© Владимир Немцев, 2016
ISBN 978-5-4483-1028-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Часть I. Русское прошлое
Российская Федерация преемница СССР. Многим согражданам кажется, что Российской империи. А может быть, мы совсем новая страна? Пожалуй, последнее согражданам вообще предпочтительнее. Но тогда как страна должна выстраиваться – по-американски, по-китайски, по-чилийски, по-германски?.. Голову сломать можно. Впрочем, есть уверенность, что по-российски, многие даже уточняют: по-русски. Но это значит, что мы должны ясно видеть свою историю, точнее, предысторию Российской Федерации. А вот здесь начинаются проблемы. И вообще получается, что мы не представляем куда идём, потому что не знаем откуда…
Но истоки проблемы уходят в глубину веков, и без краткого экскурса в историю этот разговор не получится. Тогда необходимо вспомнить, что собственно Россия в настоящих границах появилась в «бунташном» XVII веке путём присоединения других земель к Московии, в результате географических открытий и мощного развития торговли и предпринимательства. А в следующем веке Пётр I заставил задуматься, кто мы есть, и почему христианский народ, вышедший из Европы, всё время с тоской косится на Азию?
Сейчас называют 4 ноября 1612 года – преодоление Смутного времени – началом самосознания русской нации, и даже началом гражданского общества в России. Но были ли тогда ещё «Россия» и «русская нация» в современном понимании? Нет, в любом случае это было Великое княжество Московское, Московская Русь или Московия, в которой жили московиты. А Россия в собственных границах и русская национальность стали формироваться в XVII веке, а в полной мере возникли уже в XVIII веке. В Московии начала XVII века появилась независимая русская монархия, которая и стала позднее создавать собственную историю и мифологию, которыми мы оперируем по сию пору.
Про рост самосознания народа в следующем столетии писал ещё Р.В.Иванов-Разумник: ««Пётр Россам дал телá, Екатерина – душу», <…> с екатерининской эпохи начинается в России рост общественного самосознания, которое составляет «душу живу» каждого народа…»1. Только вот в XVIII веке проявились лишь предпосылки народного самосознания, которое в полной мере заявило о себе в следующем веке после большой войны за независимость, что мы и рассмотрим далее.
Глава 1. Русь и Россия
Н.М.Карамзин замечает в своём историческом труде: «Древний характер Славян являл в себе нечто Азиатское; являет и доныне: ибо они, вероятно, после других Европейцев удалились от Востока, коренного отечества народов. Не Татары выучили наших предков стеснять женскую свободу и человечество в холопском состоянии, торговать людьми, брать законные взятки в судах (что некоторые называют Азиатским обыкновением): мы всё то видели у Славян и Россиян прежде»2.
Карамзинское толкование, между тем, не объясняет причин того, почему русы на несколько веков – от монголо-татарского ига – придерживались азиатских обычаев, отойдя от европейских. Например, широко распространённая грамотность в Древней Руси и, особенно в Великом Новгороде, постепенно сосредоточилась в православных монастырях.
И вот к чему пришла Россия в XIX веке. Анализируя отчёт министра народного просвещения за 1857 год, Н.Г.Чернышевский с горечью приводит такие цифры: в России на сто человек имелось 5 человек грамотных, на 60 млн. населения приходилось 2334 школы. «В целой Западной Европе, имеющей около 200 миллионов жителей, не найдется столько безграмотных людей, как в одной нашей родине»3.
И, тем не менее, за год до этого Чернышевский пишет с гордостью: «Россия теперь государство могущественное и богатое, потому что русские, благодаря Петру Великому, стали народом образованным; а всего только пятьсот лет тому назад русские были угнетаемы и разоряемы татарами, потому что были ещё мало образованны»4. Да, Россия стала образованной страной, но ещё далеко не на европейским уровне.
Причины этого всегда находили в одном: пришли на раздробленную Русь степняки Чингисхана и не дали развиваться. Но как это происходило, всегда писалось скупо, при этом разговор обычно переходил на «татар»5, почему-то берущих обильную дань у послушных русов. И всё это разговор не по существу.
Впрочем, его одним из первых завёл маркиз Астольф де Кюстин почти двести лет назад (хотя Жорж Нива уточняет: «Мысль о русской „азиатчине“ далеко не нова: от Вольтера и Мишле, через марксиста Плеханова, она без значительных изменений дошла до наших дней»6): «Купеческое сословие – самое могущественное, древнее и уважаемое сословие в Москве; богатые торговцы ведут жизнь, подобную той, какой наслаждаются азиатские негоцианты: это ещё раз доказывает схожесть московских нравов с восточными обыкновениями, столь живописно изображёнными в арабских сказках. Между Москвой и Багдадом столько общего, что, путешествуя по России, утрачиваешь желание видеть Персию: поездка туда не сулит ничего нового. <…> Я убеждён, что сегодня в России действительное неравенство сословий куда больше, чем в любой другой европейской стране. Равенство под ярмом здесь – правило, а неравенство – исключение, но там, где правит прихоть, исключения преобладают»7.
Натан Эйдельман, соглашаясь, что только монгольское нашествие определило то «азиатское начало», которое обернулось потом на Руси крепостным правом и лютым самодержавием, приводит ещё некоторые объясняющие обстоятельства: в течение первой половины XIX века уже все европейские короли, и до того не бывшие столь абсолютными, как государи и императоры всея Руси, стали конституционными; а средневековые завоеватели с востока принесли побеждённым странам потери, сопоставимые с атомной войной – население там уменьшилось примерно в четыре раза; кроме того, повторяются известные слова Пушкина: «Образующееся (европейское) просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией… Татары не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля». Основное отличие от Запада заключалось в слабом развитии городов, промышленности, торговли, буржуазии, – «а где буржуазность, товарность, там крепнут свободы, местные и городские»; управление огромными российскими территориями сложилось не европейское, когда большую роль играет местное самоуправление, выбранное населением и отчасти контролируемое из центра, но централизаторское, когда сверху донизу управляет всеведущая административная власть.
И когда при Иване Грозном население ещё по-европейски продолжало цепляться за самоуправление, а окраины ещё норовили выбирать воевод, то есть, сами пытались ведать своими делами, была введена опричнина. И эта «новая мощная карательная организация», полагает Эйдельман, положила начало «чрезвычайному» и принципиально новому механизму, «с помощью которого можно управлять огромной страной, не поощряя, а, наоборот, гася ростки демократии». «И если так, – заключает публицист, – то в широком смысле слова опричнина не оканчивается ни в XVI, ни даже в XIX веке…»8.
Впрочем, тут надо оговориться, что Иван IV создавал основы государственного устройства Московии – приказы, как прообразы министерств, составивших в будущем правительство такой обширной страны, как Россия. Ей остро нужны управляющие структуры, деловитые ведомства по целому ряду направлений огромного хозяйства. В XVI веке для Европы, например, подобная проблема возникла в деле управления колониями. И никто не собирался при этом организовывать демократические общественные центры по опеке колониальных пространств и душ… Московское же государство, потом и Россия, колонии в отдалённых землях не создавала, ей достаточны были территории на востоке, которые сами просились под опеку «белого царя».
Тему эту заострили в 20-е годы ХХ века русские историки в эмиграции9, а подхватили коллеги за рубежом. На основе их изысканий возобновились идеи евразийства – особого пути России, ориентированной на Восток. Евразийский настрой у нас время от времени ещё с XVIII века возвращается, в основном обнажая реакцию разочарования в Европе, «не помогающей нам» и «нас не любящей»… А.И.Солженицын считает, что в наши дни даже усилилось восприятие евразийства10, но полагает это как «отказ от русского культурного своеобразия»11, отказ, мешающий ответственно отнестись к гибельным проблемам общества.
Впрочем, для конкретно-исторических рамок разговора надо ещё уточнить, что Московская Русь находилась под властью Золотой Орды с конца XIII по XV век. К XIV веку монголы из шаманистов обратились в мусульман, что совсем не изменило взаимоотношений. Правда, Русская православная церковь канонизировала некоторых ханов, например, одного под именем Петра, хотя монголы, судя по всему, не придавали этому особого значения.
Но весьма наглядное представление о смутном времени золотоордынского ига даёт почерпнутая нами из различных справочных источников история происхождения государственного герба на Руси.
Двуглавый орёл придуман в Византии после соединения Западной и Восточной Римской империи, и тогда римский орёл обретает две головы. В геральдике (гербоведении) эта фантастическая гербовая фигура впервые появляется в XIII веке, а потом на монетах Людвига Баварского 1330 года и гербах бургграфов Вюрцбургских и графов Савойских. Государственную эмблему чёрного орла о двух золотых головах потом с XV столетия приняла Священная Римская (Германская) империя, а после её падения – Австрия. Овдовевший великий князь Иоанн III Васильевич ввёл этот герб после своего брака с племянницей последнего византийского императора, свергнутого турками, Софией Фоминичной Палеолог в 1472 году. Невесту московскому князю рекомендовал папа Римский, надеявшийся на развитие дружественных связей с Московией и присоединение к себе Русской православной церкви. Великая княгиня София действительно повлияла на политику Руси: не без её настояния Иоанн III перестал платить дань хану Золотой Орды Ахмату, и тем самым окончательно прекратил прямую зависимость от кипчакского Сарая, а кроме того, впервые на восточной Руси окружил свой двор блеском и величием, тем самым отказавшись от скорее самоуничижительного, чем скромного, пребывания московского правителя на троне. Прежде великие князья жили почти вровень с подданными, трапезничая за дощатыми столами, пия из деревянных ковшей, и манеры у них были весьма простыми.
До этого гербом московского государства был белый конь на красном поле. После Куликовской битвы на коне воссел Святой Георгий, поражающий змея. При Иване III же московский герб переместился на грудь двуглавого греческого орла, на крыльях которого поместились гербы стран, входящих в состав Московской Руси.
Таким образом, двуглавый орёл на Русь пришёл благодаря Папе Римскому, а благодаря, по-видимому, его протеже Софии Москва освободилась от золотоордынского ига, и главное – частично избавилась от рабского сознания, хотя так и не приблизилась к Риму. Но и не исключено, между прочим, что так называемая «византийская» роскошь при московском дворе внедрилась не столько с помощью влияния Софии Палеолог, сколько более сильному воздействию ханской ставки. Эти хитросплетения объясняет отчасти американская школа русологов.
Дональд Островски показывает, как в первой половине XIV века русские князья сознательно вводили в Московском княжестве монгольско-кипчакские политические и военные институты, а позже, в соответствии с распространённым в исторической науке понятием «отсроченного влияния», «эффекта отложенного действия», которое ввели русские эмигранты-«евразийцы», проводят «пересадку в Россию монгольской деспотической концепции, которая <…> созревает в России лишь позднее, в XVI веке»12, то есть, более чем через столетие после падения ига.
Московиты прочно заимствовали многое и из монгольских политических, военных, административных и финансовых институтов: возьмём ли почтовую систему («ям»), деление ли войска на пять полков, монгольский таможенный налог, печать («тамга», отсюда и «таможня»), должность сборщика налогов, «казну» ли, монгольский дипломатический этикет13, даже пьянство – «Ты меня уважаешь?» – интересовался «не просыхающий» от забродившего кумыса кочевник-захватчик, следя за количеством выпитого. Историкам неведомы случаи путешествия московского князя или его приближённых в Европу, неизвестно и про знакомство их с западными институтами. Однако, судя по летописи, имеются прямые свидетельства о регулярных поездках русских князей в Сарай в качестве подданных14.
Такое неистовое следование за властными проявлениями покорителей естественным образом породило «антимусульманское настроение» в радикальном крыле Русской православной церкви, проявившееся позднее в присоединённой Казани15. А впоследствии Московское государство и не улучшало положение мусульманских подданных-татар.
Только это совсем не значит, что, как пишет Чарльз Гальперин, «в правление Петра Великого Россия избавилась от своих монгольских институтов». Разумеется лишь, что «в течение XVII века связи России со степью в целом ослабли, и потребность России в степи значительно снизилась»16.
Если в католической Испании в начале периода национального строительства происходило массовое изгнание арабов (мавров), правящих там в части провинций с 711 по 1233 годы, то в православной Московии наблюдались незначительные – в сравнении с Испанией – притеснения «татар», как назывались там выходцы с Востока.
