Вы здесь

Вокруг трона. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЕКАТЕРИНА ВЕЛИКАЯ (К. Ф. Валишевский)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЕКАТЕРИНА ВЕЛИКАЯ

Глава 1

Государственные люди [1]

I. Русские, малороссы и иностранцы. Первые роли и статисты. – Немцы. – II. Панин. – Министр переходного времени. – Борьба с фаворитами. – Личное вмешательство в политику Екатерины. – III. Князь Вяземский – Глебов. – Либерализм и ретроградное направление. – Чернышовы. – IV. Безбородко. – Завтрак, имевший важные последствия. – Императорский фактотум. – Торжество хохла. – Влияние плохо натянутых чулок на карьеру государственного человека. – V. Другой малоросс: граф Разумовский. – Уничтожение гетманства. – Присоединение Малороссии. – VI. Иностранные сотрудники. – Бестужев, Миних. – Сочинитель мадригалов. – VII. Остерман. – Кейзерлинг. – Штакельберг. – Сиверс. – Второй раздел Польши.

I

С 1788 по 1790 г., в течение войны со Швецией, так необдуманно начатой и так мужественно веденной, Екатерина Великая, или, как ее называл Вольтер, Екатерина Великий, пережила, как известно, немало тяжелых часов. Было время, что не получалось ровно никаких известий, и можно было опасаться, что флот Грейга постигла какая-нибудь ужасная катастрофа. Наконец, прибыл курьер от адмирала. Екатерина велела немедленно прочесть себе депеши. Нагнал ли он неприятеля? разбил ли его? Нет еще; но встреча была неминуема; обе эскадры находились друг от друга на расстоянии двенадцати морских миль. Екатерина вопросительно взглянула на окружающих: морская миля, сколько это? Окружающие молчали. Тут был и красавец Мамонов, знавший все – как часто говорила императрица – ничему не учившись. Он молчал, наравне с прочими. Решили послать в Адмиралтейство; но в это время находились в Царском, и пришлось ждать ответа до вечера. Прислали сказать, что морская миля равна семи верстам. Это было большим разочарованием для Екатерины; она сильно рассердилась на своего адмирала: ей бы хотелось, чтоб ее и шведские суда сошлись; а фантастический расчет Адмиралтейства еще увеличивал настоящее расстояние, указанное Грейгом. Вот как ей служили и какие сведения доставляли.

«Я воевала без адмиралов и заключила мир без министров», – говорила она после этого тяжелого времени. Вызванные смесью горечи и гордости, эти слова были совершенно справедливы и могут относиться даже к большей части ее царствования. Однако напрасно Екатерина обвиняла в этом судьбу: она сама относилась очень равнодушно к выбору людей, которые должны были помогать ее начинаниям; по ее мнению, что один человек, что другой – безразлично. Это характеристическая черта ее истории с той точки зрения, с которой мы приступаем к ней теперь. Людей действительно выдающихся было мало среди окружавших ее; ее можно не винить в этом; но и из числа их ни одного нельзя измерить полной величиной, так как она царствовала и правила, и в этом нельзя не видать прямого следствия взглядов и принципов чисто личных, применяемых ею к правлению; а также и особенности ее характера. Между качествами, которыми должен бы отличаться предпочитаемый сотрудник правительницы, она ценила особенно одно: гибкость. Но последняя редко уживается с действительно выдающимся умом. В Екатерине в полной мере была развита наклонность к деспотизму, допустимому при ее положении самодержицы, но также к капризу и причудам – свойствам женщины. Это был самый существенный недостаток ее умственного склада. Но она отличалась вместе с тем способностью извлекать пользу как из своих недостатков, так и достоинств, не стремясь ни к чему более; и это также вело Екатерину к тому, что она мало ценила действительные достоинства сотрудников, которых привлекала. Ей скоро представился случай убедиться, что знание людей, угадывание их способностей и достоинств – не ее ума дело. Ее первый выбор среди высших сановников был несчастлив: он пал на Теплова – попросту плута. При склонности к крайностям, свойственной ее уму, этого было достаточно, чтоб императрица уверилась, что она будет находить Тепловых повсюду и что, следовательно, самое лучшее, что она может сделать – это надеяться в ведении своих дел исключительно на себя. Однако, так как эти дела касались и России, то она поняла, что они слишком сложны и обширны, чтоб ей было возможно выполнить безусловно программу личного управления, возникшую в ее уме тотчас после восшествия на престол – самую исключительную, обширную и вместе с тем удобопонятную, какую можно себе представить. Таким образом у нее появились первые министры, также как главнокомандующие ее армией. А в лице Потемкина у нее даже оказался как бы вице-император, с видом полусамодержца и повелителя. Но наружность, при более близком знакомстве с порядком вещей, мало соответствовала действительности. Эти министры и генералы, даже самый этот alter ego, столь внушительный с виду, были не только орудиями, которыми единственная рука управляла всегда с известной суровостью и незаметно, не давая воли, постоянно грозя сломить их не сегодня-завтра, без всякой возможности сопротивления – это были, по большей части, ее креатуры, в буквальном смысле слова; существа, созданные целиком той же искусной рукой и носящие во всех своих делах ее отпечаток. И, таким образом, история государственных людей и полководцев, прославивших царствование Екатерины, является в значительной степени ее собственной историей.

Но не один только подобный исторический интерес может возбудить в нас желание познакомиться с ними. Я уже несколько раз пытался доказать, что во многих отношениях настоящая России есть только прямое и непосредственное наследие великого царствования. И это особенно справедливо, или, по крайней мере, было справедливо до очень недавнего времени, по отношению к высшему правительственному персоналу. Имена и личности другие, типы же остались неизменными. Вот эти то типы я хочу попытаться осветить, и, пробегая по этой галерее портретов, мы познакомимся с миром, очень недалеким от нас.

Государственных и военных людей, которых мы видим там, можно, вообще, разделить на три категории: чисто русских, малороссов и поляков, смешавшихся без разбора, и иностранцев. Разница в происхождении сказывалась довольно резко в разнице способностей и характеров. Некоторые общие черты сближают две первые группы: натуры одновременно примитивные и чрезвычайно сложные, в которых дикость странным образом смешивается с крайней утонченностью – следствие особого наслоения рас и различных влияний; западная культура, привитая на гнойнике азиатчины, которой молодая русская поросль пропиталась в течение векового рабства. Та же нерадивость и лень с внезапными вспышками бешеной, поразительной энергии; то же восточное презрение ко всякому порядку и всяким правилам; то же отсутствие заботы о времени; та же тонкость и проницательность ума в соединении с обманчивой наивностью; та же склонность к всевозможным видам удовольствия; тот же необузданный темперамент; то же богатство воображения в изыскании наслаждений; наконец, та же гибкость, помогающая с постоянной и чрезвычайной легкостью покоряться всем переменам положения, состояния и занятий, браться за всякие должности, повиноваться беспрекословно всем капризам повелителя, доходить до крайних пределов послушания, слепого, наивного, невозмутимого и всегда между тем сохранять способность подняться, одним прыжком перескочив через все перенесенные неудачи, выбраться из тины, где завязала нога, и жестоко отмстить за все. С одной стороны – со стороны малорусской – более богатая натура и разнообразие ресурсов следствие еще большей амальгамы первоначальных элементов: наносные пласты казачества, куда приплывали и где задерживались обломки различных искателей приключений, принадлежавших ко всем европейским народам; греческие и польские отложения, медленно осевшие на русском основании; более устойчивости в уме, но менее постоянства в характере; более развития, но бóльшая испорченность. Что же касается иностранцев, то, несмотря на всю их многочисленность, их значение во время этого царствования невелико. Между ними не выдвигается на первый план ни одной личности: ни влиятельного министра, ни фаворита. Они – за одним, двумя исключениями – не поднимаются выше статистов. Эпоха им не благоприятствовала. Чтобы успеть в чем-нибудь и выдвинуться вперед, им не достает именно главного качества, так ценимого Екатериной – той покорной и эластичной гибкости, которой обязаны были своим успехом Потемкин и его соперники. По большей части немцы – народ корыстолюбивый и покорный – они служат, как им платят, гнут спину, но без изящества; они плоски и негибки, мрачны и печальны в душе, где взращивают изумительный цветник германской флоры: сентиментальность и дикую гордость, грубость и поэзию, мещанские добродетели и философский ум. – И все это замечательным образом уживается с карьерой добросовестного чиновника или придворного. Однако не станем слишком злословить на их счет, как к тому замечается за последнее время наклонность в России. И совершенно напрасно, потому что они создали Россию такою, какова она есть. Да, они обработали своими трудолюбивыми руками эту упорядоченную, образованную, открытую для торговли и промышленности Россию, с которой начинает знакомиться теперь Европа. Они построили дороги, прорыли каналы и устроили школы. Как наемники, – я уже сказал это – как люди, которым платят и которых отпускают, когда их дело окончено. И справедливость требует, чтобы при просмотре их маршрута, обращалось внимание на их формуляр. К тому же, в великой славянской империи во время царствования Екатерины одну главную роль постоянно и великолепно исполняло лицо иностранного, именно немецкого происхождения – она сама. Забыть это – значило бы оказать большую несправедливость как ей, так и ее отечеству.

II

Великим государственным человеком первой половины царствования – насколько таковой мог существовать – был Панин – чисто русский по происхождению, несмотря на некоторые старания доказать его генеалогическое происхождение от итальянских родичей. Во Флоренции, в удобную минуту, проявилась семья Паньини – так же, как раньше во Франции семья Биронов, – которая заявила кстати об общем происхождении. Первые шаги Никиты Панина на политическом поприще, его участие в придворных интригах, волновавших царствование Елизаветы, уже известны читателю.[2] Из министров Екатерины он был почти единственным, имевшим прошлое и принесшим, таким образом, в управление делами уже готовые взгляды или, по крайней мере, умственные наклонности, в которых императрица могла видеть не просто отражение собственных взглядов. И его работа на посту министра, поэтому, является переходной эпохой, подготовившей путь к постепенному сосредоточению власти в одном лице, которое императрица желала и сумела провести и для которого требовались другие сотрудники. Это было дело, приводившееся в исполнение искусно, терпеливо, безостановочно, начиная с самого первого часа. Даже во время государственного переворота 11 июля 1762 г. к фельдмаршалу Салтыкову был отправлен курьер с подписанным императрицей приказанием от Коллегии Иностранных Дел немедленно очистить прусскую территорию ввиду мира, который Петр III решил заключить, чему и Екатерина, поддерживаемая Паниным, тоже сочувствовала. Но тот же курьер вез собственноручную записку Екатерины, помеченную тем же днем, где императрица советовала фельдмаршалу держаться распоряжений, уже сделанных им при получении известий о петербургских событиях, и имевших в виду именно двинуть войска, состоявшие под его командой дальше, и закончить занятие завоеванных областей. Однако на этот раз Панину удалось настоять на своем. Но не всегда он бывал так удачлив. Настала минута, в конце его карьеры, когда он сохранял только декоративную сторону положения, в которое постоянно вторгалась самовластная самодержица и вечные хулители – ее фавориты. Уже великое дело – суметь удержаться в этом положении, если и не с блеском, то все же прилично, до самого конца. В этом Панину помогало замечательное хладнокровие, такт и выдержка; а, может быть, его недостатки даже больше, чем достоинства. Главными его помощниками были его вошедшая в поговорку лень, изнеженная жизнь, которую он вел, и беззаботность – смесь скептицизма и умственной лени, – введенная им для себя в систему.

Постоянно пытаясь подставить ему ногу и мало-помалу вытеснить из положения, которое она ему создала, и сохраняя только наружный почет, Екатерина, тем не менее, долго смотрела на своего первого министра, как на человека необходимого.

«Что же мне делать?» – отвечала она резко Орловым, указывавшим на проступки Панина и на его ухаживание за графиней Строгановой, у ног которой он забывал о государственных делах. «Императрице я нужнее, чем она мне», – со своей стороны говорил Панин графу Шереметьеву, за дочь которого сватался, когда Екатерина уже предназначила богатую наследницу одному из братьев тогдашнего фаворита. Орловым опять пришлось уступить; сама императрица продиктовала глас семьи, письмо с отказом, и графиня Шереметьева стала бы Паниной, если бы не неожиданное вмешательство смерти в эту семейную драму.

«Г. Панин, без сомнения, человек умный; манеры у него благородные, непринужденные. В нем есть задатки добросовестности, которые, к его чести, всегда проявляются и показывают действительную чувствительность. Он способен и сообразителен; он приятный собеседник, несмотря на то, что ему чрезвычайно трудно говорить последовательно, что он увлекается и при этом бывает часто нескромен. Но, несмотря на все эти преимущества, он далек от того, чтобы быть великим министром. Его лень и нерадивость невозможно выразить. Он проводит жизнь с женщинами и второстепенными придворными. С делами, даже первой важности, он не спешит. В нем все вкусы и причуды изнеженного молодого человека; мало образования; весьма несовершенное знание европейских государств; упрямство во многом, непостоянство в склонностях и отвращение к некоторым личностям; соединение мелкого ума, не идущего далее мельчайших подробностей, с желанием все видеть в широких размерах, в то время как он забывает самые главные вещи... Он весь в руках канцелярских служащих, злоупотребляющих его слабостью и в то же время громко попирающих его нерадение; одним словом твердый и правдивый в одном – в своем подчинении Его Прусскому Величеству...»

Таков нелестный портрет, который рисует в 1772 г. Сабатье де Кабр в своем письме из Петербурга к герцогу Эгильонскому. Он беспристрастен, потому что признает неподкупность первого министра, прибавляя при этом: «и, может быть, это единственный русский в этом отношении». Год спустя его преемник, Дюран, дает следующую характеристику: «Этот Панин человек добрый, но беспечный, ленивый и развратный, бессильный физически, безвольный и вялый умственно. Я знаю Паниных с малолетства. Министр был рядовым в военной гвардии... Он понадобился императрице Елизавете для другого... и оказался для этого негодным. Его отправили в Швецию. Он прожил там двенадцать лет. Сон, брюхо, девки были его государственными делами».

«Чувственный по темпераменту и изленившийся», пишет со своей стороны шевалье де Корброн, другой французский уполномоченный, и подкрепляет свою оценку пикантными анекдотами. Нолькен, шведский посланник, которого Панин удерживал к обеду, извинялся необходимостью отправить депеши, не терпящая отлагательства. Тогда Панин с самым небрежным видом сказал ему:

– Видно, барон, что вы не привыкли к большим делам, если отправка какой-нибудь депеши мешает вам пообедать.

Для проверки этих согласных свидетельств мы имеем распорядок дня министра, записанный в 1781 г. маркизом де Верак. По его словам, министр имел обыкновение ложиться около пяти-шести часов утра «из-за беспокойства, которое ему причиняли ноги». Он вставал в два часа и принимался за туалет, продолжавшийся очень долго, благодаря его недугам. В четыре часа он принимал лиц, обыкновенно его ожидавших; но тут уже подавали обед; после него прогулка в экипаже и часовой отдых. В половине восьмого министр принимал своих обычных гостей, и день кончен. «Промежуток от половины седьмого до половины восьмого был единственным временем, когда с ним можно было говорить о делах; но состояние его здоровья постоянно доставляло ему благовидный предлог, чтобы не давать положительного ответа».

Приблизительно то же самое говорит Лаво в своих мемуарах, впрочем, вообще мало достойных доверия:

«Он очень любил еду, женщин и игру; от постоянной еды и сна его тело представляло одну массу жира. Он вставал в полдень; его приближенные рассказывали ему смешные вещи до часу; тогда он пил шоколад и принимался за туалет, продолжавшийся до трех часов. Около половины четвертого подавался обед, затягивавшийся до пяти часов. В шесть министр ложился отдохнуть и спал до восьми. Его лакеям стоило большого труда разбудить его, поднять и заставить держаться на ногах. По окончании второго туалета начиналась игра, оканчивавшаяся около одиннадцати. За игрой следовал ужин, а после ужина опять начиналась игра. Около трех часов ночи министр уходил к себе и работал с Бакуниным, главным чиновником его департамента. Спать он ложился обыкновенно в пять часов утра».

А между тем, во время пребывания де Верака в Петербурге Панин был лицом, официально заведовавшим внешними сношениями большого государства, и Иосиф II, посетивший около этого времени северную столицу, думая о Каунице, не мог не удивляться. Он писал матери: «У этого человека все только одни слова, а дела мало... Целый поток запутанных мыслей и выражений, в которых не разберешься».

Правда, французов и австрийцев можно заподозрить в некотором недоброжелательстве к решительному стороннику прусского союза. Но свидетельство, уже не подлежащее с этой точки зрения никакому подозрению – это свидетельство англичан. Панин стоит за них так же, как за Пруссию. Однако и они говорят в том же духе. Кэскарт жалуется в 1771 году на трудность увидаться и поговорить с первым министром: утром он невидим, а после обеда на прогулку. Сама императрица видится с ним только раз в неделю. Истинная причина, заставляющая государыню держать на посту такого бездеятельного министра – его нерадивость. Императрица не считает его достаточно деятельным, чтобы попытаться произвести переворот в пользу Павла. А Гаррис в 1778 г. пишет в депеше, адресованной главе Foreign Office: [3] «Вы не поверите мне, если я скажу вам, что в сутки Панин посвящает не больше получаса делам, вверенным ему».

Не желаете ли услыхать голос самой Екатерины в этом концерте? Он тоже весьма выразителен. Мы уже упоминали в одном месте, как однажды она занялась несколько мрачной игрой, состоявшей в предсказании, от чего может умереть то или другое из приближенных к ней лиц. Против фамилии Панина она написала:

«Если ему случится поторопиться».

И между тем в довольно длинном списке министров, служивших императрице, он в конце концов, кажется, способен более остальных выдержать суд потомства. Гаррис, одно время имевший причины жаловаться на него и даже заподозривший Панина однажды в желании отравить его салатом, не может не похвалить честность и прямодушие министра во всех переговорах, где он участвует один. Он тоже считает его неподкупным. – «Потому что Фридрих лучше платил ему», – замечает от себя издатель записок Гарриса. То же думали в Панине и в Версале. Но во всяком случае этот пункт остается сомнительным. Этот странный человек, при своих несомненных слабостях и слишком очевидных низменных наклонностях, не раз проявлял как в частной, так и в общественной жизни действительно возвышенные взгляды и чувства. Это видно отчасти и из корреспонденции Фридриха с его петербургским посланником бароном Сольмсом. В 1764 г. Фридрих настаивает на необходимости воспрепятствовать полякам отказаться от их liberum veto. Панин же восстает против этого: зачем мешать этой нации «выйти из того подобия варварства, в котором ее держит это злоупотребление свободой?» Польша сильная и крепко привязанная к России – вот его идеал... В 1774 г., когда Фридрих добился своего, Панин получил свою долю наследства после несчастной разделенной республики: десятки тысяч польских душ, подаренных ему императрицей. Он отдал их своим чиновникам, не желая извлекать выгоды из сделки, которую не одобрял. Когда разразилась ужасная пугачевщина, Панину, уже давно устраненному от управления делами все усиливающимся влиянием Потемкина, ежедневно терпевшему унижения и обиды от этого соперника, которого он считал недостойным, представлялся случай отомстить. Фаворит, «ничего не понимающий и не желающий понять», был не такой человек, чтобы справиться с грозой. Смелость и искусство, на которые он был способен, обнаруживались пока только в происках с заднего крыльца и будуарных победах. Сидя сложа руки и сохраняя бездействие, к которому его принудили, Панин мог быть уверен в отмщении за себя. Но он и не думает об этом. «Надо спасти государство, – пишет он брату, – а после того уж можно уступить свое место господствующим фаворитам и окончательно сойти со сцены».

Но он не ушел в назначенный им таким образом час, и это было несчастьем для оставленной им памяти. И особенно с этой минуты, при его положении министра не у дел, к которому он возвратился после победы, началось его умственное и нравственное падение.

Екатерина испытывала досаду даже к заботам, которыми он окружал семью наследника, его воспитанника. «Можно подумать, что мои дети и внуки больше его, чем мои». Управление Министерством иностранных дел, во главе которого он остается только формально, официально передается в 1871 г. Остерману. Об этом извещаются иностранные послы. Он уже не получает депеш; ему разрешается не присутствовать в совете; он отпускает своих секретарей и остается в Петербурге – по его собственным словам – только для того, чтоб императрица всегда имела перед глазами памятник своей неблагодарности. Он умер два года спустя, и Екатерина посвятила ему в своей переписке с Гриммом надгробную надпись, не оставляющую желать ничего лучшего из памятников этого рода. За человеком, еще казавшимся ей необходимым в 1767 г., она не признает другого таланта, кроме умения выставить напоказ достоинства, не принадлежащие ему. «Никто не владел этим искусством в большем совершенстве. Из ничего он умел устроить себе великолепную одежду из чужих перьев, и чем менее она принадлежала ему, тем более он величался ею, для того, чтоб его считали отцом ребенка, которым обыкновенно он бывал обязан другому».[4]

Другому? Вероятно, одному из Орловых или Потемкину. Конечно смелый ум первых и необузданный характер второго мало были способны ужиться с холодным, уравновешенным умом Панина и должны были в конце концов устранить его; но характер и взгляды самой Екатерины, насколько мы их знаем, еще действительнее способствовали этому. «Она отделалась от него из зависти и самолюбия, – писал де Верак в 1781 г., – чтоб не могли сказать, что он принимал участие в успехах, о которых она мечтает. Как только ей показалось, что она может обойтись без него, она решила его судьбу».

Устранение от дел и, наконец, исчезновение Панина совпадают с торжеством австрийской политики на берегах Невы и окончательным разрушением прусского союза. Однако между этими двумя событиями нет, по крайней мере прямого, отношения как между причиной и следствием. Панин, правда, был защитником этого союза. «Не бойтесь, – говорил он в 1783 г. Сольмсу, – пока не услышите, что мою постель вынесли из дворца...» Постель его оставалась во дворце до 1783 г.; но влияние прекратилось гораздо раньше этого времени. Несмотря на его несочувствие, раздел Польши считается одним из блестящих дел его карьеры. Два другие – как злобно заметили, – обмен Голштинии на шесть кораблей, которых Дания так никогда и не доставила, и – воспитание Павла. Это тоже может служить надгробной надписью, не уступающей Екатерининской.

Вспомогательную причину несогласия, с первого часа возникшего между императрицей и министром и окончившегося устранением последнего, следует видеть в либеральных идеях, внесенных в управление воспитателем Павла. И Екатерина со своей стороны внесла такие же; но мы знаем, как она их применила. Панин отказался последовать за ней в такой быстрой перемене. Говорили о проекте конституционной реформы, которую он якобы выработал в 1776 г. сообща с первой женой великого князя. В этом году великая княгиня Наталья умерла от родов, и стали ходить зловещие слухи, обвинявшие повивальную бабку, помогавшую великой княгине. «Несомненно, – пишет в своих записках князь Долгорукий, – что эта женщина разбогатела, и что Потемкин бывал у нее».

Одно достоверно: что, постепенно удаляясь от философского и гуманитарного идеала, улыбавшегося ей в молодые годы, и с каждым днем утверждаясь в своих наклонностях к личной и непосредственной власти, Екатерина все менее и менее оказывалась расположенной терпеть вокруг себя людей с умом и характером Панина. Чтоб заменить их, она придумала и создала тип чиновников совершенно новый, по крайней мере в России: людей простых, трудолюбивых, занятых исключительно своим делом; не желавших задаваться никакими вопросами, выходящими за обычные рамки того, что от них требовалось; честных, по крайней мере относительно, и безусловно послушных. Найдя князя Вяземского и поставив его на место генерал-прокурора империи, она думала, что нашла искомое.

