Вы здесь

Война за справедливость, или Мобилизационные основы социальной системы России. Глава III. Война без цели – мир без победы (В. М. Макарцев, 2016)

Глава III

Война без цели – мир без победы

Эффект обратной социальной полярности

Если с этих позиций взглянуть на Первую мировую войну, а мы вслед за А. И. Уткиным считаем, что именно с нее, а не с взятия Зимнего, началась новая история России, то можно обнаружить массу хорошо известных, но в то же время пока непонятных, точнее, непонятых исторических обстоятельств. Поскольку мы исследуем социальные, а не исторические факты, то для нас не важен уровень материального или технического развития того или иного общества, степень его прогресса или цивилизованности. Нас интересует не столько время, в котором присутствуют те или иные социальные факты, сколько их устойчивость во времени, поскольку рассматриваем исторический контекст лишь как декорации к социальным отношениям.

Мы исследуем объективность социальных фактов, которые, по Э. Дюргкейму обладают «принудительной силой» по отношению к индивиду. Полагаем, что их лучшее понимание может приблизить нас к социологической истине, которая, как считают специалисты, располагается «на пересечении социологического производства и социальной действительности».[125] А действительность накануне Первой мировой войны, и это – исторический факт, заключалась в том, что «обширность территории и недостаток железных дорог вынуждали в целях безопасности государственных границ держать в мирное время войска более густо сдвинутыми к западу; главнейшие же источники пополнения этих войск – люди и лошади – группировались, наоборот, в восточных и южных губерниях».[126] Так описывал самый канун войны генерал-квартирмейстер Генерального штаба Ю. Н. Данилов.

Здесь в основу поиска объективности Первой мировой войны как фактора внешнего социального принуждения положим предмет исследования – фундаментальный социальный факт (F), одетый в солдатскую шинель, с низким социальным потенциалом и мобилизованный в крупные армейские массы, представляющие собой некоторую кумулятивную социальную стоимость. И начнем с того, что призыв в армию регулировался в России «Уставом о воинской повинности» 1874 года с поправками, внесенными законом 1912 г., которые на практике не были реализованы. Воинская служба объявлялась общеобязательной, всесословной и личной.[127] Однако на деле получилось несколько по-другому.

Первым же параграфом Устав вводил полное освобождение для «инородческого» населения десятка губерний и местностей России. Позднее вводились дополнительные изъятия. С 1901 года, например, все население Финляндии было освобождено от воинской повинности – боялись, что в условиях европейской войны оно перейдет на сторону противника. Мобилизация казачьих войск происходила на основе особых казачьих уставов, выходящих за рамки Устава о воинских повинности. Хотя в абсолютных цифрах от воинской повинности было полностью освобождено только 10 % населения империи,[128] тем не менее, дух всеобщности и личного долга, который предполагалось заложить в документ изначально, постепенно утрачивался.

Существенный вклад в размывание всеобщности воинской повинности вносили противоречия закона. С одной стороны, «российскому дворянству дарована навсегда и в потомственные роды свобода вступать в общую государственную службу без принуждения к оной», а с другой – «дворянство, наравне с другими сословиями, несет священную обязанность защищать Престол и Отечество».[129]

Размывали всеобщность воинской повинности и чисто технические ошибки мобилизационного планирования. Генерал Н. Н. Головин, например, один из наиболее авторитетных исследователей Первой мировой войны, считал, что вместо деления мужского населения по горизонтальным возрастным слоям в действительности оно было разделено как бы по вертикалям. Такое деление крайне неравномерно распределяло тяготу воинской службы во время войны, «налагая всю ее на плечи одной части населения и почти освобождая от нее другую». Создалась ситуация, при которой «глава многочисленной семьи, с детьми-малолетками, идет на поле брани, а здоровый бобыль блаженствует в тылу и только через 27 месяцев кровавой бойни призывается, и часто лишь для того, чтобы в далеком тылу окарауливать запасы. Социальная несправедливость получилась громадная».[130]

К этому нужно добавить, что на одного строевого бойца, как отмечал генерал А. А. Свечин, в русской армии приходилось три нестроевых. В то время как во французской армии соотношение строевых и нестроевых составляло 1:0,5, а в германской – 1:0,85.[131] Такой же оценки придерживался и Н. Н. Головин, который считал, что бойцы передовой линии составляли лишь 35 % общей численности армии.[132] Более того, процесс этот впоследствии стал набирать обороты. По словам члена Государственного совета В. И. Гурко, с которыми он обратился к царю летом 1915 года, «наши тыловые части неуклонно увеличиваются, и притом за счет фронта, за счет бойцов армии, что особенно резко обнаружилось в течение летних месяцев текущего года».[133]

Понятно, что речь идет о процессах, которые были вызваны объективными условиями существования фундаментального социального факта: огромными территориями России, растянутостью коммуникаций, необходимостью иметь большие запасы всего, часто даже ненужного, при каждом воинском подразделении, потому что до армейских магазинов было слишком далеко, а волокиты слишком много. Да и просто такое соотношение было вызвано общей технической и социальной отсталостью страны.

Но непосредственным толчком, с самого начала приведшим к неконтролируемому росту числа нестроевых, по мнению А. А. Свечина, стала русско-французская договоренность, в соответствии с которой мы должны были перейти германскую границу на 15-й день мобилизации.[134] Это решение генерал Н. Н. Головин назвал роковым, преступным по своему легкомыслию и стратегическому невежеству.[135]

Фактически это была жертва, на которую пошла Россия в интересах своего союзника – Франции, оказавшейся не готовой к наступательным действиям и начавшей войну с отступления. Уже первого августа глава русской военной миссии граф А. А. Игнатьев телеграфировал в Петербург о том, что французское военное министерство предлагает России начать наступление на Берлин.[136] В интересах Франции и в нарушение собственного плана стратегического развертывания Россия начала плохо подготовленную операцию в Восточной Пруссии, пожертвовав на спасение Парижа 20 тыс. солдатских жизней, 90 тыс. пленных и всю артиллерию. Тогда это понимали все. Так, 30 августа министр иностранных дел Сазонов говорил французскому послу Ж. М. Палеологу: «Армия Самсонова уничтожена… Мы должны были принести эту жертву Франции».[137]

Накануне войны на русско-германском фронте планировалось создать группировку в 800 тыс. человек. На самом же деле к этому времени Россия смогла собрать порядка 350 тыс. штыков.[138] И если следовать расчетам А. А. Свечина, то их боевую работу обеспечивало примерно 1 млн. человек – цифра хотя и усредненная, но все-таки достаточно фантастическая. Сразу представляешь себе, как за одним «человеком с ружьем» идут трое «с лопатами».

Понятно, что на самом деле все выглядело не так. Но, тем не менее, поскольку всего за годы войны было мобилизовано, по данным Н. Н. Головина, 15 млн. 378 тыс. человек (с. 96), а по данным сборника «Мировые войны XX века» – 15 млн. 798 тыс. человек (с. 627), то получается, что через передовую (т. е. части передовой линии фронта) за годы войны прошло порядка четырех миллионов человек, а остальные 11 млн. обеспечивали их работу в тылу.

Конечно, это достаточно грубый подсчет, возможно, и цифры грешат, но пропорция, похоже, корректная. Как бы то ни было, очевидно, что избыточное количество нестроевых в русской армии должно было компенсировать нехватку коммуникаций и транспортных средств, обеспечить более высокие темпы мобилизации и передвижения войск, лишенных «главнейших источников пополнения». Это обстоятельство, вероятно, хорошо известно узкому кругу специалистов в области военной истории. Историки же общего профиля ничего об этом не пишут и не говорят. Видимо, не придают ему особого значения и рассматривают его в общем ряду многочисленных ошибок военного строительства и мобилизации самого кануна войны.

Мы же рассматриваем этот исторический факт исключительно с точки зрения его скрытого от многих социального содержания. А оно показывает, что такое соотношение строевых и нестроевых изменило вектор социальной полярности: условно говоря, там, где должен был быть кумулятивный плюс (фронт), оказался минус. Жизнь нестроевых имеет более высокую социальную стоимость, т. к. вероятность погибнуть в бою или получить ранение у них намного ниже, чем у строевых. Соответственно, как ни цинично это звучит, они потребляют больше ресурсов, не производя при этом боевую работу, целью которой, как мы установили выше, является создание добавочной стоимости – социальной и экономической. Трехкратное «в периоде» превышение тыла над фронтом превращало его в массивное социальное тело, склонное к произвольному самовозрастанию, своеобразный маховик, от силы инерции которого зависел не только фронт, но и все социальные структуры тыла.

Структурной особенностью кумулятивной стоимости русской армии 1914 г. было то, что ее потенциал оказался выше, чем у других воюющих сторон в силу «громадной социальной несправедливости», в том числе и призывного контингента более старшего возраста. А мы теперь знаем, что даже в древности стоимость главы семьи – вожака и добытчика, была выше, чем у людей молодых, необремененных опытом. Жизнь русского крестьянина начала ХХ века мало чем отличалась от жизни далеких предков, его хозяйство точно так же держалось ручным трудом и мужской силой. И получилось, что на фронт забрали самый дорогой социальный материал – «кормильцев», которых в России и без того было меньше, чем в других странах.

Доля тех, кто активно участвовал в хозяйственной жизни страны, составляла только 24 % от всего населения, в то время как в Америке, Франции и Германии – 38–40 %.[139] Это значит, что экономическое сердце России даже в мирное время было на 14–16 % слабее, чем у остальных участников вооруженной борьбы. Из этой возрастной группы 30–43-летних в армию было призвано 70 %, что составило примерно 35 % всех призывников.[140] Учитывая, что средняя продолжительность жизни в конце XIX и начале XX века составляла в России примерно 32 года,[141] становится понятно, почему Н. Н. Головин называет этот контингент «пожилыми людьми» (с. 58). В общем-то, кавычки можно было бы и не ставить, потому что к сорока годам крестьяне в то время превращались буквально в стариков. У В. В. Вересаева, кстати, есть такой эпизод, когда он принимал раненых под Мукденом:

«Передо мною сидел на табуретке пожилой солдат с простреленною мякотью бедра. Солдат был в серой, неуклюжей шинели, лицо заросло лохматою бородою. Когда я обращался к нему с вопросом, он почтительно вытягивался и пытался встать.

– Сколько тебе лет?

– Сорок, говорят… А там кто его знает.

– Давно на войне?

– С Покрова. Нас в Красноярск пригнали на обмундирование, там стояли. Значит, стали вызывать охотников на войну, я пошел.