Действительно, в Московии дела обстояли по-другому, чем на юго-западе Европы. Историософия говорит нам, что не только верноподданнические чувства сыграли роль в государственных установлениях, влияние оказалось более глубоким, даже на бытовом и мировоззренческом уровне, от чего избавиться уже не просто. Официальных свидетельств тому не так много, потому что имела место некоторая княжеская «стеснительность» и общая уязвлённость ролью покорённых пасынков Европы (об этом говорит, например, «стандартный негативный образ татар в русских источниках»17, а вот в Испании, особенно в Кордове, сохранились арабские исторические памятники и мечети, а также мусульманская вера у части испанцев).
Зато есть некоторые разрозненные летописные источники, говорящие о том, что, например, в 1340 и 1354 годах «вси князи Русстии были тогда во Орде». А поскольку сыновья великих князей к тому же обязаны были оставаться в Сарае в качестве гарантов благонадёжности своих отцов, то, приходя затем к кормилу власти (разумеется, исключительно с ханского благословения), естественным образом перенимали институты, которые на их глазах слаженно работали в Сарае. Ведь московские князья не были знакомы ни с политическими институтами Константинополя, ни с институтами исчезнувшей уже Киевской Руси. На взгляд одного американского русолога Московское княжество и Киевская Русь обнаруживают некоторые сходные черты, «но ещё больше имеют различий»18.
Несмотря на то, что большинство историков полагает, что боярская аристократия представляла собой частицу политического наследия Киевской Руси, значительная часть исследователей убеждена, что московское государство и его элита сформировались в первой половине XIV века. Их доводы заключаются в том хотя бы, что в московских родословных книгах изображены «бояре XIV века на вершинах родословных схем, от которых книзу распространялись многочисленные ветви и поколения»19. И действительно, бояре периода монгольского и послемонгольского ига – до Петра Великого – предстают неким азиатским племенем наподобие персов: в своих халатах с запáхом и кушаком, с длинными, до земли, рукавами, в сапогах с острыми загнутыми вверх носами. Так что Нэнси Ш. Коллман, опираясь на родовые схемы боярских родов, закономерно не видит основания говорить о преемственности в светских учреждениях Киевской и Московской Руси. К тому же Древняя Русь не знала таких устойчивых родовых связей (восходящих к Даниловичам), как Московия, созданная уже как независимое государство, но с прочными монгольскими традициями20.
Мы считаем, кстати, что и И.В.Сталин тщательно изучал и всегда учитывал родственные связи своих врагов, например, рапповского руководства, перед тем, как применять к ним репрессии. И тогда уже вместе с репрессированным страдали и его близкие родственники. Этот подход органически свойственен азиатскому и вообще восточному человеку, но и нельзя не учитывать того обстоятельства, что в России он тоже распространён. Так, идеологи советских карательных учреждений творчески развили принцип родовой ответственности, учредив, например, целые лагеря и поселения ЧСИР – «членов семей изменников Родины» (иногда лишь: «изменников родине [Родине]»)21. Впрочем, в Великую Отечественную войну в категорию ЧСИР включались родственники пленных военнослужащих, или перебежчиков, подписавших обязательство служить германскому рейху, если такой документ или его наличие было установлено разведывательными либо контрразведывательными властями.
Родственные отношения побеждённого (то есть, покорённого либо покорённого и восставшего) врага использовались средневековыми захватчиками ещё более изощрённо. Монгольские ханы свои победы закрепляли акцией долговременного морального подавления защитников павших крепостей: на главной площади прилюдно специальная команда хана насиловала жён, дочерей, сестёр, невесток князя.
Кстати, от этой психологической акции унижения покорённых, а ещё в результате визгливых команд, которые злобно повторяли русы, намеренно искажая тюркские слова, родилась та матерная лексика, развитей которой нет у других народов. За эту рабскую матерщину, а также за иные примеры неполного подчинения, русы-московиты карались распространённым способом «секир-башка». Нельзя тут не заметить, что наличие матерщины в современной культурной традиции явственно свидетельствует о сохранившемся у русских людей самоуничижении, смешанного со смутным вольнолюбием. А непонимание истоков этого служит причиной сохранения рабского сознания у многих. Не напрасно матерная лексика наиболее точно называется ещё «бранной». Ведь на поле брани она и уместна, тогда как в быту и в общественным местах она звучит дико и свидетельствует скорее о ненормальности человека, чем о лихости его.
Неудивительно, что от последующих набегов и налогов монгольское завоевание Руси и в экономическом отношении было опустошительным, но и потери, даже для самих захватчиков, тоже оказались разрушительны. Скажем, монголы завоёвывали самые неприступные в Европе древнерусские крепости варварским способом: сваливали во рвы тела и трупы своих павших воинов, по которым восходили на стены крепости.
Впоследствии русские, а тем более советские, полководцы столь же варварски, по «затратному методу», обращались с солдатами, которых вообще у нас не принято жалеть. Можно в подтверждение вспомнить примеры из Великой Отечественной войны – пропускание пехотных частей через минные поля, чтобы по «обезвреженному» минному полю прошла военная техника. Или масштабное учение 14 сентября 1954-го года с применением атомной бомбы по «живой силе» на Тоцком полигоне…
Тем не менее, монгольский насильственный тип власти вполне добродушен, поскольку основан на безусловном и всемерном подчинении. Насилие и жестокость немедленно проявляются, когда обнаруживается неполное подчинение и тем более самостоятельность. Такой властный принцип укоренился в Руси не сразу, поскольку здесь всё менялось медленно. Такое отечественное устройство власти укоренилось в Московии, уже потерявшей былую зависимость от кипчакских ханов. В чистом виде столь жёсткая структура власти сохранилась в русском блатном мире («пахан» – «брат» (близкий помощник) – воры – «шестёрки»), поскольку воровской типаж такой же кочевник. Но это уже широко развилось в советское и постсоветское время. С Московской Руси знатные кипчаки и «татары» – то есть, представители сибирского, казанского, астраханского, крымского, кавказского ханств, поступая на службу к Великому князю, потом царю, становились чиновниками дворянского звания. Так что основой русского дворянского сословия явилось монголо-татарское чиновничество22, чем русские дворяне, между прочим, всегда гордились.
Мы считаем, что психологический отпечаток монгольского ига на древних русов и их потомков сродни синдрому заложника (в психологии и криминалистике – «стокгольмскому синдрому»): захваченные похитителями люди спустя долгое время начинают испытывать к своим мучителям непонятное доверие и даже признательность. После вызволения из плена они с теплотой вспоминают похитителей и стремятся их оправдать.
Вот поэтому спустя время после падения Золотой Орды русские великие князья, по сути все выросшие среди монголов, затем передавшие свой опыт плена сыновьям, невольно начинают устанавливать в своих княжествах и землях кипчакские порядки. Их мировоззрение в основном уже было выношено ранее. Так русы утратили многие культурные и образовательные навыки предков и приобрели новые, кочевнические…
Сложилась новая государственная традиция, которой евразийцы призывают не стыдиться, а признать своей. А вот европейскую традицию, идущую от Древней Руси и исторически искажённую, полагают чуждой и враждебной. Тут и скрывается, пожалуй, корень современной проблемы национального самоопределения. Русские европейцы стремятся стать частью Европы не только географически, но и культурно, а евразийцы не хотят ничего принципиально менять, чтобы сохранить узнаваемые признаки русской нации с сильным монгольским акцентом. Действительно, всего этого у нас вдоволь!
«Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак». Эта народная мудрость ведёт прямое происхождение из нехитрой золотоордынской философии. Рабские взаимоотношения, установившиеся в Московской Руси, стали походить на заповеди. Они в изобилии содержатся в русских пословицах и поговорках: «Работа дураков любит», «Работа не волк, в лес не убежит», «Не делай своего хорошего, а делай моё худое» – это принципы насильственной власти на Руси после хана Батыя. Кому же хочется «вкалывать на чужого дядю»? А вот всецело подчиняться силе – благое и простительное дело. Для оправдания собственной покорности даже ханов Золотой Орды величали (пусть и хитровато-насмешливо, пусть и ехидно-самоуничижительно) не иначе, как, например, «великий князь всея Руси», а то и «царём». Цари-то московские сажались ханами только для сбора дани! И именно ханы для этого создали централизованное Московское княжество.
О Золотой Орде, тем не менее, в исторической литературе до сих пор пишется скупо и малопонятно, хотя и уважительно.
Свои же крестьяне и смутьяны преследовались вполне по-старомонгольски. Так, нарождающееся общественное движение дворян-аристократов безжалостно пресёк в 1825 году молодой Николай, точнее, его высшие чиновники. Взять генерала-вешателя Муравьёва, бывшего, как и декабристы, героем Отечественной войны. Но сознание его уже успело сформироваться к военным походам по европейским столицам и ко взятию Парижа. И было оно традиционно консервативным, выходит, промонгольским. Но здесь, впрочем, проявились события и другого порядка: находясь в европейском походе, молодые русские аристократы испытали сильное антимонархическое влияние наполеоновского войска, а главным образом, колониальной идеологии британской империи, насаждавшей на завоёванных пространствах республиканские буржуазные порядки. Новые веяния не стали органичными для русских дворян, делившихся, как и встарь, на франкофилов, германофилов да англофилов; ещё встречались любители мавританской, среднеарабской, турецкой культур. А вот свои крестьяне оставались непонятно чем.
Даже великий проевропейский реформатор Пётр привязал русских крестьян к земле, усилив крепостное право. До него крестьяне легко перемещались вместе с домашним хозяйством и чадами на другое место, благо земля была ничья, пространства нестеснительны. Но только Екатерина попыталась установить «частную собственность на землю», однако, этот закон, банальная дань европейской моде, фактически не действовал и не действует до сих пор. Что, русский человек боится постоянства? Или ответственности? Государство ему в этом в любом случае не помощник. Советская историческая наука (с её явным перекосом в сторону евразийства) вон стыдилась истории России, поэтому неудивительны её умозаключения, вдохновлённые марксистскими указаниями. Нельзя не вспомнить вопрос «на закрепление» по истории СССР в школьном учебнике: отчего восстание Ивана Болотникова потерпело поражение? Отвечать на него следовало так: потому, что тогда, в начале XVII века, не было пролетариата… Удивительная, сказочная логика: ответь то, не знаю что!..
Глава 2. Русские
Но вообще кто такие русские? До Петра московиты также собирательно звались русскими (от «руськие»), но это субстантивированное прилагательное так и не стало единственно точным самоназванием, потому что объединило кроме славян десятки ассимилированных угро-финских, тюркских, балтийских (онемеченных славян) и других племён, и ещё всех тех, кто принял православие и признал в конце монгольского ига власть Московского великого князя, к тому же этим прилагательным называется православная церковь, зародившаяся в Киевской Руси23. И как забыть то, что реформу русского языка в XVIII веке и в дальнейшем подготовила духовная православная школа – в семинариях России родному языку уделялось великое внимание. Конечно же, история русской литературы сопряжена с историей Русской православной церкви, и вместе они сопряжены с историей России, словно это идентичные понятия. Путаница видна обычно в языке, и русский язык – очень конкретное явление – так и не определил со всей внятностью, что есть русский человек, а что есть российский, и ещё почему это слово прилагательное (по сути описательное и собирательное), но не существительное.
Вряд ли есть энциклопедический справочник, в котором мы найдём ответ на этот многогранный вопрос. Возьмём, например, энциклопедию «Народы России». В статье о русских бегло сказано о том, что они как народ складывался в XIII – XIV веках24, то есть при монголах, но довольно большая часть пространной статьи (на 37 страницах) описывает историю восточных славян, формы кокошников, разнообразные крестьянские костюмы, промыслы, избы, еду, быт, а вот о том, чтó именно русские создали хотя бы в XIX веке в искусстве, промышленности, государственности, ни слова не говорится. Как и о том, какие же всё-таки исторические процессы происходили в XIII – XIV веках.
Поневоле тут вспомнишь Н.В.Гоголя, обронившего как раз по подобному поводу, что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. По счастью, русские как нация подробно показаны в русской классической литературе, и это было её декларированной целью, если верить литературным критикам и самим писателям. Гоголь писал о Пушкине в 1832 году: «При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте. <…> Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет. В нём русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла»25. Слышится явное очарование национальными признаками литературы.