III

Это была должность чрезвычайной важности. Генерал-прокурор был тогда начальником всех отдельных прокуроров, состоявших при каждом департаменте Сената и служивших там представителями непосредственных действий центральной власти, т. е. государя. Так как между этими департаментами было разделено почти все высшее управление страны, то глава их был одновременно и министром финансов, и министром юстиции, и почти министром внутренних дел. Предшественник Вяземского, Глебов, был креатурой Петра III. Когда он занял этот пост в час смерти Елизаветы, он уже совершил все проступки, которыми мотивировалась его отставка. Между прочим, с помощью второстепенного чиновника Крылова он без пощады обирал иркутских купцов. В качестве понудительной меры им применялась пытка. Один купец, поднятый на дыбу, провисел на ней три часа и умер, заплатив 30 тысяч рублей, которые Глебов и его сообщник разделили между собой. По доносу Крылов был в 1760 году наказан кнутом на одной из площадей Иркутска и осужден на вечную каторгу; но Глебов сделался генерал-прокурором. Только в 1764 г., спустя два года по своем вступления на престол, Екатерина узнала обо всем происходившем в Сибири или, по крайней мере, о роли, которую играл в том ее генерал-прокурор. Она удовольствовалась приказанием ему подать в отставку. В 1773 г. он снова поступил на службу и был членом суда, судившего Пугачева; в том же году он получил генерал-губернаторство в Смоленске, скопил в короткое время до полумиллиона и снова был отозван. Он умер членом Правительствующего Сената. Екатерина не могла слишком близко следить за выбором своих сенаторов. Князь Вяземский составлял исключение. Говорят, что когда он вышел в отставку, у него оказалось два-три миллиона; между тем как, поступая на службу, он имел всего шесть серебряных приборов. Но он составил себе это состояние в течение многих лет. Глебов же шел слишком быстро.

Сын флотского лейтенанта и воспитанник кадетского корпуса, служивший в армии, где дослужился до чина генерал квартирмейстера, Вяземский не казался специально подготовленным для административных и судебных функций, предназначавшихся ему Екатериной. В аттестате, выданном ему по окончании курса в корпусе – единственном полученном за всю его жизнь – сказано: «знает историю и фортификацию; рисует масляными красками пейзажи; говорит и пишет по-немецки; учился всеобщей истории, географии по картам Хоманна и современной истории; немного фехтует и танцует менуэт».[5] Однако этот танцор менуэта проявил знание, благодаря которому в продолжение четверти века пользовался доверием и милостью своей властной повелительницы: он умел повиноваться. И больше того: он служил для Екатерины олицетворением понимания вопросов правления иначе, чем понимала их она, приняв бразды правления, но к какому склонялась она все больше, чем больше осваивалась со своим положением самодержицы. Он сделался душой консервативной и ретроградной партии, главой целого ряда старорусских, яростных противников всех реформ и врагом всякого иностранного влияния. Наука, литература, искусства нашли в нем далеко не мецената. Он страшно спорил с княгиней Дашковой, – урезывая ее академический бюджет и преследуя ее сочинения. Он отзывался о каждом плохом ремесленнике: «Поэт», или «Художник». Это не мешало Екатерине по своему покровительствовать живописи и поэзии; она, по-видимому, воображала, что для этого достаточно ее существования, и была благодарна Вяземскому за пример воздержания, который он подавал ей в этом отношении. Он позволял ей все же казаться и чувствовать себя щедрой путем сравнения и реабилитировать себя в собственных глазах за измену, в которой она не могла не чувствовать себя виновной перед своими прежними взглядами и наклонностями. И в нравственной ломке, которую ей пришлось пережить, удаляясь от всего этого, Вяземский помог ей совершить самые трудные шаги. Она держала его на своей службы в продолжение тридцати лет.

Он был вполне русский, как Панин и Глебов, как и Чернышевы – по крайней мере, довольно сомнительно, чтобы последние были польского происхождения, которое возводят к пятнадцатому веку. Чернышевы принадлежали к древнему дворянскому роду, долгое время не выдвигавшемуся вперед. Их целый ряд. Три брата: Захар, Петр и Иван, блиставшие при Екатерине, принадлежали к младшей ветви. Старший стал известен только впоследствии, когда в 1811 году, получив вместе с Александром Чернышевым дипломатическую миссию в Париж, воспользовался ею, чтоб посетить тайком канцелярию министерства иностранных дел. Барон Биньон, сопровождавший Чернышева на обратном пути по варшавской дороге и шутивший над его необыкновенно отдувшимися карманами, не подозревал, что в них скрывалось. Этот дипломат с двойной миссией – можно бы сказать, «с двойным дном» – сделался министром при Николае. Глава младшей ветви Григорий Петрович был обязан возвышением женитьбе на Евдокии Ивановне Ржевской, последней любовнице Петра I, которую слухи винили в преждевременной кончине царя. Чувствуя в себе болезнь, которая свела его в могилу, и подозревая ее происхождение, Петр удовольствовался тем, что, признав мужа виновной, приказал «выпороть Евдокию». Евдокию высекли, но царю от этого не стало лучше. У Григория Петровича было четверо сыновей. Старший был послом в Копенгагене, потом в Берлине и в Лондоне, где у него произошла знаменитая встреча с дю Шателэ, который, видя, что у него отнимают место, отбил его у непрошеного гостя; и, наконец, в Париже, где он не заявил себя ничем более блестящим. Из трех других, Андрей, пользовавшийся милостями Екатерины еще в бытность ее великой княгиней, сошел со сцены еще до ее восшествия на престол; Захару, тоже бывшему близким к императрице, чуть было также не пришлось стушеваться. Находясь в июле 1762 г. в главной квартире Фридриха, куда Петр послал его с предложениями мира и союза, он совершенно потерял голову при известии о государственном перевороте и послал прошение об отставке. Екатерина приняла ее, «потому что он не хотел более служить ни ей, ни отечеству». Однако она простила необдуманный поступок, дала Захару гвардейский полк и назначила вице-президентом военной коллегии. Два года спустя, в 1764 г., он снова напортил себе: во время обсуждения в коллегии дела одного офицера, обвинявшегося во взяточничестве, он осмелился приписать на полях резолюции: «Государыня должна простить». Екатерина не допускала, чтоб распоряжались так ее волей или милостью. Панин спас виновного. Ему казалось выгоднее поддержать старый фавор Чернышевых против нового фавора Орловых – одну семью в ущерб другой. Действительно, в 1772 году Захар и его брат Иван соединились с ним, чтобы подготовить падение Григория Орлова, но тотчас же переменили фронт, чтоб подорвать кредит самого первого министра, казалось, стоявшего на дороге их новых домогательств. Борьба продолжалась до 1780 г. Тогда появился третий вор, примиривший всех: Захара Чернышева, отняв у него портфель вице-президента военной коллегии, и Панина, оставив за ним только почетный титул его должности. Григория Орлова заместил и отмстил за него Потемкин. Захар отправился губернатором в Москву, где он умер, спустя четыре года. Иван отделался легче. Екатерина назначила его – сама, вероятно, не зная почему – президентом адмиралтейской коллегии. Он ездил морем в Лондон, сопровождая в качестве секретаря дядю Петра: это единственное, что давало ему право на полученную должность. В действительности же, как прежде, так и после, флотом управлял Алексей Орлов, понимавший в этом деле не больше Чернышева, но умевший выбирать своих подчиненных. Как вполне светский человек и приятный собеседник, Иван Чернышев служил украшением двора Екатерины. Павел, желавший видеть во флоте моряков, решился произвести его в фельдмаршалы. «В моряка пресных вод и маршала соленых», как говорили тогда.

Честолюбие, беспокойное, суетливое и сварливое, было двигательной пружиной всей этой семьи. «Эти люди», – пишет Дюран в 1773 г., – «всегда хотят быть не тем, что они есть. Когда один из них был прокурором Сената, он желал быть в адмиралтейской коллегии; когда он попал туда, он пожелал стать посланником; будучи посланником, он не останавливался ни перед какой глупостью, чтоб вернуться во флот; а потом чтобы стать министром иностранных дел. Если б ему удалось, он пожелал бы стать государем». Екатерина не обращала на все это внимания. Она, без сомнения, оценивала по достоинству этих карьеристов и, вероятно, разделяла мнения Гарриса, говорившего о них в 1782 г. в своих набросках для английского министерства иностранных дел об Императорском Петербургском дворе: «Шуваловы, Строгановы и Чернышевы остаются тем, чем были всегда: «парижскими парикмахерами». Сабатье признавал, впрочем, за Захаром административные способности, искупавшие «всю низость его души». Что же касается притязаний Чернышева стать «русским Шуазёлем», то они казались Сабатье такими же дерзкими, как Кэткарту, предшественнику Гарриса.

IV

Совершенно другой человек сделался приемником Панина, поскольку Екатерина считала нужным дать преемника своему первому министру. Однажды – это случилось в 1775 г., на масленице, – велев подать себе за завтраком блинов и найдя их особенно вкусными, Екатерина вздумала великодушно поделиться ими со своими секретарями. Ни одного не оказалось налицо: масленица давала себя знать. – Как? Никого? – воскликнула недовольная государыня. Нет, в приемной есть кто-то: это новичок – хохол.

Хохол! — сглаживающая все работа времени уничтожила презрительный оттенок этого прозвища, которым великороссы иногда еще именуют малороссов-уроженцев Буга или Днепра, легко отличаемых по говору.

– Впустить, – приказала Екатерина. – Все равно, что один, что другой. – Хохол вошел. Ему было двадцать восемь лет; держался он застенчиво; лицо имел самое обыкновенное; не говорил он ни на одном иностранном языке, а по-русски со своим ужасным местным акцентом. Но он ел блины с такой жадностью, а его губастый рот и восхищенные глаза выражали такую откровенную чувственность, что симпатический ток незаметно приблизил его к великой сластолюбице, какой была Екатерина. Наблюдая за его едой, она заговорила о законе, смысл которого ей не был ясен. Не пропустив ни одного блина и без малейшего усилия памяти он повторил текст закона. Она пожелала проверить цитату. Хохол невозмутимо указал том и страницу. Императрица пришла в восторг. Это был драгоценный человек. Она пожелала работать с ним каждое утро. Он говорил с акцентом, но его быстрое перо исправляло ошибки, которые ему попадались в докладах обыкновенных секретарей ее величества. Он знал грамматику и орфографию и оказался настоящем кладом.

Его фамилия была Безбородко.

Он, по-видимому, происходил из семьи польских перебежчиков Ксенжницких. Одному из его предков удар сабли снес подбородок, и он получил прозвище «Безбородка» или Безбородко, перешедшее затем к его потомкам. Другого наследства предок своему потомству не оставил. Однако будущий государственный канцлер получил воспитание в петербургском кадетском корпус; но шутки его товарищей, преследовавших в нем «хохла», каким ему суждено было остаться на всю жизнь, по-видимому, обрекли его там на бесцветное существование. И впоследствии он, действительно, прозябал в низших должностях в своей провинции, вдали от столицы с ее широкими перспективами. В 1764 г., по выходе из корпуса, ему не без труда удалось поступить в канцелярии Румянцева, недавно назначенного правителем Малороссии. Десять лет спустя Екатерина заметила, что донесения, получаемые ею оттуда, были составлены лучше, чем получаемые из других мест. «Прислали бы вы мне кого-нибудь из ваших секретарей», – писала она Румянцеву. Румянцев прислал Завадовского и Безбородко. Завадовский быстро пробился вперед до ослепительного положения, в котором, впрочем, продержался недолго: он считался фаворитом с 1775 до 1776 г. Безбородко сначала стоял в тени: он был всего лишь хохол. Счастливая случайность, о которой мы упомянули, решила его судьбу. С этой минуты он сумел сделаться необходимым. Официально ему было поручено рассмотрение просьб, подаваемых императрице; но в сущности через его руки проходили все дела, а главным образом особенно щекотливые. Упоминая о Безбородко этого времени в своей корреспонденции с Гриммом, Екатерина обыкновенно называет его: «мой фактотум» или просто «фактотум». Он сумел также сделаться приятным и полезным герою дня, который, составляя единственное исключение в истории Екатерины, остался им и на следующий день: Потемкин сделался его покровителем. В 1778 г. «Придворный журнал» называет Безбородко двадцать раз в числе приглашенных вместе со знатными сановниками на обеды к императрице. Один раз он даже сидел за одним столом с государыней. Но только после смерти Панина он окончательно занимает место в высших придворных сферах и начинает принимать деятельное участие в политике. При Остермане, представлявшем собой полное ничтожество, заведование Министерством иностранных дел в действительности лежало на Потемкине, который справлялся только благодаря Безбородко, получившему пост статс-секретаря. Все переговоры, требовавшие известного искусства, проходили через его руки; вся изворотливость, к которой часто приходилось прибегать императрице и фавориту в делах иностранной политики – дело его головы. Широкие планы были не по нем. Однако он первый, и очень скоро – в 1776 г. – выступил с планом присоединения Крыма и доказал возможность осуществления своего проекта.

Такое положение продолжалось до 1791 г., когда смерть Потемкина и все усиливающееся влияние Зубова отодвинули драгоценного сотрудника на второй план. Между тем хохол сделался графом Священной Империи и быстро разбогател. В числе прочих доходов, он имел в своем ведении суммы почтового ведомства, которыми распоряжался, не отдавая никому отчета. Ко времени смерти императрицы он владел 16 000 крестьян, соляными варницами в Крыму, рыбными промыслами на Каспийском море и вообще громадными богатствами.

Одаренный изумительной быстротой в работе и замечательной находчивостью, Безбородко нуждался и в той, и другой для поддержки своей карьеры, потому что постоянно вел сразу жизнь человека занятого, с одной стороны, а с другой – жизнь развратника, преданного всем удовольствиям – игре и женщинам. И про него, как про многих других, говорили, что он пользовался мимолетным вниманием Екатерины. Но, некрасивый, неизящный, неостроумный, он не обладал ни одним качеством, обыкновенно решавшими выбор императрицы. Он предавался частым и грубым любовным наслаждениям. Роман его жизни – это его гарем, всегда полный и часто возобновлявшийся. В 1787 г. Гарновский заносит в журнал, который ведет для Попова, доверенного Потемкина:

«В силу полученного ею фирмана, премьерша сераля Рейс-Эффенди (Безбородко), Мария Алексеевна Грекова, соблаговолила отправиться на сих днях в Москву в сопровождении Кизляр-Аги (черного евнуха), г. Рубана, и многочисленной свиты, разместившейся в двух четырехместных каретах и нескольких „русских“ повозках».

Два месяца спустя он опять пишет:

«Четыре дня тому назад сюда вернулся из Италии певец Капасчини и привез с собой для Безбородко двух молоденьких итальянок. Обе подверглись испытанию, но не знаю, будут ли обе приняты в сераль».

Екатерина терпит все это. Она собственноручно подписывает указ о награждении орденом св. Владимира г. Рубана. Она улыбается, когда однажды, поссорившись с Безбородко, Остерман при всем совете упрекает его за эту постоянную оргию с красавицами, содержание которых обходится очень дорого. Безбородко пожимал только плечами и, намекая на всем известное супружеское несчастье министра, отвечал, что действительно любит девок, так как от них легче отделаться, чем от законной жены, даже тогда, когда последняя была раньше известной ...... Он имел возможность часто менять своих итальянок. И Екатерина иногда сама помогала ему. Она выслала из Петербурга певицу Давиа, получавшую от Безбородко 8 000 рублей в месяц и обманывавшую его направо и налево. Впрочем, Италия не пользовалась его исключительным предпочтением. Он осыпал золотом знаменитую русскую актрису Сандунову, которую сменила танцовщица Каратыгина, имевшая от него дочь. Он выдал эту дочь за статского советника, дав ей в приданное дом в Петербурге и имение, приносившее 80 000 рублей дохода. Каратыгина долгое время играла роль хозяйки на даче, близ столицы, куда приглашались все друзья министра с их возлюбленными на великолепные празднества, во время которых, по специальному разрешению императрицы, в честь веселой компания стреляли из пушек. Однажды вечером, играя в вист с Роджерсоном, Безбородко забавлялся, приказывая залпами возвещать о каждом ренонсе лейб-медика.

Но хохол, продолжавший жить в сокровенной глубине его души и тела, не удовлетворялся этим пышным развратом. Каждую субботу, сняв свой великолепный, украшенный бриллиантами придворный наряд, фактотум Екатерины искал других удовольствий. В простом синем кафтане и круглом картузе без козырька, с неизменными ста рублями в кармане, он исчезал до утра понедельника. Зимой его можно было встретить около пяти часов утра на маскарадах француза Лиона, посещавшихся низами петербургского общества. Однажды курьер императрицы, разыскивавший Безбородко с вечера, нашел его там мертвецки пьяным. В минуту он отрезвился, велел отвезти себя домой, окатить холодной водой, пустить кровь из обеих рук, а затем оделся и поехал во дворец. Приехав туда, он уже мог рассуждать совершенно ясно. Но императрица спросила его о проекте закона, который ждала уже давно. Он ответил, что проект готов, вынул из кармана бумагу и начал читать. Императрица несколько раз выражала свое одобрение и, наконец, сказала:

– Великолепно, но дайте мне текст, мне хочется его прочесть самой на досуге.

Безбородко побледнел и упал на колени, умоляя императрицу простить его. Текста не существовало, на листе, который он держал в руках, ничего не было написано: он не читал, а импровизировал.[6] Екатерина простила; но в конце концов и ее снисхождение, с примесью удивления, истощилось. Она полагала, что с годами Безбородко сам отстанет от своих выходок. А он, вероятно, полагал, что она не подает ему примера, не меняя ничего в своих привычках. Безбородко стесняла постоянная выдержка и официальная напряженность, которую его должность заставляла сохранять. Он чувствовал себя неловко в придворном наряде – платье французского покроя, в которое он втискивал свое грубо отесанное мужицкое тело, и в шелковых чулках, вечно спускавшихся с неуклюжих ног – поэтому он был всегда неловок, угрюм и брезглив среди императорского декорума, в котором обязан был принимать участие. Его грубый темперамент периодически требовал отдыха. Со своими собутыльниками и подчиненными он становился непринужденным, остроумным и грубым, тривиально и цинически веселым. В душе он был добрым малым. В его приемной ежедневно толпились малороссы, привлеченные в Петербург его удачей и ищущие места или помощи. Однажды, в то время как Безбородко принимал своих посетителей, до него донеслись шум и возня в соседней зале, куда было запрещено пускать кого бы то ни было. Однако один из его земляков, пришедший хлопотать о вакантной должности, пробрался туда и, вероятно, соскучившись ждать, принялся гоняться за мухой. Мало-помалу он увлекся этой охотой за увертливым насекомым и, преследуя его, сдвигал мебель, обрывал драпировку. Муха села на дорогую севрскую вазу. Сильный удар кулаком, и ваза разбивается вдребезги, а муха благополучно летит дальше. В ту же минуту, сзади виновника катастрофы, раздался насмешливый голос:

– Что, промахнулся?

Малоросс обернулся и, увидав перед собой всемогущего советника императрицы, думал, что настал его последний час. Но голос продолжал:

– Ну, поговорим; постараемся, по крайней мере, поймать место.

Странная особенность: этот малоразвитой человек являлся любителем и усердным покровителем наук и искусств. Недвижимость, состоявшая из его многочисленных домов, была оценена по его смерти в 4 миллиона рублей, не включая картинной галереи, одной из самых богатых в России. Он купил в 1796 г. целую массу нарядов и ценных скульптурных произведений, собранных во время революции графом Головкиным. В числе последних находился Амур работы Фальконе, изваянный им для мадам де Помпадур. Безбородко был очень близок с тремя талантливыми писателями, которым он покровительствовал и часто оказывал материальную поддержку. Прежде всего с Львовым, русским «ле Шапеллем», как его называл Грот, переводчиком «Анакреона» и сочинителем нескольких эротических стихотворений со звучной рифмой. Муза и образ жизни поэта подходили ко вкусам и привычкам фактотума. Через Львова Безбородко познакомился с Державиными. В изданной переписке последнего все восемь писем, адресованных к Безбородко, заключают в себе либо просьбу о вспомоществовании, либо благодарность за уже оказанное пособие. Получая отовсюду подачки и кормясь, где можно, Державин всю жизнь нуждался. Екатерина наградила певца «Фелицы» четырьмя тысячами рублей именно по просьбе Безбородко и только благодаря заступничеству последнего оставила в 1795 г. без наказания автора оды «Властителям и судьям», где ее цензура открыла якобинские тенденции. Это не мешало Державину время от времени громить в своих александрийских стихах сарданапальскую жизнь сильных мира сего – Потемкина и Безбородко, в которой он сам первый принимал участие – и не раз, забывая всякую благодарность и дружбу, жаловаться в своих строфах на слепую Фортуну, не обращающую внимания при возвышении людей на талант и заслуги. Также и Хемницер, первый русский баснописец, предшественник Крылова, умерший в 1784 г. всего сорока лет, пользовался в течение своей карьеры покровительством мецената-малоросса.

Граф Ростопчин, проницательный наблюдатель и вообще довольно строгий ценитель вещей и людей, составлявших правительство в последние годы царствования Екатерины, относился снисходительно к талантам и заслугам Безбородко. Почти единственное, в чем он упрекал его – это та обстановка, которой тот окружил себя. «Люди, составляющие ее, – говорит он, – только и думают, как бы поесть да напиться, да вертеться на глазах у хозяина, который, наконец, начинает смотреть на них как на „мебель своего дома“. Ростопчин, правда, поддерживал дружбу с Семеном Воронцовым, благородным лондонским изгнанником, часто прибегавшим к Безбородко, возвышению которого способствовал. Гарновский в одном из своих писем к Попову называл Безбородко „вьючной лошадью Семена Романовича“. Надо также призвать некоторый вес и за оценкой маркиза де Верака, писавшего о Безбородко и его сотруднике Бакунине: „Будучи свидетелем, как я, рассеянной жизни, которую они ведут, приходится удивляться не тому, что дела идут плохо, а тому, что они вообще еще идут“.

Что особенно говорило в пользу фактотума, ввиду этих разноречивых свидетельств – это то, как он был замещен. В действительности Екатерина только тогда начала находить в нем недостатки, когда решилась принять услуги Зубова. Безбородко сначала боролся с фаворитом. Однажды, когда во время чтения им какого-то рапорта Екатерина показала, что скучает и недовольна, он собрал свои бумаги, как бы собираясь уйти. Екатерина извинилась, и мир был заключен. Но фаворит быстро шагал вперед. Марков, секретарь Безбородко по французской корреспонденции, тоже ушел от него к Зубову. Это была большая потеря: Марков долгое время жил в Петербурге и научился там тонкостям дипломатического языка, употребляемого при европейских дворах. Его переход принес ему в очень короткое время титул графа, ордена св. Александра Невского и Владимира, четыре тысячи крестьян в Подольской губернии и многочисленные денежные подарки, в которых он очень нуждался, чтобы удовлетворить роскошной жизнью мадемуазель Хюсс, знаменитую, очень хорошенькую и очень расточительную французскую актрису, с которой Марков жил в гражданском браке.