Посмотрел я на него, – совсем старик, с смирными мужицкими глазами».[142]

Девять лет спустя ничего не изменилось. Те же сорокалетние старики шли на войну. Эту особенность, но с точки зрения физических возможностей русской армии отмечал и генерал А. А. Свечин: «Уже в августе 1914 года в полевые части пехоты были зачислены сорокалетние бородачи; число тридцатилетних было очень велико. Рота, составленная из сильных и слабых людей, должна в походе, да и в бою, равняться по более слабым. Нельзя вести ее быстрой походкой молодежи; нужно двигаться размеренной поступью более пожилых людей. Сама дисциплина и приемы обучения меняются с возрастом. Нельзя подходить к отцам семейств так, как подходят к шаловливому, жизнерадостному школьнику. С этим русская мобилизация не считалась и стремилась пополнить пехотные роты тем, что ближе было под рукой. Это содействовало тому, что русская пехота стала грузной. Темп ее движения не превосходил 4 верст в час (4,26 км/ч – В. М.); и каждые 50 мин. требовался малый привал на 10 минут. На больших переходах неизбежно было значительное количество отсталых. Германская пехота в начале войны ходила со скоростью 10 километров в 2 часа и, делая малый привал только через два часа, совершала большие переходы почти без отсталых».[143] В то же время число призывников «самого боевого» возраста – 20–29 лет, составило 50 % своей возрастной группы и лишь 49 % от всех призванных.[144]

Другими словами, с первых шагов и еще до начала военных действий Россия мобилизовала армию, кумулятивная социальная стоимость которой оказалась как минимум в три с лишним раза выше, чем у ее основного союзника и у ее главного противника. Казалось бы, с такой силой можно было горы свернуть. Но объективная суть этого социального факта заключается в том, что обратная полярность кумулятивной социальной стоимости привела к тому, что русская армия шла на фронт как бы задом наперед. Вместе со «старым» составом, а в социологическом смысле – дорогим, обратно направленная кумулятивная социальная стоимость формировала уникальную социальную среду.

В свое время Э. Дюркгейм ввел в социологию такое понятие как динамическая плотность – «это число социальных единиц, или, иначе говоря, объем общества и степень концентрации массы». Под ним он понимал «не чисто материальную сплоченность агрегата, которая не может иметь значения, если индивиды или, скорее, группы индивидов разделены нравственными пустотами, но нравственную сплоченность, для которой первая служит лишь вспомогательным средством, а довольно часто и следствием. Динамическая плотность при равном объеме общества может определяться числом индивидов, действительно находящихся не только в коммерческих, но и в нравственных отношениях, т. е. не только обменивающихся услугами или конкурирующих друг с другом, но и живущих совместной жизнью».[145]

Высокая степень «совместности» в армии, полагаем, не может вызывать никаких сомнений даже у самой требовательной публики. Более «совместная жизнь», видимо, существует только в тюрьме. Поэтому вывод Э. Дюркгейма о том, что «всякое увеличение в объеме и динамической плотности общества… глубоко изменяет основные условия коллективного существования»[146] наталкивает на мысль о сходстве динамической плотности с понятием социальной мобилизации, которое мы изложили выше при рассмотрении Орды.

В той части мы пришли к выводу, что любой вид мобилизации группирует и поляризует фундаментальный социальный факт таким образом, чтобы получить оптимальную социальную стоимость. Тогда «увеличение в объеме и динамической плотности» это, очевидно, есть вид мобилизации. А «глубоко изменяет основные условия коллективного существования» в нашем понимании то же самое, что «группирует и поляризует фундаменальный социальный факт». Термины разные, а смысл один. Функция социального действия – одна и та же, и сводится к формированию на русском фронте социальной среды, не имевшей аналогов в современных ей обществах, взаимодействие с которыми, в свою очередь, влияло на ход социальных процессов внутри этой среды.

Между динамической плотностью Э. Дюркгейма и нашей, в данном случае, военной мобилизацией существует и разница. Э. Дюркгейм только обозначает факт «увеличения объема и динамической плотности», но не дает инструментария, с помощью которого можно было бы их как-то измерить. Ссылка на нравственную сплоченность не очень убедительна, так как вещь эта достаточно эфемерная. Ясно, что без объективных параметров динамическая плотность остается лишь понятием.

Мы же утверждаем, что поляризация фундаментального социального факта, проведенная в виде военной мобилизации, ведет к созданию кумулятивной социальной стоимости, которую, как показал пример с русской армией, можно измерить. Конечно, достаточно относительно и с помощью условных единиц социальной стоимости. Но, тем не менее, это шаг к более объективной оценке социальных фактов, некоторая дискретность.

Таким образом, возвращаясь к событиям 1914 года, можно отметить, что, несмотря на более высокую «динамическую плотность» передовых линий фронта, они целиком зависели от слаженной и бесперебойной работы более «объемного» тыла, своеобразного социального маховика, масса которого постепенно возрастала, что, в свою очередь, вело к росту его социального потенциала и… к революции. Это обстоятельство превратилось в новый социальный факт, который не мог существовать в обыденной гражданской жизни. Он родился и проявил себя в полной мере лишь в условиях русской военной мобилизации, в условиях широкомасштабных боевых действий, в условиях мировой войны.

Этот новый социальный факт диктовал свои правила социального поведения, игнорировать которые никто не мог. Как считал Э. Дюркгейм, «возникающие в собрании (видимо, неточный перевод, должно быть «в обществе», – В. М.) великие движения энтузиазма, негодования, сострадания не зарождаются ни в каком отдельном сознании. Они приходят к каждому из нас извне и способны увлечь нас, вопреки нам самим».[147] Поэтому вступление России в мировую войну 1914 года, овеянное поначалу ореолом романтики и энтузиазма, увлекло ее «в объятия» нового социального факта, не существовавшего до этого, и сформировавшего ту самую уникальную социальную среду, которая характеризовалась иными, отличными от других участников войны, социальными отношениями.

Назовем этот социальный факт эффектом обратной социальной полярности, который условно можно выразить в виде формулы А1:Т3 = (—КС), где А – это армия, Т – тыл армии, цифры – отношение А к Т, а в скобках – кумулятивная стоимость со знаком полярности, в данном случае с минусом. Если цифры равны или А > Т, то КС становится позитивной. Полагаем, что именно эффект обратной социальной полярности определял уникальность социальной среды не только на театре военных действий, но и на территории всей страны, так как армия миллионами нитей была с ней связана.

Для государства это была единственная возможность правильно организовать боевые действия на фронте и вообще прикрыть сплошной фронт от Балтийского до Черного моря на расстоянии 1400 км (а был еще Кавказский фронт протяженностью порядка 500 км). Хотелось бы подчеркнуть, что кроме нее таким протяженным фронтом не обладал никто (протяженность Западного фронта союзников в Европе составляла, например, 600 км).[148]

Это обстоятельство, наряду с общей отсталостью, ставило Россию в исключительное положение не только с точки зрения нарастания военных и экономических проблем: оно формировало новые требования к социальной организации и фронта, и тыла. В схожем положении, правда, оказалась и Германия. Общая протяженность ее фронтов на Востоке и на Западе, видимо, приближалась к 1200 км (т. к. примерно половину Восточного фронта прикрывала Австро-Венгрия). Но она воевала на два фронта, и этот выбор с ее стороны был сознательным, она к нему готовилась. В то время как в России, по едкому выражению Н. Н. Головина, война расстроила все планы военного ведомства (с. 23).

Чтобы лучше представить себе механизм действия кумулятивной социальной стоимости, вернемся к первоисточнику – к Орде. Выше мы рассмотрели ее как простейший вид социальной общности, превратившийся в военное общество, общество с высокой устойчивостью социальных связей, замешанных на военной круговой поруке и родовых традициях. Российскую империю, конечно, нельзя взять и вот так просто приравнять к «протоплазме социального мира» только на том основании, что Г. Спенсер причислял ее, так же, как и Орду, к военному типу обществ. Однако нельзя и отрицать ее родственные связи с Ордой. Как говорили когда-то наши французские друзья, поскреби русского и найдешь татарина (grattez le Russe, et vous verrez un Tartare). Сказать, что они сильно ошибались, в общем-то, было бы неправильно. Г. В. Вернадский, например, поддерживая основоположника евразийства Николая Трубецкого, утверждал, что «русские унаследовали свою империю от Чингис-хана»[149] и приводил этому массу доказательств.

Но Орда была совершенным военным орудием, а Российская империя к ХХ веку уже ничем в этом смысле похвастаться не могла. Можно сказать, что как военное общество она утратила свое видовое преимущество. Если Орда в период своего расцвета отличалась высочайшей социальной устойчивостью, то в России ситуация была прямо противоположной – сословное общество оказалось в состоянии нарастающего антагонизма всех социальных слоев задолго до 1914 года.

Не случайно генерал Н. Н. Головин отметил громадную социальную несправедливость военной мобилизации. Однако когда мы исследовали понятие мобилизации, то пришли к выводу, что военная мобилизация является одним из видов мобилизации социальной. Поэтому в условиях массовой войны с коалицией европейских государств и сплошной линией фронта почти в 2000 километров проводить военную мобилизацию без опоры на социальную, как это было в Орде, значило заложить под фундамент социальных отношений мину замедленного действия.

И тогда действие механизма кумулятивной социальной стоимости выглядит следующим образом: при позитивной полярности, направленной на производство эффективной боевой работы на фронте, он мобилизует и армию, и тыл для достижения победы, примерно так, как это было в Орде. При обратной, отрицательной полярности – к социальной демобилизации и к поражению.

В случае с Ордой мы имеем позитивную полярность, по крайней мере до 1480 года («стояние на Угре»), в случае с Россией начала ХХ века – отрицательную, когда тыл превратился в массивное социальное тело, склонное к неконтролируемому самовозрастанию. Военная мобилизация здесь не стала частью мобилизации социальной. Этот факт признавался и некоторыми участниками тех событий.

Так, генерал Ю. Н. Данилов отмечал, что хотя перевод армии на военные рельсы прошел вполне удачно, в соответствии с расчетами мирного времени, «но оставалось нечто вне подготовки и исполнения, нечто гораздо большее – отсутствовала вовсе мобилизация страны, то есть приспособление всех ее жизненных сил к длительной и упорной войне».[150]

В этом смысле можно сказать, что Чингис-хану в свое время повезло. Орда была социально мобилизована просто в силу кочевого образа жизни, в обществе царило относительное социальное равенство, перед законом все были равны, выполняли его неукоснительно, и служить должны были все в равной степени. Но Петру I, например, повезло куда меньше, ему пришлось перелицевать все социальные отношения сверху донизу, ему пришлось силой заставить всех работать на победу – вообще-то говоря, для этого ему пришлось построить ни много ни мало, а новое государство. Очевидно, что ничего подобного не произошло ни летом 1914 года, ни летом или зимой 1915 или 1916 года; до февраля 1917 года никакой перелицовки не было (министерскую «чехарду», как вы понимаете, серьезной перелицовкой считать нельзя). А ведь масштабы войны были совсем другие, просто космические, если сравнивать с XVIII веком.

Справедливость по-русски, «незаконная» мобилизация и неминуемый выход из коалиции

Мы не рассматриваем здесь историю войны как цепь хронологически выстроенных событий и не даем оценок тем решениям, которые принимали руководители страны в тот период, не даем им никаких характеристик. Все это хорошо, в лицах изучено, можно сказать, поминутно. Как отмечал доктор исторических наук А. Н. Боханов на круглом столе 2007 года, посвященном юбилею Февральской революции, в Институте российской истории, никаких новых комплексов документов, материалов, каких-то исследований, посвященных этому периоду, которые перевернули бы наше представление о нем, в обращение, видимо, уже не поступит.[151]

И не мудрено, проблема в том (мы говорили об этом выше), что у историков при избытке информации, при избытке исторического материала нет инструментов, с помощью которых они могли бы проникнуть в суть не только социальных, но, как ни странно, и исторических фактов, ведь и здесь «мы не принимали никакого участия в их формировании». Самое большое, на что они способны – это вольные исторические интерпретации. И какими только небылицами нас не кормят.