Критик А. В.Дружинин, неоднократно признававшийся в любви к России и русскому народу, – («…я не могу не любить России») – высказывает в «Дневнике» рассудочное суждение об этом предмете: «Я далёк от патриотизма, и это не моя вина. Что же делать с моей натурой, слабой, холодной и эгоистической, с аксиомами, подобными следующей: там моё отечество, где мои идеи?»26. И это всегда чудесно, когда человек задумывается над этой темой! Он становится думающей личностью, озаботившейся не столько тем, что она имеет свои идеи, но и тем, что эти идеи имеют какое-то конкретное происхождение.
И всё-таки остаётся недоговорённость и идеология молчания. Довольно эмоционален А.И.Солженицын в этом вопросе: «Отупение в собственном языке уже давно увело нас от выразительных слов „руссы“, „русичи“, а именование „великороссы“ нам теперь и не по шапке»27.
Не в том ли гений В.Г.Белинского, что он первый увидел собственное лицо у Пушкина и Гоголя, и даже потребовал у других писателей натуральной сути? Вы же русские писатели, так пишите о своём народе! – призвал он, осудив подражательность и эстетическую зависимость от зарубежных образцов. Гоголь наиболее всех отвечал идеалу великого критика, поэтому в Гоголе критик увидел «натуральную школу» – по нашему пониманию, то, что следовало национальной натуре. Кстати сказать, марксистская традиция понимала «натуральность» по-иному, то есть, как жанровая особенность произведения, усиление его социальности28, а то иногда даже как «натурализм», требующий реализма… Иными словами, преобладало формализованное представление, ограниченное только сталинской формулировкой начала 1930-х: «строго правдивым изображением действительности»29.
Полагаем, впрочем, что о национальной самобытности русской культуры задумались и заговорили военные в период Отечественной войны 1812—14 годов, но красноречивых письменных свидетельств того мало осталось, кроме разве что классической комедии «Горе от ума» А.С.Грибоедова, ходившей в списках и широко изданной и глубоко осмысленной критикой только через сорок лет. Белинский же, не оценив поначалу значения грибоедовской пьесы, поставил тогда ясную проблему самосознания русских, написав о сочинениях А.С.Пушкина, а потом открыв читателю самобытность художественного мира Н.В.Гоголя.
И тотчас за рубежом появилось опровергающее суждение: «Призвание русских – переводить европейскую цивилизацию для азиатов. <…> Россия – общество подражателей, а всякий, кто умеет лишь копировать других, неизбежно впадает в карикатурность»30.
И вот спустя без малого двести лет появилось мало кем замеченное признание, которое дорогого стоит, в силу своей несомненной спонтанности. Это неожиданное, но и понятное, покаяние принадлежит председателю Форума переселенческих организаций Лидии Графовой: «Мы виноваты перед русскими беженцами из Чечни. Мы – это в целом правозащитное движение. Именно с нашей подачи общественное сострадание замкнулось только на чеченцев. Это, наверное, заскок демократии – поддерживать меньшинство даже ценой дискриминации большинства, <…> в 93-м <…> русские из Грозного <…> рассказывали, как каких-то старушек чеченцы душили шнурком из утюга <…>. А мы тогда занимались армянами из Баку <…> я почувствовала, что это самые несчастные люди на свете. А с русскими я этого почему-то не чувствовала. Не знаю, может, недостаточно громко кричали?»31.
Русские крестьяне почти поголовно и всегда были крепостными. Откуда у них могло появиться самоуважение? А советской власти кстати подошли покорные граждане. Самых активных и гордых она извела в гражданскую войну и в коллективизацию 1929—30 годов, а ещё во время карательных рейдов и «чисток» преимущественно 20-х годов. Поэтому признания некоторых правозащитников встречает понимание этой реакции, но и понимание того, что они и все мы плохо знаем русский народ. Никогда русские не голосили, добиваясь быть услышанными – они предпочитают перетерпеть. Можно удивляться по этому поводу, но это так. И потому европейские правозащитные организации тоже неадекватно воспринимают русских и Россию, видя их не столько страдающими, сколько источником страдания: не жалуются ведь!..
Стоит учесть, напоминает Солженицын, что русские в Российской империи не были, как англичане, властвующей «имперской нацией». Русское крестьянство не имело «прибыли» или привилегий от империи, напротив, в полной мере «несло гнёт государственного тягла – своими жизнями платило и за петровские стройки, и за императорские войны (многие нации России в армию не брали); крестьянство протащило на себе и крепостное право, и обделённость землёй»32.
Впрочем, нам в отсутствие громких стенаний видится гордость и моральная сила. Хотя и безразличие, хотя и историческая усталость. Но всё равно русским совсем необязательно помогать, словно беженцам – они же на своей земле. Более важно их понять, знать их историю. Ну хотя бы почитывать Ивана Андреевича Крылова – «Большинство произведений Крылова <…> национальная быль, одинаково затверженная дедами и внуками, ярко расцветившая собою наш обыденный разговор, – вот что сделалось любимым достоянием русского народа»33.
Точнее сказать, для начала русские сами должны знать свою историю, чтобы эмоциональное самоощущение дополнить логическим и фактическим. Ведь русскость, как ничто другое, – это прежде всего не кровь, а состояние души, не напрасно ведь в Российской империи всякий православный подданный считался русским. Так что если вы негр, но любите русский язык, людей, их историю, природу и хотите быть русским, то вы – русский. Вас с большой долей вероятности окружающие признают таковым, а ваши дети, воспитанные в русской культуре, без всякого сомнения будут считаться русскими. Ведь далеко не все русские являются этническими славянами, среди народа много потомков угро-финских, тюркских, германских племён, а то и цыган, евреев. И вообще среди народов мира более-менее этнически чистыми являются лишь некоторые кельтские, африканские, южно-азиатские, австралийские и новозеландские.
Солженицын прокомментировал этот вопрос очень внятно: «В конце 1919, в предгибельном отступлении Добровольческой Армии, генерал Пётр Врангель воззвал к ней: „С нами тот, кто сердцем русский“. Точнее не скажешь. Национальность не непременно в крови, а в сердечных привязанностях и духовном направлении личности»34. В русской же культуре и государственности Российской империи, например, огромную роль сыграли немцы, потомком которых был тот же генерал Врангель, так что без них русские воспринимались бы по-другому. Уже не раз было отмечено, что трудно было найти бóльшего русского патриота, чем дворянин с немецкой фамилией.
Так вот поэтому история любой страны прежде всего национальна, а не этнична и уж тем более не классова. Ведь в странах живут нации и народы, а не только социальные группы, религиозные сообщества, многоуровневые сословия. Поэтому национальные интересы сплочённой нации более устойчивы, чем социальные или религиозные. Так, обнищавшие англикане и лютеране однажды отправились из Европы в Северную Америку для новой свободной жизни. Их объединила реформаторская, протестантская идея устройства жизни, в результате чего они создали новую нацию – американцев. Именно нацию, а не религию, церковь или социальное формирование. Многие культурные привычки остались европейскими, лишь изменились в новых условиях, притёрлись к другим.
Стоит ещё сказать здесь об одной гипотезе, которая всё чаще упоминается по этому поводу. Научную базу под неё подвёл в позапрошлом веке обрусевший немец Е.И.Классен, который полагал, что в основе европейской культуры лежит славянский этнический элемент, отразившийся во многих географических названиях с помощью славянских топонимов, перешедших в этнонимы, катойконимы и другие словоупотребления из древнеславянского языка35. Неясны тут, по крайней мере, два обстоятельства: если славяне или праславяне скрывались за другими народами, то откуда появились последние, и может ли отдельный народ многими веками сохранять свою культуру, язык и облик неизменными?36
Это маловероятно, потому не зря один шолоховский герой, советский чиновник, мечтал о смешанном мировом сообществе рабочих людей, которые станут «приятно смуглявенькими». Возможно, это и произойдёт, но только не на пролетарской, а на национальной основе. Ведь пролетариат, объединившись, перестаёт работать, но примется воевать, бороться с врагами, самозабвенно петь революционные песни. Это мы прошли уже.
Солженицын, обычно говоривший о конкретных вопросах, в основном о русском, напомнил о «сокрушающей стратегии Ленина на полный разгром русского национального сознания (как политического конкурента большевизму)», когда на X съезде ВКПб (1921), объявили «„главной задачей партии в национальном вопросе“ – борьбу против „великодержавного шовинизма“, который, по Ленину, „в 1000 раз опасней любого буржуазного национализма“. В партийном письме Ленина конца 1922, предсмертном (и зачитанном на XIII съезде вместе с его „политическим завещанием“), значилось среди: „море шовинистической великорусской швали“. Не только не надо соблюдать формальное равенство наций, но осуществить „тако [е] неравенств [о], которое возмещало бы со стороны нации угнетающей“, „так называемой `великой` нации (хотя великой только своими насилиями, великой только так, как велик держиморда) “, – возмещало бы, что можно получить с неё в пользу наций малых. <…> В идеологическом пространстве подвывал и Луначарский: „Идея патриотизма – идея насквозь лживая“; „преподавание истории в направлении создания народной гордости, национального чувства и т. д. должно быть отброшено; преподавание истории, жаждущей в примерах прошлого найти хорошие образцы для подражания, должно быть отброшено“»37.
Это не единственный в истории пример столь радикального отношения к русской культуре. Любопытно и то, мы это свидетельствуем, что Ф.М.Достоевского в западной русистике сейчас принято называть в первую очередь не романистом и не выразителем национального сознания, а националистом и ксенофобом, то есть, писатель постепенно стал оцениваться не по профессиональной принадлежности, а по взглядам. Вполне возможно, что художественная литература совсем не обязана что-то отражать и нечто внушать читателю, но на стадии её становления возможно всё, и тем более в России, где других наиболее эффективных форм общественной жизни сроду не имелось. Потому ничего особенно возмутительного или неприличного в гуманистической русской классической литературе нет и отыскивать безнадёжно. Мы, правда, можем привести массу примеров саркастического отношения отечественных писателей позапрошлого века к иным национальностям. Но не меньше подобного есть, например, во французской литературе того же периода, что объясняется всегдашним общим политическим курсом стран на национальную самобытность и тогдашним прямолинейным её пониманием. При этом русская литература появилась с Ломоносовым и Пушкиным, а французская – на несколько веков раньше.
И в плане поиска реалистичных подходов к национальному наследию показательна полемика о российской (русской) государственности между П. Струве и В. Жаботинским на страницах 1-й книжки журнала «Русская мысль» за 1911 год. Жаботинский в статье «Еврейство и его настроения» размышляет: не ведут ли пути развития России к «государству национальностей»? Нет, отвечает ему Струве, поскольку «Россия государство национально-русское», то и государство должно быть национальным.
Неверно, возражает ему Жаботинский, «народность, язык которой называется русским, составляет, по несомненно преувеличенным данным переписи 1897 года, всего 43 процента населения империи. Это много, но этого недостаточно для того, чтобы остальные, „инородцы“, добровольно согласились на роль бесплатного приложения к великорусской народности».
«Что же такое Россия?», – настойчиво спрашивает Струве. Повторив свои мысли о национализме и русской культуре, он поставил культуру выше государственности и «отверг определение «великорусский» как обособляющее лишь одну часть русского народа, в состав которого он включал и «малороссийскую» и «белорусскую» стихии. По Струве, «русская культура – это та сила, которая творит и делает нацию. Культуры других народов России не могут быть противопоставлены русской культуре «как объективно равноценные силы». Воплощение в жизнь тезиса о «множестве культур, так сказать, одного роста» будет ненужным распылением сил и средств, что скажется на общем подъёме культуры»38.
Заметим, что именно эта мысль Струве нашла историческое подтверждение, когда в 1991 году сформировавшееся «множество культур» «одного роста» инициировало создание ряда независимых государств, что само по себе тогда явилось нормальным явлением, но вместе с тем вмиг и безболезненно развалило Советский Союз, за единство которого за полгода до этого проголосовало в референдуме большинство граждан. Такие внезапные события не могут не служить поводом для глубоких раздумий, но и усугубляют саму проблему. Да и в результате тех исторических метаморфоз вопрос самоназвания в России несколько прояснился.
Мы можем отметить только то бесспорное обстоятельство, что на рубеже второго и третьего тысячелетий стало устанавливаться два значения слова «русский» – как народ и национальность и как нация. В последнем случае это понятие давно употребляется за границей.
На хозяйственно-бытовом уровне особенности культуры обычно видны, и теперь ещё проявляются в организации повседневной жизни, труда, поведения, одежды как оболочки человека.
