I Запад
2 Тыл и фронт. Военные воспоминания рабочих из Рурской области: попытка интерпретации
I. О методе
Хотя о Второй мировой войне написаны целые библиотеки, сказать что-то о социальном значении военного опыта и последствий войны, по всей видимости, очень трудно {1}. В официальных сообщениях о войне ее образ формируется, но не изучается. Кинематографические источники – прежде всего хроникальные киножурналы Wochenschau – деиндивидуализируют переживание войны и одновременно драматизируют его. Однако война по большей части состоит не из стальных гроз под музыку Чайковского, и такая эстетика мало что говорит о восприятии и переработке войны теми, кто оказались в нее вовлечены.
Военный опыт буржуа, офицеров и интеллектуалов, который часто зафиксирован в дневниках и им подобных документах {2}, нельзя обобщать: война в них предстает, как правило, в виде противоположности (желанной или внушающей страх) повседневного опыта – не только в том отношении, что это сгусток насилия, но и потому, что война означает дисциплину, подчинение чужой воле и телесность. Однако, туристический аспект войны для буржуа не так уж нов и скорее расширяет сферу уже знакомого. Такие структуры восприятия нельзя переносить на рабочих и работниц в Рурской области {3}, где по сравнению с остальным рейхом больший процент мужчин оставался в годы войны дома (поскольку они были нужны на предприятиях военной промышленности), а большой процент женщин был перемещен в другие районы страны (поскольку эта область подвергалась особо сильным бомбардировкам). До войны эти люди редко путешествовали, а телесность, в некоторых дозах также и насилие, а тем более подчиненность чужой воле были частью их повседневной жизни. Поэтому их опыт был, видимо, устроен иначе, и его надо заново записывать, выслушивать и истолковывать.
Подобные же искажения можно продемонстрировать и на других источниках, которые на первый взгляд кажутся весьма близкими к документальной фиксации военного опыта; прежде всего это относится к письмам, доставленным полевой почтой {4}. Но их информация изолирована, она не показывает связи между пережитым на войне и историей жизни пишущего, а производят они впечатление своей кажущейся конкретностью, которая лишена контекста. Кроме того, солдатские письма проходили цензуру, и авторы их прекрасно об этом знали, ведь начальство им даже зачастую давало рекомендации: что следует сообщать домашним, чтобы способствовать укреплению тыла, а что писать ни в коем случае нельзя. В конце концов многие солдаты, садясь писать письмо домой, пребывали в заботливом и героическом настроении. Многие хотели не слишком тревожить родных, а наоборот, приободрить их и самих себя; а «большой брат» все время смотрел на них.
Иным образом искажен военный опыт в романах о войне, написанных в послевоенное время {5}: они прошли через фильтр мышления интеллектуалов, а также через фильтр интенций авторов, которые имели в виду произвести своими книгами некоторый эффект: предупредить или истолковать – таковы были их главные задачи; а наиболее общеприемлемые формулы, к которым они сводили свои истолкования, были – «бессмысленность» и «пассивность». Эта цель, естественно, не предполагала поиска скрытого смысла военного опыта, ведь «смысл» здесь означает не тот позитивный смысл, который отсутствует при «бессмысленности», а те структуры восприятия и интерпретативные паттерны, которые отчасти предшествовали войне и ее опыту и которые отчасти, сохраняя постоянство или изменяясь, структурировали интеграцию и переработку войны сознанием, а значит и восприятие послевоенного времени.
Если здесь предпринимается подобный шаг на основе вторичного анализа десяти интервью из опросного материала, собранного в рамках нашего проекта, то надо сразу сказать, что делается это без всякого притязания на то, чтобы подступиться наконец-то совершенно новым способом к объективной реальности войны {6}. С самого начала должно быть ясно, что четыре десятилетия, прошедшие с тех пор, о которых идет речь в интервью, структура личности и ее опыт, а также ситуация воспоминания в разговоре с младшим по возрасту интервьюером представляют собой фильтр, который отделяет восприятие от реальности не менее сильно, хотя и по-иному, нежели при других упомянутых выше способах получения информации. И отключить этот фильтр невозможно. Еще более очевидно то скверное для нас обстоятельство, что люди, которые на войне погибли, ничего не скажут. При беглом чтении текстов интервью или при прослушивании кассет я выбирал такие фрагменты опыта и интерпретации, которые либо самими интервьюируемыми были обозначены как ключевые, либо были выделены содержательными или формальными повторами {7}. Далее, здесь речь не идет о «реконструировании» реальности войны, речь идет о том, чтобы средствами истории человеческого опыта постигнуть значение этой войны для общества, пережившего ее. Поэтому при интерпретации интервью меня не так уж интересовало, правда ли то, что опрашиваемые люди рассказывали о пережитом в годы Второй мировой, и может ли это быть кем-то подтверждено. Мне важнее было расшифровать рассказываемые истории-воспоминания и понять их место в контексте целого: как воспринималась война, какие уроки были из нее извлечены, что удалось переварить, а что осталось в памяти в виде необработанных, непроницаемых кусков, и можно ли обнаружить следы вещей, которые так плохо удавалось переварить, что их вовсе вычеркивали из памяти? {8}
Истории, рассказанные нам десятью свидетелями о пережитом ими во время войны, сами по себе в большинстве случаев лишь отчасти поддавались расшифровке, несмотря на самое внимательное чтение. Поэтому для их истолкования интерпретационную рамку приходилось расширять, включая в нее все содержание каждого разговора, и собирать из транскриптов интервью и пленок все цитаты и сокращенно пересказанные места, которые казались необходимыми и полезными для расшифровки той или иной истории. В большинстве случаев мои попытки интерпретации не выходили за пределы первых подступов. В то же время, моя цель и заключалась не в сквозном анализе индивидуальной биографии, а в «симптоматическом прочтении» ее с точки зрения существующих в обществе потенциала опыта и паттернов его переработки. В ходе биографического приближения к историям о пережитом во время войны обычно выявлялось то, что «объективные герменевты» {9} назвали бы латентной структурой смысла, в которой условия восприятия и результаты переработки опыта указывают друг на друга. В них частично снимается индивидуальность опыта, потому что возможности восприятия и интерпретации указывают на коллективные условия бытия и мыслительные паттерны, обладающие внутренней согласованностью и исторической специфичностью. Поэтому несмотря на произвольность источниковой базы, ограниченной десятью случаями, можно надеяться, что на основе нижеследующих историй удастся определить базовые возможности опыта рабочего класса Рурской области.
II. Опыт и интерпретация
1. Хроника потерянных лет
В начале интервью с 65-летним рабочим цинкового производства Фрицем Харенбергом {10} происходит следующий диалог:
Интервьюер: Каковы были, на Ваш взгляд, главные вехи на Вашем жизненном пути?
Фриц Харенберг (колеблется): Ну… Вы имеете в виду, что…
И.: …что было важным.
Ф.Х.: …было важным…
И.: …наложило главный отпечаток.
Ф.Х.: Важно… важно… Да, многое сделал бы иначе, чем сегодня, да? Скажем так. Понимаете?
И.: Да.
Ф.Х.: Не, ну [прокашливается] чем старше становишься, тем больше ведь ума набираешься, и смотришь совсем по-другому. Во-первых, тогда бы все это, что с нами случилось, с этим боролись бы, с нацизмом, тогда. Главное – чтоб как теперь, чтоб не могли любого взять сразу в оборот и сказать: «Вот, ты – в солдаты», как тогда с нами делали. Я с 37-го и до конца 45-го, всю дорогу, солдатскую лямку тянул. Да, вот против этого бы сопротивлялся бы, как нынешняя молодежь делает.
И.: Тогда ведь условия совсем другие были, верно?
Ф.Х.: Да. И тогда еще, по-нашему сказать, духу не хватало, чтоб против все это выступить. А сегодня это по-другому совсем думаешь, ведь это все потерянные годы, которых сегодня не хватает. Все вот годы, военные годы и годы срочной службы, и так дальше, трудовая повинность, так, все это теперь не хватает, и годы эти не знаешь, куда теперь вставить [долгая пауза].
Глядя из прошлого, господин Харенберг завидует сегодняшней молодежи, которая может участвовать в движении за мир и тем самым попытаться уклониться от посягательств властей, пытающихся заставить ее принимать участие в организованном насилии. Ему понадобилось состариться, чтобы поумнеть. Если бы в свое время он понимал, что к чему, то стал бы бороться против нацистов. Однако обосновывает он это понимание не политическими, а личностными доводами. И говоря о «потерянных годах», Фриц Харенберг имеет в виду не то, что они не идут в зачет при начислении пенсии, он имеет в виду дефицит биографического смысла: он не знает, куда эти годы вставить. Это был тот возраст (в его случае с 20 до 28 лет), когда обычно решается, как пойдет дальше профессиональная и личная жизнь человека, и когда социализация и опыт сплавляются в личностную позицию. А Фриц Харенберг в те годы был лишен такой возможности, и потому они для его жизненной истории оказываются потерянными, ему не хватает их. И то, что в его биографии зияет эта дыра, заполненная не поддающимся структурированию опытом, оказывается одновременно и самым важным в этой биографии.
После этого вступления Фриц Харенберг коротко рассказывает о своем пути: сначала он был мальчиком на побегушках при цинкоплавильном заводе; потом до 1933 года без работы и без пособия, потому что у отца еще была работа (он был старшим плавильщиком); потом четыре года рабочим в литейном цехе на фабрике крепежных материалов; потом трудовая повинность; потом рабочим-сдельщиком на родном цинкоплавильном заводе – без малого год; потом военная служба в Вестфалии, в казармах. В армии Фрицу понравилось больше, чем в «Имперской трудовой повинности» в Люнебургской пустоши:
Надо сказать, честно говоря, в армии – что касается казармы, а не что потом было, – мне больше понравилось, чем когда на трудовой повинности был. На трудовой нас тягали больше, чем в армии.
