Кто виноват – у судьбы не допросишься,
Да и не все ли равно?..
I
…– Говори ты, пожалуйста, повнятнее… повразумительней говори!
– Да я ведь и то… Ты слухай:
Уж я рада бы коня переняла, —
это она, то ись, ему говорит —
Повиликой у коня ноги спутанные…
– Что за повилика такая?
– Это вроде как трава такая есть: повитель.
– Ну, ну…
– «Повиликой у коня ноги спутанные»,
Студеной росой возмоченные…
Возмочили горючи слезы,
Обуяла, что печаль-тоска,
Со всего ли света вольного…
– Что, что? Прошу я тебя, повнятнее.
– «Возмочили горючи слезы»…
– Да что за бессмыслица такая! Ведь речь о коне идет?
– Так.
– У коня и ноги спутаны, и росой возмочены… Дальше: при чем тут «горючи слезы»? При чем?
– Из песни слева не выкинешь.
– Нет, ты мне скажи, при чем тут тоска-то эта у вас, а? Ах, ироды, ироды – присочинили!
Такой разговор происходил в поле, близ деревни Волхонки, Воронежской губернии. Вопросы задавал человек в оленьей дохе, забрызганный грязью, желтый, худой, на вид лет тридцати пяти, с русой бородкой и тихим взглядом голубых несколько мутноватых глаз. Он сидел в обыкновенной ямской тележке и записывал что-то в большую памятную книжку, развернутую на коленях. Ответы давал малый средних лет, бойкий, с лицом полным и ясным и с постоянной усмешкой плутоватого свойства. Он небрежно правил парой серых коней, изредка постегивая их кнутиком.
Был апрель в начале, и дорога, по которой ехали путники, была убийственна. Оттого-то они и ехали шагом. В глубоких колеях то и дело плескалась вода, и рыхлая грязь смачно шлепалась под копытами лошадей. Иногда в колеях попадались рытвины. Тогда тележка быстро наклонялась в одну сторону и с тяжелым треском вскакивала, подкидывая путешественников; и ямщик произносил крепкое словцо, а барин неприязненно щурил физиономию. С широких полей несло свежестью. По лощинам там и сям белелся снег, окаймленный темноватой полоской льда. Но небо было ясно, и жаворонки радостно трепетали в теплой синеве.
– Ну, ладно, – сказал барин, – записал! Четвертак за мной. Теперь скажи ты мне, какие у вас модные есть, новейшие, собственного изделия? – спросил он, насмешливо искривляя губы, и перевернул страничку в записной книжке.
– Да какие есть… – в недоумении ответил ямщик и слегка стегнул пристяжную, выразившую желание укусить смиренного коренника. – Есть разные песни… – он усмехнулся. – Пиши эту:
За рекою кобель бреша,
А мой милка кудри чеша
За рекою кобель воя,
А мой милка кудри моя..
Проводила б за реку
Не пришел б он до веку
Давай, милка, пострадаем.
– Фу-ты, гадость какая! – произнес барин, брезгливо выпячивая нижнюю губу, однако же стал записывать песню. А то вот, еще насчет ополченцев есть песня, – ска зал ямщик, приходя все в более и более веселое настроение. Барин снова перевернул страничку и приготовился записывать.
– Ну, ополченцы… – вымолвил он в ожидании. Ямщик откашлянулся и начал:
Ох, мамаша, ополченцы!
Ох, мамаша, запри сенцы!
Они – ребята молодые,
На них кольцы золотые…
Через эти полсапожки
Перебили все окошки…
– Стой, стой! С какого дьявола взялись тут полсапожки…
– А уж это из песни, барин…
– Ну, ладно, ладно, – сердито закричал барин и сквозь зубы произнес: – Сочинители!
Ямщик ухмыльнулся и продолжал:
Перебили все окошки…
Ох, угнали на минуту —
Остаюся без приюту.
Продам юбку и корсетку,
Куплю милому жилетку.
Продам юбку с полосами.
Куплю дудку с голосами…
Ох, в избе мне не сидится
Пущай милка веселится…
а уж это, к примеру, он ей говорит:
Продам сяртук, продам брюки.
Куплю милке платок в руки…
а она ему, шельма, в ответ:
Продам ленту из косы.
Куплю милке я часы..
а он ей замест того:
Ох, колечко рупь пятнадцать.
Моей милке лет семнадцать.
Вдруг пристяжная споткнулась и залепила седоков грязью. Ямщику попало в нос, барину в губы, а на записной книжке оказалось толстое и жирное пятно. Барин нетерпеливо стер это пятно рукавом шубы и перевернул свежую страницу. Но ямщик рассердился. Он натянул вожжи и вскрикнув: «Ах вы, окаянные!» – принялся нажаривать лошадей кнутом. Тележка заскрипела, колеса заныряли по рытвинам, мелкие брызги грязной воды и тяжелые комья густой грязи запрыгали и затолклись вокруг тележки, и барин спрятал книжку. Но, немного посидев, он как будто вспомнил что-то: прикоснувшись длинными и худыми своими пальцами к широкой спине ямщика, он закричал: «Так межничков, говоришь, не бывает у вас?» Но ямщик только головой тряхнул на это, как будто отмахнулся от назойливого комара, и влепил коренному хороший удар пониже седёлки. Тогда барин ухватился руками за края тележки и, удерживая равновесие, стал смотреть по сторонам.
Однообразная даль, резкой и скучной чертою замыкавшая пустынную равнину, раздвинулась и закурилась синим туманом. Местность избороздилась холмистыми очертаниями. Там и сям закраснели кусты. За кустами засквозила речка холодным голубым блеском. Впереди ясно и жарко загорелся крест, до половины заслоненный возвышенностью.