Изба не только жилище для крестьянина, но и центр его хозяйственной деятельности, его социальной активности. Поэтому русскую избу логичнее определить как жилищно-хозяйственный комплекс земледельца (ЖХКЗ). И что важно отметить, это социально-культурное явление перерастает своё узкоспециальное назначение, в своём национальном и хозяйственно-бытовом смысле. Ведь в русской избе росли и жили веками представители всех народов России, она сохранила в суровом климате подавляющее большинство своих национальных культур.
Прежде всего, нужно отметить, что ЖКХЗ сформировался в условиях самого сурового климата, ведь центральная Россия, или Среднерусская равнина, находится в районе рискованного земледелия, где среднегодовая температура —5 градусов. В Канаде и Скандинавии, которые нам недобросовестно любят ставить в назидание, гораздо теплее, —2—3 градуса, потому что в этих мировых регионах течёт Гольфстрим, да и люди там селятся больше всего в южных районах.
Поэтому урожаи в Европе и Северной Америке всегда были «сам-7» – «сам-9», а вот в России – не выше «сам-3» (имеется в виду, что одно семечко, брошенное в пахоту, давало от двух до девяти семечек урожая). Сейчас мало что в этом изменилось, потому приходится семь месяцев отапливать жилища и рабочие места, а вот урожай может и не удаться. Скот тоже не может долго пастись на пастбищах. Кроме того, в России нельзя рассчитывать вырастить земледельческие культуры больше, чем за 5 месяцев. Отсюда происходит одна важная черта русского характера: уметь быстро и сноровисто выполнять тяжёлую работу.
В таких условиях русская изба здорово выручает, потому что это уникальное строение укрывает от любой непогоды, холодного климата, да ещё позволяет кормиться великолепной едой и спасает скот от морозов и голода.
Изба ставится быстро, но стройматериалы следует готовить заранее. В противном случае жилище долго не простоит: его изъест жучок, разрушит плесень, погубит огонь. Потому следует подобрать древесину, обработать её, подогнать по параметрам и затем уж строить дом. Обычно основой избы становятся сосны со здоровой древесиной и корой. Нижняя часть ствола идёт на дом, а верхняя на баню и хозяйственные постройки.
Но перед этим брёвна подвергаются обработке. Издревле, стесав кору, их на несколько месяцев закладывали в яму с солёной водой. Потом перекладывали в другую яму с растопленной смолой. Либо обрабатывали на земле, поливая горячей смолой. Если высохшие брёвна, при постукивании обушком, звенели, они признавались годными. Их не брали ни жучок, ни плесень, ни огонь. При самой тщательной обработке дерево становилось наиболее надёжным материалом: прочным, «дышащим», стойким к воздействиям окружающей среды. Избы из лиственницы, построенные в XVIII в., как правило, стоят до сих пор.
Пока шла обработка дерева, на месте постройки избы возводилась русская печь. Её лучше всего мог соорудить потомственный печник, знающий, как провести дымоход и вытяжки, как построить топку со сводчатым потолком, как потом наиболее ловко чистить спиралеобразный дымоход. Как только печь была готова, можно было возводить жилище.
Русские избы всегда отличались большим разнообразием конструкций, это избы с небольшой жилой частью (с двускатной крышей), шестистенки либо с несколькими комнатами (с крышей четырёхскатной), двух- и трёхэтажные, с большими и малыми сенями, с погребами и ледниками, или подполом, трубчатым или шахтным колодцем и проч. Можно насчитать десятки типов, главные среди них – северные избы с большими сенями и пристроенным скотным двором, иногда на сваях (жилище охотников, кустарей), и простые пятистенки (жильё бедных или одиноких крестьян). Классическая изба центральной России – это двускатная пятистенка с большими сенями, в ней могла жить и зажиточная семья с огромным хозяйством во дворе. В любой избе могла уместиться большая семья из трёх поколений – в тесноте, да не в обиде, – но крепкий мужик со взрослыми сыновьями был в состоянии отстроиться попросторнее. Кстати, в помощь таким семьям до сих пор в России существует закон о бесплатном предоставлении 150-ти кубометров добротного леса для жилья.
Итак, печь готова, можно ставить сруб – жилую часть избы. До того уже сруб должен собраться и просохнуть на солнце в летние месяцы, а все его части приладиться друг к другу. Потом его разбирают и проверяют каждое бревно на надёжность, и, если надо, просмаливают ещё раз, или заменяют. Окончательная сборка сруба происходит только вокруг печи. Сруб (как затем и сени) ставят на каменное, кирпичное или надёжное деревянное основание, изолированное от сруба пропитанными смолой или другими изолянтами материалами (толь, берёста, пакля).
Потом к срубу прилаживаются сени с крыльцом, клетью, причём, вход в дом располагается не у дверей жилой части. Затем возводятся стропила, к ним крепится крыша, покрывающая сени и сруб. Делается и пол вместе с тремя-шестью окнами с наличниками, двумя дверьми, полатями, столом, лавками. Дом считается жилищем для людей, когда растапливается печь, ставится на стол самовар, зажигается перед иконой в красном углу лампадка или свеча, и семья рассаживается по лавкам.
Далее изба обживается посудой, хозяйственными инструментами, а потом продуктами, корзинками, коробами, выпечкой да разными игрушками и вязаными и вышитыми вещами, а то и люлькой.
Хозяйство разрастается за счёт непременной баньки, амбара, скотного двора, огорода, в лучшем случае и сада. Важное место в домашнем хозяйстве отводится сеням, превращающимся летом в спальню и место для детских игр, а зимой в хранилище пищевых запасов, ясли для ягнят, телят, цыплят, посиделок для деревенской молодёжи. Сени ещё в любое время года служат кондиционером избы: когда на улице не очень холодно и даже жарко, дверь в жилище открывается, и в доме становится прохладней. Если морозно – растопленная печь разогревает стены сруба, саму трубу, и в сенях теплеет39.
Помимо того, в сенях находятся зимние запасы семьи: лари с картошкой, крупами, мукой, другими не менее важными сушёными овощами и фруктами. Там же вдоль стен стоят бочки с квашёной капустой, малосольными помидорами и огурцами, с мочёными яблоками.
Но центром всего семейного мира является русская печь. Здесь всегда тепло, весело играет огонь, мама и бабушка, и ещё сёстры, пекут пироги с яблоками, вишней, капустой, иногда с мясом. Но в русской печи всегда самыми вкусными получаются щи, блины, каши, покрытые коричневой коркой, квас, компот, хлеб, пышные лепёшки, а летом окрошечный квас, который в самую жару напрочь снимает жажду, когда им зальют тарелку со свежими помидорами и огурцами, мясом, зелёным луком, хреном, сметаной, чуть посыпанными солью.
Для завершения картины полезно показать одежду из древнерусского гардероба. Она делилась на праздничную и рабочую. Впрочем, первая для знати тоже была рабочей. Но живописные одеяния древнерусских князей, изысканность облачения аристократии лишь выгодно подчёркивала скромная, хоть и разноцветная, одежда крестьян.
Сорочка, или сорочица была основной частью костюма крестьян и горожан, мужчин и женщин, богатых и бедных. В классическом варианте сорочица была нательной рубахой. У мужчин она могла доходить до колен, носили ее навыпуск, подпоясывая узким ремнем или тканным шнурком. У женщин она могла быть длиной и до ступней, рукава ее собирались в складки у запястья и сдерживались обручами. Ворот такой рубахи, как правило, был низким, чтобы шея оставалась голой. Сначала это был просто вырез, в который проходила при надевании голова. Разрез с застежками или завязками появится чуть позже. Застегивали ворот на небольшую пуговицу, которая могла быть и костяной, и деревянной, и бронзовой. Особо нарядные сорочицы имели невысокие воротники-стоечки, которые обшивались узорами из золотых нитей.
Портами могла называться как одежда в целом, так и штаны, для которых было еще несколько древних названий – гачи и ноговицы. Порты были довольно узкими штанами с поясом на вздежке. Их всегда носили заправленными в сапоги или онучи, поэтому сказать, насколько они были длинными, сложно, на всех изображениях они полностью облегали ногу. До конца XVII века в штанах не было карманов – все необходимые мелкие вещи надо было носить на поясе, который крепился к ремню или в специальной денежной сумке – калите.
Выйти на улицу с непокрытой головой для древнерусского человека было зазорно. Среди древних головных уборов выделяются, конечно, шапки. Самым устойчивым фасоном были полусферические шапки с меховой опушкой. Есть легенда, что однажды московские князья получили в подарок от Узбек-хана золотую тюбетейку бухарской работы. Они велели приделать к ней соболью опушку, и она превратилась в великокняжеский венец, больше известный сейчас как «шапка Мономаха». Еще одним восточным головным убором была тафья. Это маленькая плоская шапочка, которая закрывала макушку головы. Особенно богатым был женский головной убор. Тут был и убрус, и чело (очелье), и повоец, и привитка.
Для всех жителей Древней Руси предметы костюма типа накидки были весьма популярны. Одной из них было корзно – длинный, доходящий почти до пят плащ, который застегивался на правом или левом плече запонкой с петлицами или на драгоценную пряжку. Это был княжеский предмет одежды, о чем говорит, например, его относительная дороговизна – его пошив стоил гривну. Иногда корзно могло быть не только плащом, но и наплечной распашной одеждой со сшитыми боковыми швами. Едва ли эта накидка была удобной одеждой – длиннополый плащ, покрывающий половину тела, вряд ли мог дать нужную свободу движений, особенно в военных походах, так что он служил, скорее, индикатором статуса и надевался «по случаю».
А вот люди рангом пониже могли накинуть на себя мятль – еще один вид безрукавного плаща, но колоколообразного вида. Мятль был вполне добротной, хотя и простой, одеждой. Есть сведения, что устанавливался даже штраф в три гривны для того, кто в драке разорвет чей-то мятль (по другим летописным источникам, стоимость мятля составляла полгривны). В летописях упоминаются рудавые (красно-бурые) и чёрные мятли.
Старинный русский костюм был весьма многослоен. Если сорочица надевалась в начале, то кожух завершал композицию. Этот верхний покров был самым тёплым слоем, для его отделки использовались козлиные и овечьи шкуры. Кожухи носили как женщины, так и мужчины. Богатые кожухи были сделаны из хорошо выделанной мягкой кожи, расшивались жемчугом и украшались драгоценными нашивками из дорогих тканей. В духовной грамоте Ивана Калиты (1339 г.) можно встретить такие описания: «кожух черленый женчюжный», «кожух желтая обирь», два «кожуха с аламы с женчюгом». Кожу для этого наряда красили в разные цвета, но чаще всего использовали красный: «кожух чермничный», «кожух черленый». Люд попроще носил кожухи из грубо выделанной кожи.
Ещё крестьяне и небогатые горожане носили вотолу (или волоту) – кусок толстой посконной материи или грубой шерстяной ткани, который накидывали на плечи в сырую и холодную погоду. Длина вотолы была до колен или икр. Она застегивалась или завязывалась у шеи и иногда имела капюшон. В таком наряде пойти на церковный обряд было, конечно, неудобно, но вот собирать в ней яблоки в дождливый октябрьский день – самое уместное (см. «Русскую семёрку», russian7).
Как видим, историческое жилище русского человека вполне сопрягается с его одеянием, в соответствии с бытовыми традициями и сезонными условиями, но изба представляет более универсальное явление, стилистически укоренённое и потому постоянное. Кроме того, вид жилища в суровых климатических условиях наиболее полно демонстрирует трудовую этику хозяина, полностью вовлекая его в социально-трудовой процесс, и тем самым в восприятие окружающего мира. Устройство жизни у восточных славян породило и богатую лексику, и самобытный фольклор, и образ мышления, которые стали не всем ясными и необходимыми. Например, большой словарь названий из быта крестьян и мастеровых в ЖХКЗ, определяющий мир труда и вселенной, ушёл из употребления.
Ныне такая гармония уже утрачена. Но готовы ли мы подобную гармонию понимать?
Глава 3. Становление России
У Великого княжества Московского имелось и более короткое название – Московия, которым обычно иностранцы долго обозначали Россию. Менее распространено в истории название Московская Русь, но так называли свою страну только великороссы – русские, живущие на северо-восточных землях восточных славян40. Многие языки мира вообще не различают Русь и Россию, русских и украинцев с белорусами, да и вообще русских от россиян.