Потом Фриц еще немного рассказывает о работе в «Имперской трудовой повинности», главным образом о том, как ему нравилось чувство силы и общности в отряде, состоявшем из рабочей молодежи: они работали лучше и быстрее, чем отряд слабаков-студентов, и потому получали добавочные пайки, в то время как интеллигентов заставляли работать дольше. Во время же обучения в казармах, подчеркивает он вновь, напрягаться приходилось меньше, а содержали и кормили лучше; этим же военная служба отличалась и от обычной работы Фрица. Отчуждение человека от дела, а также ограничения, существующие в военных и допризывных организациях, он вовсе не упоминает, потому что не в этом состояло их отличие от нормальной для него повседневной жизни.
Как я вначале сказал: когда в армии служил, в казарме, мне лучше понравилось, чем когда на трудовой повинности. Может, в еде дело было? Кормили нас очень хорошо. Отбивная – размером, можно сказать, с крышку унитаза – в самом деле – потом салат, картошка, соус и все такое прочее. И не раз в неделю, а по нескольку раз в неделю.
Присказка заняла едва ли десять минут, рассказ про трудовую повинность и военную подготовку – чуть больше четверти часа. А потом Фриц Харенберг битых два с половиной часа рассказывает про войну – почти без всяких стимулирующих слов со стороны интервьюера (на пленке слышны только его подтверждающее хмыкание и изредка уточняющие вопросы). Потом интервью продолжается еще почти три часа – речь идет об условиях жизни и труда в годы до и после войны, – но тут все рассказы начинаются только после соответствующих вопросов интервьера. А о войне – не так: Фриц рассказывает сам, ровным голосом, почти не теряя хронологическую нить. Часто он разыгрывает небольшие диалоги, иногда имитирует крики своего «старшого»; но потом сценка завершается, и Харенберг движется дальше по военным дорогам. Рассказ в основном структурируется неизвестно от кого поступившими приказами: «И вдруг сказали…» – сказали отправляться в другую страну или вернуться из отпуска, наступать или отступать, а под конец, когда немецкие военнослужащие в Шлезвиге-Гольштейне в английском плену получили возможность остаться в строю, Фрицу «вдруг сказали», что он теперь – солдат 16-го Шотландского пехотного полка и его отправляют на восточноазиатский театр военных действий. Нередко этот необычный, словно текущий неспешным потоком откуда-то изнутри рассказ делится на части позитивными вводными фразами или оценками: «И тут мне очень повезло…» или «славное вообще-то было время»: например, судьба пощадила Харенберга или его на время оставили в покое. Эти отрезки отделены от ожидаемого – по умолчанию негативного – хода событий: таким же необъяснимым образом, каким анонимные командующие отправляли его туда или сюда, вдруг ему выпадало пожить в хороших условиях или испытать что-то приятное, но лишь ненадолго.
Вот так все и шло. Да, а потом вдруг сказали: во Францию снова. И мы прибыли снова во Францию, оккупационные части. Да, и радовались, честно скажу, что туда поедем, там ведь все было опять в порядке. Да, французы вернулись во Францию. Там хорошо мы пожили… Под Нанси. И там по вечерам, как служба кончалась, шли в кабачок, там шампанское было по пятьдесят пфеннигов бутылка. И когда из-за стола вставали, то стол был весь уставлен, и мы были набрамшись под завязку, ясное дело… И там были кинотеатры для солдат, и дома солдата, как их называли, там можно было поесть и так далее. А потом вечером той же дорогой обратно. А мы там стояли в большом замке, распределили нас… Женщины-то они так в городе в самом были, да, и там уже и бордели ввели – ну устроили – для рядовых. Да, и вот там очень повезло мне, дали три недели отпуска. Неделю дома пробыл, получаю телеграмму: немедля обратно в часть. Ну я думаю – че такое? Вернулся – а все еще ведь абсолютно в мирном были настроении… Че такое? «Да вот, другим ведь тоже в отпуск надо». Получили другие тоже по неделе отпуска. Ну вот, более или менее все в отпуск сходили в части, и тут вдруг сказали: «Тревога! Готовсь! Встать!» А никто еще и не знал, что творилось. Ну мы теперь были уже ведь моторизованные {11}, поехали значит. Франция, Австрия, Венгрия – так я три раза весну видал. В самом деле. Первый раз во Франции, как сейчас, деревья все распускались. А потом в Вену прибыли, там снегу вот столько было, никогда не забуду, через мост в Вене. Да, и тут сказали: остаемся здесь, это было за городом, совсем рядом. Устраивайтесь сами, а на транспортерах холодно было… да, ну мы у людей, а там уже и в сенях лежали несколько, и в комнате лежали, нам только в курятнике место осталось… На другое утро, спозаранку выгоняют – снова на машины. И тут вдруг сказали: «Марш, дальше!» Едем в пусту, в Венгрию. Ну, и тут я пусту как следует повидал, в самом деле, как там цыгане пиликали. Большие кукурузные поля, бесконечные, сколько глаз хватал. И по ним все свиньи большие ходили, все хрюкали, возились. И там вот была вторая весна. Да, через всю пусту, в Югославию.
Так Фриц приехал в третью весну. На Дрине его часть на некоторое время застряла, потому что они не могли погрузить пушки в те небольшие лодки, на которых переправлялись пехота и саперы. Потом наконец прибыли крупные понтоны и Фриц Харенберг попал в Сараево, а незадолго перед этим ему «крупно повезло»: он нашел склад вражеской техники и боеприпасов, которыми он, будучи ответственным за «оружие и техническое имущество», смог пополнить свои запасы.
…до Сараева, где убили императора, на мосту, там у нас парад был… Нам же платили все время хорошо, боевые, каждый день, наверно, сколько-то марок. И вот выплатили нам наши деньги; много накопилось у нас денег… Распределили по квартирам. У меня хорошая квартира была. Да, а потом – в город… Первый магазин был – шоколад. Закупил шоколаду. Вторая лавка – часовщик. Часы купил, колец купил жене {12}. У нас деньги-то были, а у них там это все ничего не стоило, я там потом еще и фотоаппарат себе купил, Agfa такой… Сукно – ну, матерьял жене на пальто, красивое пальто ей вышло. Потом там еще много было этих мусульман в этих ихних шапочках, так мы тоже непременно такие хотели, и я две купил. Это я все как следует упаковал и потом – жене, так, а ей из них красивых шляп наделали. И чудесный английский матерьял я купил, совсем дешево, настоящий английский – вот это был матерьял: я бы мог в нем неделю спать, и ни одной складки бы на нем не было, такой хороший матерьял. Ну, и безделушки, все что можно было вообще купить. Но у меня с этим, с населением там хорошие были отношения, очень хорошие. Иногда бутылку вина с собой прихватывал для хозяина квартиры – он банковский служащий был, в банке работал. И мы по вечерам сидели с ним… А еще там, в Сараево, было большое трамвайное депо, оно было еще за городом, еще за этим мостом, где императора-то убили. Так его из моей квартиры как на ладони видать было. И еще гора там такая была, это кладбище было, еврейское. И вот постепенно пришли из Германии войска СС, следом за нами, и гестапо, все разместились там. И кто-то гестапо рассказал, что на еврейском кладбище там столько всякого было закопано – хорошие деньги и хорошие вещи. Да, ну гестапо согнало евреев, пришлось им копать. Много достали, много нашли. Свои же соотечественники выдали.
Мы там тоже где-то месяца полтора простояли. Потом мы ушли. Потом опять вернулись. Потом пришли в один город – как же он назывался, короткое такое название у него было, в нем сплошь фольксдойче жили – и там мы снова расположились. Нда, там тоже мы пожили как сыр в масле…
И так далее. Опущены только боевые действия в начале, во время «зицкрига» – они в тылу, где располагались позиции артиллерии, не отличались особым драматизмом, если не считать накалявшихся докрасна орудийных стволов, – и долгие дневные переходы с артиллерийским обозом на конной тяге. И еще всякие побасенки про то время, когда часть снова стояла в Германии и под Лейпцигом имела проблемы с полицией из-за того, что артиллеристы привезли с Балкан свиней и устраивали погромы в местных пивных, если им не доставалось вдоволь пива, которое тогда продавали в ограниченных количествах. «Старшой» спасал дебоширов: он их прятал, и приехавшая полиция убиралась ни с чем. За первые два года войны самое глубокое впечатление (если судить по сравнительной длине эпизода) на Фрица Харенберга произвела юбка шестнадцатилетней дочери одной из его квартирных хозяек: он даже взял девушку с собой в Саксонию на полковой праздник, потому что эта плиссированная юбка была скроена из шестнадцати метров ткани.
Воспоминания господина Харенберга о первых годах войны можно описать как последовательность картин-сцен, идущих друг за другом на ленте времени. Их содержание и форма подобны несмонтированному любительскому фильму, снятому во время отпуска. Череда кадров отражает те впечатления, которые врезались в пассивную память в качестве наиболее запоминающихся; эта последовательность картин не скреплена и не структурирована какой-либо мысленной конструкцией, которая перерабатывает воспринятое, оценивает его, устанавливает связи, остраняет за счет смены перспективы или включает в более общие контексты. Перед нами – похожие на хронику, идущие друг за другом отражения, а не размышления. Иначе не могло бы быть этой столь же пластичной, сколь и удручающей последовательности описываемых сцен: поездка, парад победы, поход по магазинам (с валютой, курс которой завышен) и преследование евреев; подробность и точность этих запомненных сцен сделали их документом восприятия, который сохранился лишь фрагментарно, но зато почти не тронут позднейшей обработкой. Коммуникативная переработка послевоенного времени заметна разве что в долгом рассказе о походе по сараевским магазинам: возможно, на его характер и акцентировку оказал влияние опыт таких походов по югославским магазинам в 1950–1960-е годы, когда многие немцы стали проводить в Югославии свой отпуск.