К Безбородко, назначенному в 1792 г. после смерти Потемкина уполномоченным для ведения мирных переговоров с Турцией, на короткое время вернулись влияние и престиж. Празднества, устраиваемые им по этому случаю, напоминали своей роскошью пиры великолепного завоевателя Крыма. Но вернувшись из Ясс, он увидал, что, имея титул вице-канцлера, он уже не имел должности: дела, находившиеся в его ведении, оказались распределенными между креатурами Зубова. Это был обычный прием Екатерины. Безбородко окончательно унижается перед фаворитом, прибегая к его посредничеству, чтобы получить вакантную должность гофмейстера. Он работает с ним, как некогда работал с Екатериной, и выслушивает почтительно болтовню и дерзкие замечания этого двадцатичетырехлетнего молодого человека. Спина у хохла под грубой оболочкой оказалась гибкой. Он, правда, уже начал поговаривать о своем намерении выйти в отставку, даже сообщил Воронцову о своем решении совершенно уступить место новому «министру всех дел», которого нашла себе Екатерина; но медлил, имея основательную причину: в это время заканчивался раздел Польши; предвиделась добыча, и он надеялся, что на его долю тоже кое-что перепадет. Расточителен, но охулки на руку не положит этот приднепровский мужик!

Ему дали только приличную долю: крупные куски – для Зубова и его друзей, которым императрица желала приписать славу и выгоду, полученные от совершившегося на берегах Вислы. Безбородко выходил из себя, рвал и метал от ярости. Разве не он посоветовал передать руководство предприятием старику Румянцеву? Разве не он указал для выполнения плана на Суворова, забытого в своей глуши? Но и тут он, как всегда, покорился. Он даже хватался за наружность и гнался за тенью власти, которой у него уже не было: каждый день он отправлял свою карету – пустую – к крыльцу дворца, порог которого переступал теперь редко. Иногда Безбородко проникал даже в уборную императрицы, где ожидал приема; о нем докладывали; но он отклонял предложенную честь, «не имея сообщить государыне ничего особенного». И если Екатерина, бывавшая тоже не прочь сделать что-нибудь напоказ, настаивала на приеме его, то знаменитому камердинеру, видавшему сколько раз императрицу с ее советником в беседе о важнейших делах, теперь приходилось слышать, как их свидания, – производившие немедленно переполох и при дворе, и в городе, – проходили в разговорах о самых заурядных вещах. Как прежде, Безбородко вынимал из кармана какие-то листки: но они оказывались каким-нибудь мальчишеским письмом его молодого друга князя Кочубея, назначенного по его ходатайству послом в Константинополь, где он занимался чем хотел, только не восстановлением Греции.[7]

Так продолжалось до того момента, когда в той самой комнате, где царствовали испуг и смятение, внесенные неожиданной смертью, помертвевшие придворные преклонились перед новым повелителем. Уверенный в расположении Ростопчина, сделавшегося всесильным в эту минуту, Безбородко явился одним из первых. Павел принял его милостиво. Не подозревал ли он, что у графа хранится тот ужасный документ, о котором столько говорили – орудие его падения; завещание, лишающее Павла престолонаследия? Мы еще вернемся впоследствии к этому вопросу. Но скажем вперед, что до сих пор он не получил положительного решения. Павел проявил большую щедрость к впавшему в немилость слуге матери; может быть, он просто был рад найти человека, опытного в делах и врага Зубова. Безбородко был возведен в сан канцлера, получил титул князя и потомственный титул светлейшего, кроме того несколько квадратных верст казенных земель в Воронежской губернии, город Дмитриев и огромные поместья в Орловской губернии. У Безбородко, таким образом, оказалось до 45 тысяч крестьян, что не помешало ему входить в долги до самой смерти.

Он умер в 1799 г., оставив по себе воспоминание, как о человеке искусном, не злом, но вообще мало достойном уважения; способном, но не одаренном выдающимся умом, и характера обыкновенного. Его заведование делами не оставило следа какой-нибудь руководящей идеи, присущей ему лично. Он ненавидел Францию и выказал себя решительным противником сближения с этой державой; но и в этом отношении его антипатия – может быть, инстинктивное отступление перед сближением с культурой, утонченность которой оскорбляла или беспокоила его – только отвечала наклонностям Екатерины, тоже естественным, но вызванным другими мотивами. В нем не было изящества, и этим, вероятно, объясняется его неприязнь к такому изящному человеку, как посланник граф де Сегюр; не было также и умения внушить уважение к себе, что, вероятно, заставило Екатерину отвернуться от него. Его плохо натянутые чулки оказались не только врагами французского союза; но также и его собственного счастья.

V

Среди придворных Екатерины был еще один малоросс, который, играя роль незначительную, занимал, однако, видное положение. Граф Кирилл Разумовский был меньшим братом Алексея, фаворита и предполагаемого супруга Елизаветы. Сын украинского крестьянина, Григория Разума, Алексей начал свою карьеру в С.-Петербурге – певчим в придворном хоре, где его красивый голос обратил на себя внимание императрицы. Кирилл подвигался в своей карьере так же быстро, как красавиц певчий. В пятнадцать лет, кое-чему научившись в Берлине у математика Эйлера, он уже был камер-юнкером; в шестнадцать – графом Священной Империи; в семнадцать – камергером и кавалером ордена св. Анны; в двадцать – ордена Александра Невского и – президентом Академии Наук! Год спустя он женился на княжне Екатерине Нарышкиной, двоюродной сестре императрицы Елизаветы, самой богатой русской наследнице, и продолжал все возвышаться в чинах. Он был генерал-адъютантом, командовал гвардейским полком, а в двадцать два года сделался гетманом малороссийских казаков. Этот пост оставался незамещенным в продолжение шестнадцати лет – со времени смерти последнего выборного гетмана. Елизавета восстановила эту должность для Кирилла и пожаловала ему все огромные доходы, накопившиеся за время, пока это место оставалось незанятым. И Петр III отнесся хорошо к этому баловню судьбы, что однако не помешало Кириллу стать на сторону Екатерины и помогать ей во время государственного переворота. Он втайне вздыхал по прекрасным глазам великой княгини, но служил ее интересам с осторожностью, боясь скомпрометировать себя. Измайловский полк, которым он командовал, должен был первым приветствовать новую императрицу. Разумовский знал это, молчал, но отказался выдвинуться вперед. Самый отважный и вспыльчивый из Орловых, Алексей, попытался побороть его осторожность и изворотливость, решившись однажды ночью проникнуть в спальню гетмана, чтоб переговорить с ним об общем плане. Разумовский выслушал молодого человека, как бы подумал и, покачав головой, посоветовал ему обратиться к кому-нибудь другому: «к тому, кто знает больше нас с вами». И, загасив свечу, он громко захрапел. Однако он все же принял деятельное участие в выполнению заговора, как – типограф. Манифест о восшествии на престол Екатерины был напечатан в подвалах Академии Наук.

Новая императрица была в затруднении, как наградить Разумовского за такое участие. Самому богатому человеку в России нельзя было заплатить деньгами. Она назначила его в Сенат: это было довольно скучно, и Разумовский взглянул на свое назначение именно с такой точки зрения. С этой минуты он разыгрывает роль недовольного, дуется на фаворита Орлова и разрушает проект брака, на который Екатерина соглашалась в 1763 г. В следующем году он вздумал сам себе назначить награду за свои услуги: он возмечтал сделать гетманство наследственным. Его ставленники работали среди казацких главарей и убедили их подписать прошение в этом духе. Екатерина была удивлена и недовольна: проект шел прямо вразрез с ее объединительной политикой. Орловы сочли случай удобным, чтоб отомстить и очистить место, которое, без сомнения, должно было достаться одному из них. Они усердно принялись хлопотать, и Екатерина не мешала им. Разумовский испугался – он вообще был не из храбрых – и подал в отставку. Этого только и ждала Екатерина; но Орловых постигло разочарование: оставшееся свободным гетманство просто, без дальнейших разговоров, было уничтожено и заменено коллегией. Эту коллегиальную административную организацию особенно любила великая императрица, и до сих пор подобные организации пользуются в России симпатиями, как представляющие наиболее гарантий. В наше время они применяются даже в железнодорожных вагонах, где контроль никогда не бывает единоличным. При билетном контролере всегда идет помощник, иногда два: это коллегия в ее зачаточном виде. Во главе коллегия, которой Екатерина поручила управление Малороссией, она поставила Румянцева, советуя ему запастись «волчьими зубами и лисьим хвостом».

Если верить историку-специалисту, Малороссия выиграла от такой перемены. Не будучи человеком злым, экс-гетман был нерадив, и его подчиненные теснили страну. Характер его соответствовал уму, а последний не представлял ничего выдающегося. Однако, лишившись своего высокого официального положения, но еще более обогатившись в 1771 г. смертью брата, оставившего ему сто тысяч крестьян, он начал себя держать с высокомерной независимостью, не лишенной величия, и, занимая особое положение, на неприкосновенность которого и сама Екатерина, по-видимому, не посягала, некоторым образом стал особняком среди толпы, сгибавшейся в три погибели под повелительным взором монархини. Когда в 1776 г. Григорий Орлов, вопреки закону, женился на двоюродной сестре, девице Зиновьевой, Разумовский, как член Сената, отказался подписать постановление, по которому супруги разводились и заточались в монастырь. Это – заявил он – значило бы нарушить другой закон: закон, запрещавший бить лежачего. Однажды он подписал все же приговор, продиктованный самой Екатериной, и прибавил при этом: «подписываю, как судили». Когда кто-то, желая сказать ему любезность, выразил удивление, почему начальство над действующей армией в войне с Турцией поручено не ему, несмотря на его чин фельдмаршала, а простым генералам, Румянцеву и Голицыну, он ответил: «Да потому, что надо разбить турок, а не быть биту ими».

Он желал, чтоб его ценили по заслугам, и вместе с тем выставлял на вид, что не забывает своего происхождения. Когда один киевский профессор поднес ему обширный труд, касавшийся генеалогии его семьи, он удивился: «Чтó можно было найти, чтобы так расписаться о нем и его семье?» Когда автор прочел место, где венская канцелярия, даруя его брату графское достоинство, связывала его по происхождению с родом Рожинских, Разумовский прервал его: «Да будет вам! Отец мой был простым солдатом, а матушка, святая женщина, дай ей Бог долго здравствовать – дочерью крестьянина; я граф и гетман Малороссии обеих сторон Днепра. Напишите это в вашей генеалогии – и будет». Он приводил в отчаяние сыновей этими постоянными напоминаниями о своем незнатном происхождении; а когда они начинали опровергать его, звонил своему камердинеру: «Ступай, принеси мне свитку, в которой я приехал в Петербург: хочу вспомнить хорошее время, когда пас волов, да покрикивал: цоп! поп!»

Но, не желая скрывать, откуда он вышел, он также не допускал, чтоб забывали, до чего дошел. Когда Потемкин однажды вздумал принять его в халате, он ответил ему такой же вежливостью, появившись на балу фаворита в таком же костюме. Впрочем, и у себя дома он любил выказывать перед гостями непринужденность туалета: ему случалось появляться на парадных обедах у себя в неизменном халате, только надев сверху андреевскую ленту. Но его обеды отличались царским гостеприимством, и присутствовать на них мог всякий, кто желал, согласно обычаю, сохранившемуся еще до последних лет во многих домах, где бывали и французы. У Разумовского на кухне ежедневно истребляли целого быка, десять баранов, сотню кур и прочего в соответствующем количестве. Главным его поваром был знаменитый Баридо, оставленный в России маркизом де ла Шетарди и считавшийся даже выше самого Дюваля, повара-француза Фридриха II. Помимо кулинарии и рецептов, Россия обязана маркизу введением в употребление шампанского, которого он привез 16 800 бутылок в числе своего дипломатического багажа. До тех пор на обедах русских вельмож пили за тостами венгерские вина. Слуг у Разумовского насчитывалось до трехсот: управляющий, дворецкий, главный камердинер, два карла, четверо парикмахеров, маркер при бильярде, ключник, пять кухонных мужиков, швейцар, десять выездных лакеев, два скорохода, казак, четыре лакея, два гайдука, три счетовода, при них два писаря и четыре письмоводителя, два межевика и шесть помощников, десять истопников, три ключницы и т. д.

– Дядя, – стала было говорить ему однажды его племянница, графиня Апраксина, – мне кажется, у вас много совершенно лишнего народу, без которого вы бы могли хорошо обходиться.

– Пожалуй; да они-то не обошлись бы без меня.

Один русский вельможа, уже наш современник, которого упрекали, что он слишком легко проигрывает деньги своим обычным партнерам, ответил так же:

– Если б я чаще выигрывал, то мне не с кем бы стало играть.

Разумовский вел такой расточительный образ жизни до самой смерти. Он не забывал никогда привычек своей родины и во многих частностям сохранил их: простые и грубые малороссийские кушанья – борщ и гречневая каша всегда были его любимыми блюдами. При звуках казацкой бандуры ноги его сами начинали ходить. В подмосковном имении Покровском у него кормились всегда толпы малороссов, рылись пруды, главное, дававшие ему иллюзию далекой родины и доставлявшие случай вести длинные разговоры, в которых он вспоминал свой язык и годы детства. Он пережил Екатерину, но после ее смерти пожелал еще больше уйти в родную среду и переселился в свое батуринское имение. Павел послал туда справиться о нем и досланный получил ответ: «Скажите его величеству, что я умер». Он умер через три года после того, семидесяти четырех лет.

VI

К совершенно иному типу принадлежали иностранные сотрудники, к которым Екатерине, как никак, все же приходилось прибегать. Иначе ей трудно было бы пополнять кадры своего дипломатического персонала, который в России всегда нуждался в этих вспомогательных силах. Екатерине удалось отделаться от Бестужева: состарившийся, изжившийся, растерявшийся ввиду нового положения вещей, этот кондотьер, в котором русского было только заимствованное окончание его фамилии,[8] ни на что уже не годился. Екатерина была ему обязана и постаралась заплатить свой долг. Навстречу ему, когда он возвращался из ссылки, императрица послала самого Григория Орлова с придворными экипажами. Она омеблировала ему дом и «снабдила всем, не щадя издержек». Даже испугала Сольмса, посланника Фридриха, жаловавшегося на невероятную слабость императрицы «к этому старому вралю, который топил в вине жалкие остатки своего разума». Бестужев, как известно, всю свою жизнь был завзятым «австрийцем». Императрица даже воспользовалась его долгой опытностью. Вначале ни один шаг в политике как внутренней, так и внешней, не делался без старика; ежедневно записка, быстро набросанная самой Екатериной, призывала его во дворец: «Батюшка, Алексей Петрович, пожалуй, помогай советами!» «Батюшка» приезжал, давал свой совет, иногда даже настаивал на принятии его; но о восстановлении его официального положения и всемогущества, – как он сам того желал, а кругом него надеялись и боялись – не было и речи. Елизаветинский канцлер умер, и Екатерине ни на одну минуту не приходило в голову воскресить его. Не доверяя вполне самой себе, не решаясь безусловно положиться и на Панина, тоже новичка в роли первого министра, она была очень рада иметь между ним и собой этого старого пройдоху в широкой политике. Но он был не более, как руководителем, от которого она избавится при первом повороте, как только сочтет себя способной найти самостоятельно дорогу. Вот почему она и не давала ему определенной, постоянной должности, на которой его прошлое могло бы внушить ему слишком властные притязания. И как живо она от него отделалась, когда пришла подходящая минута! Как она мало стеснялась, прося его сохранить про себя советы, которых у него уже не просили! При этом он начал давать именно такие, которые шли в разрез со взглядами, к которым она наиболее была привержена. Он критиковал ее поведение относительно духовенства; вступался за Арсения Мацевича, непочтительного и непослушного архиерея. Не забыл ли он, что «прежде сего и безо всякой церемонии и формы по не столь еще важным делам головы секли?» Бестужев восставал против применения насильственных мер, клонившихся к возвращению Бирона в Курляндию. Наконец, в Польше он вступился за наследственные права саксонского дома против Понятовского. Это уже был последний удар! Тотчас же после этого, в декабре 1763 г., Мерси, австрийский посланник, мог сообщить князю Кауницу, что он уже не должен больше рассчитывать на влияние экс-канцлера. Оно безвозвратно потеряно. «Как бы он ни ухаживал за Орловым».

Бестужев умер в 1766 г. Карьера шотландца – карьера удивительная, в течение которой мы его видим сначала атташе при русском посольстве в Утрехте, потом камергером великой княгини Курляндской в Митаве и даже английским послом в Петербурге – собственно не принадлежала к царствованию Екатерины: последнее видело только ее закат. То же самое можно сказать о Минихе, этом другом иностранце, произведенном Петром I в маршалы, а Екатериной в строители каналов. Мы не станем рассказывать здесь, каким образом, будучи баварцем по происхождению, он поступил в гессенскую пехоту, сражался под начальством принца Евгения под Уденардом и Мальплакэ, был взят в плен французами при Денэне, перешел в ряды саксонско-польской армии в 1721 г., тридцати восьми лет от роду очутился в свите Петра Великого, стал главнокомандующим царской армии, и одержав во главе ее блистательные победы, двадцать лет спустя должен был взойти на плаху. Топор пощадил его; он был отправлен в вечную ссылку. Он познакомился с Сибирью, где ему выдавался 1 рубль в день на содержание, и где он должен был давать уроки математики, чтобы не умереть с голоду! Возвращенный Петром III, он пытался спасти для него престол. Екатерина не стала мстить ему, но также и не подумала возвратить ему командование войсками. Она не желала вверять этого поста немцу, притом восьмидесятилетнему старику. Она отправила его в Ревель, где и воспользовалась его инженерными познаниями. По-видимому, он удовлетворился этим и писал «своей благодетельнице» письма, поражающие вдохновением и богатством льстивой фантазии:

«Вы знаете, Милостивейшая Монархиня, что я к Вашему великому имени прибавлю эпитеты:

Императрица-миротворица.

Царица знания.

Восстановительница народного процветания.

Спасение и услаждение народов.

Изумление вселенной.

А для меня, по преимуществу – моя звезда и утреннее светило.

Никогда я не просыпаюсь, чтобы сияние Вашего Величества не озаряло радостью мою душу».

Тут скобка:

«Не доверяйте никому, Ваше Величество, постройку Ладожского канала, никому, кроме меня».

Затем, снова начинаются дифирамбы:

«Никогда не видал я картины более восхитительной, как та, на которой я могу восторгаться героическими и божественными свойствами Вашего Величества:

Какое прилежание к делам государственным!

Какая проницательность!

Какая верность в суждениях!

Какая быстрота в преподании наставлений Сенату!

Какая кротость!

Какая ровность характера!

Какая величественная осанка!

Какая поразительная красота!

Какой блеск!

Какое внимание!

Какое снисхождение!

Какая приветливость!

Какой высокий, гениальный ум и сколько грации в манерах!»

В другом послании придворное красноречие старого корыстолюбца принимает более подходящий оттенок и впадает в тон романический:

«Дозвольте, богиня моей души, прославить, поскольку позволяет моя слабость, божественные качества Вашего Величества и принести на алтаре моего сердца жертву моего обожания и любви к Вашим божественным прелестям»...

Богиня не имела ничего против того, чтобы приносили жертвы «ее прелестям», но нашла, что приносящий их уже переступил черту подходящего возраста. Она пожаловалась Орлову «на пустомельство старика» и ответила:

«Господин маршал, мы чуть не шутя начинаем одно из величайших, давно задуманных дел, и ваши письма очень походили бы на любовные записочки, если б ваша близость к возрасту Патриархов не придавала им достоинства. Но вернемся к делу»...

Следуют три страницы технических подробностей, касающихся работ, запланированных для Ревельского порта. Увы! Через несколько месяцев, кроме этого, несколько сухого, призыва к порядку, у ревельского изгнанника нашлись и другие причины, чтобы отказаться от своих мадригалов. К концу года из-под его пера выходят строки уже совершенно в ином тоне:

«Какое время парадоксов переживаем мы! Я горячо желаю служить Вам, воскресить гений Петра Великого и его славу, обессмертить Ваше имя, уже божественное, а Вы сами... стараетесь связать меня по рукам и ногам. Вы отказываете мне во всякой поддержке и помощи. Вы предпочитаете мне Разумовских и Бутурлиных. Знаю я этих героев! Четырех слов достаточно, чтобы нарисовать их портреты с натуры. Я не завидую им ни в их величии, ни в возвышении, но никогда не перенесу, чтобы меня унижала из-за них»...

И жалобы, сетования, даже брань продолжаются. Старый служака напоминает вдове Петра III, что он вернулся из ссылки с шестью рубашками и рваной шубой, и что до сих пор еще ждет исполнения обещаний, слышанных им от нее на другой день после восшествия на престол, когда она ему сказала: «Надеюсь, мы будем довольны друг другом». Истощив все доводы и потеряв терпение, он высказывает предположение, что ему придется вернуться к своей бродячей жизни; он выражает намерение отправиться на старости лет зарабатывать хлеб в Германию и просит выдать ему его бумаги. На это – долгое молчание со стороны Екатерины и затем, следующее письмо:

«Господин фельдмаршал! Откровенно говорю Вам, что Ваши последние письма вовсе не возбуждают во мне желания отвечать на них. Я приказала канцлеру отправить Вам Ваши бумаги, чтобы Вы могли переселиться в свои немецкие поместья. Я не намерена насильно удерживать кого бы то ни было. Я ненавижу всякое сутяжничество. Таким путем от меня ничего не получишь. Я никому не хочу зла. Я умею забыть вовремя и остаюсь с великим уважением и благодарностью за все приятные вещи, которыми Вы украшали Ваша письма.

Расположенная к Вам

Екатерина».

На этот раз хитрый, раздражительный старик успокоился. Упоминание о его немецких поместьях – остатках его прежних богатств – показывало ему, что Екатерину не обманешь притворными жалобами на бедность по возвращении из Сибири, а ее умалчивание о Бутурлине и Разумовском уясняли Миниху, что он должен относиться к правлению этой немки совершенно иначе, чем представлял себе он и его приближенные. Он утешается писанием «Наброска, дающего понятие о форме правления в России». Напечатанная в Копенгагене в 1774 г. – спустя семь лет после его смерти – эта брошюра долгое время считалась классическим произведением.

VII

Однако из числа лиц, окружавших Екатерину, были люди обогнавшие русских, унижению перед которыми Миних так обижался. Так, иностранными делами заведовал Остерман, сын канцлера императрицы Анны, которого Кауниц называл «автоматом» и про которого Сегюр говорил: «Этот бедный вице-канцлер, не смыслящий ничего в делах». Но он искусно владел официальным, канцлерским языком, носил с достоинством напудренный парик, кафтан с брыжами и прочие принадлежности придворного наряда и не был не на своем месте в стеклянной карете, запряженной шестерней белых лошадей – одним словом, владел всем, на что Безбородко оказывался неспособным. Был у Екатерины Сальдерн – голштинец, занимавший в своем отечестве скромную должность кассира и покинувший ее, унеся с собой кассу. Рюльер говорит про него, что хотя он и соединял в себе грубость крестьянина с педантизмом профессора своего отечества, все же он оказался очень полезным в Польше, при приготовлении первого раздела. Фридрих и Сольмс видели в нем просто плута, посредника при заключении займов, представляющий собой не более чем мошенничество, и вора, кравшего табакерки.[9] Однако они тоже не пренебрегали его услугами. Были еще у нее Кейзерлинг и Штакельберг, посланные, как и Сальдерн в Варшаву. Наконец, и главное, у нее был Сиверс, самый совершенный образчик этого рода людей.

Один историк посвятил четыре объемистых тома биографии этого государственного человека. Получился любопытный и восхитительный образец недобросовестности, с которой немец способен говорить о немецких делах и людях. Сиверсу Екатерина давала самые унизительные поручения, исполнение которых не принял бы, может быть, на себя ни один русский. У своего историка этот императорский палач на берегах Вислы и Немана превратился в носителя всех добродетелей, частных и общественных, в героя, почти святого.