Отчего мы семью, куда входят разные поколения, не признаём неизменным во времени родовым образованием – не потому ли, что семья развивается у всех на глазах: личности разных возрастов и поколений сменяются относительно быстро, – а страну и нацию привыкли считать неизменными? Но ведь это совершенно устарелое представление! В цивилизованных нациях понятие родов – атавизм. И нация здесь выражает отнюдь не неизменный в веках организм. Действительно, американцы США, уничтожившие более двухсот лет тому назад десятки миллионов индейцев в ходе покорения Северной Америки, сегодня считают постыдным показывать свою агрессивность в любых проявлениях. А попробуйте назвать современного шведа или норвежца викингом – они улыбнутся. И в самом деле, разве они похожи на средневековых «рэкетиров», отбиравших товары у купцов?
Нет, нации перманентно меняются, как люди, как их семьи, чередуя предков с потомками, обновляя разные поколения. Только семьи меняются медленнее людей, а нации – ещё незаметнее. И утверждения о ныне существующих «древних нациях» есть миф, в котором чаще всего нуждаются политические силы, и особенно самодержавия.
И поэтому русская нация, формирующаяся при царе Алексее Михайловиче и созданная при Петре Великом, а осознавшая себя при Николае I – это совсем не Российская федерация, которую порой сегодня поспешно называют «великой». Это определение ещё надо заслужить, как титул, осторожно опираясь на славу предков.
И нельзя по-славянофильски считать образцовыми русскими людьми кочевническое племя московитов времён Ивана Грозного, облачённых в восточные халаты персидского покроя. Да и образцовых наций вообще не существует. Это такой же миф, как «идеальный мужчина», «лучшая собачья порода», «красивейшее место на земле» – всё понятия из области личных предпочтений.
Поэтому обратимся лучше к почётным званиям, которые выбирали себе разные правители Руси, Московии, России. В титулах русских царей хорошо отражены изменения государственного устройства. Иван III называл себя «Великим князем» и «Государем всея Руссии», а также «Божией милостию Государем всея Руси». Василий III в основном повторил этот титул, а вот Иван IV уже зовётся «Великим Государем Царём и Великим Князем Иваном Васильевичем всея Руси». Фёдор Иоаннович повторяет титул, заменяя только «Русь» на «Россию», что было первым употреблением нынешнего названия государства. Борис Годунов возвращает «Русию», а Лжедмитрий I – «Россию». Борис Годунов, правда, ещё вводит определение «Самодержец», Василием Шуйским и Михаилом Фёдоровичем Романовым возвращённое уже окончательно. Василий Иванович Шуйский делает свой краткий титул даже более «старомодным»: «Божиею милостью Великий Господарь Царь и Великий князь Василий Иванович всея Руси самодержец». Алексей Михайлович возвращается к России, а с императорского титула Петра Первого появляется тоже окончательное самоназвание «Император и Самодержец Всероссийский». Под Всероссийским имелись в виду «Великие и Малые и Белые России», как в титуле его отца41.
Таким образом, ныне ещё существует, в традиционном их понимании, три России: Российская Федерация (Великая Россия), Украина (Малая Россия) и Белоруссия. Сам Пётр утвердил разговорное и обычное именование своей страны, как Россия, значит, страна россов.
А если говорить о самом начале Российской империи, то в XVIII веке видятся четыре события, способствующие началу становления русского общества граждан: а) обращено внимание царя на светское образование подданных; б) появилась периодическая печать в 1703 году; в) возникла Академия наук, члены которой, в первую очередь М.В.Ломоносов, стали переходить на написание своих трудов с латыни на русский; г) Екатерина II провозгласила вольность дворянства.
Всё это несло как положительный, так и отрицательный потенциал обществу и культуре. Впрочем, первого, по счастью, было больше. Прежде всего, возникла примитивная общественная жизнь. Вот как описывает её признаки в 1795 году мемуарист: «Модный московский свет, наряду с петербургским, размежевался на два отделения: в одном отличались англоманы, в другом галломаны. В Петербурге было более англоманов, то есть, любителей поверий английских; в Москве было более галломанов. В модных домах появились будуары, диваны, и с ними начались истерики, мигрени, спазмы и т. д. Из обветшалой Франции XVIII столетия нахлынуло к нам волокитство <…>. Как будто бы для сбережения своих сердец, щеголихи большого света надели золотые цепи. Это, однако же, была не парижская мода, а своя – московская. В утренние разъезды и на обеды ездили с гайдуками, скороходами, на быстрых четвернях и шестерных.
Вечером – домашние театры, где большею частию играли французские комедии, балы, и маскарады, по воскресеньям и в праздничные дни под Донским были кулачные схватки, пляски, хоры песельников и санный бег. В честь победителя раздавались рукоплескания. По ночам кипел банк. Тогда уже ломбарды более и более затеснялись закладом крестьянских душ. Быстры, внезапны были переходы от роскоши к разорению. И у нас в большом cвeте завелись менялы. Днём разъезжали они в каретах по домам с корзинками, наполненными разными безделками, и променивали их на чистое золото и драгоценные каменья, а вечером увивались около тех счастливцев, которые проигрывали свое имение и выманивали у них почётное подаяние. <…> Москва пировала в полном разгуле жизни весёлой. В заграничном европейском мире гремело оружие республиканских легионеров и на полях Италии, и на берегах Рейна, а в пределах древней Батавии развевались знамёна трёхцветные; но для нас всё это было на краю какого-то другого света…»42.
Эти живописные картины словно бы прокомментировал Константин Аксаков, публицист-славянофил, поэт, критик, который в 1857 году в газете «Молва» опубликовал саркастичный «Опыт синонимов»: «Было время, когда у нас не было публики <…>, а был народ. <…> Публика – явление чисто западное, и была заведена у нас вместе с разными нововведениями. Она образовалась очень просто: часть народа отказалась от русской жизни, языка и одежды и составила публику, которая и всплыла над поверхностью. Она-то, публика, и составляет нашу постоянную связь с Западом; выписывает оттуда всякие, и материальные и духовные, наряды, преклоняется перед ними, как перед учителем, занимает у него мысли и чувства, платя за это огромною ценою: временем, связью с народом и самою истиною мысли. Публика является над народом, как будто его привилегированное выражение; в самом же деле публика есть искажение идеи народа. <…> Публика подражает и не имеет самостоятельности: всё, что принимает она, чужое, – принимает она наружно, становясь всякий раз сама чужою. Народ не подражает и совершенно самостоятелен; а если что примет чужое, то сделает это своим, усвоит. У публики своё обращается в чужое. У народа чужое обращается в своё. <…> Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас – почтеннейшая, а народ – православный. Публика, вперед! Народ, назад! так воскликнул многозначительно один хожалый»43.
Комментарий этот любопытен прежде всего тем, что «народ», точнее, простонародье, определяется Аксаковым как ведущая часть общества. Но кáк до падения крепостного права, да и долгое время ещё после него, бóльшая часть общества могла лидерствовать, находясь в рабстве, и не только помещичьем, но ещё и монгольском, то есть, главным образом, в рабстве моральном? Впрочем, Лев Толстой позже показал читателю такого крестьянина, Платона Каратаева, который своим безграничным терпением и верой внушал окружающим уверенность и духовную силу, да только появился этот герой в исключительных обстоятельствах великой освободительной войны, а жить окружающим предстояло в привычных рутинных условиях, не помышляя о чём-либо ином. И какие же идеи для общества мог породить Каратаев, если жизнь его никак не менялась, да и он не хотел её менять и хоть немножечко улучшать. Он не гражданин, а вариант «послушника».
Точно такие, как Каратаев, жили и в XVIII веке, этот типаж ничем не поколебали десятилетия и эпохи. Какие-либо изменения могли происходить лишь в верхушках общества, и сколько же этих изменений было в это бурное, яркое, даже блестящее столетие. Изменения эти касались, впрочем, моды, перечня прочитанных французских и английских книг, привезённых кем-то иностранных вещичек… Так продолжалось вплоть до войны с Наполеоном Бонапартом, которая стала отечественной после Бородинского сражения.
До этого русские офицеры имели обыкновение между боями развеивать скуку на вечеринках у французских офицеров, а также принимать запросто своих французских «визави» у себя… Общение стало почти родственным, и только после Бородина молодые дворяне всерьёз ощутили себя русскими воинами, сражающимися ладно бы только за царя и за честь русского оружия, а в основном ради славы и карьеры, но ведь скорее уж за отечество. Забытое ещё со времён Петра I ощущение… (Между прочим, подобная ситуация нам видится и накануне Великой Отечественной войны: советское высшее руководство морально не было готово в данный момент воевать с Германией; оно успешно развивало многостороннее сотрудничество с этим союзником. А потом спешно стало по команде изымать из архивов героические образы предков, прежде всего, побивавших тевтонов…).
И вот чувство патриотизма, потом гражданственности, стало посещать после войны тех убелённых сединами ветеранов. Они испытывали возвращение былых чувств в период бунта родовитых заговорщиков против императора, когда сочувствовали декабристам, а потом их одолевал стыд за позорную Крымскую кампанию… И пускай их жизнь была в общем неизменной, иные прочие могли бы дерзнуть на гражданские поступки, если б выдалась судьба…
Между тем «эпоха великих реформ» – после 1855 года – требовала деятельности на общественной ниве, а такую деятельность можно было проявить только в литературе и в естественной науке, на поприще которых сказывалось влияние проевропейских настроений.
Нельзя, впрочем, сбрасывать со счетов и обыкновенные хозяйственные заботы, в помещичьем имении ничуть не менявшиеся десятилетиями. Как важно, скажем прямо, нечастое, участие барина в управлении хозяйством, вспоминает один из них: «Грустная и уединённая моя жизнь в деревне заставила меня обратить всё старание о поправлении обветшалого моего усадбища, в коем один только господский дом приведён был в довольно порядочное состояние, прочее же строение было крайне плохо. <…> Без хвастовства могу сказать, что я в течение пяти лет моего одиночества привёл Нежово в несравненно лучшее состояние, как в рассуждение самого усадбища, так и пашни. В 1792 году, когда я приехал в него, запашка состояла из сорока четвертей ржи, ныне же доведена до ста»44.
Ничуть не менялись и другие условия жизни помещика, состоявшего на государевой службе. На рубеже между старой и новой Россией новым было только оживление литературы в России да журналистики, ставших могучими факторами общественной жизни, следствием чего молодёжью, особенно разночинной, овладевает страстное возбуждение. Ею распространяется выдвинутое писателями и критиками понятие о гражданине, о его правах и обязанностях.
Но в высшем сословии ничего не меняется уже сто лет, и как прежде, например, при пушкинском Петруше Гринёве, дворянин живёт интересами своего семейства, службы, сословия: «Отец мой умер, лишившись более двух третей своего состояния, и оставил нам долги. На службе ни я, ни брат мой никогда ничего не приобрели, а напротив всегда тратили своё. Начальствуя полком, я не только не извлекал из него выгод, как другие, но расходовал собственное достояние <…>; когда же я оставил полк, тогда не было роты, которая не имела бы от 8 до 9 сот рублей артельных денег. Когда я сдал полк и должен был ехать в Италию для восстановления здоровья, у меня не было необходимых денег на поездку: я принужден был заложить мой петербургский дом и продать немногие драгоценные вещи, которые у меня были. Я имею долги, которых иначе уплатить не могу, как продавши какое-нибудь имение. Дохода я получаю от 20 до 22 тысяч рублей; но вы знаете, что это уже не рубли императрицы Елисаветы, и до какой степени всё у нас вздорожало. Поэтому, когда воспитание моего сына будет окончено и я привезу его для поступления на службу, я должен буду поселиться в деревне, дабы он (как и следует по справедливости) ни в чём не имел недостатка, тем более, что я обязан думать об уплате, из моего имения, приданого моей дочери. Могу заверить вас честью, что я не огорчён жалким положением, в которое приведено моё семейство. <…> Это произошло вследствие несчастий <…> ни мне, ни моим детям, ни потомству их не придётся краснеть, и лишь бы сын мой и дочь моя были благовоспитанны и честны <…>, это будет наилучшим наследством, какое я могу им оставить. Я видел очень богатых людей, всеми презираемых и неспособных на какую-либо государственную службу. Я надеюсь, что этого не будет с моим сыном…»45.