Раздражающую увлекательность такого пестрого набора картинок военной жизни, в тысячах вариантов встречавшегося в рассказах 1950–1960-х годов, невозможно вытеснить, отмахнувшись от нее как от уличной песни о хмельной жизни завоевателей. Как было зафиксировано в начале, Фриц Харенберг начал свою летопись с грустного, важного и самокритичного соображения: «Духу не хватало, чтоб против все это выступить». Задача же состоит в том, чтобы понять отрывочность его впечатлений и необработанность его воспоминаний, руководствуясь при этом его же собственным указанием на то, как он, никем не наученный, смутно воспринимал и принимал происходившее с ним. Тот факт, что рефлексия обращена при этом только на оценку итогов пережитого, а не на каждое отдельное переживание, говорит об условиях, в которых эти переживания сохранялись в сознании Харенберга: по всей видимости, его никто никогда не побуждал к политической, нравственной или хотя бы эксплицирующей переработке его отрывочных воспоминаний, потому что окружавший его мир после конца войны сохранял неизменность с точки зрения его восприятия. Иными словами, то, что тогда было для Фрица понятным и естественным, либо не изменилось вовсе, либо менялось так неприметно, что нужды в новом истолковании этого фильма памяти не возникало, его можно было прокручивать и дальше в том же виде, снабдив лишь общим вступительным словом, в общих выражениях заявляющим дистанцию рассказчика по отношению к его содержанию.
Фриц Харенберг был аполитичным рабочим, пока не надел форму; более или менее аполитичным оставался он и после войны; он не знал ничего, кроме очень тяжелой работы и футбола. Его отец был активистом христианского профсоюза, но во время кризиса вынужден был отказаться от этой деятельности, потому что стал старшим плавильщиком и, поскольку он был кадровым рабочим со стажем, за ним по милости хозяина было в период массовой безработицы сохранено место на закрывшейся фабрике. Свои непосредственные интересы там отстаивать было до какой-то степени можно, однако отчуждение и анонимность как отношений господства-подчинения между рабочими и начальством, так и самих условий труда были там схожи с армейскими, так что этот опыт мог быть перенесен на иерархию и субординацию военной машины.
Фатальная безымянность странствий солдата, которого направляли то туда, то сюда, не разбавлена в рассказе Фрица Харенберга ни упоминаниями каких-либо политических или хотя бы стратегических взаимосвязей, ни даже следами какого-то недовольства. Подобное отношение к жизни вошло в кровь и плоть рабочих, влачивших отчасти наполненное внутренним сопротивлением, однако лишенное перспектив существование: оно научило их не восставать против того, что их труд и сама жизнь не связаны с какой-то высшей целью и зависят от чужой воли, научило принимать власть тех, кто отдавал приказы, и даже, возможно, чувствовать облегчение от того, что им не предлагалось ни разделить ответственность, ни участвовать в обдумывании решений, – по крайней мере, они не считали, что могут что-то изменить; это существование заставляло их приспосабливаться к обстоятельствам и делало каждого из них управляемым. Фриц Харенберг дослужился до унтер-офицера, т. е. стал начальником; он долгое время питается из солдатского котла гораздо лучше, чем привык питаться дома; он получает едва ли не больше денег, чем может потратить; благодаря статусу оккупанта перед ним открываются такие потребительские возможности, о которых он может только мечтать: вот он, империализм настоящий и осязаемый. Время от времени, правда, приходится замечать и теневые стороны, например когда прямо перед его окном согнанных евреев заставляют осквернять и разграблять их собственные кладбища. Но есть достаточно официальных объяснений и официозных слухов, с помощью которых такие впечатления можно одновременно и сохранить, и отделить, так чтобы собственная идентичность осталась, так сказать, не затронутой этой тенью. Сможет ли эта психологическая структура существовать дальше, если тень падет на жизнь самого человека?
Чтобы найти ответ на этот вопрос, я беру из рассказов Фрица Харенберга о войне тот эпизод, в котором он описывает, как закончилось его участие в войне против России в 1943 году. Уже сам тот факт, что подобный рассказ существует, отличает эту часть воспоминаний Харенберга от воспоминаний о блицкриге. Выбранный фрагмент довольно объемист и представляет известную сложность, поскольку в нем налагаются друг на друга три разные нарративные структуры: история о том, как остался жив сам Фриц, летопись военных воспоминаний и ответ на вопрос. В летописи он рассказывает о запряженной пони повозке, за которой сначала гнался русский танк и которая потом попала в руки к немцам и оказалась интендантским транспортом со всякими товарами, в том числе с австрийскими сигаретами. Описывая дележ этих товаров, Харенберг особо выделил сигареты, марку которых он «никогда не забудет». Потом следует вышеупомянутая история:
И вот с этими сигаретами-то я потом и провернул одно дельце. Меня ранило, и я попал в С. в госпиталь.
Это история самой важной сделки его жизни. Госпиталь был переполнен, русские войска подступали все ближе, Харенберг считался нетранспортабельным, но ему удалось подкупить страдавшего никотиновой зависимостью санитара этими сигаретами, так что «с последним транспортом» он был отправлен в тыл. После этой истории снова следует летопись: раненых везут в вагоне для скота, у Фрица начинается опасная для жизни лихорадка, в Днепропетровске ее обнаруживают врачи, он попадает в госпиталь, а потом на современном санитарном поезде отправляется в Прагу. Там – маленькие сценки: Харенбергу отказывают в отпуске, так как считают его недостаточно транспортабельным; выздоравливающих унтер-офицеров бюрократы тылового района обязывают дневалить, а Фриц, ссылаясь на свой авторитет раненого фронтовика, отказывается исполнять эту повинность; к нему приезжает его девушка, у которой в путевых документах недостает одной печати, и потому ее арестовывают и отправляют на Градчаны; возврат: они еще в 1941 году хотели пожениться, но все время не давали отпусков, например из-за Сталинграда, и вот теперь они снова решили пожениться в ближайшую Пятидесятницу (на дворе весна 1943 года); следующая сцена: тыловой бюрократ, сделавшийся теперь уже закадычным другом Фрица, вынужден дать ему отпуск, увидев, что тот служит уже 28 месяцев без перерыва; чтобы отпраздновать дома свадьбу, Фриц добывает в Праге шнапс. Когда интервьюер спрашивает, почему он хотел вступить в брак, Харенберг отвечает, что ведь уже в 1941 году обещал подруге, что женится на ней; кроме того, у замужних женщин, особенно когда они вынуждены были жить одни, было больше прав, чем у незамужних, к тому же ей как жене солдата дали денежное довольствие.
И вот в летопись вплетается история о женитьбе Фрица, которая начинается как бег с препятствиями, а потом приходит к хэппи-энду: поскольку в документах о заключении брака не хватает визы командира, Харенбергу приходится ехать в свою запасную воинскую часть, которая в это время уже дислоцируется в Вуппертале. Описание города после массивной бомбежки и гигантского пожара: обгорелые трупы в подвалах, в реке Вуппер тоже множество трупов. Сцена сменяется: грубовато-комичные сцены в казарме; разрешение на брак выдает случайно зашедший офицер; когда Харенберг возвращается в свой город, чиновник, ведающий актами гражданского состояния (офицер СС), уже собирается уходить домой, поскольку суббота и предпраздничный день; соседка, дав взятку – опять же сигаретами, – уговаривает его задержаться на службе; чиновник знает жениха, потому что его брат раньше забивал свиней у родителей Фрица. На следующий день – венчание. Отец заказал белый свадебный экипаж с белыми лошадями, но накануне вечером в конюшню попадает бомба. Поэтому процессия идет пешком мимо шахты к церкви, погода отличная. Вечером авианалет, бомбоубежище. На другой день назад в госпиталь, там еще шесть недель, пока Франц не начинает ходить без костылей. Потом он вызывается добровольцем на отправку в часть, отражающую вторжение с Запада, – он записывается для того, чтобы его не отправили снова в Россию {13}.
Такова последовательность эпизодов летописи, скрепленная историей про сигареты, и то, что было потом. Ее течение нарушается вопросом интервьюера, который в самом начале, сразу после приведенной выше цитаты, просит подробнее рассказать, при каких обстоятельствах Харенберг был ранен. Тот с готовностью исполняет просьбу и описывает позицию своего орудия. Оно стояло между домами; на той стороне реки было несколько русских танков; шла перестрелка. Орудие уже было настолько разболтано, что все шаталось. Затем Фриц долго рассказывает о том, как ремонтировали пушки, в том числе в подробностях описывает самые частые ремонтные операции, которые он производил сам. Затем он возвращается к той перестрелке и комментирует качество боеприпасов: немецкие снаряды хорошие, а русские часто не разрываются.
Тут мы тоже палить стали. Я в оптическую трубу гляжу. Говорю: «Внимание! Выстрел!» И вот как сказал я «выстрел», тут сразу и полетел через люльку – это где ствол при отдаче ходит. На ту сторону перелетел. Это он мне прямо между левым колесом и щитком всадил – снарядом значит – и тот насквозь прошел, и мне прямо по пистолету. Не разорвался, видать, снаряд. Коли взорвался бы он, так меня ж разнесло бы, так? А пистолет мой – тот плоский стал, как газета. И весь боеприпас, что у меня там был, – у меня восемнадцать патронов было, девять в этом самом – у нас тогда ноль восьмые были – так вот, девять было в пистолете и девять в резервной обойме. И все они теперь были во мне. И они дыру у меня вот тут прорвали, рана была примерно 18 на 12, т. е. в длину вот так и в ширину вот так. У меня вот тут весь бок оторваный был. Ну, перевязали меня там. И тут вдруг загорелся один танк…
Пришла из соседней деревни подмога, заставившая русских отступить. Господин Харенберг объясняет, почему подбить танк смогли именно подошедшие товарищи, а не его собственное орудие; он дает подробные выкладки относительно качества боеприпасов и рассеяния снарядов. Его принесли на дивизионный перевязочный пункт, куда поступали и другие раненые, из других дивизионов («кто без ноги, кто без руки»), там ему обработали рану, и на следующее утро большой тягач по глубокому снегу оттранспортировал раненых в соседний город в госпиталь. Тем самым создан переход к истории про сигареты, которая после этого и следует.