Да простит нас читатель, но мы, конечно, не можем пройти мимо наиболее выдающихся из них. Так, академик Ю. Н. Пивоваров как-то сказал на канале «Культура», ссылаясь на дневники известного писателя М. М. Пришвина, что в годы войны не было продовольственных карточек, а значит, не было и кризиса. А в одном из интервью «Комсомольской правде» он заявил буквально следующее: «Мы были единственной страной в мире, которая во время Первой мировой войны не ввела карточки на продовольствие: настолько мы были богатые, процветающие и шли вперед. Если бы не эта ужасная революция, не Гражданская война, мы бы (и это говорят серьезнейшие ученые) к 1940-му году имели бы лучшую экономику мира».[152]

Какой полет мысли! А мы-то наивные… Оказывается, в Первую мировую войну мы (кто именно?!) были богатые и процветающие и шли вперед, а тут – бац, и «эта ужасная революция» (надо полагать, имеется ввиду октябрьский переворот)! А как вам лучшая экономика мира к 1940 году?

На самом деле еще до войны Россия была в долгах как в шелках (это вообще было ее хроническое состояние), буквально в долговой кабале, стать лучшей экономикой мира у нее не было ни одного шанса. Никогда! К началу войны она превратилась в крупнейшего в мире должника, валюта которого, в отличие современного чемпиона мира, не была мировыми деньгами. Ей с трудом приходилось выплачивать только по процентам больше 400 млн рублей в год.[153] А чтобы закрыть общий внешний долг мирного и военного времени в 15 млрд рублей[154] без новых заимствований и при тех же темпах, лишь на выплату процентов ей потребовалось бы 37 лет. А это 1954 год (у нас, между прочим, уже была атомная бомба).

При таких непроизводительных и долговременных затратах, не говоря уже о всеобщей разрухе, к которой привела империалистическая война, об индустриализации можно было и не мечтать. Тогда откуда бы взяться лучшей экономике мира в аграрной стране с малограмотным (57 % на 1911–1920 гг.)[155] и постоянно голодающим населением с самой короткой продолжительностью жизни и самой высокой детской смертностью, по крайней мере, в Европе?

Отчасти эту задачу неимоверными усилиями и колоссальными жертвами все-таки удалось решить. Правда, только в Советской России, в СССР, и во многом благодаря именно тому, что большевикам пришлось отказаться от выплат по всем царским долгам и долгам Временного правительства.

Похоже, «если бы да кабы» – это единственный научный метод познания, которым пользуются наши некоторые маститые ученые. Конечно, мы иронизируем, но не потому, что хотим «уесть» академика, а потому, что хотим показать, до какой степени деградации дошла историческая наука, если ее академик не стесняется публично нести такую ахинею, и некому его одернуть. (Ничего удивительного, кстати, если учесть удельный вес плагиата в диссертациях; но дело даже не в этом – наши ученые вообще не «заточены» на поиск истины, система им этого не позволяет.) Социальный вред от нее колоссальный – дезориентация общества.

Нет, лучше назвать это целенаправленной манипуляцией общественным сознанием, потому что здесь даже спорить не о чем. Отсутствие карточек, например, не говорит о наличии хлеба или отсутствии кризиса, оно говорит только об отсутствии карточек и еще, может быть… об уровне интеллекта правящей элиты! Не случайно императрица, жалуясь Николаю II в последние дни его царствования на беспорядки в столице, не стеснялась в выражениях: «Необходимо ввести карточную систему на хлеб (как это теперь в каждой стране), ведь так уже устроили с сахаром, и все спокойно и получают достаточно. У нас же – идиоты».[156]

Правда, карточки, вопреки убеждениям академика Ю. Н. Пивоварова, все-таки ввели. С весны 1916 года их вводили отдельные районы, города, уезды и «наиболее нуждающиеся губернии»[157] на отдельные виды дефицитного товара (на сахар, как справедливо отметила императрица), весной 1917 года их повсеместно ввело уже Временное правительство вместе с «хлебной монополией». Но даже карточки не гарантировали ничего. Как предупреждало Временное правительство, «нормы снабжения и потребления не составляют обязательства продовольственной организации доставить потребителю именно это количество продукта».[158]

А если рассуждать от обратного, то всю Великую Отечественную войну страна прожила с карточками, тяжело и впроголодь, но кризиса, который привел бы к «ужасной революции», не было. Получается, что между карточками и кризисом нет прямой связи, и дело вовсе не в карточках.

Чтобы понять это, достаточно внимательнее читать, скажем, того же М. М. Пришвина. 30 марта 1917 года он записал в дневнике: «Приближенные царские давно уже, как карамельку, иссосали царя и оставили народу только бумажку. Но все государство шло так, будто царь где-то есть. Та часть народа, которая призывала к верности царю, сама ни во что не верила. Не было времени, и можно было узнать его скорость лишь в быстрой смене министров и росте цен. В тишине безвременья каждый давно уже стал отворачиваться от забот государственных и жил интересом личным: все грабили. Это привело к недостатку продуктов в городах и армии. Недостаток хлеба вызвал бунт солдат и рабочих».[159]

Могут сказать, что М. М. Пришвин, как натура творческая, какие-то вещи трактовал по-своему, опираясь на художественное восприятие мира. Поэтому для равновесия можно сослаться на малоизвестный и заинтересованный источник, чуждый творческим фантазиям – на начальника военных сообщений театра военных действий генерала Н. М. Тихменева (сохраняем старую орфографию для большей достоверности): «недостатокѣ продовольствія въ городахъ и на фронтѣ – было печальнымъ фактомъ. Съ самаго начала войны продовольственные нормы не регулировались и не ограничивались. Въ теченіе полутора лѣтъ около двѣнадцати милліоновъ здоровыхъ мужчiнъ, занятыхъ своимъ военнымъ дѣломъ, ничего не производили и были лишь двѣнадцатью милліонами ртовъ, содержимыхъ государствомъ и, обычно, ѣвшихъ больше и лучше нежели въ мирное время. Большіе запасы продовольствія были еще въ Сибири, но ими нельзя было воспользоваться за невозможностью доставить ихъ къ фронту или къ станціямъ погрузки. Европейская же Россія была уже въ значительной степени истощена. Войсковые запасы растаяли, арміи жили изо дня въ день, иногда чувствовался уже прямой недостатокъ продовольствія для людей и, особенно, фуража для лошадеі».[160]

Ссылка на «в течение полутора лет» говорит о конце 1915 года. Другими словами, проблемы с продовольствием отчетливо проявились уже за год до Февральской революции и почти за два года до Октябрьского «переворота». А в феврале 1917 года председатель IV Государственной Думы и гофмейстер Двора М. В. Родзянко сообщал Николаю II, что «вообще дело продовольствия страны находится в катастрофическом положении».[161]

Тогда получается, что у революции была причина, и это не большевики с их «ужасной революцией». Причиной был недостаток хлеба в городах и в армии, вообще недостаток продовольствия, т. е. голод, а у голода была своя причина – двенадцать миллионов ничего не производящих мужиков, разруха на транспорте и многие тысячи воров и мешочников, а у них – своя причина и т. д. Ведь не бывает следствия без причины.

В противном случае, как говорил Э. Дюркгейм, такой подход называется предвзятым понятием о фактах. К счастью, он не был знаком с академиком Ю. Н. Пивоваровым и, вероятно, благодаря этому обстоятельству считал, что важно узнать не то, каким образом тот или иной мыслитель лично представляет себе такой-то институт, но понимание этого института группой; только такое понимание действенно. Но и оно не может познаваться простым внутренним наблюдением, поскольку целиком оно не находится ни в ком из нас; нужно, стало быть, найти какие-то внешние признаки, которые делают его ощутимым.[162]

Следуем его совету. И тогда, если исходить из его структурно-функционального метода, в соответствии с которым все социальные факты являются вещами, все они, как обычные физические вещи, как любые материальные предметы, обладают, как мы показали выше, определенной энергией, социальным потенциалом – чем это не внешний признак? А энергия, даже социальная, в соответствии с физическим законом сохранения энергии не возникает из ниоткуда и не исчезает бесследно.

Видимо, поэтому бурные события тех лет не оставляют никого из нас равнодушным и сегодня, социальная энергетика столетней давности живет в нас до сих пор. А те или иные оценки становятся отправными точками в сегодняшней политической борьбе, они влияют на мироощущение человека, на его жизненную позицию, на его трактовку, лучше сказать, интерпретацию истории. Как заявил на Круглом столе 2007 года в Институте российской истории профессор В. П. Булдаков, «до системного осмысления революции, увы, все еще далеко – этому мешают наши неостывшие эмоции».[163]

Поэтому, чтобы проникнуть в суть социального факта, нам придется остудить эмоции, нам потребуется хладнокровие и некоторая отрешенность от излишней детализации – без этого докопаться до скрытых механизмов социального действия не удастся: слишком много наслоений как теоретического, так и идеологического содержания накопилось за последние сто лет. Охватить все практически невозможно.

Исходя из этого, повторимся, мы не рассматриваем здесь историю войны как цепь хронологически выстроенных событий, а проходим, образно говоря, все пласты истории с помощью «пробной скважины» и делаем макроскопическое описание «социологического керна».

Рассматривая его ранние слои, мы установили, что социальная мобилизация кочевых орд в силу естественных причин была настолько всеобъемлющей, что в любой момент могла легко превратиться в мобилизацию военную. А Хара-Даван утверждал: «У монгольской армии XIII века мы видим осуществление принципов “вооруженного народа”». Но именно эту цель преследовал и Устав 1874 года – всеобщую воинскую повинность, т. е. когда армия мобилизована всей нацией (по Г. Спенсеру).

Именно об этом говорилось в Манифесте Александра II: «Сила государства не в одной численности войска, но преимущественно в нравственных и умственных его качествах, достигающих высшего развития лишь тогда, когда дело защиты отечества становится общим делом народа, когда все, без различия званий и состояний соединяются на это святое дело».[164]

В тексте ясно читается стремление императора объединить общество. И он понимал, что сделать это можно только отказавшись от «различия званий и состояний». Что помешало сорок лет спустя реализовать эту очевидную и простую мысль, ведь, по царившему тогда среди наших недругов мнению, Россия – это цивилизация Орды, «которая созывается и управляется деспотами, монгольской цивилизацией московитов»?[165] Другими словами, это действительно военное общество с централизованным управлением, которое приобретает структуру, общую для армии и для нации (Г. Спенсер).

Воля императора была законом, в его власти было повернуть, перелицевать общество так, как ему было нужно (как Петр I сделал), вернуть его к истокам и превратить в настоящее военное общество. В социологическом смысле – в такое же, как и Орда. Конечно, семьсот лет разницы внесли некоторые изменения в исторический контекст, да и император был не тот – «жидковат», но и только. Мы же понимаем, что это две социально родственные структуры, однако что-то стоит между ними, какое-то препятствие, и, похоже, это не время. Осмелимся предположить, что это… социальная справедливость. Ведь именно она была характерна для «вооруженного народа». И тогда в случае с Ордой она есть, а в случае с Российской империей ХХ века ее нет.

Видимо, это как раз то, что имел в виду Н. Н. Головин, говоря о громадной социальной несправедливости мобилизации. И это то, что имел в виду Александр II в своем Манифесте, когда призывал отказаться от «различия званий и состояний».