Читая эти и подобные им строки, нельзя не осознать, почему Россия не оказалась перед необходимостью преодоления чуждого наследия монголов, – потому что постоянно в своей истории пребывала в экстремале. Относительно спокойный XIX век дал возможность определиться в национальной самоидентификации, но противоречия западников и славянофилов не были преодолены полностью. Имперская Россия не осознала необходимости объединения в цивилизованной общности европейских народов, ей пока хватило собственного пространства бытия. Но это ведь не вечное состояние.
Маркизу де Кюстину такой порядок виделся неустранимым: «Нужно приехать в Россию, чтобы воочию увидеть результат этого ужасающего соединения европейского ума и науки с духом Азии; я нахожу союз этот тем более страшным, что продлиться он может ещё долго, ибо страсти, которые в иных странах губят людей, заставляя их слишком много болтать, – честолюбие и страх, здесь порождают молчание. Из насильственного молчания этого возникает невольное спокойствие, внешний порядок, более прочный и жуткий, чем любая анархия, ибо, повторяю, недуг, им вызванный, кажется вечным»46.
Разумеется, мало кто в России так считал, а многие видели и необходимость серьёзных изменений. И в самом деле, объективные условия для реформ тоже, вроде бы, были. Так отчего же так трудно и непоследовательно осуществлялись нововведения? Они бы всё равно состоялись, пускай медленно и искажённо. Что мешало?
Ох и многое! Кюстин зорко разглядел одну лишь сторону: «Реформа императора Николая затрагивает даже язык его окружения – царь требует, чтобы при дворе говорили по-русски. Большинство светских дам, особенно уроженки Петербурга, не знают родного языка; однако ж они выучивают несколько русских фраз и, дабы не ослушаться императора, произносят их, когда он проходит по тем залам дворца, где они в данный момент исполняют свою службу; одна из них всегда караулит, чтобы вовремя подать условный знак, предупреждая о появлении императора – беседы по-французски тут же смолкают, и дворец оглашается русскими фразами, призванными ублажить слух самодержца; государь гордится собой, видя, доколе простирается власть его реформ, а его непокорные проказницы-подданные хохочут, едва он выйдет за дверь… Не знаю, что больше поразило меня в зрелище сего громадного могущества – сила его или слабость!»47.
Ну, реформы Николая так и не осуществились, зато раздразнили социальные амбиции разночинцев, о которых было сказано: «Разночинец был новым человеком; это значит, что он не вынес из родной среды никаких воспоминаний, никаких традиций. Его психология была относительно свободна: она слагалась всецело под влиянием новых условий жизни, назревавших потребностей, нараставших интересов»48. А Георгий Федотов дополнил это представление своеобразной «испорченностью» разночинцев дворянским образованием: в гимназиях и университетах тот, мол, научился помещичьей лени – презрению к «чёрному» труду, и не выработал дисциплины мышления49.
Только вот дворяне после Отечественной войны с Наполеоном были удивительными. Да и потом среди них встречались редкостные личности по уму и идеализму воззрений. Взять, скажем, 1817 год, когда крестьяне прибалтийских губерний были освобождены Александром Благословенным, хотя и без земли, от крепостной зависимости, то почти все помещики восприняли это как начало конца для дворянского сословия. И только члены Союза Благоденствия и сочувствующие им молодые дворяне убеждали всех в необходимости этой меры. А ведь все они были богаты, и случись отмена крепостной зависимости, потеряли бы много… Но однако же за свои благородные идеи не пожалели и жизни. Пускай им не хватило организованности и предприимчивости, а также знания психологии своих крестьян, заметный толчок развитию национального самосознания был дан.
Зато потом интеллигент-разночинец принёс обществу идею настоящих преобразований, что было прямым продолжением дела лучших аристократов. Император всё равно не смог бы осуществить в тогдашней России требуемых реформ, разве что жестокой силой, но дело-то подвинулось… А общественная жизнь страны была хилой, невнятной, зато её недостатки с лихвой восполнялись бойкостью и административной предприимчивостью чиновничества. Так бы всё и ходило по кругу социальной вариации сказки про белого бычка, да общество разбудила и вдохновила, как известно, русская литература.
Худо-бедно, увидев с её помощью все главные проблемы, правительство и общество вынуждены были заняться капитализацией и буржуазным строительством. Но подвижки двигались плохо и медленно.
На этом фоне национального возрождения западная идея коммунизма была воспринята последователями русских демократов XIX века как руководство к действию. Появились социалистические взгляды, которые нашли отзвук во всех сословиях, кроме дворянского. Ведь социализм понимался прежде всего как общество равных возможностей. Но ныне, в веке XXI, когда в Европе уже восторжествовала социал-демократия, главный социалистический принцип сместился в начало социальной перспективы. И теперь общество равных возможностей может быть состоятельным только при одном условии – если есть в нём равные стартовые позиции.
Но пока многие недостающие общественные институты замещались самой активной общественной силой, разночинцами – очень разнородным слоем общества, с огромным набором социально-политических, а порой просто бытовых, интересов. Объединяло их одно: социальная отверженность по рождению – в пользу дворянства. Дворяне в Российской империи были властью предержащей, других в верхах не имелось.
Самый революционизированный слой русского общества, который долго никак не мог освободиться от проклятия своего маргинального происхождения, к концу ХIХ века наконец получил возможность избавиться от этой социальной проблемы, но вызванные ею раздражительные настроения никуда бесследно не делись. Всё равно и неонародничество, и эсерство, и эсдекство продолжали подпитываться выходцами из разночинной среды.
Кроме того, в крестьянской стране само собой разумелся лозунг «Земля и воля». Но принадлежал он в России уже не официальной оппозиции правительству, а народникам – варианту западных революционеров, состоявших из разночинцев. При всей своей экзальтированности, если не сказать неоромантичности, народники и иные революционно настроенные разночинцы, старались действовать рационально. Только это получалось отнюдь не всегда: недоставало либо воображения, либо практичности. Им удалось даже убить императора Александра II, только что же дальше? А потом пошла череда терактов против высших чиновников – акции устрашения. Цели они добились: многие хорошие управленцы стали бояться занимать государственные посты. И дальше – России пала как государство, как империя, как самобытная культура.
Могла ли её миновать эта стезя? Безусловно, если б общество стало зрелым, более однородным и последовательным в осуществлении своих интересов – как в Европе. Но до этого даже в начале XX века было ещё далеко, ибо начинать совершенствоваться надо было десятилетиями ранее. Или идти своим путём, отличным от европейского, если он вообще мог существовать. Но тогда следовало объявить такую альтернативную программу российского прогресса.
Было тут, впрочем, ещё одно немаловажное обстоятельство, о котором знало почти всё тогдашнее общество: влияние западных настроений и идей, внедрявшихся злонамеренно и разрушительно. Главным и всегдашним врагом была Британия.
«Россия может миновать ту полосу мещанства, в которой невылазно завязла Европа», – так сформулировал Герцен основную идею народничества50. Кстати говоря, Достоевский немало и саркастично писал о европейском мещанстве с его накопительством и расчётливостью в «Игроке», в «Подростке», в «Зимних заметках о летних впечатлениях», в «Опыте о буржуа». Но это ещё не социальная программа, а наблюдения и желания, которые были присущи наиболее чутким представителям русского общества. Только они не сказывались на самочувствии большинства, точнее, общество только ещё начинало становиться мещанским в 1870—1880-г годы. Общество, будь оно образованнее, обладай более развитыми социальными рефлексами, могло бы задаться проблемой мещанского, а скорее антимещанского, образа жизни, как этим задалось европейское в результате двух мировых войн.
Но в России пока почему-то в серьёзной ситуации побеждает технократическое мышление. Как мы его понимаем? Это по сути инженерный, технический подход к делу: если механизм не устраивает, придумывается новый, а прежний выбрасывается на свалку. Люди же при этом «оборачиваются» в другие «сущности». Только это не конструктивный подход к делу. В своё время маркиз де Кюстин обосновал подобное кардинальное решение в отношении России: «Я не устаю повторять: чтобы вывести здешний народ из ничтожества, требуется всё уничтожить и пересоздать заново»51. Ну чем же не технократическое решение проблемы! И это ещё явная рекомендация большевикам: всего-навсего уничтожить народ и создать такой, какой тебе нравится.
Технократизм оправдан в ситуации кризиса и опасности, но в мирной и размеренной жизни он вредоносен. К сожалению, этой разницы российские управленцы зачастую не чувствуют.
Первым технократом был Пётр I52, а отъявленными технократами – большевики. Но и император лишь продолжил удивительную традицию резкой «смены вех» в русском сообществе. Началась же она с покорения Древней Руси монголами, внезапно изменившими самоощущение русов. Мир для них перевернулся с ног на голову, «вехи» безмятежно-привычные сменились добродушно-жестокими.
У порождённых большевиками многих советских начальников был странный симбиоз невежества и убеждённости, что, занимая ответственный и ключевой пост руководителя, они в силу доступа к важной закрытой информации и знания марксистско-ленинского учения, понимают всё происходящее и происходившее. Однако, используя политические и социальные традиции Российской империи, они не учитывали главного: чтó есть Россия, почему она именно такая и какова её судьба. Это был и есть существенный вопрос. Разумеется при этом, что идея мировой революции ещё при Ленине – после серии неудачных попыток импорта вооружённых восстаний в Польше, Германии, Венгрии – отошла на задний план, но осталась в запасе.
Россию потом коммунисты восприняли с позиций царского правительства и самодержавия, что было исторически опрометчиво, и простительно лишь варварам. Так поступали преждевременно погибшие цивилизации, перенимая идеологию и мировоззрение покорённого народа. А ведь большевики поначалу назвались социал-демократами, а потом стали делаться государственниками, причём, именно наподобие старых монголов…
Платон ещё в IV веке до н.э. высказал мудрое убеждение, что революции случаются от крайнего недовольства внутри правящей верхушки. Народ ею только используется, и то, если он тоже, хотя бы смутно, разделяет аристократическое недовольство. И декабристский заговор стал не революцией, а банальным бунтом оттого, что народ считал порядок вещей самим собой разумеющимся, и поколебать его в этом убеждении, тем более обманом, было бессмысленно. Дворяне в правительстве потом зарубили это себе на носу, поэтому, когда вся Европа в феврале 1848 года, вслед за парижанами, поднялась против своих правительств и тронов под знамёнами либерализма и национализма, одна Россия и ещё Великобритания остались спокойны. Во-первых, в России не были распространены либеральные взгляды, как в Европе, а во-вторых, здесь не было европейского национализма. Да и царь выглядел хорошим: он неустанно боролся со злоупотреблениями, самодурством и глупостью дворян и чиновников.
Национализм же у нас, как и свободы, появился потом, к концу века.
Но до этого самые умные и порядочные дворяне и разночинцы пришли к выводу, что чаемые изменения в отечестве надо готовить исподволь, а кроме того, простых людей следует воспитывать и образовывать, прежде чем хотеть видеть их своими единомышленниками.
А вот самодержавие не собиралось благосклонно наблюдать за оживлением общества, блюдя стародавние традиции централизованной власти. Ему давно не нравились «французские идеи», то есть, идеи Просвещения, а тут не стали нравиться политически опасные националистические настроения. Например, в 1849 году были арестованы члены кружка Петрашевского, изучающие «фурьеризм» и утопический коммунизм «фаланстера» по Шарлю Фурье, а также идеи французских социальных реформаторов. В 1852 году в ссылку отправлен западник и либерал И.С.Тургенев, показавший в очерках, вошедших в первый вариант сборника «Записки охотника», высокие душевные качества крепостных крестьян. К тому же претерпел неприятности А.Н.Островский, принадлежавший к «молодой редакции» «Москвитянина», которая воевала с западниками во имя «истинно русского», то есть, патриархального склада жизни. В 1850 году было запрещено ставить на сцене комедию драматурга «Свои люди, сочтёмся» и писать о ней рецензии, а сам автор был отдан под надзор полиции. А потом ещё государь повелел дворянству появляться в обществе без бород (Иванов-Разумник вспоминает знаменитый в своё время циркуляр Министерства внутренних дел предводителям дворянства от 1849 года о том, что «Государю неугодно, чтоб русские дворяне носили бороды… Государь считает, что борода будет мешать дворянину служить по выборам»… Замедлившие исполнить предписание Аксаковы получили его вторично через полицию, после чего сбрили бороды, хотя и не служили по выборам53)…
Так что цензура54 стала почти одинаково жёстка и к западникам, и к славянофилам. Кстати, эта внутренняя политика в полной мере и в значительно усиленном варианте вернулась потом в советский период. И в 1920—1930-е годы особенно жестоко преследовался русский национализм, наряду, конечно, с другими.