– Волхонка! – произнес ямщик и решительно опустил вожжи. Лошади пошли шагом.
– Волхонка? – с любопытством спросил барин. – Где Волхонка?
– А вон видишь, церковь-то? Там и есть Волхонка! Вот на горку въедем, как на ладони будет. – И, внезапно оборотившись, спросил: – Да ты разве впервой к нам?
– В первый.
– Тэ-эк-с. Вы к кому же, например, к барину, али как?
– К управляющему в гости еду.
– Это к Захар Иванычу! – с оживлением произнес ямщик и, вдруг переполнив тон свой явным недоумением, добавил: Чуден он!
– Чем же чуден?
Но ямщик только покачал головою и усмехнулся.
– А как тебя звать? – спросил барин. – Ты ходи ко мне. Я тебе буду рад. Я все лето здесь проживу. И песни ежели есть какие – я по гривеннику за песню буду давать.
– Что ж, это мы можем, – сказал ямщик, – мы вашей милости послужим. Мокеем меня зовут.
– Мокеем? Ну ладно. А меня Ильей Петровым кличут. Ты ходи ко мне, Мокей. И ежели передел у вас по весне будет – ты мне скажи: я ваши порядки охоч посмотреть. – Илья Петрович сделал ударение на слове «охоч».
– Так чем же чуден-то Захар Иваныч? Грабит, что ль, он вас? – спросил он после некоторого молчания.
– Зачем грабить! Насчет грабежа у нас не полагается. А вот насчет машин больно уж он чуден. Машины всякие заводит. Вот ноне по осени каких одров приволок: вроде как черти какие!.. Сами, на своих колесах припёрли…
– Какие же такие?
– А шут их… Самовар не самовар, орет – как леший… Пашут, говорят. Только выстроил он им сарайчик, Захар-то Иваныч, они и стоят в сарайчике. Здоровенные одры!
Илья Петрович насмешливо улыбнулся и произнес сквозь зубы:
– Эх, буржуй, буржуй!
Ямщик помолчал, помолчал и вдруг прыснул.
– А то вот сеялки еще завел, – сказал он, – ты сидишь на ней, а под тобой сыпется… Чудеса!
– Что ж, это ведь не плохо.
– С чего плохо!.. Разве мы говорим… Деньги-то не наши, барские.
– Кто же у него работает на этих машинах?
– Находятся такие, – с пренебрежением вымолвил ямщик, – промотается ежели какой, добьется – жрать ему нечего, ну и прет к Захар Иванычу. Хороший не пойдет.
– Отчего же не пойдет хороший, – разве кормят плохо?
– Куда тебе плохо. Кажинный день убоину лопают, идолы! Да еще что: я как-то в пятницу зашел в застольную, а они молочище трескают! Ах, пусто бы вам!.. Ну, и хватеры у них – ничего себе, чистые хватеры: иная вроде как горница, например.
По мере Мокеева рассказа лицо Ильи Петровича все более и более просветлялось и насмешливая улыбка уступала место совершеннейшей радости.
– Так не идут к нему домохозяйные мужики! – воскликнул он с видом торжества.
– Кому охота в батраки запрягаться, – сказал ямщик. – Помесячно мы еще наймаемся: деньги занадобятся, и наймешься иной раз, а чтоб в батраки – нет, не наймаемся. Положенья у нас такого нет, чтоб в батраки удаляться.
– Так, так, – одобрительно произнес Илья Петрович, – молодцы! Так и храните свои старые порядки… Крестьянский ваш строй не в пример лучше батрацкого… Только вот песни у вас подлые, – добавил он с грустью.
Мокей подумал, хотел что-то ответить, но почесал концом кнутовища спину и ничего не ответил. А между тем тележка втащилась на возвышенность. «Эге!» – сказал Илья Петрович и больше ничего не сказал, а заслонился ладонью от солнца и не отрываясь стал смотреть вдаль.
Волхонка действительно была видна отсюда как на ладони. Каменные флигеля надворных построек, высокая английская мельница, длинные конюшни и сараи – все это привольно раскинулось в долине и весело блистало красными и зелеными своими кровлями. Около усадьбы синело озеро и толпился громадный сад, переполненный хлопотливым грачиным шумом. В саду возвышался барский дом, неуклюжий как черепаха.
Ниже, – озеро замыкалось длиннейшей плотиной и двухъярусная мельница сквозила через голые ветлы, наполняя окрестность внушительным грохотом. За мельницей раскинулось село, с улицей черной как траурная лента и, вероятно, очень вязкой, потому что лошаденка с бочкой стояла среди нее в безнадежной неподвижности. В конце села белелась большая одноглавая церковь, протянувшая сквозную ограду свою к самому озеру. А за озером вставали холмы однообразными очертаниями, тянулись бурые поля, изнизанные лужами, сверкающими на солнце, краснели таловые кусты, круглые как шапки и насквозь пронизанные какою-то крепкой свежестью, а там, за кустами, синела и уходила без конца загадочная даль.
И чем больше смотрел на окрестность Илья Петрович, тем жутче и тревожней замирало его сердце. Все его существо напряглось широкими ожиданиями. Какое-то восторженное чувство непрерывными и дружными волнами подмывало его, перехватывало ему дыхание… Синяя даль дразнила загадочным своим трепетаньем. Песни жаворонков, тонким серебром стоявшие в высоте, и веселый птичий гам в долине, казалось, в нем самом будили какие-то звуки, добрые и крепкие, и наполняли всю его душу трезвой и ненасытной жаждой жизни.
– Пошел, Мокей! – закричал он, вздыхая полной грудью.
Мокей поправил свою шапчонку, плюнул в руки, дернул вожжами, крикнул, и пара понеслась во все ноги к деревянному флигельку, приютившемуся около барского дома.