Без сомнения любопытную фигуру представлял этот германец, с очень легкой русской окраской, безупречный чиновник и придворный, не оставлявший желать ничего больше: деятельный, образованный, сентиментальный и жестокий, способный на гуманные поступки наряду с проявлениями дикости; соединяющий привычки уравновешенного мещанина с наклонностями разбойника. И он был тоже голштинец. Одному из его дядей, приехавшему в Россию искать счастья, посчастливилось сыграть роль в первой главе романа, превратившего Софью Ангальт-Цербтскую в наследницу Петра Великого: ему было поручено в 1742 году привезти Елизавете портрет будущей невесты Петра III. Племянник нашел, будучи семнадцати лет, покровителя в Петре Чернышеве, которого он сопровождал в Лондон и у которого начал свое дипломатическое обучение. Потом он служил в армии и принимал участие в победах при Гросс-Егерндорфе и Цорндорфе. Но эта карьера была не по нем. Екатерина открыла в нем в 1764 г. администраторские способности и назначила его новгородским губернатором. Эта губерния, имевшая 1700 верст длины и 800 ширины, представляла собой совершенную пустыню: ни полиции, ни почты, ни дорог; развалины дворца в главном городе и тюрьма с тысячей двумястами арестантов. Сиверс проявил тут большую деятельность. Через три года Екатерина, в одном из своих писем, советовала, чтобы он не забыл жениться среди своих беспрестанных переездов. Он в это время, действительно, сватался к одной из своих соотечественниц; но не переставал разъезжать. Он строил шоссейные дороги и привез императрице план памятника, который местное дворянство желало поставить «Великой Екатерине». Если верить его биографу, он приезжал очень часто в Петербург для советов с императрицей о проектах реформ, которыми увлекалась тогда Екатерина, – друг философов, Сиверс был главным вдохновителем большинства ее попыток на этом пути. Он сотрудничал в знаменитом «Наказе» Комиссии о сочинении проекта нового уложения и получил, преклонив колени, указ с еще невысохшей подписью, повелевавший губернаторам руководствоваться 9 статьей этого Наказа, провозглашавшей уничтожение пыток. Около этого же времени он принимал участие в устройстве ассигнационного банка, составившего впоследствии краеугольный камень финансовой системы Екатерины, и придумал употребить для первого выпуска ассигнаций запас старых скатертей и салфеток, найденных им на чердаках дворца. Наконец, в 1775 году Екатерина советовалась с ним, и только с им одним, об организации губерний, составлявшей, по словам биографа Сиверса, важнейшее дело царствования. Дело это, без сомнения, было несовершенное, ошибочное в самом своем основании: не затрагивавшее огромной массы крепостных, здание было построено в воздухе и воздвигало над пустотой парадоксальную надстройку из привилегированных классов; но Сиверс сделался генерал-губернатором двух губерний – Новгородской и Тверской, слившихся при новой организации – сделался, так сказать, царьком.

Недолго ему пришлось пользоваться своей властью. В Петербурге было слишком много русских, смотревших с завистью и опасением на это немецкое царствование. Правда, у Сиверса существовал в столице усердный, бдительный и очень ловкий защитник: его жена – дамочка очень умная, подвижная, всегда все знавшая и энергичная. До нас дошло несколько ее писем; между ними, например, одно, дающее мастерски набросанную картинку, где находится рассказ о вечере, проведенном при дворе. Императрица играет в карты с Вяземским и Голицыным, двумя отъявленными врагами Сиверса; конечно, не без умысла она выбирает эту минуту, чтоб сказать несколько любезных слов жене генерал-губернатора. Отвечая на них как можно удачнее, приседая так низко, как только позволяет ей ее положение – вечная беременность – г-жа Сиверс видит, как сверкают хищные зубы Вяземского и пронзительные глаза Голицына: оба, кажется, готовы съесть ее. – «О! если б я могла держать их в эту минуту в своих руках, – пишет она на следующий день мужу, – можешь вообразить себе, что бы я сделала с ними». И Сиверс был вполне согласен с ней. Когда же два года спустя, великолепно отделавши свой генерал-губернаторский дом, он пригласил эту любимую и столь полезную супругу переехать к нему, то получил от нее решительный отказ: она встретила при этом враждебном дворе русского, взгляд которого вовсе не походил на взгляд Голицына, и, легко получив развод, переменила фамилию Сиверс на графиню Путятину.

Последствия этой измены не замедляли дать себя знать Сиверсу. Враждебность Вяземского и Голицына уже не встречала отпора и нашла себе новую поддержку в Потемкине, приобретавшем все сильнейшее влияние, а также во все возраставшем равнодушии Екатерины к вопросам внутренней политики. В 1781 г. Сиверсу пришлось подать в отставку. За ним было оставлено управление водными путями сообщения, недавно устроенными в его губернии. Через год у него отняли и эту должность, чтоб отдать ее Брюсу, шотландцу, мужу одной из наперсниц Екатерины. Он удалился в свое имение Бауенгоф в Лифляндии, где прожил десять лет, забытый всеми. Чтобы извлечь его оттуда и вписать в его биографию последний эпизод – может быть, самый блестящий из всех – понадобилась смерть Потемкина и... второй раздел Польши.

После последней попытки к восстановлению и последнего призыва к оружию (май—июль 1792 г.), несчастная республика отдана была во власть победителя. Необходим был ловкий человек, с твердой рукой, который сумел бы сломить сопротивление и положить конец последним вспышкам возмущения. Екатерина вспомнила о Сиверсе. Он знал в Лондоне несчастного Понятовского, тогда простого, младшего сына в семье. Они вместе кутили. Сиверс встретил его в Варшаве королем, полулишенным трона, и должен был докончить его падение. Любопытна и трогательна была, вероятно, встреча этих двух людей под золочеными потолками дворца Вазы. Любопытны также и трогательны письма, писанные в это время Сиверсом к одной из его дочерей, г-же Гюнцель. Жизнь его – пытка! Какое мучение быть обязанным душить такую великую и благородную нацию, унижать короля, достойного лучшей участи! Почести, которыми его окружают. Почтение, которое указывают, как русскому посланнику, ненавистны ему. С каким наслаждением он вернулся бы в уединение Бауенгофа, с его тенистыми аллеями и цветником! Только одни цветы, которые ему присылают сюда, и некоторые сорта, которых он разводит в теплицах своего дворца, вносят немного радости в его жизнь. С какой готовностью он отказался бы от ненавистной должности, если бы не сознавал, что служит в ней делу всего человечества и самой Польши! Он писал именно этими словами и, может быть, действительно думал так. А между тем той же рукой он подписывает распоряжение за распоряжением, выполняя с неутомимой строгостью приказания, получаемые из Петербурга; штыками сгоняет на гродненский сейм избирателей-депутатов, призванных для голосования за расчленение отечества; мучает несчастного короля, «столь достойного лучшей участи», чтобы вырвать у него согласие на путешествие в Гродно, где должна была завершиться его судьба; не останавливается ни перед каким запугиванием, ни перед каким насилием до тех пор, пока ему не удастся потащить туда, как на бойню, и короля, и депутатов, побежденных, окровавленных, задыхающихся.

А там опять новые ломания! Только и речи, что о цветах, которые он находит возможным собирать в импровизированном саду! Сердце его все продолжает, как Варшаве, обливаться кровью при виде страданий, которые он пытается облегчить! Постоянные усилия совести извлечь из стольких зол крупицу добра для порученной ему страны! И трогательное умиление, крокодиловы слезы при пении Камелли, авантюристки, экс-фаворитки короля, дающей в честь Сиверса концерт у папского нунция! А в то же время, повинуясь его приказанию, солдаты Игельстрема направляют пушки на зал сейма и в течение целых суток не выпускают из нее депутатов: ни один не выйдет, прежде чем состоится подача голосов, такая, какую ожидают от них.

Действовал ли он бессознательно, как, по-видимому, находил его биограф? Не уехал ли он из своего тенистого Бауенгофа, не взвесив хорошенько возлагаемых на него обязанностей? Нет: вот письмо к дочери, где он прямо и откровенно хвалится совершенным делом. И затем следует награда: пожалование ему трех тысяч польских крестьян, от которых он не отказывается. Лучший довод в его пользу или, по крайней мере, говорящий за него, исходит с другой стороны. Настает минута, когда в Петербурге находят, что он еще недостаточно сделал, что рука у него не достаточно тяжела. Его отзывают внезапно, позорно, требуют даже денежных отчетов, объяснения в тратах на содержание его дома. Сумма значительная: один стол его в Варшаве обходился в 8000 рублей ежемесячно! Но он защищается; уверяет, что сделал все, чего от него могли ожидать – и сделал достаточно – и, наконец, прямо обвиняет нового фаворита Зубова в том, что тот виновен в постигшей его немилости, получив за это от польских дворян бриллиант, который те поднесли ему, и 20 000 дукатов. Письмо, написанное с неслыханной смелостью и силой, показывает новую черту его характера. Польская компания, по-видимому, пробудила в нем человека, не проявлявшегося до тех пор – немецкого рейтара, дремавшего под хорошо выдрессированным чиновником. Екатерина сделала вид, что не понимает его. Она удовольствовалась тем, что отослала мятежного чиновника в Бауенгоф, где он угас в 1808 г.

Сиверс не был ни героем, ни святым; но в то же время он был человеком не без достоинств. Нельзя сказать того же об его очень многих иностранных коллегах, выписанных за большие деньги или приобретенных на вес золота у соседних дворов, которые оказывались не в силах выдерживать надбавку на аукционе: о граф Рейтерне, вызванном из Голландии; бароне Ассебурге – из Дании. По поводу одного из подобных авантюристов, генерального консула в Константинополе, где он подрывал деятельность своего начальника, посланника Булгакова, давая понять туркам, что скоро заместит его, граф Сегюр писал в 1786 г.: «Этот Фериери один из тех, которые обыкновенно быстро наживаются в России: шутовство, распутные женщины, еда и игра – выше этого он не поднимается».

Но Екатерине не представлялось возможности быть разборчивой. Каковы бы они ни были, иностранцы все же служат ей лучше, чем природные русские, которыми она вздумала бы заместить их. Взять хоть бы Рылеева, которого она во что бы то ни стало желала сохранить во главе петербургской полиции и о котором различные современные записки рассказывают такие забавные анекдоты. Один из них, передаваемый Гарновским, показывает нам в то же время и чисто русский антураж начальника полиции. Банкир Сусерлэнд, у которого украли часы, за что над ним смеялись все знакомые, говоря, что их утащил у него сам Юпитер, чтоб похвастаться ими на Олимпе, – вздумал в свою очередь поднять на смех полицеймейстера.

– Не ищите вора, обокравшего меня, – сказал он, явившись к Рылееву, – мои друзья уже нашли его: это Юпитер.

– Кто это, Юпитер? Где он живет?

– На Олимпе.

– Где это Олимп? Я не знаю такого квартала. А, постойте!.. Уж не Петербургская ли это сторона?

– Нет, – вмешался один из служащих, – я имею кое-какое понятие об этом Юпитере: это ювелир с Мещанской.

И разговор продолжался в том же духе.

У Екатерины, впрочем, была еще причина, побуждавшая ее принимать, не разбирая очень строго, этих искателей счастья-итальянцев или немцев: она сама была из них. И это отражалось на ее русских приближенных. В числе их мы видим мало представителей действительно старинного русского дворянства. Из двух братьев Воронцовых, составлявших лучшее украшение двора, одного отправляют в Англию, как бы в полуссылку, а о другом, министре торговли, граф Сегюр пишет: «Императрица не любит его; сослуживцы боятся; но так как он человек с характером, то, естественно, всегда одерживает верх над тем, у кого характер слабее... Он не особенно умен, мало образован и совсем недальновиден; но очень горд и упрям невероятно».

Сегюр прибавляет: «Говорят, что этот министр отказывается от всякого подарка, принятие которого могло бы бросить тень на него; но одна из причин, заставляющих его держать сторону Англии – это его крупные долги английским купцам; он делает им очень много заказов и не платит. Подобный способ принимать подарки он – как говорят – считает менее опасным и не менее прибыльным.[10]

Екатерине, естественно, волей-неволей приходилось давать предпочтение Сиверсам перед дворянами такого пошиба или русскими выскочками, вроде Теплова.

Глава 2

Военные [11]

I. Солдаты и генералы. – Румянцев. – Каменский. – Репнин. – Панин. – Военные пороки и добродетели. – II. Суворов. – Соперник Тюренна. – Притворство или безумие? – Военный, придворный, отец. – Суворочка. – В Крыму и в Италии. – Массена и Моро. – III. Иностранные генералы. – Волонтер, не попавший в русскую службу. – Бонапарт. – Последний из великих кондотьеров. – Граф Нассау-Зиген. – IV. Русский флот. – Екатерина в Кронштадте. – Неудачный морской смотр. – Знаменитый адмирал Голицын. – Спиридов. – Английские адмиралы. – Эльфинстон, Дегдель и Грейг. – Первый знаменитый русский моряк. – Чичагов. – Еще иностранец. – Рибас.

I

– Как вы победили Фридриха? – спросила Екатерина Салтыкова.

– Я, матушка? – отвечал герой Кунерсдорфа, притворяясь удивленным. – Не я победил, а твои солдатики.

Эта буффада старого служаки может по справедливости – за исключением, разве, Суворова – быть применена ко всей военной истории царствования Екатерины, несмотря на всю ее славу. Сам великий Румянцев – величина, возбуждавшая сомнения и сомнительная. Отец знаменитого фельдмаршала был простым гвардейским солдатом, которого Петр I за особенную услугу наградил, выдав за него замуж одну из своих любовниц. Награда была по заслуге. Этому первому известному Румянцеву было поручено выследить и привезти обратно в Россию несчастного царевича Алексея. Он нашел его в Неаполе и привез на плаху.

Спустя полстолетия, Алексей Орлов отличился подобным же подвигом. Мрачно происхождение большей части богатств и блестящих карьер того времени! Мать будущего победителя при Кагуле, на сорок лет пережившая своего мужа, до 1788 г. жила в Петербурге, как живой памятник великого царствования, традиции которого Екатерина старалась продолжать. Она умерла девяноста лет в городе, закладку которого видела. Сохраняя полную ясность и живость ума, она вызывала воспоминания, казавшиеся сном: обед у Людовика XIV, на котором она присутствовала; туалет мадам де Ментенон, каждая подробность которого поражала ее; посещение лагеря Мальборо и любезность, которой ее окружала королева Анна. Она упоминала также о внимании к ней великого царя и любила показать, что не отнеслась к нему равнодушно.

О Петре Румянцеве говорили, что он был сыном покойного монарха, появившимся на свет после его смерти в 1725 г. Девятнадцати лет Румянцев, в чине капитана, командовал при Гросс-Егерндорфе резервом победоносной армии, а при Кунерсдорфе – центром. Пятнадцать лет спустя, 21 июля 1774 г., он подписывал на барабане Куйчук-Кайнарджийский мир. Екатерина приготовила ему прием, достойный триумфа, а также ее собственного воображения, влюбленного во все грандиозное: она пожелала встретить его под триумфальной аркой, откуда он вместе с ней должен был поехать верхом до Кремля. Но, по своей застенчивости и нелюдимости, Румянцев отказался от такого торжества; она устроила ему другое, менее театральное: он получил почетный титул Задунайского, орден Андрея Первозванного, шпагу с бриллиантами, маршальский жезл, тоже с бриллиантами, шляпу с лаврами, тысячи душ крестьян и миллионы рублей деньгами. Увы! Спустя несколько лет предмет таких почестей и щедрот превратился в жалкий обломок разбитого корабля, бросаемый из стороны в сторону бурным водоворотом, на поверхности которого появилась фортуна Потемкина. При объявлении второй турецкой войны Румянцев, правда, получил начальство, но Потемкин устроил так, что он не мог ничего делать: ему не давали ни войск, ни провианта, ни боевых припасов, ни случая сражаться. Недавно вышла в свет часть переписки между обоими генералами за время этой кампании. С ее помощью пытались доказать, что Румянцев признавал превосходство своего противника. Она свидетельствует только, что, разыгрывая дикаря, Румянцев умел быть ловким придворным. Его письма не только что вежливы – они нежны; письма Потемкина полны наружного почтения, но в действительности в них нет ни малейшего уважения к положению старого солдата в данную минуту. Было мгновение, когда последний как будто и допускал, что необходим такой человек, как фаворит Екатерины, чтоб вести кампанию в стране, куда ему вздумалось перевести театр войны, и где он, Румянцев, казался себе «тростинкой, колеблемой ветром в пустыне». В 1789 г. ему надоело командовать воображаемой армией против неприятеля, которого нельзя было открыть; он не находил возможности выйти с помощью какой-нибудь смелой импровизации из круга, в который его замкнули, и стал просить отставки. На этот раз просьбу поспешно исполнили. Он удалился в свое малороссийское имение Таганы, где выстроил себе дворец в виде крепости и заперся в одной комнате, не выходя из нее никогда. Он делал вид, что не узнает собственных детей, которые жили в бедности, и умер в 1794 г., пережив всего несколькими днями Екатерину. Однако говорят, что он был вдохновителем быстрой суворовской кампании, увенчавшейся взятием Варшавы. Этому победоносному полководцу – победившему, впрочем, одних турок – может быть, недоставало другого театра, где бы он мог развить свои стратегические способности, которых дунайская кампания не могла осветить в достаточной степени.[12]

Дав Екатерине Суворова, когда она пренебрегла Румянцевым, счастье еще раз доказало относительно нее свою щедрость, множество примеров которой мы находим в ее биографии. И самого будущего князя Италийского долго держали поодаль. А между тем в рядах красивых гвардейских полков, где так легко было находить фаворитов, оказалось не так легко найти полководца. Екатерина нашла Каменского – грубого и жестокого, кусавшего своих солдат на маневрах, вырывая у них куски мяса зубами, велевшего раздевать пленных и обливать их водой, пока они не замерзали.[13] Впоследствии этот герой печального образа был главнокомандующим в Наполеоновскую войну, но не покрыл себя славой. Императрица нашла Репнина, полководца более счастливого, чем искусного, продажного, развратного и чванного дипломата, вознаграждавшего себя за второстепенную роль, которую ему приходилось играть на поле битвы, разыгрывавшем сатрапа в Варшаве, где он, как и везде, заботился только о собственной выгоде и удовлетворении своих страстей. Он обирал всех – получал рубли с Екатерины, дукаты со Станислава Августа и милости от княгини Чарторыйской. На Тешенском конгрессе (1778 г.) барону де Бретейлю удалось смягчить его враждебность, сняв со своего стола золотой сервиз, возбудивший зависть Репнина. Впрочем, он был человек образованный, с хорошими манерами, с некоторым литературным лоском, благодаря которому он сделался даже корреспондентом Вольтера и Дидро,[14] и некоторым оттенком либерализма, доставившим ему доступ в одну из масонских лож. Репнин является истинным типом русского этого переходного времени.

Панин, брат министра, снова призванный Екатериной в 1774 г. для усмирения пугачевщины, после того как она с таким легким сердцем рассталась с ним в угоду красавцу Орлову – был, по крайней мере, человеком с характером. В Москве, среди всеобщего переполоха, вызванного приближением самозванца, он почти единственный сохранил спокойствие духа и держал себя с достоинством древнего героя. Тем, кто его спрашивал, что надо делать, он отвечал невозмутимо: «Умереть!» Письма его к брату, писанные в эти дни испытаний, представляют прекрасный образчик возвышенной души и беззаветной преданности отечеству. Большинству этих людей – сынов общества, еще образующегося и «уже испорченного прежде, чем успело созреть», как выражались, – и не без некоторого видимого основания – нельзя отказать в любви к родной земле, в вере в ее будущность и готовности жертвовать собой ради ее величия, проявлявшихся сильнее, чем у какого-нибудь из других народов того времени. Эти люди были иногда жестоки и грубы, даже низки, но они любили свою Россию, и, начиная от генерала до солдата, служили ей беззаветно, отдавая труды, кровь и, что еще реже встречается в других странах, всецело, слепо покоряясь приказанию и безусловно, неизменно сохраняя верность знамени. История не знает изменников среди тех, которых Екатерина посылала на смерть в неизведанные земли под командой случайных начальников, и сам Потемкин, несмотря на все свое нерадение и взбалмошность, не наталкивался на недостаток дисциплины.

Когда взятого в плен Пугачева, в ножных кандалах и с руками, связанными за спиной, привели к Панину, последний спросил его:

– Как ты смел воевать против меня?

– Батюшка, да я и против самой государыни воевал!

Генерал заревел и бросился на своего пленника, награждая его пощечинами, и вырвал у него клок из бороды. Черта полудикого азиата, который на следующий день, забыв свой гнев, станет называть своего пленника Емелькой и ободрять его, чтобы он верил в милость государыни. Этот же самый человек бывал способен на благородные и даже великодушные порывы. За три года до случая с Пугачевым московские власти отказали поставить почетный караул у гроба Салтыкова, героя семилетней войны, впавшего в немилость перед смертью. Панин надел парадный мундир и стал у гроба своего товарища по службе, объявляя, что не уйдет, пока его не сменит почетный караул, на который покойник имел право.

Впрочем, заслугу победы над Пугачевым и его пленение приписывали – и, как мне кажется, справедливо – одному из подчиненных Панина. Но его звали Михельсоном, и наградой ему послужило лишь забвение.

II

На сцену появляется Суворов. Среди военных начальников, прославившихся в царствование Екатерины, это был тип более сложный. Корни семьи Суворова по своему шведскому происхождению питались соками древней возделанной почвы западной Европы; проведя раннюю молодость в семье деда – протоиерея Благовещенского собора в Кремле, Суворов проникся религиозным мистицизмом православной России: начав службу простым унтер-офицером во время семилетней войны, он остался простым человеком из народа, сохранившим смесь наивности, проницательности, дикости и склонности к фантастическому – отличительные черты своего племени. Все это, смешавшись и слившись в уме живом, но беспокойном, в душе отзывчивой и горячей, в темпераменте чрезвычайно нервном, дало в общем крайне сложный, сбивчивый характер, образ то героический, то смешной, производящий впечатление неразрешимой загадки и постоянной мистификации. Все попытки дать объяснение его обычным чудачествам только противоречат друг другу: одни видят желание обратить на себя внимание Екатерины, про которую говорили, что она любила чудачество и чудаков; другие – стремление обезоружить подозрительность фаворитов, вечно бывших настороже. Ланжерон, имевший случай наблюдать героя вблизи, думает, что Суворов начал с притворства в своих странностях, а потом оно уже перешло в привычку и сделалось второй натурой. Утром в лагере он выскакивал совсем голым из палатки и кувыркался в траве. Ростопчин, желая передать ему однажды депеши от Потемкина, застал его в таком виде; Суворов принял депеши, велел принести себе письменные принадлежности и, написав, что следует, возвратиться к своим упражнениям. Самому Ланжерону пришлось встретить весьма курьезный прием, когда он явился к генералу на другой день по взятии Измаила – кровавой победы, отчаянного штурма, сопровождавшегося избиением и недельным грабежом.

– Где вы получили этот крест?

– В Финляндии, у принца Нассау.

– Нассау! Нассау! Да это мой друг.

Он бросился на шею Лонжерону, и тотчас же:

– Говорите по-русски?

– Нет, генерал.

– Тем хуже! Прекрасный язык.

Он начал декламировать стихи Державина, но прервался.