Глава 4. Дела чести, или Rendez-vous Григория Печорина
Россия, Московия, Киевская Русь не имели долгое время развитого литературного языка. Когда он появился, то заметным образом проявились признаки национального самосознания. А в свою очередь русское самосознание не могло не появиться без развитого русского языка. Эта взаимосвязь самая что ни на есть прямая, поскольку язык всегда отражает непосредственным образом взгляды, оценки, социальное поведение, культурные особенности его носителей.
После того, как А.С.Пушкин выработал лаконичный, предельно внятный, образный литературный язык, воспринятый читателем как адекватный национальному мировосприятию, им воспользовался М.Ю.Лермонтов, чтобы выразить своё время. Но Пушкин ещё передал своему молодому современнику угаданную им тему «лишнего человека» в русском обществе 20—30-х годов XIX века. Художественное решение этой темы очень близко в романах об Онегине и Печорине, в первую очередь на уровне сюжета.
Печорин особенно близок русскому человеку, живущему в теснине государственных мифов, заповедей, ограничений. Как будто ему принадлежит эта дневниковая запись, вызванная впечатлением от петербургского света: «Увидев русских царедворцев при исполнении обязанностей, я тотчас поразился необычайной покорности, с какой они исполняют свою роль; они – своего рода сановные рабы. Но стоит монарху удалиться, как к ним возвращаются непринужденность жестов, уверенность манер, развязность тона, неприятно контрастирующие с полным самоотречением, какое они выказывали мгновение назад; одним словом, в поведении всей свиты цесаревича, как господ, так и слуг, видны привычки челяди. Здесь властвует не просто придворный этикет, подразумевающий соблюдение условленных приличий, уважение более к званиям, нежели к лицам, наконец, привычное распределение ролей – всё то, что рождает скуку, а иной раз и навлекает насмешку; нет, здесь господствует бескорыстное и безотчетное раболепство, не исключающее гордыни; мне казалось, что я слышу, как, бунтуя в душе против своего положения, эти русские придворные говорят себе: „За неимением лучшего возьмём что дают“. Эта смесь надменности с низостью не понравилась мне и не внушила особенного расположения к стране, которую я собрался посетить»55.
Словно бы в дополнение к этим словам М.Ю.Лермонтов создал своего героя, о котором позже Белинский должен был сказать: «Какой страшный человек этот Печорин! <…> «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!» – хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь? <…> Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростию: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки, – в вас их больше и в вас они чернее и позорнее, – но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которою он говорит о них. <…>
Но пока (прибавим мы от себя), пока человек не дошел до этого высшего состояния самопознания, – если ему назначено дойти до него, – он должен страдать от других и заставлять страдать других, восставать и падать, падать и восставать, от заблуждения переходить к заблуждению и от истины к истине. Все эти отступления суть необходимые манёвры в сфере сознания: чтобы дойти до места, часто надо дать большой крюк, совершить длинный обход, ворочаться с дороги назад. Царство истины есть обетованная земля, и путь к ней – аравийская пустыня»56.
Б.М.Эйхенбаум считал, что роман Лермонтова проникнут иронией в отношении к тому времени, в котором он писался и в котором действуют его герои. Он отмечает: «Первоначально Лермонтов озаглавил свой роман – „Один из героев начала века“. В этом варианте заглавия можно усмотреть и отражение и своего рода полемику с нашумевшим тогда романом Мюссе „Исповедь сына века“ (точнее – „одного из детей века“). Предмет художественного изучения Лермонтова – не типичное „дитя века“, заражённое его болезнью, а личность, наделённая чертами героики и вступающая в борьбу со своим веком. <…> В этой редакции слово „герой“ звучит без всякой иронии и, может быть, прямо намекает на декабристов („герои начала века“); в окончательной формулировке („Героя нашего времени“) есть иронический оттенок, но падающий, конечно, не на слово „герой“, а на слово „нашего“, то есть не на личность, а на эпоху. <…> Значит, это действительно отчасти ирония, но адресованная не к „характеру“ Печорина, а к тому времени, которое положило на него свою печать»57.
В.В.Виноградов, кроме того, конкретизирует это обстоятельство, отмечая, что главный герой, Печорин, демонстрирует с помощью иронии и презрения свои претензии к Грушницкому, «с которым он играет, как кошка с мышью»58. Эти персонифицированные эмоции к представителю своего поколения уже позволяют переводить разговор из психологической в социально-историческую плоскость. Особенно не прощает Печорин Грушницкому его постоянное прикрывание своего небогатого внутреннего содержания солдатской шинелью, имеющей на Кавказе недвусмысленный признак «политического изгнанника», разжалованного офицера, а то и декабриста59.
И нам представляется, что в немалой степени именно это раздражающее щегольство «солдатской шинелью» служит Печорину одним из побудительных мотивов испытать Грушницкого на дуэли. Сцена поединка и его приготовления вообще одна из самых ярких в лермонтовском романе, здесь развитие характеров достигает высшей остроты.
Вообще литературная новизна «дневника Печорина» давно привлекает литературоведов – именно здесь новаторски был показан предельно исчерпывающими языковыми средствами конкретный человек, (личность, по словам Эйхенбаума: «„Герой нашего времени“ – первый в русской прозе <…> „аналитический“ роман: его идейным и сюжетным центром служит не внешняя биография („жизнь и приключения“), а именно личность человека – его душевная и умственная жизнь, взятая изнутри как процесс»60), отражавший новое явление русской действительности. Раньше – и в поэзии – обычно жизненные ситуации и чувства конструировались (вспомним хотя бы литературные опыты в жанре оды М.В.Ломоносова, Г.Р.Державина, логаэды К.Ф.Рылеева), а теперь это стало неприемлемым.
Тем более, без дуэльного эпизода характер Григория Александровича Печорина не может быть понят в полной мере. Печорин останется чудаковатым аристократом, подглядывающим, подслушивающим, издевающимся над теми, кто ему не нравится, а потом быстро всё забывающим (красноречивая запись в дневнике от 22-го мая: «Взойдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения»61). Тем более, что изображение дуэли Пушкиным в «Евгении Онегине» и Лермонтовым в «Герое нашего времени» во многом сходно. Объединяет эти сцены, как нам представляется, не столько сходство мотивов обеих дуэлей, вызванных «пустыми страстями», сколько кульминационность обоих событий для произведений.
Дуэль, или поединок62, в европейской культуре в средние века играл важную роль формирования ведущей части общества. С его помощью культивировалось понятие чести, внутренней свободы, создавались условия применения непосредственной реакции на бесцеремонность, прямое неуважение, оскорбительные формы проявления чувств, а также защиты прав и достоинства личности63. Монархическое государство не могло не преследовать проявления независимости подданных в этих вопросах, ибо усматривало в акте дуэли недоверие самодержавию. Вряд ли это всегда было именно так, но значительная доля вольнодумства здесь присутствовала – все декабристы были дуэлянтами. Во всяком случае, кары за участие в дуэли предусматривались – хотя бы для сдерживания количества поединков, сокращающих дворянский и офицерский состав.
Пётр Первый выпустил указ, предписывающий смертную казнь всех участников. Однако в России эта кара никогда не приводилась, дело ограничивалось разжалованием, ссылкой, а то простым закрыванием глаз начальства на случаи самовольной организации выяснения отношений64.
Хорошо сказал о поведенческой роли дуэли в нашем общественном сознании А.В.Кацура: «Когда в начале XX века по горькой исторической прихоти дворянский слой исчезнет из российского общества, исчезнут не только учтивая речь и французский прононс. Не только вежливость и терпимость, уважение к другому и умение выслушать оппонента. Старый „матерны лай“ вновь зальет всю страну от низа до самого верха, и вместе с ним вернутся государственное и бытовое насилие, хамство и ложь, трусость и ябедничество, доносительство и сутяжничество, холопство и плебейство, жестокость и презрение к человеческому достоинству. Огромная империя <…> исторгнет из себя <…> всё лучшее европейское. И это больно отзовётся на судьбах человеческой личности»65.
Несомненно, сцены дуэли всегда в художественной литературе были выигрышным средством проявления характеров героев и местом концентрации художественной идеи (кроме названных романов назовём хотя бы ещё «Отцов и детей» И.С.Тургенева, «Поединок» А.И.Куприна, не считая обширного круга зарубежной литературы, особенно французской). И, кроме того, дуэльная традиция занимала важное место в общественной жизни России XIX века. Что же касается «Героя нашего времени», вообще нельзя в полной мере осмыслить роман без жестокой сцены, развернувшейся на «узенькой площадке» в кавказском ущелье.
И при этом верно замечено: «Несмотря на, в общем, негативную оценку дуэли как „светской вражды“ и проявления „ложного стыда“, изображение её в романе не сатирическое, а трагическое, что подразумевает и определённую степень соучастия в судьбе героев»66, – сказанное Ю.М.Лотманом по поводу «Евгения Онегина» вполне относимо и к истории Печорина.
Кстати, как и в «Герое нашего времени», в «Евгении Онегине» есть свой, по выражению Пушкина, «истинный мудрец», знаток дуэльного этикета, соблюдавшегося в России на уровне устных преданий и живого опыта, – Зарецкий. А вот у Лермонтова роль «мудреца» выполняет безымянный драгунский капитан67.
Оба дуэльных авторитета иронично описаны в «Евгении Онегине»:
IV
«…В пяти верстах от Красногорья,
Деревни Ленского, живет
И здравствует еще доныне
В философической пустыне
Зарецкий, некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надёжный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!
V
Бывало, льстивый голос света
В нём злую храбрость выхвалял:
Он, правда, в туз из пистолета
В пяти саженях попадал,
И то сказать, что и в сраженье
Раз в настоящем упоенье
Он отличился, смело в грязь
С коня калмыцкого свалясь
<…>.
VII
<…>
Как я сказал, Зарецкий мой,
Под сень черёмух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живет, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,
Разводит уток и гусей
И учит азбуке детей.
VIII
Он был не глуп; и мой Евгений,
Не уважая сердца в нём,
Любил и дух его суждений,
И здравый толк о том, о сём.
<…>».
Помимо собирательного портрета авторитетных дуэлянтов здесь68 просматривается и будущий портрет Грушницкого. Во всяком случае, это ясно увидел Печорин, предрекая тому подобную судьбу: « <…> он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы… <…>. Производить эффект – их наслаждение: они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами – иногда и тем и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. Грушницкого страсть была декламировать <…>»69. В другом месте: « <…> он мог <…> удовлетворить таким образом свою месть, не отягощая слишком своей совести <…>» (294).
В подробном описании развития событий, ведущих к дуэли, демонстрируются характеры, портретные описания, нюансы психологических реакций. Печорин, сам проявляя противоречивости своего характера, тем не менее, не чужд саморефлексии. При том он вполне ощущает себя в своей стихии, когда подвергает Грушницкого всё бóльшим и бóльшим испытаниям, чему способствует преимущество осведомлённости в заговоре, где бывшему юнкеру уготована главная роль. Печорин, конечно же, досадует, что Грушницкий всё больше погрязает в подлости, но, с другой стороны, ему выгодно, чтобы это было так: судьба находится в его власти!
С грозной темой судьбы « <…> образ Печорина приобретает черты типического символа всего современного ему поколения: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою» (Ср. образы лермонтовской «Думы» и публицистический стиль Чаадаева).
На этом идеологическом фоне эффектно выступает парадоксальное решение злободневного вопроса русской общественной жизни 30—40-х годов – об убеждениях как об основном атрибуте развитой, интеллигентной личности»70. Иванов-Разумник, кстати, назвал четыре формальных признака интеллигенции: внеклассовость, внесословность, преемственность, объединённость в группу. При этом он увидел ещё зарождение в то время антипатичного Пушкину, а особенно Лермонтову, явления, получившего брезгливое название мирных жителей городских окраин: «…существует ещё одна группа, характеризуемая также преемственностью, внеклассовостью и внесословностью, но в то же время диаметрально противоположная интеллигенции <…> – «мещанство»»71.