Получается, что вывод Г. Спенсера о том, что военное общество является таковым благодаря централизованному управлению, которое приобретает структуру общую для армии и для нации, некорректен. Российская империя обладала в высшей степени централизованным управлением – самодержавием. Это централизованное управление пронизывало насквозь и общество, и армию. Аристократы, включая всех членов императорской фамилии и самого царя, все сплошь были военными и отправляли не только военную, но и гражданскую службу почти так, как это было в Орде.

Из этого следует, что, чтобы стать по-настоящему военным обществом и достичь победы, России не хватало самой малости – превратиться в общество «вооруженного народа». Устав же, как считал, например, генерал Ю. Н. Данилов, ни в какой мере не обеспечивал русской армии мирного времени возможности превращения ее с объявлением войны в «вооруженный народ».[166] Для этого, очевидно, была нужна еще и социальная справедливость, отказ от «различия званий и состояний».

Какие слова – социальная справедливость! Сколько копий сломано вокруг них, сколько крови пролито. А ясности в том, что бы это значило – нет.

«Философская энциклопедия» дает такое толкование: «понятие, применяющееся для обозначения институционального измерения справедливости. Идеалом С.с. является такая система общественных ин-тов, которая не в единичных действиях, а по самой своей структуре, а значит, постоянно обеспечивает справедливое распределение социально-политических прав и материальных благ. Разнообразие подходов к проблеме С.с. определяется ценностными приоритетами общей концепции справедливости, которая может пониматься как преимущественно: 1) равенство; 2) пропорциональность заслугам или же 3) гарантии неотъемлемых прав на обладание ч.-л.».[167]

А вот что говорит о социальной справедливости «Политика. Толковый словарь» (изд. Весь мир, М., 2001): «Требования справедливости (justice) применительно к условиям социального существования. Термин критикуют за излишнюю расплывчатость, поскольку проблема справедливости возникает в сфере как общественных, так и личных отношений. Не случайно основной труд Джона Ролса озаглавлен «Теория справедливости» («A Theory of Justice»). Обычно термин употребляют, когда речь идет о благах и трудностях совместного существования, и с этой точки зрения социальная справедливость неизбежно носит дистрибутивный характер».[168] Можно было бы привести еще массу цитат и определений, и все они будут разные.

Но все-таки, если обобщить, понятие социальной справедливости в целом сводится к равенству прав в распределении материальных благ. В этом смысле в Орде социальная справедливость была на высоте – «никакого внимания не уделяется богатству или значимости» (Джувейни). Г. В. Вернадский отмечал, что богатые должны были «служить государству, так же как и бедные; и бедные должны быть защищены от несправедливости и эксплуатации со стороны богатых». Согласно армянскому историку Григорию Аканцу, одной из посылок Ясы было «Уважение старых и бедных». Ибн аль-Атир говорит, что «монголы были жестокими только по отношению к богатым».[169]

Получается, что наличие в обществе бедных и богатых не мешает установлению социальной справедливости. Нам так задурили голову социализмом и капитализмом, что мы даже не представляем себе, как это может быть. Из-за отсутствия единого и однозначного понимания «социальной справедливости» в науке все разговоры о ней в обществе неизбежно превращаются в пустой звук. А политики и олигархи с удовольствием используют это ценное качество философски неопределенного понятия исключительно в своих корыстных целях – никто же не знает, что это такое.

И тогда понятно, почему социальной справедливости у нас не становится больше, скорее, наоборот. Иначе, с какой бы стати мы оказались на первом месте в мире по показателям имущественного неравенства? Видимо, это и есть внешний признак социальной справедливости по-русски, а также внешний признак «социального государства», каковым по Конституции (разд. 1, гл. 1, ст. 7) является Россия.

А на самом деле все гораздо проще – социальная справедливость, например, в Орде обеспечивалась равенством в исполнении обязанностей. «Каждый человек трудится как другой, никакого внимания не уделяется богатству или значимости» (Джувейни).[170] Нельзя сказать, чтобы прав совсем не было. Просто они занимали подчиненное положение – сначала ты исполняешь обязанности, а потом реализуешь права (если правильно выполнил обязанности). Соответственно, обязанности носили дистрибутивный характер, они были напрямую связаны с правами, права нельзя было отделить от обязанностей – в этом и заключалась социальная справедливость военного общества.

Теперь сформулируем понятие, которое существенно отличается от того, что принято сегодня называть социальной справедливостью в философии, социологии и политологии.

Социальной справедливостью является равная ответственность всех членов общества по выполнению социальных обязанностей, от исполнения которых нельзя уклониться с помощью привилегий или иных особых прав; права и привилегии являются неотъемлемой частью социальных обязанностей и не могут реализовываться без их исполнения.

Пришел «конно и оружно» – получи в кормление людей, землю, место. Не пришел – заберут все, в отдельных случаях и саму жизнь. Россия очень долго жила по этим правилам, пока Екатерина II не изменила их, добавив к освобождению дворян от службы, полученному ими от Петра III, еще и демократию (сословное самоуправление, участие в местном управлении и суде[171]). «Жалованная грамота» дворянству 1785 года, расширив границы свободы только для него, нарушила, как сейчас любят говорить, договор «социального партнерства», установленный Петром I с одной целью – мобилизовать все общество ради победы в войне со Швецией. Это, конечно, не был «вооруженный народ», но все-таки что-то вроде «без различия званий и состояний», некоторая ступень в социальной мобилизации, глубокая социальная перелицовка. Здесь невольно придется повториться – очевидно, что ничего подобного не произошло ни летом 1914 года, ни летом или зимой 1915, или 1916 года.

Отсутствие социальной справедливости в Российской империи конца XVIII – начала XX века стало видовым признаком некогда военного общества, который неизбежно влиял на любые социальные процессы в стране, и уж тем более на социальную и военную мобилизацию в условиях мировой войны.

Но был еще один момент военной мобилизации, который со всей очевидностью проявился только и исключительно в русской армии; технический по своей сути, он имел далеко идущие социальные последствия, приведшие к неизбежному финалу. Именно его мы рассматриваем в качестве основного источника стремительного накопления обратного потенциала в кумулятивной социальной стоимости.

Как мы установили выше, военная мобилизация, в отличие от мобилизации социальной, возможна только на основе юридического права. А Устав (т. е. закон) о воинской повинности 1874 г. как раз и был таким правом, вернее, должен был стать таким правом. Но проблема в том, что он был рассчитан на военное строительство исключительно в мирное время. Мобилизация в условиях войны в нем даже не рассматривалась. Если взять современный ФЗ РФ «О воинской обязанности и военной службе», то в нем в ст. 1, п. 2 сразу говорится о периоде мобилизации и военного положения, и о военном времени, даются ссылки на нормативные и подзаконные акты. Советский закон «О всеобщей воинской обязанности» 1939 года имел специальную статью VII «О призыве по мобилизации и во время войны».

В Уставе 1874 года ничего этого не было! Фактически Устав не стал правовым основанием для военной мобилизации, не стал ее регулятором, и военная мобилизация в условиях войны была как бы… незаконной. Во многом это объяснялось тем, что он нес на себе черты рекрутской системы, т. е. профессиональной армии, для которой переход от мира к войне был условным.

Как говорил генерал Н. Н. Головин, «при прежнем устройстве вооруженной силы, когда армия содержалась в мирное время почти в полном составе и при большом сроке службы, призываемый совершенно отрывался от семьи, а так как рекруты выбирались по преимуществу из холостяков, то с объявлением войны по сравнению с мирным временем в положении солдата ничего не изменялось». Но в новых условиях, подчеркивал он, прежний порядок превращался в «беспорядок».[172] Другими словами, Устав 1874 не только не стал правом военного времени, он внес сумятицу и неразбериху в дело мобилизации огромной, самой большой в мире армии, и все пошло кувырком.

Это обстоятельство ускользнуло от внимания авторов крупных исследовательских работ, посвященных Великой войне. Мы не нашли упоминания о нем ни в сборнике «Мировые войны XX века» (2002 г.), ни в замечательной книге А. И. Уткина «Первая мировая война» (2001 г.), ни в Большой советской энциклопедии, ни в Большом энциклопедическом словаре (2000 г.), ни в сборнике «История Первой мировой войны» (Изд. Наука, 1975). И это понятно, ведь все эти исследования рассматривают историю войны, а не закон, на основании которого она должна вестись.

Но если прочитать его внимательно, то станет понятно, что Устав 1874 года в силу своей «мирной» природы не обладал, как считал генерал Н. Н. Головин, необходимой гибкостью и «совершенно не предвидел возможность досрочного призыва в случае войны». Характеризуя Устав одним словом, он заявил – «наш закон кустарен».[173] То есть несовершенен и примитивен.

Несмотря на это, для нас он представляется крайне важным, ведь именно он дал первый импульс перемещению огромных масс войск и населения и изменил их социальный статус, запустил процесс поляризации фундаментального социального факта, который приобрел обратную полярность. В социологическом смысле и исходя из функции действия назовем этот закон коммутатором социального давления.[174] Именно социального давления, а не напряжения, как принято сейчас говорить в социологии.

Социальное напряжение, полагаем, выражает только статичное состояние общества, в условиях которого оно способно сохраняться веками (например, социальное напряжение, порожденное крепостным правом). В то же время социальное давление – это иное агрегатное состояние общества, это как пар в котле, требующий постоянного контроля: если нет стравливающего клапана, произойдет взрыв. Этот закон должен был выполнять функцию коммутатора социального давления. Пока он работал в условиях низкого социального напряжения, в мирных условиях, все было нормально. Стоило повыситься напряжению в социальной цепи, а война – это, естественно, источник высокого напряжения, и он стал выдавать неправильные команды, так как не был предназначен для работы в боевых условиях.

Тогда возникает вопрос: а что происходит, если мобилизация в условиях войны, которая может проводиться только на основе юридического права, проводится без этого права, или когда оно не работает, или работает не так?

Конечно, в 1914 году были мобилизационные планы, которые, правда, не соответствовали порядку развертывания войск (!), как вспоминал генерал А. И. Деникин,[175] были и отдельные мобилизационные наставления, были директивы военного министерства, Генштаба и других ведомств, была ставка Верховного главнокомандования и, наконец, был самодержец. Разве этого недостаточно?

Из истории Орды мы знаем, что когда Чингис-хан создавал свою армию, то делал это с определенной целью – завоевать мир (с какой целью Россия вступила в войну в 1914 году, до сих пор толком никто не знает – нельзя же всерьез думать, что огромная империя была уничтожена ради спасения маленькой, «но очень гордой» Сербии). Под эту цель он выстраивал все социальные отношения, благо, получил социально мобилизованные орды кочевников; ему, повторимся, в этом смысле повезло. А чтобы победить своих противников, он законодательно ввел военную круговую поруку, и в результате «монгольская армия была сплочена сверху донизу железной дисциплиной, которой подчинялись как офицеры, так и простые воины». Даже из этой короткой цитаты Г. В. Вернадского понятно, что железная дисциплина была основана на равной ответственности всех перед законом – в этом и была социальная справедливость. Тогда, по логике, отсутствие в законе, в данном случае в Уставе 1874 года, социальной справедливости ведет к обратному результату, т. е. к безответственности и размыванию воинской дисциплины.