– Господа французы, вы из вольтерианизма ударились в жан-жакизм, потом в райнализм, а там в миработизм, и это конец всего. Вы хромаете?

– Я повредил себе ногу, упавши с вала.

– Чего же не сказали раньше?

Он схватил молодого офицера в охапку, взвалил на плечи, снес с лестницы и оставил там в грязи, не сказав ни слова на прощание.

Раненый сам при Очакове во время неудачного приступа, он заперся в палатку и отказывался от всякой помощи. На убеждения французского хирурга, посланного к нему Потемкиным, он отвечал только качанием головы, повторяя с видом отчаяния: «Тюренн! Тюренн!» Он признавал только трех великих полководцев в военной истории новейшего времени: Тюренна, Лаудона и себя. Впоследствии он роптал на Бога, нарочно пославшего Бонапарта в Египет, чтобы лишить его, Суворова, славы победить «корсиканского людоеда»... Доктор Массо, выйдя из терпения, сказал, наконец:

– Так слушайте же! Тюренн, раненый, позволял делать себе перевязки.

– А!

Он тотчас бросился на постель и покорно отдался в руки хирурга.

В сражениях он казался пьяным; но надо сказать, что его всегда сопровождал казак с флягой «лимонада», в сущности же крепкого пунша, к которому он ежеминутно прикладывался. Употреблял ли он его на поле битвы? По-видимому, да.

Принятый волонтером в русскую армию и получив от принца Нассау приказание под Очаковым отвести два полка, потребованных генералом, граф де Дама ждал дальнейших приказов своего нового начальника. Вдруг перед ним как из земли вырастает незнакомый ему человек и без всякого вступления спрашивает отрывисто:

– Кто вы?

– А вы кто?

– Я Суворов. Кому пишите?

– Сестре.

– И я хочу написать ей.

К крайнему изумлению молодого человека незнакомец берет перо у него из рук и пишет четыре страницы самой невозможной галиматьи. Разговор оканчивается приглашением к обеду. В назначенный час Дама является.

– Генерал спит, – отвечает его ординарец.

– А обед?

– Генерал обедает в шесть часов утра.

В 1794 г. генерал делается маршалом. По этому случаю он заказывает молебен, приказывает поставить в церкви в две шеренги столько стульев, сколько в армии генералов старше его, приходит в простой куртке и начинает перепрыгивать один за одним через стулья. Только окончив этот символически бег, он надевает мундир, соответствующий его новому чину, и приглашает изумленных священников начать службу.

В 1795 г. Екатерина пишет Гримму: «Вы, может быть, не знаете, что он (Суворов) подписывает свою фамилию очень маленькими буквами: primo, по скромности, secundo, чтобы все знали, что он не носит очков. Кроме того, если он предлагает кому-нибудь вопрос, надо отвечать ему не колеблясь, немедленно и никогда не говорит: «Не знаю», потому что тогда он страшно сердится; самый же глупый ответ его не раздражает».

И действительно, князь Голицын рассказывает про него, что он однажды спросил одного из своих адъютантов, сколько звезд на небе, и удовлетворился цифрой, сказанной совершенно наудачу. А Ростопчин упоминает о его негодовании, когда он увидал великого князя Павла в театре с лорнетом, между тем как он у себя в армии запрещал употребление подзорных труб.

«Суворова называют талантливым человеком», – читаем мы в одном из недавно появившихся в печати писем будущего московского губернатора, – «я уже склонен думать, что он обязан всем скорее своему счастью, чем своему гению. От него отделались в Петербурге, где его дурачества надоели, наконец, императрице, которую он заставлял краснеть. В настоящее время он в Польше; живет в доме графини Потоцкой, обедает в семь часов утра, ходит в грубом парусинном платье и каске на голове, поет в церкви и уверяет всех, что у него прекрасный бас, между тем как его едва слышно».[15]

Однако Суворов не был глуп. Иногда он доказывал это в замечаниях насчет своих товарищей по оружию, и очень ядовито. Об одном из них он говорил: «Очень галантный человек... надеюсь, он когда-нибудь вспомнит, что в его армии есть кавалерия». После цюрихского поражения, которое Суворов приписывал Римскому-Корсакову, он звал к себе несчастного поручика и приготовлял ему торжественную встречу. Заметившим ему, что несчастный побежденный предпочел бы, вероятно, обойтись без такого парада, он отвечал: «Как же! он человек придворный, камергер, отдает честь врагу даже на поле битвы!» Когда Корсаков появился, он взял офицерский эспонтон и, встав перед Корсаковым под ружье, сказал:

– Александр Михайлович, вы так отдавали честь Массене под Цюрихом? Да, так? Только, побей Бог, не по-русски! Нет, не по-русски.

Отрывки его переписки, напечатанные в 1866 и 1893 гг. в сборнике Масловского, показывают его нам в другом свете. С пером в руках он тоже вечно причудничал: и по-русски и по-французски придерживался самой фантастической орфографии и писал так бессвязно и непоследовательно, что невольно приходит мысль о пьянстве или безумстве. Способ выражения его запутан, эксцентричен: часто совершенно непонятно, что он хочет сказать даже в официальных бумагах к начальникам. Вот образчик, писанный его собственной рукой и помеченный 20 июля 1788 г. Он пишет Потемкину: [16]

«Monseigneur, grand homme! gécompensès Poletaiew, Kroupenikov du Blocfort: rien du gros n’èchapa des l’apariton de la Lune. Le Hépos est épris de sa nouvelle frégate don lui de nom. Prince Charle; émulation commune. P. S. était cochon: á la première entrée il me félicita par sa défensive...»

В то же время он является карьеристом, покорным и ловким придворным, и, что бы ни говорили его биографы, зорко следит за всяким случаем выдвинуться. Он весьма осведомлен во всех придворных интригах и вопросах первенства; очень старательно пробивается вперед и постоянно озабочен, чтобы кто-нибудь не обогнал его. Если он оказывал почтение Румянцеву в присутствии Потемкина – что ставят ему в заслугу – то это потому, что фаворит подал ему пример. Наряду с этим, он не упускал случая преклоняться перед «великим человеком» и в своих письмах «целует его руку». Он был очень покладист, но зато и очень высокомерен с теми из своих соперников, со стороны которых ему было нечего опасаться, и очень завистлив. В 1793 г. призвание императрицей обратно на службу старого генерал-аншефа князя Долгорукова и пожалование ему титула выше Суворовского вывело его из себя. На следующий год он беспрестанно жаловался на бездействие, «к которому его принуждали, вместо того, чтоб послать сражаться с французскими цареубийцами». Он ярый ненавистник революции. В 1795 г. он говорил генералу де Шаретту:

«Герой Вандеи, знаменитый защитник веры твоих отцов и трона твоих королей, приветствую тебя! Да хранит тебя всегда бог войск...»

Это письмо написано не его рукой и, без сомнения, составлено не им. Его слог, с которым мы уже знакомы, вовсе не таков. Вот еще образчик, заимствованный из письма к графу Рибасу, написанного на другой день после взятия Варшавы:

«Превосходный, дорогой, близкий друг, Осип Михайлович! Вы не можете, впрочем, не знать этого. Но могли ли предполагать? Я останусь в этом случай скептиком до самой смерти. Поклонитесь моим друзьям: у меня не достает времени к ним писать или скорей здоровья, ослабленного занятиями, страданиями и чрезмерной радостью. Прежде всего, Исленов И., генерал-поручик, всюду доступ, постоянный стол и приглашения. На другой день молебствие, двести один выстрел. Августейшая монархиня коленопреклоненная, самый блистательный прием моей дочери... хлеб и соль варшавские отведаны, поднесены собственноручно моей дочери; обед, в середине которого я пожалован. Плачу. Пьют мое здоровье стоя, двести один выстрел; мне совестно передавать выражения, нижайший слуга Бога и Императрицы. Ее великодушие снизошло до того, что она поручила Тищенко при его отъезде заботиться о моем здоровье. Горчаков осыпан милостями и тотчас немедленно отправлен с ж... я боюсь назвать. Да хранит вас Господь! Целую вас».[17]

Можно угадать, что речь идет о маршальском жезле, который императрица прислала ему, и о тосте, провозглашенном ею по этому случаю в честь Суворова. Ничего нет удивительного, что он плакал при известии об оказанных ему почестях: этот непреклонный солдат, с душой закалившейся, как можно думать, в огне битв и сделавшейся недоступной самым обыкновенным чувствам, этот человек, высокомерно смотревший на страдания и смерть, этот невозмутимый организатор ужасных избиений был способен на чувствительность и даже поэзию. Он легко плакал: плакал после своей первой победы в Польше, плакал на дымящихся развалинах предместья Праги, где на его глазах солдаты бросали живьем в огонь женщин и детей; плакал, прощаясь с королем польским, которого только что лишил королевства. Комедия? Шутовство? Ничего нельзя сказать утвердительно. У Суворова была дочь, воспитывавшаяся в Смольном, за воспитанием которой он неослабно следил и которой, между двумя битвами, писал письма всегда странные и несвязные, но проникнутые бесконечной нежностью и проявлявшие много задушевности.

«Суворочка, душа моя, здравствуй... У нас стрепеты поют, зайчики летят, скворцы прыгают на воздухе по возрастам; я одного поймал из гнезда, кормил изо рта, а он ушел домой. Поспели в лесу грецкие да волоцкие орехи. Пиши ко мне изредка. Хоть мне недосуг, да я буду твои письма читать. Моли Бога, чтобы мы с тобой увидались. Я пишу к тебе орлиным пером; у меня один живет, ест из рук. Помнишь, после того я уже не разу не танцовал. Прыгаем на коньках, играем такими большими кеглями железными, насилу поднимаешь, да свинцовым горохом; как в глаз попадет, так и лоб прошибет. Прислал бы тебе полевых цветов, очень хороши, да дорогой бы высохли. Прости, голубушка сестрица. Христос-Спаситель с тобой».[18]

Ради этой дочери, этой обожаемой Суворочки, которую он часто называл сестрицей, когда не именовал «графинюшкой двух империй», он рисковал однажды впасть в немилость. Он воспротивился тому, чтобы, окончив воспитание, она жила во дворце, где Екатерина приготовила ей комнату возле своей. Его мотивы были понятны. И он гордо возвещал друзьям о намерении выйти в отставку ради спасения чести своей и дочерней. В конце царствования мы видим его, действительно, удаленным от двора, почти в ссылке, во всяком случай, устраненным от всякого участия в военных делах, где его место заняли оба молодых Зубова.

И несмотря на все эти странности – великий полководец! Это подтверждали многие. Но многие подтверждали и противное. Без сомнения, ему не доставало некоторых черт, составлявших величие полководцев, соперником которых он сам любил называть себя: Тюренна или Лаудона. Ланжерон занес в свои записки: «Его адъютанты, правители канцелярий, писцы – все самые отъявленные негодяи и плуты, какие только есть в России. Он никогда не заботится ни о провианте, ни о порядке».

Выставляя с другой стороны напоказ свое крайнее презрение к ученым комбинациям и маневрам, защищая рутину против более современных взглядов своих соперников, сводя свое искусство почти к единственной формуле, смысл которой «идти возможно более прямым путем навстречу неприятелю и устремиться на него со всей возможной силой натиска» – победитель при Рымнике и Требии сам выказывает особенный склад своего гения. Может быть, впрочем, и правда, что он сам не ясно сознавал его. Ему случилось написать эти строки:

«Никогда не отступать: риск непреодолим; лучше всегда идти напрямик».[19]

И между тем именно благодаря отступлению он вписал в Золотую книгу военных подвигов самую прекрасную страницу своей истории.

Командуя солдатами необыкновенной физической силы, совершенно исключительного склада ума, детскими душами в железной оболочке, он, как никто, умел воспользоваться и возбудить двойную энергию и удесятерить подъем духа. Суровый также по отношению к себе, он писал: «Надо производить учение во всякую погоду, также зимой; кавалерии по грязи, по болотам, рвам, канавам, пригоркам, низинам, на окопах!» Уметь становиться на один уровень с теми, кого хотел увлечь, пуская даже в ход свои чудачества, чтобы возбудить воображение солдат, он, так сказать, сливался воедино с армией, которую вел, и превращал ее в могучую военную машину, управляемую его волей и движимую вперед его духом – духом пламенным. Таким образом, он теснил турок и поляков, – войска нестройные, на которые нагонял страх своей смелой, быстрой стремительностью, обезоруживающей первым натиском, всегда могучим. Этот прием дал ему также в 1799 г. победу над неопытным Шеррером и ленивым Макдональдом. Однако все это оказалось непригодным, когда при встрече с Массеной и Моро ему пришлось бороться с ними именно умением маневрировать, за которое он так поднимал на смех австрийских генералов во время второй турецкой войны. Запертый в долине Рейссы, он выбрался оттуда, заставив своих людей сделать усилие, которого другому, конечно, не добиться бы от них. Но пришел конец наступлению по прямой и стремлению вперед, нагнув голову, как бодающийся бык. Быка схватили за рога.

Тем не менее Россия имеет законное право гордиться этим сыном, в высокой степени обладавшим гордым духом своего отечества и народа и обязанным частью своего успеха сохраненному до конца убеждению, что он первый между европейскими полководцами, сражающийся во главе первых солдат мира.

III

Суворов не изменил своего убеждения даже при встрече с Бонапартом и его солдатами под Маренго. Знал ли он, что победитель при Маренго мог сделаться его соперником в рядах этой самой русской армии, которую он ставил выше всех других? А между тем это чуть было не случилось – если верить рассказу генерала Заборовского, одного из Потемкинских поручиков, посланного в 1788 г. на берег Средиземного моря. Однажды в главную квартиру корпуса явился молодой офицер, окончивший курс во французской школе, но в то время живший в своей семье в Корсике, и просил места. Только вопрос о чине, в котором проситель не хотел делать ни малейших уступок, и который Заборовский не мог решить своей властью, помешал соглашению. Этот офицер был Наполеон Бонапарт.[20] Карьера Наполеона в России! Какая опасная загадка! Какой горизонт грандиозных, бурных мечтаний, способных заставить отступить самое смелое воображение!

Вместо такого исключительного волонтера, судьба послала Екатерине, среди офицеров иностранных армий, искавших счастья в России, несколько действительно достойных людей, оказавших ей хорошие услуги. Но она очень мало дорожила ими, кроме одного обаятельного храбреца, стоившего ей немало, но и ценимого ею по уплаченной цене. Мы уже говорили, что она любила этот род авантюристов, которым чувствовала себя сродни. По своему происхождению, по своей исполненной приключений карьере и немного по складу ума, принц Нассау-Зиген был родственным Екатерине!

Недавно появившаяся книга избавляет нас от попытки написать биографию этой личности, – биографию, которая грозила бы выйти далеко за пределы этой главы. Уже самая фамилия этого последнего из кондотьеров высшей марки, какого пришлось видеть Европе – воина без отечества, без дома и почти без семьи – является его первой победой. Эммануил-Игнатий, его прадед, тот самый, про которого герцогиня Орлеанская, «неумолимая кумушка», рассказывала в своих письмах, что он бродит по Парижу, ища куска хлеба, женился в 1711 г. на Шарлотте де Майлли-Нель, с которой, по словам Данго, жизнь его была довольно печальна – так что даже вмешалась семья самой слишком непостоянной красавицы и заключила ее в монастырь, продержав предварительно в Бастилии. У легкомысленной и имевшей много приключений принцессы оказался сын, которого она сочла нужным заявить только после смерти мужа. Придворный венский совет не признал этого позднего заявления, и таким образом отец будущего Екатерининского адмирала оказался незаконнорожденным. В 1756 г. парижский парламент вернул Оттону, имевшему тогда одиннадцать лет, фамилию его предков, но не мог сделать того же с их родовыми имениями. Поступив пятнадцати лет волонтером, принц сделал все, чтобы вознаградить себя за эту потерю: он был и пехотным поручиком, и драгунским капитаном, затем вдруг моряком и совершил с Буженвилем знаменитое кругосветное плавание (1766—1769). Непосредственно вслед за тем мы уже видим его путешественником, пытающимся проникнуть с шевалье д'Орезон вглубь неизведанного африканского материка, привлекающего в наши дни столько горячих исследователей. В 1779 г. он уже опять полковник французской пехоты, делающий бесплодную попытку овладеть островом Джерсей. В следующем году он на испанской службе, опять моряком, и командует под Гибралтаром непотопимыми и невозгорающимися плавучими батареями, преспокойно идущими ко дну или взлетающими на воздух. Мимоходом, он, по-видимому, прельстил королеву островов Таити и убил тигра. Но счастья он еще не встретил. Король испанский, правда, подарил ему на три миллиона корабельного груза, не считая степени гранда первого класса и патента на генеральский чин, которыми он был пожалован. Но миллионы достались его кредиторам. Счастье пришло к нему там и тогда, когда он его менее всего ожидал. Оно бросилось в его объятие в Спа – модном месте свидания всей элегантной Европы, где он думал только о развлечениях – под видом княгини Сангушко, урожденной Гоздской, ставшей принцессой Нассау. И он превратился в поляка, обладателя не только богатства, но также жены – сокровища если не красоты, то по крайней мере доброты, нежности и преданности. Он в широкой мере пользовался всем. Постоянно в переездах с одного конца Европы на другой, то борясь вместе с Чарторыйским на одном из польских сеймов, то соперничая в роскоши с австрийской аристократией в Вене, – куда ему присылают лошадь из Варшавы, перевозя ее в повозке, — он почти никогда не бывал с женой и довольствовался тем, что писал ей, давая массу дорогих поручений, которые она выполняла по мере возможности. Но этой бродячей жизни еще недостаточно для пожиравшей его жажды деятельности, и так как в данную минуту ему не с кем было драться, то он еще раз решил переменить карьеру. Как ему не было сделаться дипломатом, когда импровизированными посредниками кишели все канцелярии? И вот он в Крыму у Потемкина, потом в Петербурге с конфиденциальной миссией от французского кабинета, предмет которой остается тайной даже для Сегюра, официального представителя Франции. В Версале еще помнили о Людовике XV и его двуличной дипломатии. Принц Нассау поспешил приобрести расположение императрицы и ее фаворита и склонить их на заключение союзного договора. Однако Версаль уклонялся: там не намеревались так спешить. Там были гораздо больше заняты защитой несчастных турок, которых царица снова заставила взяться за оружие. Принц Нассау утешился в этом, поспешив в Очаков, чтобы предложить свои услуги и сражаться с теми же турками, которым ему было поручено покровительствовать. Он превратился в русского, и на этот раз попал вполне в свою стихию. С такими людьми, какими ему приходилось командовать, и против того, кого предстояло иметь противником, можно было на все отважиться. И он смело решился. Английский адмирал Павел Джонс напрасно пытался убедить его, что нельзя давать морского сражения с судами, неспособными держаться на воде; принц доказывал ему противоположное наглядными способами: в четырех битвах он нападает на флот и флотилию капитан-паши и уничтожает их, берет – по словам Ланжерона – больше пленных, чем у него солдат; сжигает девять больших линейных кораблей, сбивает большой адмиральский флаг, принуждает остатки большого флота скрыться в Константинополе, а флотилии запереться в Очакове; и вполне заслуживает чин вице-адмирала, которым благодарная Екатерина спешит его наградить. Но шведская война, разразившаяся скоро после того, призывает его к северу. Здесь он встретился с другими противниками. Начало для него было удачно; в двух стычках с неприятельским флотом – 13 июня и 14 августа 1789 г. – он одержал положительную победу, хотя и купил ее дорогою ценою. В эту минуту он в глазах Екатерины – полубог, а в собственных – величайший моряк прошедших, настоящих и будущих времен. И тут его природная дерзость и самоуверенность, несколько притихшие ввиду нового противника – не турок – снова берут верх, уже не зная границ. Успев запереть самого шведского короля в гавани Свенкзунда, он намеревался взять его в плен, приготовил для него помещение на своем корабле и только ждал для выполнения своего намерения дня коронации Екатерины: очень распространенный род лести между генералами Екатерины во время их войн, за который как им, так и ей, не раз приходилось расплачиваться. В назначенный день (12 июля 1790 г.) Нассау дал сигнал атаки и потерпел страшное поражение: он потерял шестьдесят три корабля, тысячу четыреста пушек, шесть тысяч пленных. Даже немец Сиверс, человек хладнокровный и осторожный, решился назвать его «предателем и мошенником». В Петербурге Екатерина почти одна взяла на себя защиту побежденного и поспешила заключить мир с победителем.

Относительно того, как держал себя несчастный адмирал после этой катастрофы – свидетельства расходятся: одни говорят, что он совершенно упал духом, другие же, напротив, утверждают, что его обычная хвастливость и тут не покинула его. Одно достоверно, что в следующем году – подробность, о которой умалчивает его последний биограф – он еще раз вздумал переменить национальность. В июне 1791 года в Петербург прибыл эмиссар бывших регентов Соединенных Провинций, свергнутый Вильгельмом V. Французский уполномоченный Женэ, имевши с ним свидание, спросил его: «Имеет ли он полномочие от своих доверителей в том случае, если бы поддержать их интересы взялся знаменитый генерал – завзятый враг Оранского дома, имеющий сильного покровителя в лице России и пользующийся благосклонностью дворов венского, мадридского и парижского – имеет ли он полномочие предложить этому генералу стать во главе их, опрокинуть трон, воздвигнутый Вильгельмом на развалинах батавской свободы, и принять на себя высшее, но законное командование силами семи провинций?» Этот знаменитый генерал, подходящий под все указанные условия, очевидно был принц Нассау, и Женэ при этом, конечно, не думал ни о чем другом, как о том, чтобы вовлечь саму Россию в коалицию против Англии и Пруссии – осуществить мечту французской дипломатии. Принц Нассау горячо ухватился за проект, сообщил о нем императрице. Если верить Женэ, ему удалось наэлектризовать самым положительным образом «Потемкина, Безбородко и Кобенцля, австрийского посла». Но «ретроградное движение» – как выражается Женэ – Англии и Пруссии уничтожило общие надежды.

Чтобы извлечь какую-нибудь пользу из своего героя, Екатерина отправила его в Кобленц. Здесь он служил французским принцам и эмигрантам. Он истратил восемь тысяч рублей, полученных от щедрости императрицы, и не отличился ничем больше. Он принимал, в качестве волонтера прусской армии, участие в кампании 1792 г., но не имел случая пожать лавров. Его карьера, по-видимому, была кончена. Однако некоторые из близко стоявших к нему еще как будто ждали от него чего-то необыкновенного. В 1796 г. Ланжерон писал: «Г. де Нассау не кончит, как всякий другой; не знаю, как и когда; но если это случится в неизвестности, то он этим удивит всех, знавших его». Судьба принца была – удивлять своих современников. Удалившись в имение жены, в Подольскую губернию, он перебивался там остатками нескольких потраченных состояний, и «угас», как говорит его биограф, в 1809 г., вдали от всяких событий, потрясавших свет, и даже почти не интересуясь делами, за которые сам прежде сражался.