Чем отличается этот эпизод от хроники блицкрига, рассмотренной вначале? Базовая структура у них общая: последовательность описываемых сцен, которая почти никогда не сопровождается оценкой, хотя положительные переживания (удача в несчастливых обстоятельствах, хорошая погода во время свадьбы и т. д.) обладают в воспоминании эмоциональной окрашенностью, в то время как печальные переживания производят странное впечатление словно бы застывших, например, рассказ о разрушениях и о жертвах бомбежек в Вуппертале, где в начале еще идет речь о задержавшейся свадьбе, а ужас проявляется в виде неспособности к рассказу, которая, впрочем, длится едва секунду, потому что затем господин Харенберг рисует очень точные и выразительные картины-сцены. Рассказ начинается так:
Приехал я в Вупперталь – ой-ой-ой: все разрушено. Казарма-то стоит, а домов всех нет. А Вуппер – это вообще описать нельзя, в ней люди лежали, кого еще не выловили.
Хотя с точки зрения стиля в повествовании по-прежнему доминирует пестрый калейдоскоп военной жизни, в нем уже ничего не осталось от рассказа туристических впечатлений; вместо этого описываются ужасы войны. Новым элементом является усиленный интерес к технике, но он связан с тем, что Харенберг был в это время ответственным за «оружие и техническое имущество». В конце концов и личный опыт добавил драматизма в эту последовательность сцен, хотя в нормальной форме рассказа (она здесь нарушена) ранение, которое едва не привело к гибели рассказчика, фигурирует только как некое вводное обстоятельство, обретающее значение в связи с радостными событиями: спасением жизни через подкуп санитара, женитьбой вопреки Сталинграду и бомбежкам, уклонением от отправки обратно на Восточный фронт. Отлитая в форму отдельного рассказа история про сигареты свидетельствует о коммуникативных нормах послевоенного общества: о войне надо было говорить, но не погружаясь в собственные кошмары, а формируя из своих воспоминаний фрагменты саги о том, как удавалось выжить. В информации о ранении, которую Фриц выдает в ответ на вопрос интервьюера, собственный опыт полностью отсутствует: в ней нет воспоминаний о боли, не говорится ничего и о том, стало ли ранение отправной точкой размышлений о войне, будь то в личностном или политическом плане. Вместо этого – театральные сцены, в которых моменты бурлеска сочетаются с бесстрастностью описаний и множеством военно-технических подробностей. Судьба приняла теперь форму военного снаряжения и боевых ситуаций; она превратилась, так сказать, в бесконечный заводской цех, и потому никаких вопросов к ней быть не может. Участие в боевых действиях на Восточном фронте больше не дает никаких привилегий – ни там, по отношению к мирному населению, ни у себя в тылу. Это опасная работа, зачастую в ужасных условиях, с постоянным высоким риском для жизни и весьма скудным социальным обеспечением: жалование переводят домой, купить почти ничего нельзя, отпуск не дают больше двух лет. Это оказывается испытанием для долготерпения Харенберга: пока он на фронте, он выполняет эту работу и не замечает ее бессмысленности, будучи увлечен техникой или тем, как удается на ходу эту технику чем-то заменять, а в остальном живет счастливыми случаями. Но как только предоставляется возможность поменять это место работы на другое, лучшее, на Западном фронте, он этой возможностью пользуется. Это вопрос условий труда и жизни работника войны, а не вопрос политики.
2. «Единственное, что было плохо в Гитлере»
Единственное, что плохо было, – это что мы проиграли войну. И это он [Гитлер] сам себе свинью подложил. Нельзя ему было начинать Барбароссу [нападение на СССР]. Ему надо было в Англию, чтобы аэродромы там захватить.
Бывший горняк Герман Пфистер {14}, который после угольного кризиса основал небольшую фирму грузовых перевозок, неоднократно в течение интервью подчеркивает этот тезис; в другой раз он связывает его с крупными бомбардировками Рурской области британской авиацией: самое плохое во всей войне было то, говорит он, что нас бомбили. Само по себе это вполне понятная защитная реакция для человека, который пережил войну, будучи рурским шахтером. Но все равно странно, что поражение, на его взгляд, – единственное, что было плохо в Гитлере. Госпожа Пфистер в годы нацизма отказалась от Материнского креста, хотя уже родила к тому времени многих из своих семнадцати детей; сам Герман, который, подобно своему отцу, до и после нацизма был центристом, в 1935 году стал членом Движения католических рабочих и, когда в 1944 году на шахте было введено обязательное приветствие «Хайль Гитлер!», он отказывался его произносить – по крайней мере до тех пор, пока ему не стало страшно. У него были хорошие отношения с остарбайтерами, лагерь которых располагался рядом с его свинарником; они брали у него взаймы велосипед, аза это отдавали ему ворованные инструменты или угощали водкой. Надо полагать, у него были основания видеть в Гитлере и еще что-то плохое кроме того, что мы проиграли войну?
Рассказы господина Пфистера и во многих других случаях неожиданно «сходят с рельсов». Так, например, он, который во время войны на арендованной у церкви земле держал своих свиней, а после войны на дешевой церковной земле построил себе дом, он, который «уже хотя бы из благочестия» не спал со своей женой в течение четырех месяцев между гражданским бракосочетанием и венчанием, подытоживает приобретенный под землей политический опыт следующим образом:
Многие мои товарищи под землей до 33-го года были христианами, потом стали нацистами, а после 45-го снова стали христианами. У меня такого не было. Я свою веру и по сей день высоко держу. После 33-го года коммунистов не слышно стало. Разных там вылавливали. Один еврей как-то раз две недели [в шахте] работал. Он никогда не работал голым. В этом деле еврей щепетилен.
Он хочет этим сказать: христиане не сформировали бы сопротивления; сам он – скорее исключительный случай. Уж скорее сопротивлялись бы коммунисты, но их было не слышно. А евреи – те были, так сказать, еще на шаг дальше, чем коммунисты. В других местах своего рассказа он приписывает коммунистам такие же добрососедские качества, как христианам и нацистам: если не говорить о политике, то с ними прекрасно можно было иметь дело. Но евреи – они другие, и дело тут не только в их непонятной стыдливости:
Весь этот мировой экономический кризис в те годы был самодельный. Его организовали все демократические правительства по всему миру, и прежде всего кто? Евреи. Евреи тогда на 75 % в экономике были и заправляли экономикой. Чего они надеялись от этого кризиса получить, я и по сей день не знаю. А что кризис самодельный был – это доказано было, когда Гитлер, пробыв два года у власти, ликвидировал безработицу.
Раз чья-то добрая воля в рамках одной отдельно взятой страны смогла кризис устранить, значит чья-то злая воля его породила. А что сегодняшний экономический кризис, согласно утверждениям Гельмута Шмидта, не «самодельный», – в это господин Пфистер не верит, ибо он – рабочий, мыслящий национально. Интервью начинается так:
Первое событие у меня в жизни было при французах, в 1923 году, когда мне было десять лет. Вступали французы, а мы с одним приятелем показали им неверную дорогу и заманили их прямо в яму, куда откачивали грязь из шахты. Там их подводы застряли. Мне досталось колотушек от отца, который опасался мести французов. Он три дня прятался в сарае. В это время школы были закрыты на несколько дней. Когда учителя узнали о моем поступке, вся учительская шатия-братия радовалась.
Первое запомнившееся событие – только в десять лет? Во всяком случае, в тот момент он был национальным героем, по крайней мере в школе, – странно только, что побили его не французы, а отец, который в душе его поддерживал (в 1932 году он как безработный вступит в нацистскую партию), но был труслив. Быть вынужденным подчиняться авторитету отца для Германа было тем неприятнее, что авторитет этот теперь обесценился; в последние годы Веймарской республики сам Герман несколько раз оставался без работы, уже после двух лет учебы – из-за недостатка рабочих мест – и хуже всего было для него то, что он при этом оказывался в зависимости от отца и брата. Вырваться из этой зависимости он смог только благодаря тому, что нацистская партия послала его на работу на восток Германии; вскоре он снова пал жертвой этой зависимости, но потом наконец получил неполное рабочее место при нацистском авиационном корпусе. Тем не менее, оглядываясь в прошлое, господин Пфистер не радуется и похвале учителей-нацистов: они – «шатия-братия», т. е. отметаются презрительным собирательным понятием, которое Герман ни разу не употребляет по отношению к шахтерам. И все же главное в рассказе – это именно учителя, которые становятся на его сторону. Эти различные смысловые и референтные системы, которые одновременно и привлекаются, и отметаются, и образуют необычный контраст с пластичностью описаний личного опыта, пронизывают все интервью. Как же получается, что интерпретации Пфистера выглядят такими определенными, а в контексте целого оказываются непоследовательными, бессвязными и произвольными?
Герман Пфистер родом из мира, в котором ценности, символы и точки зрения были очень важны, но в его опыте уже не могли быть сведены к рудиментам. Он вырос в семье шахтера с национал-католическими убеждениями в районе, считавшемся «красным». Коммунисты в самом деле были там самой мощной силой в 1920-е годы, однако среди рабочих были и католики, и социал-демократы, и национал-социалисты, и сторонники Немецкой национальной народной партии. Между ними сохранялись своего рода мирные пролетарские соседские отношения, но в дни выборов улицы заполняли потоки конкурирующих знамен, и если заходили разговоры о политике, то бывало, что дело заканчивалось дракой.
Христиане, социал-демократы и коммунисты мирно жили вместе. Но если дело шло о политике или о забастовке, то они друг друга дубасили. А так все время вместе держались. Мой отец был центрист, и я тоже, а который рядом с нами жил, он был из Хорватии, это был хорват, так вот он был коммунист.