Но если в обычной жизни социальная справедливость в ее современном понимании «обеспечивает справедливое распределение социально-политических прав и материальных благ», то на войне единственным предметом распределения является весьма специфическая вещь – право на жизнь, этот своеобразный кварк социальности человека. Помните, раньше мы пришли к выводу, что право на жизнь функционально напоминает паспорт, который социум выдает всем индивидам при рождении, но защищает его избирательно, поскольку право на жизнь одного человека в социологическом смысле не равно праву на жизнь другого. А паспорт, как известно, вещь исключительно индивидуальная, никакой путаницы здесь не может быть, условия торгов правом на жизнь должны быть прозрачны для всех, потому что далеко не все готовы пойти на смерть, особенно когда не чувствуют за собой какой-либо вины.

До Устава 1874 года именно та или иная вина или мелкая провинность определяла в глазах «обчества», сельского мира, необходимость отдачи крестьянина в рекруты, потому что с давних времен рекрутчина считалась одной из тяжелейших повинностей. Не случайно решение мира называлось приговором, а утверждал его помещик. Поэтому в солдаты шли «молодые люди независимого поведения и сильного характера, так называемые «смутьяны», либо плохие, нерадивые работники, от которых хотели отделаться».[176] С тех пор прошло сорок лет, но по-прежнему, как писал А. Н. Некрасов, «ужас народа при слове «набор» подобен был ужасу казни».

Живы были воспоминания и о недавней бессмысленной, кровавой Русско-японской войне 1905 года, развязанной ради лесных прожектов царской семьи на реке Ялу в Северной Корее, подконтрольной в то время Японии. «Чтобы собрать миллион войска и увезти его за 7 тыс. верст, – говорил В. О. Ключевский, – понадобилось сломать сотни тысяч крестьянских хозяйств, оторвать от дела сотни тысяч рабочих рук, погубленных затем в Манчжурии или ввергнутых в острую безработицу, наступившую после войны».[177] Тысячи покалеченных разошлись тогда по городам и весям, представляя собой наглядный пример жертв войны и физической беспомощности – вести хозяйства они уже не могли. Лучшего материала для антивоенной агитации не придумать. Поэтому не удивительно, что очень скоро после начала Первой мировой войны, такой же бесцельной и бессмысленной по своей сути, и после первых поражений, когда эшелоны с ранеными и калеками пошли на восток, власти империи столкнулись с протестом, пока только пассивным.

Так, Н. Н. Головин приводит выступление министра внутренних дел Б. Н. Щербатова на совещании Совета министров 4 августа 1915 года: «Я должен отметить, что наборы с каждым разом проходят все хуже и хуже. Полиция не в силах справиться с массой уклоняющихся. Люди прячутся по лесам и в несжатом хлебе». Нежелание призывников идти на фронт он, в частности, объяснял и действиями подстрекателей, которые «не упустят предлога и создадут на этой почве беспорядки и волнения». Агитация, по его словам, принимала «все более антимилитаристический или, проще говоря, откровенно пораженческий характер. Ее прямое влияние – повальные сдачи в плен».[178]

Обращаем ваше внимание на дату – 4 августа 1915 года. Прошел только год с начала войны, а люди уже «прячутся по лесам», «повальные сдачи в плен» и «пораженческий характер». Хорошо известно, что в это время все большевики – единственная политическая партия, с самого начала выступавшая за поражение России в империалистической войне и превращения ее в войну гражданскую, сидели по ссылкам, в подполье и в эмиграции. Как утверждает сетевой ресурс Википедия, «до весны 1917 г. влияние РСДРП(б) в России было незначительным».[179]

Тогда откуда же брались «подстрекатели» в 1915 году, агитация которых принимала все более пораженческий характер? Понятное дело, что «подстрекатели» – это следствие войны, а не причина, но все-таки, откуда же они взялись? Ведь известно, что в условиях войны действовали особенно жесткие цензурные правила, был усилен полицейский надзор. Известно также, что вся легальная литература занималась всесторонней и комплексной пропагандой войны, ее тиражи в тысячи, может быть, даже в миллионы раз превосходили тиражи нелегальной пацифистской литературы, отличались разнообразием формы и содержания. Больше того, как утверждает современный исследователь Е. Ю. Семенова, над всеми периодическими изданиями тогда висела «угроза закрытия…за малейшее высказывание против войны».[180]

Получается, «подстрекатели» – это ростки пораженчества, которые бурно прорастали в народе сами по себе, на основе естественного права и вопреки усилиям царского правительства или большевиков. И тогда, отвечая на вопрос, что происходит, если мобилизация в условиях войны является незаконной, можно сказать: на месте отсутствующего или неработающего закона рождается и крепнет другой – естественное право.

Можно сказать, что это был объективный социальный процесс. Питательной средой для пораженческих настроений в нем стали в первую очередь призывники-смутьяны, перед глазами которых стояли еще не успевшие состариться ветераны Русско-японской войны. А источником стихийного пораженчества явился неработающий, фактически незаконный для массовой войны Устав 1874 года (в редакции 1912 г.), набор в армию по которому велся с нарушениями принципа социальной справедливости, с началом войны превратившимися в многочисленные злоупотребления.

Те, кто имел связи, деньги или хитрость, легко избегал отправки на фронт или оказывался в одном из многочисленных тыловых учреждений, увеличивая тем самым потенциал массивного социального тела. Сейчас, в мирное, в общем-то, время, количество уклонистов от службы в армии до недавнего времени колебалось в среднем на уровне 200 тыс. в год (примерно 20 % личного состава ВС). Что уж говорить про колоссальную по своим масштабам войну начала ХХ века.

Конечно, нам трудно понять солдат того времени, мы не были в их шкуре. Но давайте хотя бы приблизительно представим себе их душевное состояние, познакомившись с выдержкой из речи депутата Государственной Думы кадета А. И. Шингарева, с которой он выступил 19 августа 1915 года: «Потери, которые мы несли и несем, чрезвычайно громадны. Нам было сообщено, что в месяц необходимо по крайней мере 300 000 или 400 000 человек для пополнения только одной убыли в армии. Если такого пополнения не производить своевременно, если немедленно не пополнять войсковые части, то наша армия в отдельных ее частях может почти растаять, и тогда не будет даже живой стены, которая способна сдерживать натиск врага».[181]

«Живая стена», не армия, а живая стена с «замесом» в 300–400 тысяч бойцов в месяц. Тут и сказать нечего. Какую китайскую стену из человеческих костей должны были мы выстроить, сколько «дров» набросать в печку, чтобы прийти к победе?

Характерно, что экономить на живых дровах, в общем-то, никто не собирался. Так, Н. Н. Головин приводит реакцию генералов А. А. Брусилова и Н. В. Рузского на упрек членов Особого совещания по обороне в том, что «высший командный состав проявляет слишком мало бережливости в пролитии офицерской и солдатской крови». «Наименее понятным, – сообщил тогда А. А. Брусилов, – считаю пункт, в котором выражено пожелание бережливого расходования человеческого материала в боях при терпеливом ожидании дальнейшего увеличения наших технических средств для нанесения врагу окончательного удара. Устроить наступление без потерь можно только на маневрах; зря никаких предприятий и теперь не делается, и противник несет столь же тяжелые потери, как и мы… Что касается до технических средств, то мы пользуемся теми, которые у нас есть; чем их более, тем более гарантирован успех; но чтобы разгромить врага или отбиться от него, неминуемо потери будут, притом – значительные».[182]

Тут хочется оглянуться на первоисточник военного общества. Чингис-хан, например, введя жесткую дисциплину, не разбрасывался «дровами», напролом не лез, а за лишние потери карал всех – и врагов, и своих. Жизнь монгольского солдата ценилась достаточно высоко хотя бы потому, что их было немного. Но к многочисленным покоренным народам отношение было другое, именно их солдаты должны были идти в самую топку, и именно их право на жизнь ничего не стоило.

Жизнь русского солдата в начале XX века тоже немного стоила, отношение к нему было примерно такое же, как к покоренным народам. По воспоминаниям полковника Е. А. Никольского, содержание солдата обходилось казне примерно в 7–9 копеек в день, а его денежное довольствие составляло 54 копейки, которое он получал раз… в три месяца. «Встав утром, солдат пил, если имел свои деньги, собственный чай с небольшим кусочком своего сахара с черным казенным хлебом, которого ему отпускалось по расчету 3 фунта (120 г, – В. М.) на человека. Если солдат денег не имел, то он пил одну горячую воду с хлебом зимой, когда была необходимость согреться хоть немного, встав с холодной постели. …Обед не был разнообразным. Супы – борщ, щи или картофельный, каши – гречневая или ячневая. … На ужин в шесть часов солдаты получали остатки, если были, супа от обеда, и кашу».[183]

Это в мирное время, а в войну с ее неразберихой, перебоями в поставках и всеобщим воровством, да если пропал хлеб, не говоря уже о вражеских пулях и вшах, тогда право на жизнь русского солдата превращалось в былинку – не убьют на войне, умрешь с голода. Примерно так об этом и писалось в одном из писем с фронта: «Знаешь, как на позиции? Стоим в окопах. Холод, грязь, паразиты кусают, кушать один раз в сутки дают в 10 часов вечера, и то чечевица черная, что свинья не будет есть. Прямо так с голоду можно умереть…».[184]

Учитывая, что на фронт русская армия шла «задом наперед», имея в тылу массивное социальное тело, склонное к самовозрастанию, то ни директивы военного министерства, ни ставка Верховного главнокомандования и уж тем более ни слабовольный самодержец не могли изменить ситуацию – маховик набирал обороты. Эффект обратной социальной полярности, как и любой социальный факт, оказывал принудительное воздействие на всех участников тех событий и, превращаясь в снежный ком, увлекал всех за собой вопреки их желанию. Не случайно уже к осени 1915 года выявилась острая нехватка личного состава передовых частей.

Генерал Н. Н. Головин приводит секретное донесение британского военного агента А. Нокса от 12 октября 1915 года: «Силы Русской армии велики только на бумаге. К несчастью, ее действительная сила составляет лишь одну треть штатной». Вместо 14180 штыков пехотная дивизия в действительности насчитывала 4883 штыка. «Указанный только что средний наличный состав пехотной дивизии, – утверждал А. Нокс, – верен и для всех 122 пехотных дивизий, дерущихся на Северном, Западном и Юго-Западном фронтах».[185] Хроническая нехватка личного состава, вызванная социальной несправедливостью закона и скрытым социальным протестом, а также «неэкономным расходованием» человеческих жизней, стала неразрешимой проблемой для русской армии на фронтах Первой мировой войны, стала особенностью социального строения армии.

В итоге к декабрю 1916 года сложилась ситуация, при которой у России уже не осталось мобилизационных ресурсов, из-за неверной работы коммутатора социального давления все резервы были исчерпаны до дна. Вернее, по словам военного министра Д. С. Шуваева (декабрь 1916 г.), «имеющихся в распоряжении Военного министерства контингентов хватит для продолжения войны лишь в течение 6–9 месяцев».[186] То есть, после июня-сентября 1917 года продолжать войну Россия не могла чисто физически, она обладала только теми немногочисленными силами, которые были на фронте, пополнять их было нечем, несмотря на все ее «многолюдье».

Генерал Н. Н. Головин, рассматривая чисто технические возможности продолжения войны, отмечал в своих воспоминаниях, что, начиная с июня месяца, наравне с маршевыми ротами и командами на фронт посылаются и «самые запасные полки», что было «ярким признаком истощения источников пополнения армии».[187]

А в июле 1917 года генерал М. В. Алексеев с горечью констатировал: «…в данную минуту у нас армии нет. Есть отдельные части, сохранившие верность долгу; есть офицеры и небольшое число солдат, готовых гибнуть и жертвовать собою, но нет массы, связанною дисциплиною, верою в начальников, желанием боя и победы, способностью проявить мужество и упорство».[188] Да и эти отдельные части уже мало походили на армию.