Как истинный представитель исчезнувшего типа кондотьеров без страха и упрека, он не мог ни жить ради какого-нибудь дела, ни умереть за него. Однако как полководца один современник, хороший судья, оценивает его следующим образом: «Рожденный с глазом полководца, он не теоретик, но его гений заменяет ему недостаток учености... Он никогда не думает об отступлении. Если побеждает, то вполне; если побежден, то окончательно. У него есть тот недостаток, что он любит окружать себя авантюристами; его вспыльчивый характер мешает ему взвешивать его выражение; человеку порядочного происхождения и благородному трудно к нему привязаться».[21]

Однако, по словам мадам Виже-Лабрён, встречавшей Нассау в Вене, он с виду был «мягок и застенчив, как барышня, только что вышедшая из монастыря». Ничто в его внешности – хотя он был высок и хорошо сложен, – не указывало в нем героя стольких приключений. Поле битвы его преображало. У него была храбрость геройская, неудержимая и театральная – храбрость его предков, средневековых рыцарей. Под Свенкзундом он только чудом избежал смерти, «выставляясь напоказ в своем белом мундире и голубой орденской ленте», – рассказывает про него один свидетель, – «крича, волнуясь, с пистолетом в одной руке и саблей в другой, переезжая от одной линии к другой на пестрой шлюпке, где у весел сидело восемнадцать гребцов – тоже все в белом, с оранжевыми поясами». Несколько недель спустя, зная, что мир заключен, он упорно хотел отомстить за поражение, устремившись на шведов. – «Вижу, что я заключил мир с Россией, а не с принцем Нассау», – сказал по этому случаю шведский король. В следующем году он стал стрелять ядрами в английский корабль, «салютовавший ему недостаточно почтительно», и довел до того, что капитан должен был объявить себя военнопленным.[22]

С его воображением и темпераментом, благодаря которым он никогда ни в чем не сомневался и всегда мечтал о самой высокой судьбе, вся его жизнь была рядом беспрерывных разочарований, и он заставлял делить их с собой жену, мечта которой была восседать рядом с ним если не на польском престоле, то хотя бы на курляндском. Высокомерный тон ее и критическое отношение ко всему, обнаруженному ею в Петербурге, не нравились Екатерине, говорившей про нее, что она всюду «таскает с собой свою республику». Принцесса имела, по крайней мере, утешение царствовать два года в Париже, где она вошла в моду, несмотря на то, что ее оригинальничанье и претензии возбуждали насмешки.

Хотя и родившийся вдали от России, принц Нассау, благодаря запутанности своею происхождения и карьеры, в глазах Екатерины не был иностранцем. «Надеюсь, – говорила она ему через год после его приезда, – что вы теперь вполне русский». Очень переменились времена с тех пор, как немец Брюнер, который только впоследствии стал называться Бироном, говорил в присутствии императрицы Анны высшим придворным сановникам – Голицыным и Долгоруким: «Вот у вас, русских, смелости на все хватит».

Гессенец Бауер, которому, как говорят, Румянцев в значительной степени был обязан своими успехами, также как ливонец Михельсон, сыгравший такую же роль для Панина, не подвинулись далеко ни в военной иерархии, ни в расположении императрицы: оба были немцы. И, чтобы заставить забыть свое происхождение, у них не оказалось еще чего-то – искусства или качества – что в глазах Екатерины стояло выше многого другого, а у Потемкина, – великого режиссера императорских феерий – находилось в высокой степени, так же, как не отсутствовало у Нассау. Это можно проследить, особенно в истории русского флота, на протяжение всего великого царствования.

IV

Вот что писала Екатерина 8 июня 1765 г. в конфиденциальном письме к первому министру Панину с борта яхты, в которой она выехала к устьям Невы, чтоб произвести смотр своему флоту:

«Наше путешествие было там счастливо, что мы на следующее утро после отъезда из Петербурга уже были в виду флота. Передайте это моему адмиралу вместе с уверением в моей благосклонности. А вот что сохраните про себя, и что вам доставит не меньшее неудовольствие, чем мне: у нас в излишестве и кораблей, и людей; но у нас нет ни флота, ни моряков. В ту минуту, как я подняла штандарт, и корабли стали проходить мимо, салютуя, два из них погибли было по оплошности капитанов: один попал кормою в оснастку другого, и это, может быть, всего лишь во ста туазах от моей яхты. Добрый час они возились, чтобы высвободить свои борта, что, наконец, им и удалось к великому ущербу их мачт и оснастки. Потом адмиралу хотелось, чтоб они держали линии, но ни один корабль не мог этого исполнить, хотя погода была превосходная. Наконец, в пять часов, после обеда приблизились к берегу для бомбардировки так называемого города. Впереди поместили одну бомбардирскую лодку и, когда хотели поставить около нас другую, то с трудом успели такую найти, потому что никто не держал в линию. До 9 часов стреляли бомбами и ядрами, который не попадали в цель, так что, наконец, будучи утомленной и чувствуя, что у меня барабанная перепонка болит от этого гама, столь же бесполезного, как и смешного, я попросила адмирала перейти ко мне на борт, где я простилась с ним, прося его не упорствовать более в желании сжечь остатки этого города, потому что имели предосторожность, прежде чем начать обстреливание, привязать в различных местах пороховые нити, которые сделали свое дело лучше, чем ядра и бомбы. Вот все, что мы видели из этого жалкого плавания. Сам адмирал был очень огорчен... Надо сознаться, что все корабли походили на флотилию, выходящую каждый год из Голландии для ловли сельдей, а не на военный флот».[23]

Этот флот был наследием, переданным в предыдущем году своим преемникам великим адмиралом Елизаветы, смещенным Петром III и снова назначенным на прежний пост Екатериной. Меньший брат маршала, прославившегося при Петре I, князь Михаил Голицын впервые появляется на сцену при императрице Анне в качестве президента юстиц-коллегии, потом отправляется послом в Персию, причем увековечивает свою миссию нововведениями по части гастрономии и садоводства, привезя из Персии персиковое дерево, которое он акклиматизировал впоследствии в своем имении Узкое, перешедшем затем к графам Толстым. В награду Голицына поставили во главе адмиралтейства. Вполне джентльмен, честный и прямой, он оправдывал ходившую в то время остроту, которую, впрочем, нельзя применить без различия ко всем членам его знаменитой семьи. Рассказывали, что при рождении нового члена семьи старшая по годам в роде брала ребенка на руки и говорила ему: «Никогда не забывай, что ты князь Голицын, будь глуп и скуп, живи в Москве около Тверской, и тебя повезут хоронить в Донской».

Принужденная за смертью его в 1764 г. искать ему преемника, Екатерина не сумела сделать ничего лучшего, как остановить свой выбор на одном из братьев Чернышовых, и дела во флоте оставались приблизительно в том же положении, в каком он их принял, до той минуты, когда разразилась первая турецкая война. Тогда, только четыре года спустя после всего виденного на смотру на Кронштадтском рейде, императрица вспомнила, что ей нужны моряки, чтобы командовать кораблями; а поскольку таковых в России не оказывалось, то пришлось, скрепя сердце, поискать в других местах. Императрица попыталась было остановиться на Спиридове. Покинув Кронштадт 26 июля 1769 г. с эскадрой из пятнадцати судов, он только в конце декабря показался в виду Минорки всего с восемью судами: прочие погибли дорогой. Екатерина в отчаянии обратилась в Лондон. Ей прислали Эльфинстона. Вначале она была очень довольна. «Этот сумеет преодолеть все препятствия!» Но так продолжалось недолго. Через два года Сабатье доносит из Петербурга: «Г. Эльфиастон совершенно забыт; с ним никто не разговаривает при дворе; он тщетно появляется в передней у графа Панина...». И две недели спустя: «Г. Иван Чернышов в двух словах написал Эльфинстону, что императрица больше в нем не нуждается».

За что такая немилость? Уничтожив вместе с Дёгделем и Грейгом турецкий флот в гавани Чесма – подвиг, вся слава которого выпала на долю одного Орлова, – Эльфинстон позволил себе по другому случаю ослушаться приказания, исполнение которого уничтожило бы все плоды этой победы. Он не сумел вовремя стушеваться. Более послушные и скромные – впрочем, в то время всего лишь корабельные капитаны – Грейг и Дёгдель остались на своих местах. Первый из них даже со временем достиг чина генерал-адмирала. Но постоянное желание и надежда Екатерины – найти заместителя Голицыну из среды молодых русских моряков. Когда Чичагову – отцу адмирала, прославившегося в последующие царствования, – удалось одержать несколько скромных побед над шведами, императрица не помнит себя от радости и гордости. Бюст героя ставится в Царском в галерее великих людей, и Екатерина непременно хочет воспеть его стихами собственного сочинения, которые Державину было очень трудно согласовать с правилами поэтики. Чичагова приглашают лично сообщить государыне о своих подвигах. Он конфузится, бормочет что-то; произносит веские фразы; но затем, оживляясь мало-помалу, возвышает голос, начинает ругаться и клясться, употреблять самые отборные выражения своего флотского жаргона, пока ужас, который он замечает на лицах присутствующих, не заставляет его остановиться, открыв рот. Он падает на колени; Екатерина велит ему встать и ободряет его: – «Пожалуйста продолжайте; я не вполне понимаю все технические термины, которые вы употребляете, но ваш рассказ интересует меня».

Не ученый, но смелый моряк, настоящий морской волк, Чичагов мог в некоторой степени оправдать доверие, которое оказывала ему Екатерина. И вообще, было бы вполне извинительно то чувство, которому она повиновалась, осыпая его милостями, если бы она при этом оказалась последовательной. Но у императрицы, пренебрегавшей услугами таких людей, как Эльфинстон и Павел Джонс, среди ее адмиралов, кроме принца Нассау, был еще иностранец, которого она поддерживала всеми способами. Его фамилия была Рибас.

Под 25 июня 1776 г. мы читаем в одной из депеш маркиза де Жуинье, адресованной из Петербурга графу де Верженну: «Есть здесь один молодой человек, г. Рибас, испанец по происхождению... добрый малый, не без способностей, и честный, которым я имею причину быть довольным... Он женился на любимой горничной императрицы. Ее величество дала ей приданое и оказывает г. Рибасу всевозможные милости. Она желала бы даже дать ему знаки отличия, но вместе с тем желала бы из-за общественного мнения иметь причины, которые оправдали бы особые милости. По-видимому, рекомендация со стороны испанского короля произвела бы наилучшее впечатление».

Маркиз де Жуинье имел свои причины быть довольным этим молодым человеком. Но вообще, чтобы отозваться о нем хорошо, требовалось много снисходительности. Рожденный в Неаполе и получивший свою фамилию случайно – фамилия его отца была, по-видимому, Банжон, и он был родом из Барселоны – Жозеф Рибас дебютировал в жизни несколькими проделками: кражей паспорта и подделкой векселей, вследствие чего ему захотелось покинуть Италию. Случайная встреча с Орловым, которому он помог выполнить уже упомянутое нами низкое дело, – похищение знаменитой княжны Таракановой, – позволяло ему осуществить его желание. Вернувшись в Петербург в чине флотского лейтенанта, он сделал второй удачный шаг, женясь на особе, которой покровительствовала императрица – незаконной дочери Бецкого.

«Эта женщина, – говорит о ней Ланжерон, – хорошенькая, остроумная и пронырливая, соединяла обычное нахальство выскочки с обыкновенным лукавством придворной. Она приехала в Париж с женой князя Голицына, сделавшегося потом венским послом... Княгиня подружилась с мадемуазель Клэрон, и от нее мадам Рибас узнала все стихи Вольтера, которых знает массу наизусть».

Стихи Вольтера, которые она любезно говорила всем, желавшим слушать ее, и другие любезности более интимного свойства сделали из нее любимую поверенную тайн Екатерины, а из ее мужа – влиятельного человека. Он был начальником кадетского корпуса и воспитателем молодого Бобринского, сына Екатерины. По журналу последнего, который вел Лехнер, один из его преподавателей, мы узнаем, что было это за воспитание. Мадемуазель Давиа, любимая султанша Безбородко, случайная любовница Рибаса, а также его брата Эммануэля, играла при этом значительную роль. Воспитанник делил свое время между салоном этой дамы и масонской ложей, устроенной Рабасом в своем доме. Это не помешало испанцу командовать в 1789 г. флотилией на Черном море под начальством Потемкина. Правда, что за это время он состоял постоянным сводником при фаворите. Ему победитель Тавриды обязан своим знакомством с мадам де Витт, «прекрасной гречанкой», ставшей впоследствии графиней Потоцкой. Организация знаменитого путешествия в Крым была тоже отчасти делом Рибаса, обладавшего богатым воображением и способностью к разным выдумкам.

«Этот Рибас, – говорит тот же Ланжерон, – был человек необыкновенный и одаренный редкими талантами. Благодаря своему уму, он сделался хорошим генералом, отличным посредником в переговорах и даже честным человеком».

Нам еще придется вернуться к последней оценке. Карьера этого человека сильно подчеркивает одну из сторон личности Екатерины, которую нам предстоит осветить. Женщина, рядом с которой при ее восшествии на престол стоял Орлов, а у смертного одра – Зубов – такая женщина должна была непременно иметь среди окружающих ее Рибаса. Ей суждено было также достигнуть того, чтобы сделать из него человека почти полезного.

Глава 3

Любимые сотрудники. Орловы. Потемкин. Зубовы [24]

I. Легенда и история. – Потомство Ивана Орла. – Орел и его орлята. – Пять братьев. – Фаворит. – Домогательства Григория Орлова. – Проект женитьбы на Екатерине. – Супруг Елизаветы. – Воронцов и Разумовский. – «Госпожа Орлова не будет Российской императрицей». II. Разочарование. – Пробуждение. – Григорий Орлов в Москве. – Немилость Васильчикова. – III. Новое положение вещей. – Верхи и низы. – В Царском и в Гатчине. – Принцесса Дармштадская. – Бурлак. – Новый соперник. – Потемкин. – IV. Окончательный разрыв. – Неожиданный эпизод. – Идиллия и трагедия. – Девица Зиновьева. – Свадьба. – Сумасшествие и смерть. – V. Алексей Орлов. – Чесменская победа. – Повелитель России. – Возвышение и падение. – Борьба с Потемкиным. – Отставка. – За гробом Петра III.

Орловы
I

Можно узнать, как мы это сделали, целый ряд работников, государственных деятелей и военных, которыми Екатерина пользовалась для совершения своего дела, и все же – как уж, вероятно, заметил читатель – очень мало познакомиться не только с самой императрицей, но даже с наиболее выдающимися эпизодами ее царствования. Личная и политическая история этого царствования тесно связаны с рядом проявлений страсти, на что мы уже намекали; и к этому нам придется еще возвращаться подробнее – хотя всегда соблюдая некоторую умеренность – из боязни оставить неполной, непонятой и непонятной личность, которую мы пытаемся вызвать из прошлого. Мы уже сказали, что с 1762 до 1796 г. фаворитизм в России был не только уголком частной жизни самодержицы, имевшей привилегию давать свободную волю своим фантазиям: он играл роль государственного учреждения. И поэтому, настоящая глава, в заголовке которой мы написали три имени, выбранные из длинного списка, должна считаться, независимо от своего романического интереса, с исторической и научной точки зрения одной из главных в этой книге. Сближая между собой эти три имени, мы найдем в них существование не только выдающейся женщины, но, в продолжение тридцати четырех лет, жизнь великого народа, как бы слившуюся воедино: милость Орлова – начало, Потемкина – ослепительный расцвет, и Зубова – грустно затуманенный закат.

Дворянство и знаменитость рода Орловых – если верить геральдикам – недавнего происхождения. В 1611 г., правда, появлялся какой-то Орлов, сражавшийся со шведами под стенами Новгорода; но эта древняя линия считается угасшей. Родоначальник новейший – простой солдат, замешанный в 1689 г. в стрелецком бунте. За его храбрость и силу товарищи прозвали его орлом. Приговоренный к смерти и взведенный на плаху, он спокойно оттолкнул ногой окровавленную голову товарища, казненного прежде него и мешавшую ему пройти. Царь увидел это движение; оно понравилось ему, и он помиловал Орла. Таково, по крайней мере, предание. Возведенный в чин офицера и получивший дворянство, Иван Орел, или Орлов, как переиначили его фамилию, был отцом генерал-майора и новгородского генерал-губернатора, Григория Ивановича, который, женившись в пятьдесят три года на дворянке, девице Зиновьевой, имел от нее девять сыновей. Из них пятеро осталось в живых: это пятеро Орловых, сотрудников Екатерины.

Как видно, порода сильная, героического размаха. По словам князя Щербатова, автора любопытной книги о порче нравов в России, один только современник превосходит пятерых братьев ростом и мускульной силой – Жданович, кронштадтский губернатор, подозреваемый в активном участии в смерти Петра III. Старшему из Орловых, Ивану, было под тридцать в то время, когда государственный переворот сделал Екатерину императрицей. Он принимал участие в этом событии, будучи унтер-офицером гвардейского полка. Потом он сделался графом и сенатором с жалованием около ста тысяч в год и отказывался от всякого дальнейшего производства. «Этот влиятельный человек, – пишет про него Сабатье в 1772 г., – не захотел ни чинов, ни орденов, а между тем пользуется большим влиянием; он управляет делами Архипелага; он центр шпионства в гвардии... имеет большое значение в Сенате... Говорят, что под грубой внешностью он очень хитер, и, несмотря на невежество, довольно способен к политической деятельности... Во время отсутствия фаворита он жил в покоях, отведенных тому во дворце».

Между меньшими, Федор и Владимир занимали второстепенные должности: первый в первую турецкую войну состоял адъютантом при брате Алексее, второй – вице-директором Академии Наук. Первые роли выпадали на долю Григория и Алексея.

9 октября 1762 г. барон де Бретёйль докладывал из Петербурга герцогу Шуазёлю:

«Не знаю, ваша светлость, к чему поведет переписка царицы с г. Понятовским; но, кажется, уже нет сомнения в том, что она дала ему преемника в лице г-на Орлова, возведенного в графское достоинство в день коронации... Это очень красивый мужчина. Он уже несколько лет был влюблен в царицу, и я помню, как однажды она назвала мне его смешным и сообщила о его несообразном чувстве. Впрочем, по слухам, он очень глуп. Так как он говорит только по-русски, то мне теперь еще трудно судить об этом. Определение „глупый“ вообще довольно часто приложимо к окружающим царицу; и хотя она, по-видимому, вполне мирится с этим, однако, мне кажется, есть основание предвидеть, что она удалит большинство окружающих ее. До сих пор она жила только с заговорщиками, которые, почти за единственным исключением Панина и гетмана (Разумовского), все бедняки, бывшие поручики или капитаны и вообще сброд: их можно встретить во всех городских притонах...»

Известен анекдот того же корреспондента, приводимый им, в доказательство грубости и распущенности разговоров, допускаемых будущей Семирамидой между окружавшими ее. Григорию Орлову, хваставшемуся однажды своим личным влиянием в гвардии, вдруг вздумалось в присутствие государыни объявить, что ему было бы достаточно месяца, чтобы свергнуть ее с престола.

– Может быть, мой друг, – сказал Разумовский, – но зато и недели не прошло бы, как мы бы тебя вздернули.

Не надо забывать, что протекло еще очень немного времени с государственного переворота и что действующие лица этой сцены – все соучастники и соумышленники, еще сохранившие привычки, приобретенные ими в течение перенесенных ими вместе испытаний. Екатерина решила упорядочить все это. Впрочем, Орлов имел еще другие причины не взвешивать свои слова. В то время, когда де Бретёйль обратил внимание на его быстрое возвышение, этот едва двадцатидвухлетний красавец – офицер, равного которому по мужской красоте не знала Россия, уже принял наследство Понятовского и имел в виду совершенно иное. Этот баловень судьбы никогда не был честолюбив в настоящем смысле слова. Екатерина даже думала, что он страдает недостатком честолюбия. Он принял участие в государственном перевороте из любви к приключениям, а также повинуясь инстинктивному стремлению, побуждающему человека, даже наименее склонного к авантюре, принять сторону любимой женщины. Он служил возлюбленной. Но это натура простая, и точно так же просто у него сложилась в уме развязка романа, героем которого ему пришлось сделаться. Как поступила бы женщина из народа с мужчиной также из народа, которому удалось бы возвысить ее до знатной особы? Она, очевидно, вышла бы замуж за виновника своей удачи. Почему Екатерине не сделать бы того же? Красавец Григорий не видал к тому никакого препятствия, Екатерина же видела, и не одно. Однако ясно чувствуется, что она, всегда такая решительная, останавливается, колеблясь и не решаясь перед этой задачей, снова возмущающей спокойствие ее существования. Она не смела заговорить с прекрасным возлюбленным на языке рассудка; самой ей не хотелось прислушиваться к нему, и была минута, когда она готова была вступить на наклонный путь, куда ее влекли властные просьбы и нежные ласки.

Ни при каком другом повороте ее необычайной жизни ее характер и судьба не являются в более интересном освещении.

Во-первых – что бы там ни говорил и ни думал Разумовский – она боится человека, с которым ее связало ее недавнее величие, и его четырех братьев. Они все рука в руку стоят на ступенях ее престола, «одна душа и одна голова», как замечает про них Сабатье. И они готовы на все – это известно Екатерине по опыту. Но ей трудно быть благоразумной: она влюблена страстно. В феврале следующего года, когда она отправилась в Москву для своей коронации, проект замужества, который усердно старались подвинуть вперед за последние месяцы, по-видимому, близился к желаемой развязке, и барон де Бретёйль писал:

«Несколько дней тому назад при дворе представляли русскую трагедию, где фаворит (Гр. Орлов) играл очень плохо главную роль. Государыня же, между тем, так восхищалась игрой актера, что несколько раз подзывала меня, чтобы говорить мне это и спрашивать, как я его нахожу. Она не ограничилась только разговором с графом де Мерси (австрийским послом), сидевшим рядом с ней; десять раз в продолжение сцены она выражала ему свой восторг по поводу благородства и красоты Орлова...»

Скоро Государственному Совету предстояло решить серьезный и опасный вопрос. Очевидно, это было только формальностью. Члены Совета молчали. Один только Панин составлял исключение. Когда до него дошла очередь высказаться, он сказал просто: «Императрица может поступать, как ей угодно, но госпожа Орлова никогда не будет императрицей российской». Произнося эти слова, он выпрямился во весь рост, прислоняясь в вызывающей позе к стене, у которой стояло его кресло. Коснувшийся в эту минуту обоев, его парик оставил на них темное пятно, которое его товарищи заметили и о которое потом старались потереться головой «для храбрости», как они выражались. Однако талисмана оказалось недостаточно. Если верить княгине Дашковой, ее дядя, Воронцов, – когда Бестужев стал выведывать у него о предполагаемом союзе, – отказался отвечать, спрашивая, чем он заслужил оскорбление подобным вопросом. Но, по другим указаниям, вмешательство старого канцлера в это щекотливое дело – если только оно имело место – было в противоположном смысле. Что же касается Бестужева, то он был вполне на стороне проекта: это был последний шанс, представившийся ему для восстановления своего былого могущества.