А с ним в одном дворе жил один из Померании, так тот был вовсе даже за Немецкую национальную и за кайзера, он и усы свои накручивал точно так же, как раньше. А дальше на углу, там жил один, который ходил со значком [НСДАП], но решиться открыто значок носить ему нельзя было. Под конец, в 32-м, из него бы отбивную сделали. Я как-то раз видал, как одного схватили и все мордой непрерывно по грязи возили, потому что он тоже нацист был. Тут очень надо было внимательным быть. Потом были эти выборы в рейхстаг, и тут пошли флаги. Всех сортов знамена из окон висели, а самые гигантские знамена были «Железного фронта» – от самой крыши вниз, опа, до самого тротуара – красная тряпка, а на ней три черные стрелы, как такой частокол, вроде того; это было ответвление СДПГ.
Словно этой пестрой смеси еще недостаточно, Герман Пфистер попадает на полевые работы, а потом обязательный трудовой год, очевидно, по программе помощи крестьянам, которую НСДАП осуществляла еще до 1933 года. Прибыв в Восточную Пруссию, ребята из Рурской области знакомятся с неведомым миром: квазифеодальные отношения между юнкерами и деревенским населением, столкновения между рабочими без всякой классовой солидарности. С инакомыслящими расправа короткая; например, у хозяина, у которого работает Герман, батрак – коммунист, который протестует против марша СА криками «Хайль Москау!», а его за это забивают насмерть. Хозяин – нацист, еще до 1933 года ставший бургомистром, – отметает протесты Германа. Кровать, в которой истек кровью батрак, не перестилают заново. Парни-шахтеры здесь снова оказываются в зависимости от кого-то, но вместе с тем обнаруживают и свою инаковость, своеобразие. Всю неделю они радостно предвкушают воскресную драку с местными и солдатами. Когда их заставляют выполнять роль добровольной пожарной команды, они с удовольствием пользуются возможностью дать сгореть дому одного из местных. Когда время Германа вышло, он не может вернуться на родину, потому что там нет работы, и остается в Восточной Пруссии. На Рождество он получает отпуск, едет домой, и там познает заботу национал-социалистов: ему дарят билет в оперу с оплаченной поездкой на такси. На него это производит глубокое впечатление. Потом он снова уезжает на восток Германии, а когда в конце концов возвращается, он на самом деле, конечно, по-прежнему безработный. Только трижды в неделю по вечерам у него есть работа в одной нацистской организации, и его единственное утешение в том, что в мундире национал-социалистского авиационного корпуса он выглядит «как адмирал» и что он может наконец хоть что-то «швырнуть на стол» родителям.
Шахтером Пфистер становится в итоге не потому, что живет так, как принято в Рурской области, а потому, что переносит туда те самые квазифеодальные структуры, которые еще так недавно с удивлением и насмешкой наблюдал в Восточной Пруссии: он пишет прошение на имя директора тех шахт, где когда-то работал его отец. И его в самом деле берут, и он оказывается дельным рабочим, усердным сверх меры, так что быстрее обычного продвигается вверх по карьерной лестнице. Теперь и жениться можно, но только на правоверной католичке. Возникает конфликт ценностей: в то время как нацисты почти полностью покончили со сбивающим с толку плюрализмом политических течений, Герман чувствует себя представителем оппозиционной – церковной – культуры, хотя в принципе согласен с Гитлером; он связан пролетарской солидарностью с другими рабочими, но в то же время получил место оппортунистическим феодальным путем, подлизавшись к директору. Ссуду, выдаваемую государством парам, вступающим в первый брак, родители «выплачивают детьми», но в то же время жена Пфистера отказывается принять Материнский крест и продолжает рожать детей даже среди руин: один раз, во время войны, Герману приходится бежать со своей беременной женой по горящему предместью, потому что больница, куда она шла рожать, на их глазах оказывается охвачена пожаром, и они, несмотря на начавшиеся схватки, вынуждены отправиться в другую. Но это не просто признак жизни, противопоставляемый смерти и разрушениям войны: постоянная беременность жены Пфистера продолжается с середины 1930-х годов по середину 1950-х. В общей сложности она рожает семнадцать детей, из них в живых остаются двенадцать. Очевидно, у этой женщины травма, поскольку она сама – незаконная дочь, рожденная матерью от французского солдата и отданная на воспитание приемным родителям. Но и Герман тоже ищет убежища от политических трудностей и превратностей в жизни, в ее производстве и сохранении, в превращении семейной жизни в профессиональное продолжение рода.
Здесь получают развитие все его деловые качества: он раздает взятки «павлинам» (нацистским чиновникам), занимаясь нелегальной торговлей яйцами; он разводит мелкий домашний скот; он вывозит свою семью в Гарц, а потом, симулировав болезнь, в дни крушения рейха сам пробирается к ней; он дважды перестраховывается, поддерживая хорошие отношения с остарбайтерами; временное обиталище на церковной земле он перестраивает в такой дом, где можно очень неплохо жить. Почти каждый день Пфистер работает сверхурочно и зарабатывает едва ли не больше всех, кто трудится под землей. Да, именно здесь он добивается своих настоящих успехов: хотя якобы благотворительные пакеты с американской помощью как таковые использовались в Рурской области в качестве премий для повышения производительности труда, и хотя Герман и после войны оставался национально мыслящим центристом и антисемитом, он был в состоянии посреди кампании по наращиванию производства взять фиктивный больничный и тем не менее пойти в свой коммунистический производственный совет и получить от него пакет от американской благотворительной организации CARE: «Только открыл его – так вся моя родня тут как тут».
Злая интонация этой фразы – лишь верхний слой краски, скрывающий гордость семьянина и его наслаждение отвлеченной от мира семейной жизнью. Герман Пфистер создал свой собственный космос, и в послевоенное время ему удалось в него спрятаться: политический центр умер, и Пфистер ничем его не заменил. «Почему я должен поддерживать ХДС?» Генрих Любке, с точки зрения Германа Пфистера, был свинья, потому что, будучи министром сельского хозяйства земли Северный Рейн-Вестфалия, отправлял продовольствие в Баварию. Но об Аденауэре, Хейсе, Эрхарде Пфистер может говорить только восторженно, очевидно, потому, что эта надпартийная троица наконец-то оставила людей в покое.
Эрхард только одну ошибку сделал – что перешел с угля на нефть. Это была погибель ФРГ.
СДПГ для Пфистера – тоже не соблазн, потому что, как он говорит, она никогда не соблюдала собственную программу «Свобода, равенство, братство». Из профсоюза («После конца войны меня из Немецкого трудового фронта перевели в Промышленный профсоюз горняков») он в середине 1950-х годов тоже ушел, когда увидел, как профсоюзные функционеры кутили на курорте; его реакция была резкой: «Функционер не имеет права быть выше члена профсоюза». Союз рудокопов-католиков, в котором он состоял, и тот распался, так что теперь, в старости, Герман свободен от всяких политических забот.
Теперь господин Пфистер уже никто и ничто, он лишь патриарх и католик. С одной стороны, он научился отбиваться от посягательств политиков, которые так сильно повлияли на его молодость. С другой стороны, он усвоил по ходу дела ряд глобальных объяснений, позволяющих ему уживаться со своим противоречивым опытом и сопротивляться посягательствам политиков, как положено главе семьи. При ближайшем рассмотрении эти объяснения оказываются условными и хрупкими, но они помещают слепое подчинение высшей силе в величественный контекст. Процитированные в начале слова Германа Пфистера о войне – это одна из трех больших компенсаторных фантазий, которые структурируют его биографию. Вторая – это антисемитизм, посредством которого он разрешает для себя загадку экономического кризиса, для которой нет другого решения в том католически-националистическом мире, в котором он вырос. Не причисляя себя к нацистам, Герман благодаря антисемитским идеям может одновременно и выразить свое восхищение Гитлером, и по-пролетарски дистанцироваться от фашизма. Третья фантазия – это восхищение отцами экономического чуда, сделавшими так, что в 1950-е годы мир Германа Пфистера снова пришел в порядок. И это свое восхищение он должен как-то примирить с тем фактом, что потом этот его мир во время угольного кризиса снова сошел с рельсов. Об Эрхарде (как и об Аденауэре и Хейсе) он может говорить лишь восторженно, но все-таки именно Эрхарда он считает виновным в погибели ФРГ. Мостиком между величайшими достижениями и ответственностью за худшее прегрешение является фраза «только одну ошибку сделал». Людям свойственно ошибаться.
В голове Германа Пфистера существуют запреты на некоторые мысли, и эти запреты заставляют быть изобретательным. Он неспособен на аналитическую социальную критику не в силу своих убеждений или лояльности системе. Авторитеты, как выясняется при ближайшем рассмотрении, для него мало значат: трус-отец, учительская шатия-братия, штейгеры, избивающие иностранных рабочих, убийца-бургомистр, лживые церковные власти, вожди нации, которые своими «ошибками» ввергли всех в катастрофу… взгляд наверх для Пфистера – это взгляд в нечто, сильно напоминающее комнату ужасов. Его критический потенциал не получает развития – не столько из-за недостатка образцов критического мышления вокруг, сколько из-за того, что эти образцы, которые всегда имелись, предлагались всегда не тем политическим лагерем. Господин Пфистер принадлежал к лагерю католиков. Критика общества для него – это критика личностей, которая исходит из существования структур как чего-то как бы естественно данного; критиковать эти структуры значило бы для него примерно то же самое, что участвовать в сборищах соседей-коммунистов. Общая повседневная жизнь пролетариев не исключает того, что их мысли могут быть несовместимы друг с другом, и более того, она допускает усиленное формирование иммунитета к образу мыслей других. Какие-то мысли запрещены собственному сознанию. Эти запреты имеют свои издержки, которые проявляются в фантастических объяснениях взаимосвязей между мировыми явлениями. Для господина Пфистера критика капитализма запретна не потому, что ей противоречит его собственный социальный опыт, а потому, что у соседей-товарищей она играла роль эрзац-религии. Ему ближе оказывается такое внутримирское объяснение мирового экономического кризиса, которое более сродни католицизму, а именно обвинение евреев. Сама церковь с ее доктриной не может объяснить Пфистеру, почему он остался без работы, хотя и в 1931 году, и в 1961-м именно ее люди были в Германии канцлерами.