Барон П. Н. Врангель вспоминал: «Солдаты после 2-х лет войны, в значительной массе, также были уже не те. Немногие оставшиеся в рядах старые солдаты, несмотря на все перенесенные тягости и лишения, втянулись в условия боевой жизни; но остальная масса, те пополнения, которые беспрерывно вливались в войсковые части, несли с собой совсем иной дух. Состоя в значительной степени из запасных старших сроков, семейных, оторванных от своих хозяйств, успевших забыть пройденную ими когда-то воинскую школу, они неохотно шли на войну, мечтали о возвращении домой и жаждали мира. В последних боях сплошь и рядом наблюдались случаи «самострелов», пальцевые ранения с целью отправки в тыл стали особенно часты».[189]

Наряду с исчерпанием мобилизационных ресурсов, с марта 1917 года, после знаменитого Приказа № 1, стало набирать обороты массовое дезертирство. По свидетельству Н. Н. Головина, с началом Февральской революции «утекло самовольно или под различными предлогами из Действующей армии в тыл около 2 000 000 человек. Этот повальный уход в тыл нельзя назвать иначе как стихийно начавшейся демобилизацией».[190]

Но еще и до Февральской революции, как отмечал М. В. Родзянко, «было много случаев, когда эшелоны, следующие в поездах, останавливались в виду полного отсутствия состава эшелона, за исключением начальника его, прапорщиков и других офицеров».[191]

Массовый характер дезертирства, как нам кажется, говорит о глубине социального протеста, который, начавшись со стихийного пораженчества 1915 года, через полтора года превратился в стихийную демобилизацию. Стремление к миру стало всеобщим. Достаточно вспомнить массовую реакцию на знаменитую ноту П. Н. Милюкова с его заверениями союзникам о войне до победного конца, которая привела к стотысячной демонстрации рабочих и солдат в Петрограде с требованиями о немедленном прекращении войны и к правительственному кризису.

Учитывая наши, пусть и достаточно грубые, подсчеты, которые мы сделали выше в связи с цифрами генерала А. А. Свечина по соотношению строевых и нестроевых, получается, что даже при лучшем раскладе к октябрю 1917 года в строю оставалось меньше половины боевого состава армии. К этому нужно добавить потери за летний период, правда, относительно незначительные, и пленных – соответственно 170 и 213 тысяч (Головин, с. 182, 179). Другими словами, к октябрю 1917 года воевать на фронте в 2 тыс. км было уже некому. Сбывались худшие предчувствия депутата А. И. Шингарева – «армия в отдельных ее частях» почти растаяла, и не осталось даже живой стены, «способной сдерживать натиск врага». Как говорил В. И. Ленин на VII экстренном съезде РКП(б) в марте 1918 года, страна пришла в «состояние полной военной негодности», дошло даже до «неслыханных фактов, до продажи наших орудий немцам за гроши».[192] Вопрос о мире просто висел в воздухе, ведь солдаты «жаждали мира» и именно в нем видели восстановление социальной справедливости.

Однако не только социальные проблемы лишали Россию способности продолжать войну и тем более достичь в ней победы. Это был целый комплекс острейших проблем – экономических, финансовых и военно-технических. Мы их здесь не рассматриваем, поскольку по этим вопросам написано горы литературы. Но чтобы получить надежную и исчерпывающую экспертную оценку, достаточно вновь обратиться к генералу Н. Н. Головину, который отмечал, что в 1917 году Россия оказалась более отсталой по сравнению с немцами в отношении своего вооружения, чем в 1914 году. «Эта отсталость Русской армии не позволяла не только рассчитывать на всесокрушающую победу на Русском фронте, но и вообще на большой успех».[193]

В данном случае мы не можем точно определить величину обратного потенциала кумулятивной социальной стоимости, но можем определить ее внешний признак – это «жажда к миру». И если сравнить ее с такими понятиями как «стремление к миру», «желание мира», «движение к миру» и т. д., то станет ясно, что слово «жажда» самое сильное из них. Это дает нам возможность хотя бы условно или примерно установить величину обратного социального потенциала как максимально отрицательный – «минус четыре». При этом понятно, что цифра может быть другой, в зависимости от количества синонимов, однако вряд ли она превысит цифру пять или шесть, в любом случае она будет максимально отрицательной. Подставив ее в формулу эффекта обратной полярности, получим следующее выражение А1:Т3 = КС(–4). Формула, конечно, не исчерпывает всей сложности той ситуации, но она позволяет хотя бы отчасти формализовать тот сложнейший социальный процесс с помощью некоторых математических инструментов.

На самом деле величина обратного потенциала была гораздо больше хотя бы потому, что не только солдаты жаждали мира. Например, последний военный министр Временного правительства генерал А. И. Верховский 18 октября 1917 года, на неделю раньше большевиков, выступил в так называемом Совете республики с предложением о заключении мира с Германией, за что, правда, на следующий день ему пришлось уйти в отставку. Свои аргументы в пользу мира он изложил еще раньше, в начале октября на заседании комиссии Предпарламента. Характерно, что они были лишены всякой политической окраски, это были чисто военно-технические расчеты. Приводим их с небольшим сокращением:

«1. Армия в девять с половиной миллионов человек стране не по средствам. Мы ее не можем прокормить. По данным министра продовольствия … максимум, что мы можем содержать, это семь миллионов человек. … Мы не можем эту армию ни одеть, ни обуть. Вследствие падения производительности труда после революции и недостатка сырья количество изготовляемой обуви упало вдвое против 1916 года, теплой одежды к октябрю едва хватит для удовлетворения потребности наполовину. Только к январю мы сможем дать на весь фронт нужное количество одежды. Между тем, отпустив 600–700 тыс. человек, Ставка категорически заявила, что дальше ни один солдат отпущен быть не может. Ставка, стоящая во главе этого дела, после всех расчетов и зная обстановку внутри страны, считает дальнейшее сокращение армии опасным с точки зрения обороны. Не будучи хозяином этого дела, я не могу изменить решения Ставки; здесь, значит, непримиримый тупик, если люди, руководящие обороной страны, не будут заменены другими, способными найти выход из создавшегося противоречия. Если же оставить все это в его теперешнем положении, то иного выхода, как заключение мира, нет (выделено В. М.).

2. Наши расходы достигли в день 65 млн рублей, из которых только 8 идет на общегосударственные нужды, все остальное – на войну, считая довольствие, обмундирование, снаряды, оружие, постройки, пайки семьям, примерно по 6 рублей в среднем на каждого призванного. Между тем, по сообщению министра финансов, мы живем без доходов, единственно на печатном станке, так как налоги перестали поступать. Станок же дает 30 млн бумажек в день. Таким образом, 1 января 1918 года образуется дефицит в 8 млрд рублей. Изменить это положение можно только решительным сокращением расходов на войну, но так как Ставка не считает возможным уменьшить армию, то и здесь тупик.

3. Армию разрушает агитация большевиков, внося разложение в самые основы ее организации, в отношения к командному составу. Но средства борьбы с большевизмом нет, так как он обещает мир, и масса на его стороне, поэтому разрушение армии прогрессирует, и его остановить нечем. Мы же со своей стороны никаких реальных шагов для приближения мира, единственного, что может изменить психологию масс и тем самым дать нам опору в силе оружия, не предпринимаем (выделено В. М.), считая, что управимся с движением иначе. Так как все это совершенно неверно, так как, ссылаясь на нашу неспособность, нас выбросят вон, и те, кто нас заменит, не постесняются заключить какой угодно мир, это снова тупик, ужасный, с одним только выходом: вынудить союзников согласиться на переговоры о мире (выделено В. М.), иначе это им же принесет неисчислимый вред.

4. Армию можно строить, лишь опираясь на командный состав. В теперешних условиях это невозможно. Офицеры требуют исполнения своего долга перед Родиной – идти на смерть, видя в этом спасение страны, солдаты, сбитые с толку пропагандой, не понимают, за что они должны умирать. На этом создается разрыв между офицером и солдатом, делающий командование армией невозможным. Мер к разъяснению этого народу мы не принимаем.

Поэтому взгляд солдата на офицера как на своего врага, заставляющего его «бессмысленно» умирать, не меняется, и исправить дела нельзя, если не пойти на крупные решения, на которых я настаивал».[194]

Военному министру никто не поверил, мало кто из политиков, находившихся тогда во власти, принял его слова близко к сердцу. «Политики убеждены, – писал в своем дневнике А. И. Верховский, – что, пережив уже не один кризис власти, и на этот раз можно будет как-нибудь обойтись без крупных решений. Молчать в такую минуту преступно. Зная, что не получу поддержки, я все же считал, что такой доклад в предпарламенте был необходим как апелляция к обществу, ко всем людям, которые думают в минуту, когда еще не поздно что-то сделать. Сейчас ведь от руководящих политических кругов требуется одно – санкция и поддержка предложенного им решения в области международной политики. Решение трудное, так как союзники сразу не согласятся на те шаги, на которых я настаиваю. Увы! Они еще меньше понимали обстановку в стране, чем мы. Не учитывали, что путь, который я указывал, один только может сохранить Россию как военную силу. Иначе разрушение армии и выход России из коалиции неминуемы (выделено В. М.). Другое большое решение – сокращение армии дальше нормы, указанной Ставкой, и борьба с анархией силой оружия (т. е. гражданская война, – В. М.). Надо рискнуть во имя общих интересов страны пренебречь численностью армии – одним из элементов ее силы. При этом мы должны быть готовы к тому, что противник будет в состоянии оттеснить нас на восток, занять многие важные центры. Но эта опасность, конечно, гораздо менее страшна, чем выход из коалиции и сепаратный мир».[195]

Рисковать почему-то никто не захотел. Наверное, поэтому мысли А. И. Верховского тогда восприняли как панику (В. Д. Набоков), а сегодня они воспринимаются как какое-то мистическое предсказание.

Страсти по Брестскому миру

В этом месте хладнокровие нам изменяет, и, забегая вперед, мы вынуждены сделать небольшое отступление. В последнее время, видимо, в ознаменование столетия 1914 года и столетия Октябрьского «переворота» 1917 года, в сознание наших доверчивых граждан все чаще закладывалась простая до безобразия мысль – виной поражения России в Первой мировой войне стали большевики, подписавшие Брестский мир. А от этого, скорее всего, потянут ниточку ко всей истории советского периода (не зря же так старается академик Ю. Н. Пивоваров, рассказывая нам сказки про отсутствие кризиса в 1917 году), чтоб уж и старики, окончательно запутавшиеся в своем прошлом, не вспоминали, а молодежь и так ничего не знает, а теперь и знать не будет.