Таким образом Екатерина дошла до того, что уже обсуждался не сам проект, а только план его осуществления. И опытность Бестужева, также как его находчивость, явились теперь кстати, чтобы служить интересам фаворита. Когда Екатерина пугается новизны положения, которое приходится создать, бывший первый министр Елизаветы тут как тут, чтобы указать прецедент: разве покойная императрица не была замужем за Разумовским? Говорят, что у последнего хранятся подлинные документы, доказывающие действительность этого тайного брака. Стоит только раскрыть то, что хранилось в тайне до сих пор и опубликовать документы. Но тут было необходимо согласие самого Разумовского. И именно Воронцов взял на себя получить его. Рассказ о свидании сообщен одним из племянников бывшего певца императорской капеллы, в это время уже преждевременно состарившегося, хотя ему только что исполнилось пятьдесят лет. Он жил в совершенном уединении, предаваясь набожности. Воронцов застал его перед камином, читающим Библию, недавно появившуюся в киевском издании. В искусно составленной речи он сообщил о предмете своего посещения. У Разумовского просят услуги и за нее щедро заплатят, признав в нем официального супруга тетки и благодетельницы. Екатерина предполагает возвести его в сан светлости со всеми почестями и преимуществами этого титула. Уже изготовлен проект указа в этом смысле. Разумовский слушал, не говоря ни слова, несколько обескураживая посетителя молчанием и пристальным взглядом – потускневшим и грустным, в котором виднелась безысходная печаль. Он попросил показать ему проект указа, внимательно прочел его, затем встал, но все молча, медленно отошел на другой конец большой комнаты, где происходило свидание, и остановился перед старым дубовым шкафчиком. В нем стоял окованный серебром ларец черного дерева с инкрустацией, Разумовский медленно взял ключ, отпер ларец и нажал пружину. В ларце лежал свиток пергамента, обернутый в розовый атлас, выцветший от времени. Старик, тщательно свернул атлас, положил его обратно в ларец, запер последний и возвратился к огню со свертком, который начал внимательно рассматривать. Один за другим большие листы, скрепленные красными печатями, проходили у него между пальцами, нарушая своим шуршанием тишину, которую Воронцов не смел прервать. Окончив, Разумовский привел в порядок свиток, коснулся его губами и, обращаясь в угол, где неугасимая лампада висела перед иконой, как бы обратился к последней с немой молитвой. В глазах его блестели слезы; он дрожал и волновался одно мгновение, как бы выдерживая внутреннюю борьбу; затем с видом человека, принявшего решение, перекрестился и быстро бросил в огонь таинственный сверток. Вздох – облегчения или сожаления, – и Разумовский тяжело опустился в кресло, глядя, как пламя совершает свое дело, пожирая бренный памятник прошедшего, от которого уже ничего не останется. Когда все исчезло, он, наконец, заговорил:

– Я был всегда только покорным рабом ее величества императрицы Елизаветы. Желаю быть также покорным слугой императрицы Екатерины. Просите ее остаться ко мне благосклонной.

Прецедента уже не существовало. Но Бестужев еще не оставил своего проекта. По его инициативе была пущена в ход петиция, просящая Екатерину вторично выйти замуж, чтобы упрочить престолонаследие, так как слабое здоровье Павла заставляло с опасением взирать на будущее империи. Несколько лиц духовного звания и сенаторов подписались под петицией. Но в этот момент разразился заговор Хитрово с сообщниками, направленный против Орловых и их честолюбивых замыслов. В Москве начинались волнения: портрет императрицы сорвали среди белого дня с триумфальной арки, где он висел; угрожающее движение было заметно даже в гвардейских полках, так что императрица и фаворит не могли более на них надеяться. Оба испугались, и Орловы отказались от своего смелого проекта.

Екатерина уже не предпринимала никаких шагов для осуществления плана. В душе она была благодарна Разумовскому за его сдержанность, и старый придворный, вероятно, угадал, что будет так. Но счастливая для императрицы развязка лишила фаворита иллюзии прекрасной мечты; кроме того, она разрушила еще одну надежду, на исполнение которой он мог рассчитывать скорее. За несколько месяцев перед тем, работая над осуществлением проекта брака, теперь рушившегося, Бестужев вел с графом де Мерси другие, также весьма щекотливые, переговоры: прежде чем красавец Орлов станет супругом императрицы, необходимо сделать его графом Священной Империи. Венский посол сначала и слышать не хотел об этом: время было выбрано самое неподходящее для того, чтобы просить у двора подобной любезности, после того как Россия только что покинула Австрию на поле битвы, предоставив ей одной справляться с Пруссией. Но сама Екатерина вмешалась сначала обиняком и полунамеками и, наконец, прямо высказывая свое желание, чтобы Орлов стал князем, за то обещала свою благодарность. Когда Мерси начал настаивать на указании размеров этой благодарности, императрица рассердилась. «Разве смеют сомневаться в ее обещании?» Этого сделать не посмели, и грамота была послана. В ней сан, дарованный фавориту царицы, обусловливался древностью и знаменитостью его рода; что же касается личных заслуг жалуемого, то документ возлагал надежду, что будущее выкажет их в надлежащем свете.

Такая мотивировка может показаться иронией; но возведение в достоинство нового князя должно было встретить еще одно серьезное препятствие. Как раз в то время когда де Мерси получил грамоту, неопределенное положение, на которое указывали, еще продолжалось, и посол не счел нужным брать на себя ответственности за этот новый театральный эффект. Он передал грамоту Бестужеву, говоря, что он может поступить с ней по своему усмотрению. Его двор действовал по принуждению, и ему кажется полезным, чтобы это заметили. Бестужев был в восторге: на этот раз Екатерина и ее фавориты узнают, чем они ему обязаны. Он поспешил к императрице, но возвратился, как в воду опущенный: Екатерина и слышать не хотела о провозглашении фаворита князем в данную минуту; он рисковал быть убитым, а ей грозило иметь дело с мятежом! Ему придется подождать год, может быть десять лет. Инцидент был закончен: Мерси получил только натянутую благодарность и неопределенные обещания; красавец Орлов – не стал князем. Правда, он, кажется, отнесся к этому совершенно равнодушно.

Он вознаграждал себя иными способами. 25 ноября 1764 г. французский поверенный в делах Беранже пишет из Петербурга:

«Чем более я присматриваюсь к г. Орлову, тем более убеждаюсь, что ему только недостает титула императора... Он держит себя с императрицей так непринужденно, что поражает всех. Говорят, что никто не помнить ничего подобного ни в одном государстве со времени учреждения монархии. Не признавая никакого этикета, он позволял себе в присутствии всех такие вольности с императрицей, каких в приличном обществе уважающая себя куртизанка не позволит своему любовнику».

Екатерина, действительно, по наружности держала себя как любовница, покоряющаяся всем капризам своего любовника: она была покорна и до крайности боязлива. Она писала мадам Жоффрен:

«Когда пришло Ваше последнее письмо, граф Орлов был в моей комнате. Есть одно место в письме, где Вы называете меня деятельной, потому что я работаю над составлением законов и вышиваю шерстями. Он, отъявленный лентяй, хотя очень умный и способный, воскликнул: „Это правда! И это первый раз, что я услыхала похвалу от него. И ею я обязана Вам, милостивая государыня“.

Екатерина даже терпеливо переносила довольно частые измены, в которых Орлов оказывался виновным и которых она не простила бы ни одному из его преемников. Он уезжал на целые недели. Если она осмеливалась сделать ему упрек, то единственно в изнеженной праздности, в которой он находил высшее наслаждение. Напрасно императрица была честолюбива за него, напрасно возводила его из чина в чин в официальной иерархии, в некотором смысле, так сказать, насилуя его, чтобы заставить выйти из бездеятельности и играть какую-нибудь роль в государстве. Он был директором инженерного корпуса, шефом кавалергардов, генерал-аншефом артиллерии и генерал-фельдцейхмейстером, президентом Канцелярии Опекунства иностранных колонистов, начальником всех укреплений. Он же и не думал управлять чем-нибудь или направлять что-либо. Получая до десяти миллионов ежегодно на улучшение одной из отраслей, управление которой ему было вверено, а именно артиллерии, он истратил без толку половину этих денег, а остальные отдал Екатерине, которая употребила их на удовлетворение своей страсти к постройкам. Она построила для своего фаворита знаменитый мраморный дворец, на фронтоне которого имела смелость сделать следующую надпись:

«Воздвигнуть благодарной дружбой».

Благодарность свою она, действительно, выказывала щедро. При готовой квартире, столе и покрытии всех своих расходов, фаворит получал 10 000 рублей ежемесячно – карманных денег, десятками тысяч крестьян, земель – целые квадратные мили, дворцы, дачи – между прочим, Ропшу, с которой связано такое мрачное воспоминание. Ему был пожалован медальон в форме сердца, осыпанного бриллиантами, с портретом императрицы, и право, – которого никто иной не имел – носить этот портрет в петлице. Но всего этого не оказалось достаточно, чтоб заставить его стряхнуть лень и неподвижность. Он, вероятно, находил, что достаточно нахлопотался, доставляя своей благодетельнице и себе положение, которые оба занимали. Только один раз в его дремлющей душе и прозябающем теле атлета как будто проснулась прежняя жажда борьбы. Присутствуя в совете, он горячо протестовал против проекта Екатерины поддержать в Польше кандидатуру Понятовского – фаворита, вытесненного им. Но у него не нашлось других аргументов, кроме грубых оскорблений. Однако и это была только молния. На мягкий упрек Екатерины он стушевался, взял сказанное назад и стал обвинять Бестужева, что тот дал ему плохой совет.

II

И мало-помалу важность Екатерины, страстное внимание, с которым она, казалось, ловила каждое слово, каждое движение молодого человека, начинают ослабевать. Ее ум и сердце мало-помалу охладевают к этому полному ничтожеству, пустоту которого она наконец сознала. Орлов замечает это; он видит, что Екатерина ускользает от него; чувствует, какая пропасть разверзается у него под ногами, и вдруг в нем совершается перемена: он берет себя в руки и в один час становится опять тем, чем был в день великих испытаний. Пробуждение полное и внезапное. 2 октября 1771 г. он едет в Москву с поручением, которое на этот раз действительно, – а не в снисходительном воображении – императрицы, делало его спасителем отечества. Чума, два месяца свирепствовавшая во второй столице империи, вызвала там ужасное волнение. Местные власти не в состоянии были сладить с мятежами. Губернатор бежал. Митрополит был убит чернью. Надо было восстановить порядок и удержать ужасающее шествие бича. Григорий Орлов взял это на себя, и Екатерина отпустила его. Не имела ли она мысли послать его на смерть? Или слава, которую – как она наделась – он стяжает, делала ее недоступной всякому другому соображению. Кто посмеет угадать это? Даже рассматриваемое и не в бледном потускневшем зеркале, в котором через столетия историк ищет отражения чувств и страстей женского сердца, какие неизведанные глубины оно представляет! К этому времени, очевидно, относится зародившееся мимолетное увлечение невидным соперником, неким Высоцким, который только мелькнул на небе, где ослепительная звезда красавца Орлова должна была засиять прежним блеском. Кто знает? Если бы Орлову не удалось...

Но Орлову удалось. С помощью беззаветной храбрости и несокрушимой энергии он обуздал зверя-народ и как бы предписал закон самой природе. Болезнь затихла. Возвратившись, Орлов вернул себе Екатерину. Он опять стал для нее человеком, не знающим опасностей, «похожим на древних римлян прекрасных времен республики», как некогда писала Екатерина Вольтеру. В Царском, по дороге в Гатчину, триумфальная арка служит до сих пор воспоминанием об этом возвращении.

На медали, выбитой по тому же поводу, портрет фаворита помещен рядом с фигурой Курция, и под ними надпись: «И Россия имеет таких сынов!» Екатерина желала, чтобы стояло: такого сына»; но сам Орлов потребовал другой редакции, более скромной. Однако в то же самое время он является с совершенно новой и неожиданной стороны, вовсе не указывающей на скромность. Напротив, им как будто овладевал демон непомерной гордости и безумного самомнения. Может быть, он считал нужным ослеплять еще больше ту, чьей привязанности чуть было не лишился? Или, может быть, это было началом того мозгового расстройства, которым десять лет спустя закончилась его ослепительная карьера? Через несколько месяцев после своего триумфального возвращения он опять едет в Фокшаны в качестве посредника при заключении мира, добытого Румянцевым. Его сопровождала царская свита, а Екатерина писала госпоже Бельке:

«Полагаю, что мои ангелы мира находятся теперь уже лицом к лицу с этими противными бородачами турками. Граф Орлов – без преувеличения первый современный красавец – должен казаться, действительно, ангелом перед этими неотесанными мужиками. Свита его блестящая и избранная... но, бьюсь о заклад, его особа затмит всех окружающих. Странная личность, этот посол; природа была так щедра к нему, как в отношении наружности, так же и ума, сердца и души...»

Действительно, странная личность. Тотчас по приезде на место, назначенное для уполномоченных, он там все поставил вверх дном. Прежде всего, он вовсе и не думал заниматься тем делом, которое ему было поручено, т. е. миром. Скорее, он мечтал возобновить войну и затмить, с помощью генерала Бауера, содействием которого заручился, подвиги Румянцева. Он желал командовать армией, и на заседании конгресса, начав ссору с Румянцевым, грозил повысить его. Он не обращал никакого внимания на инструкции, которые ему слал Панин; замышлял взять Константинополь, затем вдруг прерывал переговоры и удалялся в Яссы, где проводил время в роскошных празднествах, щеголяя в платье, расшитом брильянтами на миллион рублей, посланными ему Екатериной.

Предупреждение, отправленное ему из Петербурга дружеской рукой, застало его среди этих празднеств. Он узнал, что в этой безумной игре, которой забавлялся в продолжение нескольких недель, он поставил на карту свое положение, и что карта его побита. Еще раз отпуская его от себя, Екатерина имела свои причины, неизвестные ему и, может быть, ей самой не вполне ясные. Но она чувствовала, что на этот раз дело шло не о славе ее фаворита и не об интересе государства, и в то же время, как она так восхваляла г-же Бельке достоинство и красоту своего посла, она уже готовилась дать ему преемника. Фаворит уехал 8/29 августа 1771 г., а две недели спустя Васильчиков уже поселился в специальных апартаментах избранников.

Можно себе представить впечатление, произведенное полученным известием, испуг главного заинтересованного лица, смятение окружающих. Праздник был прерван; Орлов вскочил в кибитку и помчался в Петербург, до которого больше полутора тысячи верст! День и ночь летела кибитка, везя путешественника, не останавливавшегося ни поесть, ни отдохнуть. Напрасно! За нескольких десятков верст до столицы императорское приказание заставило экипаж остановиться: путешественники, приезжающие с юга, где еще свирепствовала эпидемия, должны были выдержать карантин. Карантин тому, кто еще недавно померялся с чумой в Москве и восторжествовал над ней! Но приказание было формальное. Однако к нему приложены были инструкции и любезные предложения. Не пожелает ли изгнанник отбыть карантин в Гатчинском дворце? Этот дворец выстроен Ринальди – точно так же, как триумфальная арка по дороге к нему – и местность восхитительная. Прелестная речка Ижора протекает в парке, разбитом по рисункам английских художников. На острове посреди реки – очаровательные рощицы, и в одной из них храм Амура. Увы! Все эти прелести Орлов мысленно предназначал для другого. По внушению Екатерины, он незадолго перед тем писал автору «Новой Элоизы», предлагая ему гостеприимство в этом «мирном убежище, созданном для мечтаний». Теперь ему самому предлагали стать этим мечтателем, живущим воспоминаниями о прошедших радостях и блеске!

Однако он еще не отчаивался. Он был не из тех людей, которые идут наперекор судьбе; он не стал приступом и отчаянной борьбой пытаться вернуть потерянное положение: у него на это не хватало силы воли; он прежде времени ослабел. Но он умел сохранить наружное спокойствие и не показал виду, что расстроен. Екатерина боялась сначала какой-нибудь отчаянной выходки с его стороны, последствий которой нельзя было предвидеть. Говорят, будто она приказала переменить все замки в комнатах нового фаворита и поставить патрули по всем дорогам к Петербургу. Она вздохнула, когда узнала, что Орлов покорно исполнил ее волю и поселился в Гатчине. Но она желала добиться, чтобы Орлов отказался от занимаемых им должностей. Она начинала устраивать дело осторожно и робко, посылая то Бецкого, то Олсуфьева, то Чернышева, удваивая любезности и заманчивые предложения. Трудно решить, какое чувство руководило ею при этом. Ее поведение составляло загадку даже для самых приближенных к ней людей. Она не желала видеться с экс-фаворитом, но писала ему каждый день. По-видимому, сильно увлеченная новой страстью, она тем не менее интересовалась, что ест и пьет бывший предмет ее любви, и даже лично выбирала для него белье. В то же время она была до того взволнована и нервна, что оставляла без решения самые неотложные государственные дела, так как не в состоянии была принимать своих министров. Одни ли страх так смущал ее? Французский уполномоченный в делах, по-видимому, того мнения. 1-го декабря 1772 г. он пишет:

«Императрица удостоверилась, что больше тысячи гвардейских солдат состоят на жаловании у графа Орлова и что он приобрел расположение духовенства... У него, говорят, десять миллионов рублей капитала; поэтому императрица боится его и предпочитает уладить дело мирно».

И несколько дней спустя:

«Прошел слух, что Орлов приехал переодетый на маскарад; по сходству экипажа и ливреи подумали, что это он въехал на дворцовый двор. Императрица убежала в апартаменты графа Панина».

Впрочем, другие подробности заставляют предполагать, что более нежное чувство примешивалось у Екатерины к этому банальному опасению; а красавец Орлов со своей стороны делал все, чтобы вызвать и поддержать оба чувства. Когда императрица потребовала от него, чтобы он возвратил ей ее портрет, осыпанный бриллиантами, который уже не должен более носить на груди, он прислал бриллианты и удержал портрет, говоря, что передаст его не иначе как в те руки, которые вручили его ему. Угрозы, к которым Екатерина пыталась прибегнуть, не пугали его. Когда она вздумала заключить его в Ропше, он говорил, что будет очень рад принять ее там, как хозяин. Императрица наконец оборвала затянувшиеся переговоры указом, объявляющим Орлова отрешенным от занимаемых им должностей и дающим ему позволение – равное приказами – предпринять путешествие для здоровья. Но он объявил, что чувствует себя прекрасно и не тронется с места иначе, как для того, чтобы отправиться в Петербург.

Кончилось тем, что он поехал туда, но достоверно неизвестно, с ее ли согласия. Он явился там в новом блеске, так как тем временем указом от 4 октября 1772 г. ему пожалован был титул князя. Он приехал ко двору и присутствовал, как в былые дни, при игре императрицы в карты. Он был весел, оживлен и остроумен. Екатерина обращалась к нему с вопросами, и он отвечал без малейшего стеснения; говорил о посторонних вещах. На следующее утро он ездил по городу со спутником, к которому относился по-дружески: этот спутник был – новый фаворит. Орлов разговаривал с ним и со всеми, кого встречает, о перемене в своей судьбе, шутя над своим падением, так что собеседникам становилось неловко. Он явился с визитом к великому князю; а министры, предупреждая его, спешили на всякий случай, к нему. Вечером он посещал притоны разврата и открыто кутил с публичными женщинами. По-видимому, он не намеревался бороться с соперником или мстить виновникам своей немилости. Он громко восхвалял бескорыстие и патриотизм Панина, своего опаснейшего врага. Когда ему подали от придворной конюшенной части плохую карету, запряженную двумя клячами, он отнесся к инциденту шутливо, рассказывая только, как тот самый чиновник, который отдал сие распоряжение, пришел к нему однажды, когда он жил еще во дворе, и застав его в постели, почтительно поцеловал мясистую часть его тела, случайно обнажившуюся.

Все были уверены при дворе, что красавец Орлов займет положение, подобное тому, которое занимал Алексей Разумовский в последние годы царствования Елизаветы, когда Шувалов постепенно занял во дворе место, которое теперь занимал Васильчиков. Экс-фаворит каждый день начал получать знаки благоволения и щедрости императрицы: на него сыпалась дары деньгами и натурой, и он, казалось, еще сам раздавал милости: благодаря ему, дочь его друга, генерала Бауера, производится в фрейлины; он доставляет орденскую ленту князю Вяземскому, которому покровительствует. Но общая уверенность оканчивалась общим разочарованием.

III

В начале 1773 г. Орлов исчезает. Он проводит конец зимы в Ревеле. Он по-прежнему веселый, хороший товарищ, дает великолепные празднества, ухаживает за дамами местного дворянства и горожанками, танцует с теми и другими, при случае еще разыгрывая роль коронованного лица, как будто он вовсе не спустился с той высоты, на которой стоял. Он добывает орден св. Анны графу Тизенгаузену, дарит принцу Гольштинскому поместье, принадлежащее казне; и Екатерина скрепляет своей подписью его щедроты. Весной – новая неожиданность: он опять в Петербурге и снова занимает все свои прежние должности. Он не блестит в них своим знанием, если, например, верить Дюрану:

«На этих днях, во время упражнений на полигоне, князь Орлов выказался большим новичком, чем какой-нибудь школьник, хотя он и числится начальником артиллерии, генерал-аншефом и стремится к военным почестям и славе. Каждая эволюция солдат его удивляла. Он спрашивал: „Зачем это? Что собираются делать“? А когда войска стали подходить к валу по блиндажу, он удивился: „Куда они спрятались?“ Все переглядывались, опустив глаза».

Ослеплена, увлечена и покорена ли им Екатерина снова? Нет, если верить ее собственным словам в разговоре, приписываемом ей, с одним близким лицом:

«Я многим обязана семье Орловых; я их осыпала богатствами и почестями; я всегда буду им покровительствовать, и они могут быть мне полезны; но мое решение неизменно: я терпела одиннадцать лет; теперь я хочу жить, как мне вздумается и вполне независимо. Что касается князя – то он может делать вполне что ему угодно: он волен путешествовать или оставаться в империи, пить, охотиться, заводить себе любовниц... Поведет он себя хорошо – честь ему и слава, – поведет плохо – ему же стыд».

И он покрыл себя стыдом, как утверждает один хорошо осведомленный чиновник, слова которого повторяет Дюран: «По природе – он русский мужик, и им он остается до смерти. Он жил в утонченной роскоши одиннадцать лет, и за это время, кажется, должен бы привыкнуть к самому изысканному столу. Теперь, когда он уже не в фаворе, но все же имеет 250 тысяч годового дохода и обстановку, стоящую двадцать миллионов на наши деньги, так что мог бы жить в довольстве большим барином, вдали от двора, или даже при нем, знаете ли вы, какую жизнь он ведет? Одни сутки он пробыл в Гатчине. На следующий день приехал сюда (в Петербург). С утра до вечера он с фрейлинами, оставшимися во дворце (императрица в Царском). Обедает с ними и ужинает. Сервировка неряшливая, кушанье отвратительное, а князю между тем, очень нравится... В нравственном отношении не лучше. Он забавляется пошлостями; душа у него такая же, как вкусы, и для него все хорошо. Он любит так же, как ест, и ему все равно, что калмычка или финка, что первая придворная красавица. Настоящий бурлак».

Осведомленный придворный считал карьеру экс-фаворита законченной или, по крайней мере, влияние – навсегда ушедшим из его рук. Однако он ошибался и вводил также в заблуждение французского дипломатического агента, потому что несколько недель спустя последний писал:

«Преемником Панина будет без сомнения какое-нибудь ничтожество, которому покровительствует князь (Орлов), снова вошедший в милость и пользующийся вчетверо большим доверием, чем тогда, когда он жил в апартаментах самой императрицы».

И все последующие сообщения приписывают экс-фавориту все более и более влиятельную роль. Васильчиков продолжал занимать во дворце и в карете государыни обычное место особы его положения, но его влияние равнялось нулю. Он не принимал никакого участия в делах. Григорий же Орлов, по-видимому, направлял даже внешнюю политику. Фридрих, имевший неудачную мысль высказаться в своих депешах – в том расчете, что они попадут на глаза Панину – прямо выражал свое удовольствие по поводу падения экс-фаворита. Теперь князь является в Царском распорядителем. Императрица отдает ему визит в Гатчине, и там же в Гатчине, по невероятному нарушению всяких приличий, состоялось первое свидание Екатерины с принцессой гессен-дармштадской и ее двумя дочерьми, из которых одна должна была стать женой великого князя Павла! Но этого еще мало! Императрица некоторое время колебалась, которую из двух принцесс выбрать. 5 июля 1773 г. перепуганный Сольмс отправляет к своему государю в Берлин курьера с депешей такого содержания.