Так, в фантазии преодолевая социальные мыслительные запреты, господин Пфистер идеализирует политиков, подобных Гитлеру и затем Эрхарду, которые, с одной стороны, творили едва ли не чудеса, а с другой – привели его собственный мир к катастрофам. Единственное, что сделал плохого Эрхард, – это то, что он заменил уголь нефтью. А единственное, что плохого сделал Гитлер, – это то, что он проиграл войну, точнее – то, что он напал на Россию, вместо того чтобы сначала расправиться с Англией. Ведь если бы немцы сперва заняли Англию, то англичане не смогли бы нас потом бомбить. Объяснение это не оригинально, оно заимствовано из национал-социалистской дискуссии 1941 года. В центре его стоит подчеркивание важности работы в тылу. Германию не победили на Восточном фронте: ее поставили на колени бомбардировками. Это представление об истории и о роли в ней «фронта в тылу» могло бы спровоцировать вопрос: а почему же господин Пфистер получил бронь как незаменимый работник? Конечно, он был шахтером и был, возможно, необходим военной промышленности. Он рано женился, и начиная с 1936 года у них с женой каждый год прибавлялось потомство. Но на момент начала войны Герману Пфистеру было 26 лет, о проблемах со здоровьем нигде ни слова не сказано, – да и едва ли они могли бы быть у человека, работавшего в забое. В таких обстоятельствах про бронь стоило бы сказать, однако в интервью она не упоминается. Война для Пфистера – скорее история о бомбах: когда объявляли тревогу, шахтеров злонамеренно не выпускали из шахты, так что они неоднократно оставались по несколько дней под землей. Пфистер был командиром отряда противовоздушной обороны, насчитывавшего 43 человека, – там были учителя, адвокаты, врачи и прочие, кому тоже удалось получить бронь как незаменимым работникам. Но они никогда не являлись по тревоге к месту сбора, так что однажды Пфистера даже привлекли за это к ответственности. Иными словами, по-настоящему уклонялись от военной службы те, кто были в высших слоях общества, – так отвечает рассказчик на вопрос, которого ему не задавали. Его собственная семья была переправлена в безопасное место за городом, а когда дело приняло плохой оборот, то он, сказавшись больным, тоже сумел вырваться туда. Главное в рассказе Пфистера – это бомбы. По сравнению с ними остальная война в общем-то совсем не так уж и страшна. Ее, собственно, не проиграть, а выиграть надо было.
3. «Надо быть мужественной»
Ну, что еще в памяти осталось? Война? Когда большой налет был, мне пришлось вместе с другими раненых перевязывать. Жутко было. Меня тоже вместе с другими первой помощи обучали. Я все говорила: «Без толку, я ж сама рядом с ним лягу, как кровь увижу». Но странное дело: когда надо быть мужественной, то все можешь.
Рассказав о первых 30 годах своей жизни, о войне, переездах своего завода, разрушениях, Эрика фом Энд {15} еще раз перебирает то, что сохранилось у нее в памяти, и приходит к этому выводу, касающемуся не только работы в Красном Кресте. С 1946 года Эрика – домохозяйка, сегодня [1983] ей под семьдесят, но говорит она молодым и деловым голосом, гладко, точно, гордо. Когда надо быть мужественной, говорит эта женщина, то все получается; а во время войны надо было быть мужественной – в самом прямом смысле слова, ведь мужчины, работавшие на металлообрабатывающем заводе, куда она до войны поступила конторщицей, были мобилизованы в армию. Это было время, когда Эрика фом Энд продемонстрировала свой большой профессиональный потенциал.
Насколько позволяли возможности, Эрика всегда была впереди. Ее отец был взрывником на шахте в Гельзенкирхене и в сорок с небольшим лет остался в середине 1920-х без работы; к этому времени семья успела выкупить у шахты съемный дом, но теперь денег не стало, а детей было пятеро, и необходимо было, чтобы они как можно скорее пошли работать. Эрика перескочила один класс в школе и поступила в дополнительный класс (для подготовки выпускников народных школ к экзамену на аттестат зрелости), так как учителя советовали родителям дать девочке художественное образование или отправить ее в университет. Но денег на это не было, так что из художественных наклонностей вышла не профессия, а хобби. В 1926 году Эрика поступила в небольшую фирму на производственное обучение, после которого, несмотря на дефицит рабочих мест во время экономического кризиса, ее в числе немногих других приняли на работу; на этой фирме она проработала еще несколько лет конторщицей и познакомилась со всеми отделами, так что приобрела основательную и широкую профессиональную квалификацию. Жила она по-прежнему с родителями. На этом предприятии, однако, работа была бесперспективной: жалование небольшое, возможностей для продвижения никаких, ликвидных средств не хватало. Ради большего жалования Эрика перешла в страховую компанию, но работа там ее не удовлетворяла: одна машинопись, и результаты работы определялись не по счету, а по весу. Год спустя Эрика перешла на вышеупомянутую металлообрабатывающую фабрику, сравнительно крупное предприятие, где больше платили и где она сначала стала работать машинисткой-стенографисткой в отделе продаж, но уже в скором времени была переведена с повышением в центральное управление секретаршей начальника отдела, и ей стали поручать функции делопроизводителя.
Так это продолжалось несколько лет, а тем временем началась война. Потом одного нашего сотрудника, который заведовал в правлении отделом кадров, призвали в армию. А он мне еще до того сказал, чтобы я так понемножку и его работой занималась. Показал мне, как там что делается, помогал мне, и к тому времени, когда ему пришла повестка, он меня уже полностью ввел в курс дела, и мне дали отдел кадров, руководить; жалование выдавала… Под конец я была единственная девушка, которая получала самое большое жалование. Я же знала, сколько кто зарабатывал, я ведь выдавала жалование. Ну и мне платить должны были соответственно, и поскольку это была ответственная должность и я очень большими деньгами ведала, то я и получала тоже много.
Война для нее поначалу просто внешнее условие, обеспечившее ее подъем на следующую ступеньку; в ее собственную жизнь война со своими политическими последствиями пока не вторгается. Кстати, 1933 год как дату политически значимую она тоже не упоминает. В профессиональной биографии Эрики важными годами были 1930-й и 1936-й. Когда началась война и многим молодым служащим легкой промышленности стала грозить мобилизация, руководство перешло к стратегии оптимизации: фирма не могла в условиях войны расширяться, но путем перебазирования производства могла усложнять свою структуру. Таким образом, первая задача заключалась в том, чтобы удерживать опытные кадры в руководящем звене и оптимально их использовать. Эрику фом Энд использовали еще не оптимально: хотя она выполняла функции делопроизводителя, ее энергия и рвение были столь велики, что она смогла без труда освоить и функции руководителя подразделения. Это был для нее огромный карьерный шанс: самостоятельная и ответственная работа, руководящие функции, оправдание доверия, оклад втрое больше того, с какого она начинала. Начальнику отдела, который предложил ее на эту должность, дело представлялось, возможно, более щекотливым, но по зрелом размышлении кандидатура Эрики все же была оптимальной: пусть ему было непросто смириться с мыслью, что его должность могла исполнять и секретарша, но он мог утешаться тем, что это была особая секретарша, работавшая у директора и пользовавшаяся большим уважением; возможно, его утешала также мысль о том, что она – человек надежный и хорошо поддающийся эксплуатации, т. е. можно было рассчитывать, что она снова освободит для него эту должность, когда он вернется. Оставить в качестве заместителя женщину – это во время войны было главной социальной гарантией для мобилизованного.
И Эрика фом Энд использовала свой шанс, сумев обойти конкурентов-мужчин, пользовавшихся нечестными средствами.
И до того однажды дошло, что один мой сослуживец, который – не хочу сказать позавидовал, но, наверное, недоволен был, что я, женщина, выше него, – он стал меня слегка травить, что я политически небезупречна. При выплате жалования – мы платили ведь и солдатам, членам семей солдат, – они приходили, когда у них были каникулы, и благодарили, когда отпуск получали. И вот когда мы разговаривали с ними про то, как там дела на фронте, они рассказывали довольно откровенно. И вот этот сослуживец сказал, что я, дескать, выведываю у солдат информацию. А это тогда было, если тебе просто скажут такое, то ты политически небезупречен; тут я испугалась, думаю: вот это да! И тогда я пошла к нашему генеральному директору и доложила ему так, что я там больше работать не хочу, у меня было еще другое место, куда я могла поступить. Говорит: «Об этом и речи быть не может!» И в скором времени этот мой сослуживец, который до того имел бронь как незаменимый работник, получил от меня приказ о призыве в армию, мобилизовали его. [Колеблется.] Не очень-то приятно мне было, но я и поделать ничего не могла.
История трудная, и Эрика сама это ощущает. Она ведь не была национал-социалисткой, но, правда, никак и не противодействовала режиму. Она была активной католичкой, но когда однажды рискнула открыто высказать свою позицию, шеф ей сказал: «Это вы можете думать, но не говорить вслух!» Необходимо было соблюдать осторожность. Эрика хотела, собственно, добиться успеха только ради того, чтобы оградить себя, и с этой целью воспользовалась своими прежними секретарскими каналами. Ее саму несколько пугают страшные последствия ее победы: такого она не хотела. Но вместе с тем она не может и устоять перед таким признанием ее личных заслуг: конкурентом жертвуют ради того, чтобы сохранить ее. И благодаря этому почти забывается тот факт, что она – женщина, секретарша – получила свою должность лишь в порядке замещения отсутствующего сотрудника.