Изо всех сил наши горе-историки пытаются стать героями не самых веселых шуток великого русского сатирика М. Е. Салтыкова-Щедрина: «истории у Глупова нет – факт печальный и тяжело отразившийся на его обитателях, ибо, вследствие его, сии последние имеют вид растерянный и вообще поступают в жизни так, как бы нечто позабыли или где-то потеряли носовой платок».[196]

Дошло до того, что Президент России В. В. Путин, видимо, пойдя на поводу у обитателей города Глупова, выступил с вульгарной оценкой итогов Первой мировой войны, и как нарочно, в 2012 году – в год Российской истории, фактически повторив все это и на юбилее 2014 года: «Уникальная ситуация в истории человечества! Мы проиграли проигравшей Германии. По сути, капитулировали перед ней, а она через некоторое время сама капитулировала перед Антантой. И это результат национального предательства тогдашнего руководства страны. …Огромные территории, огромные интересы страны были отданы, положены непонятно ради каких интересов, ради партийных интересов только одной группы, которая хотела стабилизировать своё положение у власти».[197]

В тот момент профессиональное сообщество вяло пробурчало что-то вроде «не во всем согласны», и на этом все, проехали. А проезжать-то как раз и нельзя, потому, повторив популярное у современных «знатоков» истории, склонных к либерализму, ложное умозаключение о том, что Россия стояла в одном шаге от победы, если бы не предательство большевиков, наш Президент фактически дал директиву отечественной науке – сюда не ходить. И судя по юбилею Первой мировой войны, который впервые за сто лет был отмечен с невиданным размахом, они и не ходят. Даже коммунисты как воды в рот набрали, наверное, потому, что накануне получили государственные награды. А они должны были кричать, а не проводить круглые столы-«междусобойчики». Из чего можно заключить, что ни историкам, ни современным политикам история не нужна, они ее сами пишут, правда, нередко с грубыми смысловыми ошибками, расплачиваться за которые приходится народу.

Нам же, простым обывателям, и без политиков понятно, что большевики не были одиноки в стремлении «стабилизировать свое положение у власти». Александр Федорович Керенский уж как старался – не получилось, кроме опереточного женского батальона его и защищать-то никто не захотел (почти как царя). А взять хотя бы нашего Президента, так он после двух сроков вернулся к власти и ничего; правда, теперь уже на более длительный срок, пришлось даже Конституцию подредактировать – чем это не стабилизация? Вопрос в том, ради чего и ради кого это делается.

Сегодня как-то не принято вспоминать, что это была империалистическая война, хищническая война за передел мира, за захват рынков сбыта (предтеча современной войны санкций), и что велась она в интересах так называемых союзников, которые и сегодня не отказываются от имперских замашек столетней давности. Нам до этой войны не было никакого дела. У нас ведь не было колоний в Африке, которые надо было спасать от Германии, и до Эльзаса с Лотарингией, которые она оторвала у Франции в 1871 г., нам тоже было… «без разницы». О черноморских проливах, контроль над которыми мог бы обезопасить зерновой экспорт России и которые могли стать целью войны, если бы она была правильно понята, велись весьма туманные и не к чему не обязывающие разговоры с Англией и Францией. И именно поэтому открытие проливов, по мнению П. Н. Дурново, едва ли требовало войны с Германией, «ведь Англия, а совсем не Германия, закрывала нам выход из Черного моря».[198]

Зато у нас были колоссальные финансовые обязательства, которые, по оценке известного специалиста в области истории финансов Н. П. Ионичева, послужили «одной из главных причин участия России в войне на стороне Антанты».[199] Россия пыталась уйти от грабительских торговых отношений с Германией, особенно обострившихся после подписания дискриминационного договора 1904 года, «недвусмысленное намерение отказаться»[200] от которого она продемонстрировала незадолго до его десятилетнего юбилея и, соответственно, незадолго до начала войны, что, как вы понимаете, не было случайностью.

Способствовал этому и переход на золотой стандарт в ходе финансовой реформы С. Ю. Витте, потому что он определял приоритеты России не только в области международной торговли, но и в области международной политики. Возможно, поэтому задолго до Первой мировой войны один из противников этой реформы помещик и яркий экономический публицист Сергей Федорович Шарапов утверждал, что «если мы склонимся к золоту (привязка рубля к золотому стандарту, – В. М.), то благодаря нашей задолженности и плохому экономическому состоянию окажемся совсем в кабале у Запада».[201] Поскольку в кабале у Германии никто не хотел оставаться, то выбор пал на ее оппонентов – Францию, главного кредитора России, и Англию, ее вечного противника.

Из двух видов кабалы выбрали, как тогда казалось, наименьший. Однако события развивались настолько стремительно, что никто толком не успел ничего понять. Даже лидер кадетов, бескомпромиссный сторонник войны до победного конца и министр иностранных дел П. Н. Милюков вспоминал: «Я не ожидал тогда, что, так и не собравшись с силами, Россия пошлет миллионы своих сынов в окопы за чужое дело».[202]

То есть нашим дедам и прадедам надо было умирать за чужое дело, за чужую победу, чтобы буквально оплатить колоссальные царские долги. Фактически их жизнь превратили в разменную монету, в последнее платежное средство, потому что других средств у империи просто не было – золотой рубль в силу своей недооцененности, как и предупреждал С. Ф. Шарапов, неуклонно подрывал финансовые ресурсы страны и разорял сельское хозяйство, фундамент ее экономики.

Платить было нечем, а надо. Не зря же Николай II в письме к французскому послу поклялся: чтобы достичь победы, я пожертвую всем, «вплоть до последнего рубля и солдата».[203] Пожертвовать всем – в этом, видимо, и была настоящая цель войны для Императора Всероссийского. Целью Чингис-хана было завоевание мира, а у нас – пожертвовать всем. Как говорится, почувствуйте разницу.

В этом смысле интересно суждение генерала А. А. Свечина, размышлявшего о целях войны в своем великом труде «Стратегия»:

«Русский империализм, мечтавший о Босфоре, едва ли стоял политически на правильном пути, полагая, что ключи к Босфору находятся в Берлине, удовлетворяясь обещаниями союзников и не предпринимая непосредственных действий против Босфора. Каждый раз намеченные для этой операции силы отвлекались в общий котел Антанты, на германо-австрийский фронт. С логикой русских действий можно было бы согласиться лишь в том случае, если бы борьба шла на сокрушение. При действительных же условиях мировой войны она лишь иллюстрировала недостаточно яркое представление о преследуемых целях и недостаточное волевое устремление к ним, что характеризует несамостоятельную политическую позицию России в мировой войне».[204]

Другими словами, если у России не было самостоятельной политической позиции в мировой войне, значит, не было не только собственной политической цели, но не было и военной цели. Ее силы и средства шли исключительно «в общий котел Антанты» в счет уплаты по долгам. Получается, что она вела войну без цели и себе в ущерб, выполняя волю союзников, что, если вспомнить К. Клаузевица, было равносильно проигрышу в войне.

Вот уж действительно «уникальная ситуация в истории человечества»!

Конечно, могут сказать, что иностранные займы шли на развитие всей страны. Может быть, но вопрос в мере, если для их оплаты потребовалось уничтожить огромное государство вместе с его жителями, то они того не стоят. Образно говоря, русский народ отдали на заклание международному финансовому капиталу, и, как ни странно, это сделали не большевики. Весной 1917 г. последний министр внутренних дел царского правительства А. Л. Протопопов показывал Следственной комиссии: «наборы обезлюдили деревню… ощутился громадный недостаток рабочей силы… Города голодали, торговля была задавлена, постоянно под страхом реквизиций… Товара было мало, цены росли, развилась продажа «из-под полы», получилось «мародерство»…».[205]

К октябрю ситуация стала невыносимой. По свидетельству Н. Н. Головина, даже армия находилась на пороге «продовольственной катастрофы» и «требовалось немедленное сокращение армии, достигавшей в это время вместе с запасными войсками во внутренних округах десяти с лишком миллионов, более чем на 5 миллионов человек», что «по существу дела, являлось демобилизацией».[206] Генерал П. Н. Краснов, впоследствии атаман Войска Донского и непримиримый враг советской власти, вспоминал: «Ясно было, что армии нет, что она пропала, что надо, как можно скорее, пока можно, заключить мир и уводить и распределять по своим деревням эту сошедшую с ума массу».[207] Социал-демократ, лидер меньшевиков и противник большевистского переворота Ю. О. Мартов в письме П. Б. Аксельроду 19 ноября 1917 года отмечал: «Самый факт корниловщины и ее широких разветвлений и начавшаяся на фронте «солдатская революция», свергавшая контрреволюционных генералов и офицеров, так очевидно окончательно дезорганизовали армию, что вопрос о немедленном мире, хотя бы не «почетном», становился ребром».[208]

Можно приводить бесконечный список имен и фамилий активных участников революционных событий того времени относительного того, что дальнейшее продолжение войны невозможно, что нужен немедленный мир, мир любой ценой. Но только нашим современникам это не нужно, они знают лучше, они сами судят Историю и выносят ей приговор в зависимости от того, какая история им нужна.

А в 1917 году народ жил еще и слухами (небезосновательными) о том, что Керенский собирался открыть фронт и сдать Петроград немцам (примерно 56 % «резиновой» промышленности России, 48 % электротехнической, 13 % металлургической[209]), чтобы разогнать Советы, не исключено, именно потому, что он очень хотел «стабилизировать свое положение у власти». Тогда ситуация действительно закончилась бы полной и безоговорочной капитуляцией.

Вот тут-то большевики и взяли власть, если сказать по-простому – правда, не без внутрипартийных колебаний: объявили Декрет о мире, предложили справедливый демократический мир для всех участников «без аннексий и контрибуций», как тогда говорили. Как было решено на Международной социалистической конференции в Циммервальде в сентябре 1915 года. Это решение было программным почти для всех европейских социалистов. И даже Временное правительство второго состава после ухода П. Н. Милюкова в начале мая 1917 года включило в свою Декларацию требование мира «без аннексий и контрибуций», которое было обнародована на весь мир.

Примерно так же собиралось действовать и социалистическое в своем большинстве Учредительное собрание, если судить по словам его председателя эсера В. М. Чернова, с которыми он выступил при открытии первого и последнего заседания: «я полагаю, Учредительное Собрание …сможет смело взять в свои руки дальнейшее (выделено В. М.) ведение переговоров о мире, о всеобщем демократическом мире, – мире на основе великих, не умирающих лозунгов российской трудовой, рабочей, народной революции».[210]

Так что в своем стремлении к немедленному миру, в стремлении проиграть «проигравшей Германии» большевики недалеко ушли от эсеров и от Учредительного собрания, и даже от Временного правительства, в вопросе о мире они вообще были неоригинальны. Н. Н. Суханов, например, считал, что это А. Ф. Керенский, больше, чем кто-либо другой, довел революцию до Бреста.[211] И если отвлечься от идеологии, то большевики действовали (и именно этим отличались от всех остальных) в соответствии с самыми насущными военно-техническими, социальными, экономическими и политическими требованиями страны. Они взяли на себя тот самый риск, о котором говорил А. И. Верховский, и который никто больше брать не захотел.

Сейчас, конечно, никто не знает, а главное и знать не хочет, но когда Ленин выступал на II съезде Советов на следующий день после взятия Зимнего дворца с речью о мире, некоторые солдаты в зале плакали – «Конец войне!».[212] Примерно так, как и их сыновья, когда встречали Победу 1945 года.

Так же, как и все интернационалисты, большевики рассчитывали на поддержку социал-демократов из правительств воюющих стран, а те их «кинули» (извините за жаргон), потому что мир «без аннексий и контрибуций» был возможен только при отказе всех участников войны от территориальных завоеваний, от «аннексий» (смешно, правда?). «Кинули» во второй раз. А первый – в 1914 г., когда проголосовали в своих парламентах за военные кредиты, за войну, подписав тем самым смертный приговор миллионам солдат и предав тем самым II Интернационал, под антивоенными документами которого стояли и их подписи.