Характерно, что об убеждениях, надо полагать, политических убеждениях, Печорина, в тексте нет речи. Но есть аллюзии. В конце своего «Журнала» Печорин вспоминает ночь перед дуэлью с Грушницким: «С час я ходил по комнате, потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были „Шотландские пуритане“. Я читал сначала с усилием, потом забылся, увлечённый волшебным вымыслом. Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?» (290—291).
Что же за книга, вернее, её идеи, заставили человека забыть о возможной скорой смерти? Эйхенбаум выяснил это обстоятельство: «В следующей главе Мортон излагает свою политическую позицию: „Я буду сопротивляться любой власти на свете, – говорит он, – которая тиранически попирает мои записанные в Хартии права свободного человека; я не позволю, вопреки справедливости, бросить себя в тюрьму или вздёрнуть, быть может, на виселицу, если смогу спастись от этих людей хитростью или силой“. Дело доходит до того, что даже лорд Эвендел, не принадлежащий к партии вигов, должен признаться: „С некоторого времени я начинаю думать, что наши политики и прелаты довели страну до крайнего раздражения, что всяческими насилиями они оттолкнули от правительства не только низшие классы, но и тех, кто, принадлежа к высшим слоям, свободен от сословных предрассудков и кого не связывают придворные интересы“72».
Да ведь Григорий Александрович, который зачитался накануне поединка, не только аристократ, но либерал, и даже не чужд демократическим взглядам… Впрочем, либеральными взглядами отличались в России XIX века и противники демократов славянофилы. Но как бы то ни было, процедура дуэли во всей полноте продемонстрировала масштаб личности Печорина. Это необычный человек, и личность, занятая вопросами собственной независимости от существующего порядка вещей, а к тому же сама и влияющая скорей благотворно, чем аморально, на этот порядок. Случайно подслушав разговор заговорщиков во главе с драгунским капитаном, желающих посмеяться над ним, он, в свою очередь не просто сам посмеялся над ними, но жестоко отомстил им и их представителю Грушницкому, а в их собирательном лице обществу, за бессмысленность существования, за покорность судьбе, за мелочность помыслов и страстей. Он опасен в их глазах, потому что издевательски иронично встречает их любые самопроявления, и он страшен в их глазах, потому что не прощает даже их невольные низости. Да, он либерал, а значит человек, старающийся понять других, кто бы они ни были. Правда, помогать этим другим он не собирается, даже наоборот – карает и мстит. Русский либерал человек противоречивый…
При этом ещё, как нам кажется, надо учитывать особенность русских образованных людей того времени – они в своей массе были склонны к сентиментальным реакциям и переживаниям. И в этом Печорин проявил собственное своеобразие натуры: он презрительно смотрит на экзальтированность, слезливую эмоциональность, легко соседствующие с наивностью и ребяческим цинизмом Грушницкого и иных своих сверстников. Печорин откровенно показывает сарказм в отношении к притворной эмоциональности в ущерб образованности у своих современников!
Так что Лермонтов дал нам представление о гражданских взглядах и настроениях Печорина, и даже внушил, что «„было ему, верно, назначение высокое“: „Но я не угадал этого назначенья, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел твёрд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений“»73. И далее уточняется: «Печорин должен был играть трудную и рискованную роль „героя нашего времени“ с невыполненным „высоким назначеньем“»74.
Кроме того, Иванов-Разумник ещё прежде разглядел другое обстоятельство лермонтовского художественного наследия: «Антимещанство Лермонтова – основа содержания его творчества, та его сторона, которая объясняет нам его с головы до ног. Лермонтов боролся с мещанством не определенной общественной группы, подобно Пушкину, а с мещанством всего общества в его целом, с мещанством самой жизни как таковой. В этом его оригинальная черта, кажется, до сих пор малопонятая, в этом его теснейшая связь с большим художником, отделённым от него полувеком, – с Чеховым. Антимещанство Лермонтова – ключ ко всему его мировоздействию; ненависть к „обыденному“ привела его к яркому провозглашению прав личности и приблизила к тому истинному романтизму, которого до того времени не было в России; она же вложила в его сердце то презрение к окружающему миру, которое принято считать характерным лермонтовским пессимизмом»75.
Но всё-таки одним антимещанством эстетическая и социальная позиция Лермонтова не ограничена, в ней выявляется и определённая политическая самохарактеристика, которую мы уже называли. В лермонтовском романе по понятным цензурным причинам о политике не говорится. Но этого и не нужно, любой русский роман затрагивает политическую тематику много глубже, чем политический трактат. Чем плоха самохарактеристика Печорина, как мы уже узнали, предпочитающего жить разумом, а не чувствами, не утратившего «навеки пыл благородных стремлений»: «Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть всё огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов – вот что я называю жизнью!» (274). Самохарактеристика либо разбойника, либо «вольтерьянца»; нигилистов в России ещё не появилось. А благонамеренный подданный Российской империи не мог быть таким, каким здесь описан, ну разве что ловким дипломатом.
«…За что они все меня ненавидят? думал я. За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство? И я чувствовал, что ядовитая злость мало-помалу наполняла мою душу» (282).
Эта рефлексия не может принадлежать нигилисту или цинику. Самокопание благотворно, хотя и горько для души: «Я иногда себя презираю… не оттого ли я презираю и других?..» (283). «Что ж? умереть, так умереть: потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова? – прощайте!
Пробегаю в памяти всё моё прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел твёрд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! <…> Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил; я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью, поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться. <…> И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец!.. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а всё живешь – из любопытства; ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!» (289—290).
Одновременно с этим Виноградов разглядел «экспериментальное отношение» Печорина к людям, особенно к женщинам. В результате «с образа женщины совлекается романтический ореол»76. Виноградов также отмечает у Лермонтова бóльшую, чем у Пушкина, сложность изображения женского характера, заключая: «Эти принципы парадоксального понимания чужой душевной жизни, эти приёмы аналитического изображения типических характеров современности не только открывали новую сторону живой действительности, не только способствовали более глубокому и непредубеждённому её осмыслению, но и ярче освещали центральный образ самого „Героя нашего времени“»77.
…Княжна, видимо, ждёт от Печорина предложения: он ради неё был на краю гибели! А он: «– Княжна, – сказал я: – вы знаете, что я над вами смеялся!.. Вы должны презирать меня. – <…> Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза её чудесно сверкали. – Я вас ненавижу… – сказала она. Я поблагодарил, поклонился почтительно и вышел. Через час курьерская тройка мчала меня из Кисловодска»… (304). Вот и расставлены все точки над «i»! «…И теперь здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя, отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное… Нет! я бы не ужился с этой долею!..» (305)
Печорин показал себя «бунтовщиком хуже Пугачёва»78, бунтовщиком с идеями, то есть, революционером, идущим против стези, уготованной ему судьбой. Это совсем не значит, конечно, что такому человеку суждено стать вождём граждански недовольной части населения, или, на худой конец, предводителем шайки разбойников, но несомненно, что он личность из этого ряда, во всяком случае, некто вроде реформатора общества.
Думается, это почувствовал Николай I. Вот его оценки романа и его автора: «Я дочитал „Героя“ до конца и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое преувеличенное изображение презренных характеров, которое имеется в нынешних иностранных романах <…> это жалкая книга, обнаруживающая большую испорченность её автора. Характер капитана намечен удачно. Когда я начал это сочинение, я надеялся и радовался, думая, что он и будет, вероятно, героем нашего времени <…>»79.
Действительно, Максим Максимыч, этот старый простой служака, всем нравился и нравится, но именно поэтому он не главный герой Лермонтова. Николай это видел, как видел и смутный второй смысловой слой романа, который и писался ради намёка на «иностранную моду» и выразил огромное сожаление автора, что до этой «моды» Россия не дозрела.
Именно поэтому в «Герое нашего времени» постоянно заходит речь о судьбе, предназначении, роке. «Образ Печорина остался бы незавершённым и ирония исторической обречённости „героя нашего времени“ не приобрела бы трагического колорита, если бы не было „Фаталиста“. В этой новелле образ Печорина окружается символическим ореолом рока, судьбы. Печорин бросает вызов смерти и выходит победителем из экспериментальной игры с судьбой»80.
Судьба видится молодому Лермонтову пока невнятной, но горькой для независимой личности, и не напрасна же эта заключительная повесть о предопределении, грозящем Печорину смертью, которой он совсем не боится. Эта отсроченная гибель, нашедшая его в Персии, для романа лишь робкая надежда на рок, вдруг да принёсший в родную сторону эту самую «иностранную моду»…
Начало «Фаталиста» как будто и говорит об этом: «Однажды <…> рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro или contra.
– Всё это, господа, ничего не доказывает, – сказал старый майор: – ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми вы подтверждаете свои мнения…» (305).
Это завязка новой истории, но скорее продолжение и завершение прежней. Печорин благодаря дуэльной истории, рассказанной подробно, предстаёт человеком незаурядным по резкости своего характера и глубине своей личности. Он предельно требователен к людям, и эта особенность усиливается тем обстоятельством, что и к себе он не менее требователен. И ещё Печорин мастер интриги – не столько расчётливый, сколько импульсивный; он блестящий импровизатор. С таким человеком непросто любому, поэтому симпатии этот характер вызывает только у посторонних, в данном случае у читателей лермонтовского романа. Впрочем, нельзя не признать, что Григорий Александрович, будучи плодом постдекабристского развития общества, несёт и черты до странности испорченного человека. Тем более значительным характер Печорина представляется для просвещённого читателя, не могущего невольно не задаваться вопросом: почему этот человек, конечно же, не найдёт подобающего себе места в тогдашней России?
Этот вопрос не что иное, как констатация очередного российского безвременья, очень ярко и убедительно показанного Лермонтовым. Здесь писатель предстал зрелым реалистом, усвоившим традиции европейского свободомыслия, стеснённого безграничным отечественным консерватизмом. И ещё нельзя обойти вниманием сравнение Печорина с Онегиным, предпринятое автором «Героя…» по географическим их фамилиям. Только сравниваются они в иной плоскости. Онегин остаётся барином XVIII века, зависимым от света, от многих условностей своей зависимой привилегированной жизни, у него нет ни идей, ни живых мыслей, а личность его не меняется, хотя чувства готовы и к изменениям, и к страстям, и к идеям. Печорин безусловно «новый» человек, причём, первый «новый» в русской литературе.
Мы видим, как с помощью нового русского литературного языка можно было уже говорить чётко и понятно всем. Язык вдруг потерял демонстративную чувствительность и взволнованное косноязычие. Кроме того, само наличие такого языка свидетельствовало о сформированном, или, по крайней мере, формирующемся самосознании русской нации.
Глава 5. Поиски «середины»
В заключительной главе романа Печорин предстаёт обращённым к Востоку. Идея предопределения судьбы была модна в петербургских салонах, и люди начала века трепетно относились к непонятным восточным воззрениям. А.А.Краевский вспоминал такие слова Лермонтова о России и русских: «Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести своё самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов и для нас ещё мало понятны. Но, поверь мне, <…> там, на Востоке, тайник богатых откровений»81.
Вероятно, этот интерес к Азии идёт от романтизма. Вся Европа уже в средние века пережила такое увлечение восточными загадками, и оставила следы этого в домашних халатах, в моде на кальяны и яды, а также на помады и мази, на благовония и арабские скакуны, и ещё интересом к мусульманскому поверью, «будто судьба человека написана на небесах»…
Лермонтов же и его единомышленники всё равно в размышлениях своих обращались больше к западу. Не напрасно Белинский в рецензии на второе издание романа Лермонтова начинает перечислять произведения Фенимора Купера, впрямую указывая на замысел «романтической трилогии» «из трёх эпох русского общества». И по этому поводу Эйхенбаум так объясняет эпопейные писательские планы, началом которых может выступать «Герой нашего времени»: «Думается, что Белинский привёл эти заглавия куперовских романов не для того, чтобы просто напомнить их читателям; а для того, чтобы дать им точнее понять, каков был замысел Лермонтова: „Последний из Могикан“ – это дворянство екатерининской эпохи; „Путеводитель в пустыне“ и „Пионеры“ – это роман о декабристах, в котором должны были появиться Грибоедов и Ермолов; „Степи“ – это николаевская эпоха. В „Войне и мире“ этот замысел частично осуществился (как в истории непременно осуществляется всё органическое, живое); что же касается „Героя нашего времени“, то он, вопреки мнениям Самарина, Шевырёва и других, оказался тем зерном, из которого в дальнейшем вырос русский психологический роман»82.
Конец ознакомительного фрагмента.