Война – это жертвы, в том числе и в тылу. Бомбардировки сказываются на работе: для одних они означают смерть, для других – утрату рабочего места с самыми разными последствиями: кто-то удерживается на работе и выполняет разовые поручения или трудится на разборе развалин, кого-то переводят в районы, менее подверженные нападениям с воздуха, кто-то утрачивает статус незаменимого работника и бронь. Эрика фом Энд вспоминает о первом большом налете на ее завод в ноябре 1943 года:
Мы первый раз были в бомбоубежище, а когда вышли, то довольно много чего было разрушено. Стекла разбиты, конечно, и здания были повреждены, но завод еще стоял. И работа продолжалась. У нас на заводе при первом налете человек тридцать погибло, – рабочих, которые не пошли в бомбоубежище, продолжали работать, и в общем в них попало, и, короче, должна была быть траурная церемония. Приходили члены их семей, и было так оговорено, что они [гробы с телами погибших] будут установлены для торжественного прощания. Но все это потом так и не состоялось. На другой день был самый большой налет, завод наш был разрушен, и от погибших все равно потом ничего не нашли. От завода ровное место осталось.
Подавляющее большинство работников остались в живых, укрывшись в штольне шахты. То, что осталось от завода, перевезли потом в другие районы города и в другие регионы. Здание правления выгорело дотла, сейфы с деньгами погибли, и то, что осталось от администрации, было перемещено в пригородный особняк поблизости от входа в штольню, проходившую под горой породного отвала.
Там были генеральный директор, два директора по продажам, мой шеф, заведующий административным отделом, потом отделы, секретарши там были и я с отделом кадров. Да, и вот так жизнь там потихоньку продолжалась: все время то немножко что-то делаем, то в подвал спускаемся, если до бомбоубежища уже не получалось… По ночам, когда я дома была, если бывали налеты, то нам всякий раз надо было через улицу идти – там был завод, и у них были клоповники, как их называли, такие шалаши из гофрированной жести построены, так немножно в земле выкопано, а сверху как укрытие эти шалаши. Никакое это было не укрытие. Но, во всяком случае, ощущение там было, что ты немножко защищен. И вот там по ночам сидели. И так каждый день – туда-сюда. Ни минуты покоя нам не было. Работа все время продолжалась. Жалование надо было все время выплачивать. Другие тоже что-то там понемножку делали. [Смеется.] Много-то не сделать было уже в то время.
Под конец уже вовсе нечего стало делать, только отдел кадров еще функционировал. Все управление фирмой сократилось до деятельности Эрики фом Энд, которая – между бомбоубежищем и подвалом – выплачивала жалование. «И так это и продолжалось все время». Ни конец фашизма, ни оккупация не упоминаются. Потом вдруг, рассуждая о том, какую хорошую пенсию она вообще-то заработала в те годы, Эрика говорит:
Я ведь, пока с работы не ушла, там работала. И вскоре после того, как кончилась война, вернулся этот мужчина, поженились мы, я ушла. Теперь-то не так, теперь не уходят. Тогда у меня самая большая зарплата была, я получила бы отличную пенсию, если бы дальше там работала.
Только позже в ходе интервью становится понятно, что «этот мужчина» – это не тот сослуживец, который оставил ей руководство отделом кадров и благодаря которому она пережила самую большую победу в своей трудовой биографии: что стало с ним, в рассказе не сообщается. Нет, за кулисами карьеры была еще и личная жизнь: знакомый по стенографическому обществу и молодежным церковным кружкам, тоже конторский служащий, был в армии, куда она ему слала ободряющие письма; во время отпуска он приезжает домой, и она с ним обручается, а в сентябре 1945-го он возвращается, и через несколько месяцев они женятся, после чего она уходит с работы. На заводе повода для увольнения, похоже, не было. Ее место получает сначала сын владельца фирмы, вернувшийся с войны, но для него эта должность слишком хлопотная, и он быстро становится директором.
А мужу Эрики, наоборот, вернуть свою прежнюю должность оказывается нелегко, но с помощью производственного совета в конце концов удается. Детей у них поначалу нет, квартиры своей тоже, они живут в доме родителей мужа. Во время медового месяца муж с лопатой в руках превращает общественный парк в личный огород, а она в качестве единственной причины прекращения своей трудовой деятельности указывает поначалу на то обстоятельство, что ей как хозяйке дома в то время целыми днями приходилось стоять в очередях. Совместная жизнь со свояченицей была просто адом; родная мать использовала освободившуюся от работы Эрику в качестве прислуги. Но решение госпожи фом Энд уйти со службы навсегда было безальтернативным.
И мысли другой не было, не то что нынче. Да, сейчас если так подумать, то я бы уже этого не сделала, я бы дальше работала.
А позже она добавляет:
Странное было чувство, я ж ведь все эти годы, девятнадцать лет, работала и вдруг – все. Это так скверно было. Не знала совершенно, что с собой делать.
Муж говорит:
И тут ей пришлось заботиться о том, чтоб каждый день на столе что-то было, так?
А она еще раз возвращается к сказанному:
У меня вдруг совсем стала другая жизнь. Раньше у меня столько денег в распоряжении было. Я там зарабатывала… я из девочек больше всех зарабатывала. Я зарабатывала больше, чем женатый мастер с детьми. У меня тогда очень много денег было в распоряжении, это было тогдашними деньгами 375 марок, это и теперешними было бы очень много… Как бы то ни было, у меня денег было очень много в распоряжении, я могла деньгами разбрасываться. Я постоянно ездила в отпуск и ни в чем себе не отказывала… и вдруг у меня вообще ничего в распоряжении не стало. Все у меня кончилось.
Профессиональная травма вышедшей замуж женщины: в какой мере можно считать ее воспоминанием о войне? Может быть, случай Эрики фом Энд – лишь один из множества примеров так называемого женского жизненного цикла, отличающийся от прочих, может быть, только тем, что эта женщина особенно хорошо работала и особенно хорошо умеет рассказывать? Но так называемая стандартная женская биография и есть та завеса, которая покрывает профессиональные качества работающих женщин. Отклонения от стандарта в случае Эрики фом Энд – другого рода, исторические: поворот наступает поздно, замужество в 33 года – это редкость, особенно среди детей рабочих. Работа в жизни этой женщины оказалась не просто временным эпизодом: жена достигла в профессиональной сфере больше, чем муж. Уход на роль домохозяйки поначалу гнетет ее, шансов на возвращение в профессию после того, как дети встанут на ноги, немного. Однако карьерный взлет Эрики объяснялся не только поздним замужеством, но – и даже в большей степени – условиями военной экономики: частично он был вызван необходимостью поддерживать работоспособность предприятия, частично – стремлением сохранить за мобилизованным работником-мужчиной возможность возвращения на должность. Оба эти обоснования впоследствии оказались иррелевантными: завод был разбомблен, а ушедший на войну сотрудник не вернулся. Зато госпожа фом Энд закрепилась на месте, показала себя с хорошей стороны, в тяжелейших внешних обстоятельствах (а войну она может воспринимать только как внешнее обстоятельство) сделалась почти незаменимой и наслаждалась достигнутым положением и окладом.
Но одновременно она на протяжении пятнадцати лет поддерживала знакомство с мужчиной, отношения с которым прежде были не очень близкими – их всегда считали братом и сестрой, – а во время войны наконец с ним обручилась. Благодаря этой другой стороне своей женской роли она вступает в конфликт со своими профессиональными интересами, усиливающийся из-за ее происхождения из католической пролетарской среды. Война делает ситуацию сверхнапряженной, и выхода из конфликта поначалу не видно: для вернувшегося солдата эта женщина все еще коллега по работе и по стенографическому обществу, которая теперь, после того как война сделала ее на время заведующей отделом, должна – и хочет – в полной мере стать женщиной. Оба они правоверные католики и не допускают, чтобы их жизни помешала диспропорция между хорошим профессиональным положением жены, которая должна теперь с работы уйти, и жалким профессиональным положением мужа, от которого теперь все будет зависеть. Молодые расписываются за пять месяцев до настоящей свадьбы, т. е. венчания в церкви, чтобы за это время приобрести право на квартиру в родительском доме: какой фантастический проект в условиях послевоенной разрухи!
Он: Да, а потом мы поженились.
Она: Тогда у нас на двоих было меньше, чем до того у меня одной было. Все по-другому стало!.. Так, чуть-чуть на хозяйство…
Он: Я помню, как я хотел, чтоб мне отпуск дали на свадьбу, я тогда всего три месяца проработал в отделе. Пошел к шефу. «Что? – он говорит – Жениться захотели? В такое время? Если вам женщина нужна, так их везде навалом!» А я ему сказал: «Господин Б., вы ничего не слыхали про то, что супруга вверяется человеку Богом?» Он глядит на меня, молчит. Напротив сидел господин К., который тоже верующий был, так он ухмыльнулся. Ну я и пошел. А потом женился. Отпуск дали.
4. Чем все кончилось
Бабетта Баль {16} жила в шахтерском поселке на севере Рурского бассейна, ее отец и тогдашний муж были горняками, а сама она до того, как в 1934 году вышла замуж, служила в разных местах.