Большевики же последовательно проводили линию Интернационала, они считали потом, что ошиблись с оценкой сроков наступления революции в Европе. Наивно, конечно, чистая утопия вообще-то, особенно по нынешним меркам; но, во всяком случае, Брестский мир в их планы не входил, не говоря уже о капитуляции. И Ленин об этом прямо сказал в статье «О нашей революции»: «…мы ввязались сначала в октябре 1917 года в серьезный бой, а там уже увидали такие детали развития (с точки зрения мировой истории это, несомненно, детали), как Брестский мир или нэп и т. п.».[213]

Больше того, именно из-за Брестского мира они чуть не потеряли власть, да и жизнь их лидеров в тот момент висела на волоске, поскольку левые эсеры, входившие до подписания мира в советское правительство, организовали вооруженное восстание против большевиков. Но народ в массе своей почему-то не пошел за эсерами, не откликнулся на их призывы к партизанской войне с германским империализмом.

Здесь нужно подчеркнуть, что Брестский мир ни формально, ни фактически не был капитуляцией хотя бы потому, что его ст. 1 провозглашала только прекращение «состояния войны»,[214] о капитуляции в ней нет и речи. В поддержку этого тезиса говорит и то, что после убийства германского посла Мирбаха немцам не удалось разместить в Москве хотя бы один батальон для защиты своего посольства – Предсовнаркома В. И. Ленин категорически отверг это предложение, посчитав его оккупацией.

А без оккупации нет и капитуляции!

Не случайно такой «православный» историк как И. Я. Фроянов, не питающий, мягко говоря, особой симпатии к большевикам, и к Ленину в особенности, как-то признал, что «Брестский мир стал спасением России в той конкретной исторической ситуации».[215]

В этой связи нередко, особенно когда говорят о предательстве большевиков, вспоминают еще так называемые немецкие деньги. Но никто не говорит о французских или английских деньгах, многократно больших, которые получало в долг на протяжении многих лет царское, а потом и Временное правительство. Немецкие деньги, абсолютно мифологизированные[216] и бесполезные, хотя бы потому, что никто не гарантировал большевикам прихода к власти, направлялись на прекращение кровопролитной и разрушительной войны в интересах народа России (в этом смысле захват власти большевиками тоже был в интересах народа). А французские или английские (абсолютно реальные) – на продолжение этой же войны, но в интересах союзников с их африканскими колониями, обидой за Лотарингию и нашими астрономическими долгами перед ними.

Генерал Н. Н. Головин вспоминал: «Часто приходилось слышать начиная с зимы 1915–1916 годов циркулировавшую среди солдатской массы фразу: «Союзники решили вести войну до последней капли крови русского солдата»».[217] Русских солдат просто превратили в пушечное мясо. Тогда чем немецкие деньги (плод воображения А. Ф. Керенского и академика А. Н. Яковлева[218]), если они пошли на установление мира, хуже французских, пошедших на заклание русских крестьян, одетых в солдатскую шинель, и кто кого предал?

И если продолжить цепочку причинно-следственных связей, тогда не будь войны – не было бы ни большевиков, ни советской власти, «ни этой ужасной революции». Не будь войны – не было бы и Брестского мира, ведь не бывает следствия без причины. На этом, между прочим, строится историческая преемственность, о которой любят сегодня порассуждать генералы от истории, погрузившись в трудоемкий процесс формирования исторического сознания у подрастающего поколения. Сослагательное наклонение, так нелюбимое историками, в данном случае является лучшим доказательством неизбежности исторического выбора. Доказательством от противного, как говорят математики. Таким образом, партийные интересы «одной группы» стали историческим выбором всей России – другого ей просто не оставили.

Трагичный итог той войны был очевиден для многих заранее, но не для царя, которого депутат IV Думы А. А. Бубликов предлагал назвать Николаем Ничтожным («Ибо нет для “таких“ Христа»).[219] Он как заговоренный 23 года вел страну и собственную семью к катастрофе, плохо понимая, что нужно делать, чтобы ее избежать. А поскольку власть в России была самодержавная («Свод Основных Государственных Законов», 1906, т.1, гл.1.), то ответственность за все, что в ней произошло, лежит полностью на самодержце, на Императоре Всероссийском.

Вернее, закон не предусматривал никакой ответственности для «Государя Императора», особа которого была «священна и неприкосновенна» (ст. 5), он только награждал его безграничными правами. Но выше мы пришли к выводу, что право на социальную жизнь принадлежит социуму, и защищает он его избирательно, поэтому и ответственность возлагается на индивида социумом, обществом, и тоже избирательно. Из этого вытекает, что отсутствие ответственности царя перед законом не снимало с него ответственности перед обществом. И история доказала это своей неумолимой и беспощадной действительностью, которую сегодня никто не хочет признавать, никто не хочет считаться с Историей.

Цену его ошибок и просчетов трудно переоценить, и не только для времени его царствования, но и для всей последовавшей истории, для тех, кто пришел после него, так как эти «просчеты» привели к радикальной и необратимой деформации социальных отношений, поставили жизнь и смерть будущих поколений в жесткие рамки его исторического выбора.

Генерал Н. Н. Головин отмечал: «Правительство императора Николая II после революции 1905 г. уже не верило в старые политические идеи и в то же время не хотело воспринять новые. Эта двойственность политики придает управлению государством характер безыдейности».[220] Или даже бездумности, говоря по-простому. Не случайно император однажды сказал министру иностранных дел С. Д. Сазонову: «Я стараюсь ни над чем серьезно не задумываться, иначе я давно был бы в гробу».[221] Не здесь ли кроется причина исторического выбора, а также многих социальных потрясений России?

Стоило тогда задуматься царю и, возможно, современным социальным агентам, также обладающим значительными ресурсами, не пришлось бы ломать голову над проблемой Брестского мира, над тем, кто украл нашу победу. Ведь война еще не началась, а ее последствия подробно и аргументированно изложил П. Н. Дурново в своей замечательной Записке (ее надо выучить наизусть всем «знатокам» истории!) – «всякое революционное движение выродится у нас в социалистическое». Вряд ли его можно заподозрить в сговоре с большевиками – социализм с собой должна была принести война, а не капитализм, и он это прекрасно понимал. По его мнению, «даже победа над Германией сулит России крайне неблагоприятные перспективы».[222]

Они мало чем отличались от последствий поражения.

Воюя в долг, на кредиты и за кредиты союзников, Российская империя физически не смогла бы оплатить их и после победы в составе Антанты, не говоря уже о средствах, необходимых для выхода из разрухи. Как подчеркивал П. Н. Дурново, даже после победоносного окончания войны, мы попадем в такую финансово-экономическую кабалу к нашим кредиторам, «по сравнению с которой наша теперешняя зависимость от германского капитала покажется идеалом».[223]

Буквально то же самое утверждал несколько лет спустя, уже находясь в эмиграции, активный участник тех событий, председатель Государственной Думы М. В. Родзянко, у которого были все основания «размазать» большевиков за их якобы предательство: «Я утверждаю… если бы и не было революции, война все равно была бы проиграна, и был бы по всей вероятности заключен сепаратный мир, быть может, не в Брест-Литовск, а где-нибудь в другом месте, но, вероятно, еще более позорный, ибо результатом его являлось бы экономическое владычество Германии над Россией».[224]

Ввязавшись в войну, Российская империя очень быстро превратилась в банкрота, поскольку ее экономика с функции «погашения долгов» переключилась на функцию «все для войны» (П. П. Рябушинский). А ее единственными средствами, которыми она обладала в избытке, были люди с низкой социальной стоимостью, в нашем понимании – фундаментальный социальный факт (F), одетый в солдатскую шинель. Видимо, поэтому Николай II, по его собственным словам, готов был ради победы союзников положить последнего солдата – он его ни в грош не ставил, хотя сегодня пресса периодически подбрасывает нам сообщения о том, что все свои средства он потратил на лазареты, а дворцы отдал под госпитали.

Но тогда за что его все ненавидели – и левые, и правые?

Даже творческая интеллигенция, казалось бы, такая далекая от политики. Например, яркий представить Серебряного века, экстравагантный лирик, поэт противоречивой духовной организации Константин Бальмонт еще в 1907 буквально взорвался каким-то мрачным и беспощадным пророчеством:

Наш Царь – Мукден, наш Царь – Цусима,

Наш Царь – кровавое пятно,

Зловонье пороха и дыма,

В котором разуму – темно.

Наш Царь – убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь-висельник, тем низкий вдвое,

Что обещал, но дать не смел.

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждёт.

Кто начал царствовать – Ходынкой,

Тот кончит – встав на эшафот.

Действительно или нет царь потратил все свои средства на лазареты, лично мы не знаем. Но очевидно, что клокочущая ненависть к императору, которую дворянин К. Д. Бальмонт выплеснул на страницы сборника стихов «Песни мстителя»,[225] имела под собой определенную почву. А первые же поражения на фронтах мировой войны, ставшие совершенно конкретной жертвой ради спасения… Парижа, лишь добавили ей «плодородности». И тогда слова Николая II, адресованные французскому послу, а не русскому народу, о том, что он готов положить последнего солдата ради победы союзников, действительно не расходились с делом.

При огромной нехватке оружия и боеприпасов, особенно в период весенне-летних сражений 1915 года, которые генерал Н. Н. Головин назвал «катастрофой в боевом снабжении» (с. 104), война для русской армии превратилась в кровавую бойню. Как писал в письме французскому послу (перед ним, видно, все отчитывались) один из царских генералов, «наша армия тонет в собственной крови».[226] Тут без лазаретов действительно было не обойтись, а поскольку специальных медицинских учреждений и госпиталей не хватало, то пришлось отдать под них царские дворцы – они все равно стояли пустыми. Но, судя по всему, царские милости никого не тронули: наверное, поэтому в конце 1916 г., как отмечал А. И. Уткин, в России уже не спрашивали, случится ли революция, спрашивали, когда она случится.[227]

Казалось бы, в этом месте можно поставить точку. Но все же трудно удержаться от того, чтобы для полноты картины не показать еще одно, довольно оригинальное мнение известного участника тех событий. До какой степени были правы большевики в своей немецкой ориентации, говорят даже их непримиримые враги, не читавшие, к счастью, наших академиков от истории.

Пройдя весь ад Гражданской войны, последний командующей Белой армии, барон П. Н. Врангель, например, утверждал: «Что касается моральных обязательств по отношению наших союзников, то от таковых, по моему мнению, Россия была уже давно свободна. За минувший период борьбы она принесла неисчислимые жертвы на общее дело, а участие союзных правительств в «русской бескровной революции» перекладывало ответственность за выход России из общей борьбы в значительной мере на иностранных вдохновителей этой революции».

Для наших сегодняшних либеральных историков, исторически слабо видящих и потому незнакомых с первоисточниками, это, видимо, должно стать шоком – сам барон Врангель возлагает ответственность за выход России из мировой войны на бывших союзников, к тому же принявших участие в организации нашей же революции, разумеется, строго демократической, которую он назвал бескровной в кавычках. (По некоторым данным, английский посол в России Д. Бьюкенен получил в 1916 году от своего правительства 21 млн руб. на организацию беспорядков и забастовок.[228])

Конец ознакомительного фрагмента.