все же решил тормозить. Он ударил правой ногой по тормозу, левой рукой заклинил руль, а правой рванул на себя ручник. Машина, продирая шины и асфальт, пошла юзом и встала. Сидоров вышел. В пяти метрах впереди на правой ходовой полосе взгромоздилась громада дорожного катка с мертвыми бортовыми огнями и без предупредительных знаков. Сидоров подошел и потрогал кладбище железа. Пальцы его ожог холод металла.
– Что такое, – сказал себе Сидоров, – ведь тогда, в день болезни, я рисовал. Я рисовал красным карандашом какие-то рожи и круги. Ведь я теперь это помню.
И пальцем на холодном круге стали он начертил знак.
Потом в тихом онемении он опал в машину, аккуратно указав левый поворот, выехал на полосу, обогнул по широкой дуге каток и помчался, набирая скорость, дальше. Рука его тронула виньер приемника и салон заполнили душащие душу звуки забытого танго.
А из-за катка, спугнутое ревом машины и светом фар, на середину магистрального шоссе номер четыре выскочило рогатое существо, спавшее у обочины, тряхнуло бороденкой, сонно глянуло на улетающие вдаль огни и заблеяло вслед.