«Мне поручено открыть Вашему Величеству весьма важную тайну, от которой зависит счастье России и которая для Вас, как союзника и друга этой империи, не может быть безразлична. Граф Панин, всегда зорко наблюдавший за всем, что делает семья Орловых, по-видимому имеет причины подозревать, что князь Орлов простирает свои честолюбивые виды до намерения жениться на принцессе дармштадской. Необыкновенная внимательность, которой он, по своему, окружает ландграфиню, и свободное обхождение, какое он уже позволяет себе с принцессами, особенно же с младшей, за которой формально ухаживает, подтверждают эти подозрения... Принцесса по живости своего характера может, не подозревая ничего дурного, дать этому честолюбивому человеку возможность преуспеть в его замыслах».

Прусский посланник прибавляет, наконец, что при предупреждении таких смелых планов на императрицу рассчитывать нельзя.

Впрочем, тревога оказалась ложной, и даже самое участие экс-фаворита во внешней политике, с его стороны, – фантазия без будущности. Чтобы и дальше удержать это видение за собой, он не имел достаточно определенных взглядов и был слишком ленив умственно. Он бросил принцессу дармштадскую ради первой попавшейся фрейлины, а государственные дела ради удовольствий. Менее щедро, чем воображала Екатерина, но все же довольно благосклонная к нему природа наградила его в достаточной мере здравым смыслом, чтобы он понял, что управлять государством не его ума дело. Когда ему приходила фантазия принять участие в обсуждении серьезных вопросов, он каждый раз ставил своим невежеством и необдуманностью собеседников в затруднение, а императрицу – если она присутствовала – в неловкое положение. И так как он вообще был добродушен, то сам первый сознавался в своих промахах. В 1774 г. во время борьбы с Пугачевым он, как школьник, сделался жертвой обмана какого-то проходимца, обанкротившегося провинциального города купца, выманивавшего у Орлова и у императрицы большие суммы денег, выдавая себя за посланного яицких казаков, якобы готовых предать мятежника.

В этом самом году выступило, впрочем на сцену новое действующее лицо, своим появлением отодвинувшее на задний или, по крайней мере, на второй план, – и на долгие годы – всех принимавших участие в обстановочной драме, какой была жизнь Екатерины: Потемкин занял место Васильчикова.

IV

Как бы пустота образовалась в это время вокруг Екатерины и ее нового фаворита, колоссальная и властная фигура которого, кажется, одна наполнила собой сцену, где он появился. Григорию Орлову, по-видимому, не грозило новой немилости. Однако он удаляется, как надувшийся ребенок или человек, окончательно потерявший надежду. «Говорят, что у князя Орлова произошел с императрицей странный разговор, – пишет Дюран. – На все ее усилия удержать его от поездки в путешествие он, говорят, отвечал, что не в силах дальше видеть всего, что делается против его родственников и друзей, но, впрочем, не может упрекнуть ее ни в чем, кроме того, в чем отказывает ему сама природа». Орлов уехал из России, путешествовал по Европе, изумляя чужеземные столицы своим роскошным образом жизни и пугая самых смелых игроков громадностью своих ставок. Дидро, видевший его в Париже, вынес о нем довольно посредственное мнение и сравнивал его с «котлом, который вечно кипит, но ничего не варит». Вернувшись через год в Петербург, Орлов занял без усилия положение, напоминающее положение Разумовского в предыдущее царствование. При дворе его звали просто «князь». С императрицей у него, по-видимому, установились если не прежние близкие, то по крайней мере приятельские, дружеские отношения, почти как между равными, а не как между государыней и подданным. На подарок ему Екатериной дворца он ответил покупкой знаменитого персидского брильянта Надир-шах, за который заплатил 460 тысяч рублей. Он подарил его царице в день ее именин.

В сущности, между ним и ей еще продолжало жить что-то из прошлого, – связь, глубоко скреплявшая их и настолько сильная, что она не порывалась, несмотря на все испытания. В 1776 г. Екатерина еще писала Гримму:

«Я всегда чувствовала большую склонность подчиняться влиянию лиц, знающих больше меня, лишь бы только они не давали чувствовать, что ищут этого влияния, иначе я убегала со всех ног прочь. Я не знаю никого, кто бы был так способен помочь проявиться этой склонности во мне, как князь Орлов. У него природный ум, идущий своим путем, и мой ум за ним следует».

Окончательно разорвать эту связь смог только совершенно непредвиденный, впрочем, не наиболее изумительный, эпизод из тех, которыми была так богата жизнь экс-фаворита. В 1777 г., будучи сорока трех лет, этот любитель широкой жизни и всем пресыщенный кутила влюбился. И не мимоходом и слегка, как Дон Жуан, которому не трудно было воспылать страстью и удовлетворить ей, как мы уже не раз видели, но серьезно и глубоко. Возлюбленная дней юности не могла простить оставленному ей и постаревшему любовнику эту любовь – как бы посмертную измену. Тем менее, что до новой милости судьбы к своему баловню, это была любовь счастливая, хотя встретившая вначале массу препятствий и имевшая трагическую развязку – роман, начавшийся идиллией и окончившийся трагедией.

Хорошенькая, грациозная, едва восемнадцатилетняя, выдавшаяся среди фрейлин императрицы и имевшая массу женихов, девица Зиновьева приходилась двоюродной сестрой князю. Он полюбил ее и встретил взаимность. Формальное запрещение подобных браков церковными и гражданскими законами не остановило князя. Но брак был расторгнут постановлением сената, которое предписывало развести супругов; а молодая женщина писала своему брату Василию, ласково и шутливо называя его «душенька-фрерушка», отчаянные письма, где рассказывала обо всех своих неудачных попытках увидаться с мужем, которого так быстро отняли у ее любви. Она прибавляла: «Я люблю его, как никого не любила, и несмотря на все, слава Богу, очень счастлива».

Наконец, Екатерина решила выказать великодушие. Она кассировала постановление сената; даже зачислила княгиню Орлову в статс-дамы и подарила ей массивный золотой прибор. Молодые отправились провести медовой месяц в Швейцарии, и княгиня рассказывала о своем счастье и восторге в стихах, которые скоро облетели весь Петербург.

«Всякий край с тобою – рай».

Через несколько месяцев князь и княгиня вернулись в Петербург, и, поселившись в доме Штегельмана – одном из подаренных императрицей фавориту – вели тихую, скромную жизнь, ничем не обращая на себя внимания и вполне отдаваясь своему счастью. Князь редко появлялся при дворе и говорил Гаррису, что не пользуется никаким влиянием. В 1780 г. чета снова отправилась за границу, но теперь по грустному обстоятельству: княгиня недомогала, и ее здоровье требовало более теплого климата. На этот раз и Екатерина, по-видимому, взглянула на это путешествие благосклонно и, простившись – довольно холодно – с человеком, которого любила и которому, чтобы наполнить свое существование, показалось мало этой любви, спросила у своей камер-фрау, верной Перекусихиной:

– Что делают со старыми образами, когда они поблекнут от времени?

– Сжигают.

– Ну, вот! Ты, говорят, знаешь все обычаи, а вот этого-то и не знаешь: в воду бросают, Мария Савишна; говорю тебе, в воду бросают! [25]

Разрыв теперь был настолько полон, что Екатерина писала Гримму:

«Князь Орлов в Париже... Кланяйтесь ему от меня и скажите, чтобы он при возвращении привез с собой князька Орлова, видимого или невидимого».

Но, увы! Вместо материнства, которого, без сомнения, горячо желала сама княгиня, ее ждала смерть. Обнаружилась грудная болезнь, и скоро положение сделалось отчаянным. Напрасно еще недавно столь счастливая чета переезжала из города в город для совета со знаменитыми специалистами. Княгиня Дашкова встретилась с Орловыми в Лейдене у известного доктора Гобиё, а потом в Брюсселе. Вряд ли модно доверять тому, что она рассказывает о придворных интригах, в которых князь якобы был замешан тогда, и о странном намеке, который он делал ей насчет ее сына, предлагая заместить им Потемкина в милостях императрицы. Княгиня Орлова умерла в Лозане 16 июля 1782 г. Державин оплакал эту смерть в трогательных стихах, а Орлов, вернувшись в Петербург, только наполовину принадлежал к миру живых: его рассудок не выдержал катастрофы, поразившей сердце. Рассказывают, что в припадках бреда он видел перед собой мстительный образ Петра III и повторял постоянно: «Наказание мне». Шесть месяцев спустя маркиз де Верак писал из Петербурга графу де Верженн в шифрованной депеше:

«Князь Орлов умер в Москве... С его болезнью связаны такие ужасные подробности, что я не смею доверить их даже шифрам». А вот как Екатерина сообщила Гримму о печальной новости:

«Хотя я и была подготовлена к этому ужасному событию, но, не скрою от вас, оно глубоко опечалило меня... Напрасно мне твердят, и я сама повторяю себе все, что говорится в подобных случаях: ответом служит взрыв рыданий, и я ужасно страдаю».

Действительно ли так глубока была ее печаль? Вряд ли это можно заключить по продолжению письма. Восхваляя исчезнувшего человека, она впадает в очень бесцеремонный и тривиальный тон:

«Странность при смерти князя Орлова: граф Панин умер четырнадцатью-пятнадцатью днями раньше, и один не знал о смерти другого. Эти два человека, всегда бывавшие обо всем противоположного мнения и не любившие друг друга, вероятно, очень удивились, встретившись на том свете... Эти два советника много лет висели у меня на ушах, однако дела шли быстро; но часто приходилось поступать, как Александр с гордиевым узлом, и тогда мнения сходились. Смелость ума одного и мягкая осторожность другого, а ваша покорная слуга проделывающая курцгалоп между ними – придавали грацию и изящество делам, которые охулки на руку не положат».

Нет, она не была огорчена и растрогана, хотя и желала показать это; она не была огорчена, потому что даже смерть не заставила ее простить последнего оскорбления, нанесенного любимым человеком, изменившим воспоминание о ее любви, что бы она ни рассказывала Гримму о «великом уме» бывшего своего возлюбленного и «силе его красноречия». Два года спустя она еще писала о нем Циммерману: «Этот единственный человек был действительно велик». И обвиняла его современников, что они его не понимали.

Справедливо ли такое обвинение? Напротив, на мнения современников, как нам кажется, по крайней мере отчасти, имело влияние постоянное заблуждение Екатерины в отношении Григория Орлова, которое она поддерживала и после смерти фаворита. Говоря о его поступках, современники показывают его нам таким, каким он был в действительности: античным героем в некоторые минуты – каким его выставляет влюбленная императрица, – но движимым героизмом, отодвинутым, так сказать, до крайних пределов древности и совершенно примитивным, подымающимся лишь весьма редко, и то только из досады, на величественную высоту, чтобы затем упасть на самое дно. В оценке его таланта и качеств часто слышатся отголоски страстного увлечения царственной возлюбленной. Самого Сабатье, вообще не снисходительного, захватывает общее течение. Он пишет: «Это человек простой, ровный в обращении, без претензий, ласковый, популярный, мягкий и честный. Он никому не сделал зла... Он остроумен, развит и далеко не глуп. Его успехи в науках, за которые он часто принимается без иной причины, кроме пресыщения, мучающего его, доказывают, чего он мог бы достигнуть благодаря своим природным дарованиям. В делах у него прямое и верное чутье, которому Панин всегда отдавал справедливость».

У князя Щербатова, относящегося недружелюбно как к самой Екатерине, так и к ее славе, все же находятся хорошие отзывы для храбрости, честности и либеральных взглядов фаворита. «Не было возможности не любить его», пишет другой современник, автор интересных «Записок» (Болотов). Замечание, впрочем, касалось Григория Орлова, еще не имевшего политического прошлого, раненого три раза при Цорндорфе, а несколько дней после того дирижировавшего танцами в кёнигсбергском дворце.

Правда, Екатерина, по-видимому, занималась с усердием, которое вносила во все свои занятия, развитием своего возлюбленного. Она пользовалась для образовательных чтений прогулками, часто приводившими ее в тихие окрестности Петербурга. Было время, когда красавец как бы действительно заинтересовался учением и, как любопытный варвар, научными вопросами. В 1765 г. он вместе с П. Воронцовым и библиотекарем императрицы, немцем Таубертом, основал общество для изучения экономических и социальных вопросов и первый поднял в этом обществе щекотливый вопрос о средствах, которые необходимо употребить, чтобы крестьяне стали собственниками обрабатываемой ими земли. В следующем году он увлекся знаменитым «Наказом» – предисловием к законодательству, которое Екатерина намеревалась подарить России – вызвавшими у Панина замечание, что в нем встречаются мысли, «способные повергнуть в прах все стены». В то же время, сопровождая Екатерину во время ее путешествия по Волге в Казань, он принимал участие в переводе «Велизария» Мармонтеля. В это же время его занимала мысль дать приют Жан-Жаку Руссо. Он собственноручно написал ему пригласительное письмо, вероятно под диктовку Екатерины, как это вообще водилось у нее. По-видимому, автор «Общественного договора», человек парадоксов по преимуществу, боялся впечатления такого очевидного парадокса на умы современников. И совершенно напрасно. Много времени пройдет, прежде чем революционные идеи Запада и носители их возбудят беспокойство в России и сделаются стеснительными для нее. Апостол новых идей, с мыслями такими же растрепанными, как его борода, и мистическим языком, безнаказанно возбуждавший любопытство в парижских салонах, Жан-Жак являлся нежеланным гостем у себя на родине и уклонился от приглашения, а роман великой Екатерины и ее фаворита лишился интересной главы.

Но по крайней мере Ломоносов, народный поэт, оставшийся в живых представитель великой литературной эпохи, нашел в Григории Орлове с самого начала горячего поклонника и надежного друга. К нему после государственного переворота Ломоносов обратился для осуществления мечты, лелеянной двадцать лет: основания университета в Петербурге. К несчастью, вмешательство фаворита не увенчалось успехом: Екатерина слишком быстро утратила вкус к западной культуре и университетам своей родины. За свою попытку Ломоносов получил только отставку от звания президента Академии. Новое заступничество его покровителя заставило изменить это решение. Через два года Ломоносов, умирая, завещал свои бумаги Орлову.

Но вот как говорит Сабатье, рисуя в 1772 г. портрет фаворита: «Его неудержимая страсть к удовольствиям, безумное увлечение женщинами, отсутствие какого-либо сдерживающего начала, моментальное исполнение малейших желаний – все это уничтожило задатки, которые могли бы развиться при ином воспитании, встречаемых трудностях и известном честолюбии». Екатерина не обращала на это внимания. Мы знаем, что увлечение было чертой, присущей ее характеру, а преувеличение свойством ее ума. Кроме того, в человеке, сопровождавшем ее 12 июля 1762 г. к Преображенским казармам, она должна была видеть не только виновника своего счастья и товарища лучших дней своей жизни, но также – как ни слабо была развита в ней эта сторона чувства – отца двоих или троих из своих детей. По свидетельству английского посла Гённинга, их было трое; по другим – двое. Двух девочек, которых девица Протасова, первая камер-фрейлина и поваренная императрицы, воспитывала как своих племянниц, под фамилией Алексеевых, считали дочерьми Екатерины и Григория Орлова, а в 1764 г. Беранже сообщает герцогу де Пралин следующие подробности о младенце мужского пола, родившемся, как говорили у Екатерины, вскоре после смерти императрицы Елизаветы: «Этот ребенок у Шкурина, прежнего доверенного слуги, а теперь камергера. Он воспитывает его, называя племянников, а отец и мать (Орлов и Екатерина), часто навещают ребенка, отправляясь в сумерки в простой карете, сопровождаемые только одним лакеем». Он прибавляет: «Он (Орлов) обращается иногда со своей государыней, как со служанкой. Некоторое время тому назад между ними произошла бурная сцена, после чего Орлов уехал на три дня под предлогом охоты. Екатерина заболела и два дня предавалась отчаянию. На третий она написала очень нежное письмо своему возлюбленному, которое вложила в богатую шкатулку. Она писала ему, что надеется видеть его у себя в Царском Селе, куда отправляется. Там, действительно, произошло примирение. Мне говорили, будто там же у нее родился еще ребенок, но мертвый. Значительное уменьшение округлости стана и побледневший цвет лица, – все признаки и все обстоятельства подтверждают это известие».

С другой стороны, Григория Орлова окружала семья, с которой Екатерине приходилось считаться. Особенно тяжело ей приходилось с одним из его братьев, которого ей удалось выставить героем и великим полководцем, но характера которого – характера завсегдатая какого-нибудь кабака – ей не удалось переделать. Она способствовала достижению этим человеком такой высоты, откуда он стал угрожать даже самой Екатерине. Много причин способствовали сохранению в продолжение одиннадцати лет нераздельного расположения к так часто изменявшему возлюбленному и человеку, с которым трудно ужиться, каким был красавец Григорий, а также упрочению за ним, после отставки, все еще весьма завидного положения. Одной из таких причин был Алексей Орлов.

V

Мы помним, что именно Алексей Орлов, проникнув на рассвете (12 июля 1762 г.) в спальню Екатерины в Петергофе, разбудил ее, говоря, что настала минута отправиться в Петербург и объявить себя самодержицей всей России. По-видимому, он имел в эту комнату свободный доступ днем и ночью. Историк Бильбасов,[26] положим, говорит, что в это время в летних резиденциях не бывало караулов. Даже дверей не запирали. Но неудача, постигшая за некоторое время перед тем красавца Понятовского в Ораниенбауме, по-видимому, противоречит этому утверждению. С другой стороны, утренний визит Орлова совершился безо всякого предупреждения. Проходя уборной Екатерины, Алексей мог видеть разложенное на стуле платье, которое императрица должна была надеть в тот самый день на парадный обед...

Алексей не был так хорош лицом, как его брат: после удара саблей, полученного в кабаке, когда Алексею было двадцать лет, у него остался шрам от угла рта до уха. Но все же он был красивый мужчина и, по свидетельству современников, мог ударом кулака убить быка. Благодаря его физической силе, Екатерина избавилась однажды от опасности, которая могла бы быть смертельной: во время катания с гор, которые Екатерина устроила в Царском, очень тяжелые сани императрицы на всем бегу отклонились в сторону. Алексей, стоявший на запятках, уперся ногой в землю, схватился за перила и предотвратил таким образом опасность. Он был так же вспыльчив, как силен, и Потемкин – сам колосс – однажды жестоко поплатился за минуту непочтительной забывчивости: говорят, что эта стычка стоила глаза будущему фавориту. Кутила, как и брат, способный не меньше, но даже больше его на всякие смелые поступки, Алексей далеко опередил его бешенной горячностью темперамента, неудержимой потребностью движения и пожирающим честолюбием. Это был характер, не знающий покоя. Изнывая в 1768 г. в насильственном бездействии, он заболел с тоски, и болезнь долго не уступала лечению лучших докторов Петербурга, пока один простой полковой лекарь, обладавший китайскими рецептами, не угадал секрет этого дикого темперамента и не вылечил больного. Вскоре после этого турецкая война открыла его лихорадочной жажде действия поле деятельности, которой Орлов так жаждал. В 1769 г. он отправился в Ливорно в качестве главнокомандующего сухопутных и морских сил, предназначенных действовать против турок в Архипелаге. Ему никогда не приходилось до того ни вести полк в огонь, ни управлять шлюпкой; но он завязал сношения с перебежчиком Папацоли и составил проект общего восстания греков, находившихся под игом магометан, и этого уже казалось достаточно Екатерине.

Расположившись на зиму сначала в Пизе, потом в Ливорно, где он вел самую веселую жизнь, Алексей действительно занялся устройством восстания в Морее, завязал сношения с майнотами и весной появился под Наварином в роли избавителя. К несчастью, принужденный думать о собственном спасении, он должен был снять осаду Модона и предоставить тех, кого намеревался освободить, ужасным мучениям притеснителей. Правда, скоро после того, при чесменском пожаре, эта неудача исчезла в славе, вспыхнувшей ярким пламенем. Участие главнокомандующего победоносного флота в этом блестящем подвиге служило предметом многочисленных противоречий. Его полная неопытность в командовании кажется довольно серьезным аргументом для тех, кто приписывает ему в этом деле роль второстепенную. По свидетельству его двух английских контр-адмиралов, Эльфинстона и Дёгделя, также как нескольких русских офицеров, он при этом случае даже не высказал своей несомненной храбрости и обычной решительности. Морская ширь, с которой он вовсе не был знаком, смущающая новичка еще больше суши, могла повлиять на его природную энергию. Тем не менее он был провозглашен героем дня, и при его возвращении в следующем году в Петербург Екатерина не удовольствовалась триумфальными арками, торжественными шествиями и всякого рода почестями, чтобы выказать ему свое восхищение и благодарность. К фамилии его было прибавлено определение Чесменский. Знаменитый маринист того времени, Филипп Хаккерт, обессмертил его славу рядом картин, и собственноручная записка Екатерины послужила для Орлова квитанцией на все суммы, истраченные в течение кампании «на какие бы то ни было надобности». Сабатье писал в это время:

«Граф Алексей Орлов – самое важное лицо в России... Он своим появлением затмевает всех. Чернышевы не смеют и головы поднять... Екатерина его почитает, любит и боится... В нем можно видеть властителя России».

Он не сумел удержаться на той высоте, на которую его вознесло счастье. Вернувшись в Италию, он опять изумил Ливорно и Пизу своей азиатской роскошью и причудами сатрапа; у него сохранилось еще достаточно обаяния, чтобы прельстить красавицу Кориллу Олимпику, по настоящему Магдалину Морелли, поэтессу, увенчанную в 1771 г. лаврами Петрарки и Тассо в Капитолии; но единственным новым подвигом, которым он напомнил о себе – был захват несчастной княжны Таракановой, печальную судьбу которой мы расскажем ниже: в сущности, разбойничий подвиг и порядочная низость. Екатерине на этот раз некогда было проявлять свою благодарность: она в эту минуту как раз старалась освободиться от брата Алексея. Она запретила герою Чесмы покидать флот и приказала учредить в портовых городах строгий надзор, чтобы он не вернулся. Он нарушил приказ и в 1773 г. появился в Петербурге. Ему приказали удалиться в Ревель. Но это была только мимолетная гроза. Скоро возвращение фавора Григорию вернуло первенствующее положение и Алексею. Екатерина снова начинает идеализировать в нем национального героя, творца новой славы – славы русского флота. Театр прославляет его подвиги; на золотых медалях он изображен Марсом; в Царском воздвигается мраморная колонна в память его подвигов, а в 1774 г., когда иностранные послы, живущие в Петербурге, напрасно употребляли все усилия и пытались пустить в ход подкуп, чтобы узнать текст мирного трактата с Турцией, и Панин отказывался сообщить его даже союзным дворам, под предлогом некоторых еще не устраненных затруднений, чесменский победитель овладел текстом и преспокойно велел собственной властью напечатать его в Ливорно.

Но в обществе его престиж уже уменьшился. Дюран полагает, что выражает общее мнение, когда пишет:

«У графа Алексея Орлова есть только сила, но нет мужества. Обстоятельства выдвинули его вперед; но сам он, по своим дарованиям, не способен создать обширного проекта, а еще менее энергично выполнить его. Никогда во время своих кампаний он не подходил под неприятельские выстрелы и ни разу на борте его корабля не было убито ни одного человека. Он менее предан императрице и менее полезен ей, чем она воображает. На днях он отзывался о ней чересчур свободно».

Конец ознакомительного фрагмента.