Появилась малышка, и мы получили еще от государства 250 марок, т. е. от Гитлера… «Никаких долгов, – говорит муж, – теперь заживем». И еще дочь у него была, гордость его. А чем все кончилось? Война пришла. Во время войны мы еще неплохо жили, дети все получали карточки, по которым масло давали, а муж мой на шахте тоже карточки получал, и потом у нас сад большой был. Питались-то только из сада…
По сравнению с послевоенным голодом пропитание во время войны не было проблемой. Политических неприятностей у Бабетты тоже не было, потому что она верила в Гитлера, хотя в победу в войне и не верила; а муж ее был в НСДАП и в СА (она взносов туда не платила) и в отряде охраны шахты. И тем не менее госпожа Баль во время войны жила хуже своих сестер, однако виновата в этом была главным образом не война. Одна сестра получала очень хорошую пенсию за мужа, который в начале войны погиб в результате несчастного случая на шахте, будучи одним из наиболее высокооплачиваемых работников. Муж другой сестры погиб на фронте; как вдова воина с тремя детьми она получала пенсию в целых 330 марок ежемесячно. А муж Бабетты, которого в армию не призвали, в 1943 году заболел диабетом; будучи инвалидом, он в 31 год получал пенсию 45 марок, и еще столько же семья из пяти человек получала от службы социального обеспечения. Жить на такие деньги было трудно, но, по всей видимости, можно. Им разрешили остаться жить в шахтерском поселке, в небольшом доме на две семьи. Сначала они там жили вместе с родителями мужа, а после того, как тех эвакуировали, госпожа Баль с детьми могла пользоваться всем домом одна; муж часто лежал в больнице.
А в остальном, рассказывая о войне, Бабетта Баль говорит о бомбежках, привычных действиях во время тревог и налетов, об акушерской станции в бомбоубежище (там ее сестра незадолго до окончания войны родила близнецов), о соседской взаимопомощи и о том, что во время бомбардировок, убегая в подвал, люди не запирали входные двери и никогда ни у кого ничего не было украдено; вспоминает состоятельных людей, которые хранили свое серебро, замаскированное под «перевязочный материал», в общем бомбоубежище, подневольных рабочих из России, которым она всегда прямо на улице давала хлеб и которые жили в лагере, «сметенном с лица земли» незадолго до прихода американцев, и последнем авианалете на Страстной неделе в 1945 году, когда бомба попала в их дом, – тоже перед самым приходом американцев.
О своем поведении во время бомбежек Бабетта Баль сообщает как о бесстрашной, профессиональной, рутинной деятельности: у нее был особый слух на самолеты, она умела различать их типы и национальную принадлежность, знала, каких надо особо опасаться; как правило, она только спускалась в подвал, а не шла, как почти все остальные, в бомбоубежище; благодаря этому она видела больше других и не ощущала себя запертой в замкнутом пространстве. Часто она предчувствовала приближавшийся налет еще до того, как на шахте объявляли тревогу. Когда по вечерам ждали тревоги и убивали время за играми, то после объявления предварительной тревоги на шахте играли еще одну партию в «Не сердись!» – после этого как раз оставалось достаточно времени для того, чтобы добежать до бомбоубежища. Взаимодействие с вездесущей смертельной опасностью оставляет воспоминания, которые отличаются интенсивностью переживания и одновременной притупленностью восприятия человеческих отношений:
Я сижу в бомбоубежище, а наверху там была такая большая камера, там отдельно роженицы были, там была акушерка, и сестра моя там лежала, и тут бомбоубежище закачалось, люди закричали, люди закричали и акушерка, а там сверху была такая дыра для воздуха, это они пробили, потому что так-то там дыры никакой не было, и тогда акушерка сказала, она и до того у нас была, меня-то не она принимала, а мою сестру она принимала, и детей моих она принимала, и у сестры моей детей она принимала, и теперь она там тоже в бомбоубежище была с остальными женщинами. «А ну, Бетти, – говорит, – сходи-ка там наверху закрой крышку»; там была такая пробка железная с такой цепочкой, и вот на такой комод-умывальник, старый такой, мамочки мои, это мне надо было бы на цыпочки встать, чтоб… я доверху не достала, потому что очень высоко было. Она говорит: «На, вот ящик, – говорит, – встань на него». И я эту крышку не смогла туда засунуть, из-за давления воздуха, и она мне обратно по голове как даст, но знаете, раньше никогда ничего не знали, если что случалось, знаете, я эту крышку сумела засунуть, и вдруг она говорит: «Бог ты мой, женщина-то кровью истечет, женщина кровью истечет, что мне делать, тут женщина кровью истекает…»
В этой истории, где сплавились бытовые подробности и героические стороны борьбы за выживание в импровизированном родильном отделении бомбоубежища, самое загадочное – это последняя фраза. При первом прочтении я подумал, что поранилась, закрывая люк в потолке, сама рассказчица, однако из последующего хода рассказа вытекало, что она же потом и привела к истекавшей кровью женщине врача. Но остается непонятно, кто и почему истекал кровью: была ли это ее сестра, которая рожала близнецов, или другая женщина? Была ли она ранена при сотрясении бункера взрывной волной или, может быть, даже осколками, залетевшими через вентиляционное отверстие, или она только что родила? Взаимосвязь опасностей стала иррелевантной, точно так же, как стали взаимозаменяемыми действующие лица. История держится только на рассказе о действиях самой Бабетты и акушерки, осуществляющей родительскую власть в этом по-соседски открытом, как бы семейном сообществе товарищей по несчастью. Воспоминание живет именно этим описанием активности, и ее материальные инструменты (крышка, умывальник, ящик) встают перед глазами гораздо конкретнее, чем люди, ради которых совершаются действия.
Этот диссонанс между ярким воспоминанием о предметах и бледным о людях в ситуации сверхнапряженной борьбы, которая отчасти и велась ради выживания этих других людей, нередко встречается в рассказах госпожи Баль о войне. Например, когда она долго говорит о разных степенях воздушной тревоги и типах самолетов, но лишь походя упоминает, что во время бомбежек она, как правило, не находилась вместе со своей семьей, потому что муж с детьми шел в бомбоубежище, а Бабетта «редко в бомбоубежище бывала, честно вам скажу, мне всегда надо было все видеть». Другое воспоминание – о лагере иностранных рабочих, который был «сметен с лица земли» под конец войны; он располагался там, где сегодня стоит электростанция, поодаль от города. В истории рассказывается о том, как она уже после оккупации вместе с соседями с фонариком ночью отправляется в этот лагерь, потому что кто-то сказал, что помнит, где там в подвале находилась кухня, и они хотят утащить или перепрятать в надежное место оставшиеся там картофель и другие продукты. Мысль о людях здесь молчит: о том, что Бабетта увидела в лагере, говорится всего одной фразой:
Понимаете, я ведь там бывала тоже. И я это видела и всякий раз думала: «Бог ты мой». Но там все сметено было… Там картошка была…
И продолжается рассказ о том, что они, испугавшись американцев, все-таки сбежали, а другие нашли ту кухню, но взятым оттуда маргарином не поделились.
Наиболее выпукло такая структура воспоминания проявляется в рассказе госпожи Баль о последних двух неделях войны на Пасху 1945 года, когда один авианалет сменял другой, большинство людей вовсе не выходили из бомбоубежища, а она и трое ее детей, надев на себя по два слоя одежды, боролись с холодом и сидели дома, рискуя утратить все свое имущество; в конце концов на их улице упало несколько тяжелых бомб, одна из которых разрушила их дом. Рассказы о бомбардировке дома, о попытках спасти его от пожара, о бомбе, которая, не разорвавшись, пробила дом насквозь, о том, как семья нашла пристанище у родни и восстанавливала дом, слишком подробны, чтобы их цитировать. Достаточно одного-двух фрагментов:
Там ни одной черепицы на крыше не осталось. Там ни одного стекла в окнах не осталось, ничего. Вся квартира была оконным стеклом усыпана. И началось: сначала из стойла сняли перегородки, покрыли крышу. Дыру закрыли, где бомба прошла. Другой сосед, у того был там наверху такой… кухонный шкаф, можете себе представить, спальня его вся разнесена была. А мы раньше этот кухонный шкаф… я вам так объясню: тут вот у нас был такой большой шкаф, прямо сквозь него бомба прошла, сквозь шкаф, только дыра, потому что у моей соседки, т. е. вот тут рядом со мной, прошла через кухню, одни щепки и все, у них внизу там была мойка и у меня на другой стороне мойка, и там у нас кафель был, на земле тоже такие толстые каменные плиты, и там она застряла, там она грохнула. И вот теперь лежала там тварь эта… Потом уже оккупация была…
В Страстную субботу, т. е. явно не позже, чем через день-два после бомбардировки поселка, она вместе со своей сестрой, жившей в уцелевшем многоквартирном доме-казарме неподалеку, попыталась сходить в свой прежний дом.
Я говорю: «Давай, – говорю, – приберем… Ой, бегом отсюда, – говорю, – там бомба лежит у соседей». Выбежали обратно. К сестре моей пошли. Страстная суббота была. У моей сестры наверху. Ну, там еще ничего было. Огонь развели и так далее. Тем временем муж мой умер, в Страстную пятницу. Знаете, как все это выглядело, такой кавардак, все было все равно, знаете, все друг другу, совершенно это не осозналось даже.
Бабетта Баль в одном предложении упомянула, что в Страстную пятницу умер ее муж. Поскольку больше она к этому не вернулась, интервьюер спросила ее, умер ли ее муж именно в Страстную пятницу. «Да, да, в Страстную пятницу». «Но не от бомбежки», – уточняет интервюер.
Нет-нет, так. А мы тогда были там у сестры. И там у бомбоубежища столько погибло, там на убежище бомбу сбросили. И тогда, раз муж мой умер, они сразу и его тоже на кладбище забрали. Понимаете. Только вот они лежали все не в морге, а перед моргом. Это я вам скажу, это, это, это я в жизни не забуду. Ну вот, а потом я там у сестры своей…
Можно предположить, что господин Баль во время или после налета оставался в бомбоубежище и там умер от сахарного диабета; возможно, погиб он и иначе. Мы этого не знаем. Бабетта Баль рассказывает дальше – о том, как обезвреживали бомбу, как восстанавливали водопровод, как встретились с солдатами оккупационных войск, как жили вместе с родственниками. Но мы знаем, что человек, который умер «так» в Страстную пятницу, был «большой любовью» Бабетты: это она в другом месте неоднократно подтверждает в ответ на вопросы интервьюера, добавляя с характерной для этих мест будничностью:
Конец ознакомительного фрагмента.