Глава II
Поиск социальных фактов как источников особого пути России
Социология, социологи и немыслящая Россия
В отличие от истории, социология имеет дело не столько с фактами, сколько с социальными отношениями, с системой социальных связей, с социальной действительностью, т. е. с предметом более устойчивым, но менее очевидным, чем исторический факт. Как считает крупнейший социолог современности Энтони Гидденс, «задача социологии состоит не только в сборе фактов, какими бы интересными и важными они ни были. Мы хотим также знать, почему эти события случаются, и для этого мы должны научиться ставить теоретические вопросы. Они помогут нам правильно интерпретировать факты при поиске причин процессов, находящихся в фокусе конкретного исследования».[41]
Легко сказать – научиться ставить теоретические вопросы! Не так-то это просто, в противном случае мы уже давно получили бы ответы на все, что нас интересует в социологии, в истории и вообще в нашей жизни. Проблема хорошо известна и заключается в том, чтобы понять, как ставить вопросы, и что мы хотим познать. Другими словами, это вопрос о средствах познания, о методе и о предмете познания.
Со времен Огюста Конта, французского философа, который в 1842 году в «Курсе позитивной философии» обосновал необходимость создания новой науки об обществе – социологии, ведется нескончаемый и все более углубляющийся поиск истоков организации человеческого общества, организации социальных отношений. Но мечта Конта о том, чтобы превратить социологию в «позитивную» науку, такую же точную, как математика или механика, до сих пор остается нереализованной. Больше того, научный поиск с самого начала разделился на несколько направлений, основные методологические инструменты которых существенно отличаются друга от друга и оставляют мало шансов на разработку единого подхода при определении источников социальной организации общества.
В свое время даже классики социологии долго не могли определить ее предмет. «Сложность в определении предмета социологии была связана с тем, что исследователи пытались искусственно свести все многообразие проявлений социального к чему-то одному, что в принципе невозможно, – считает А. Ю. Завалишин. – В конце концов, пришлось признать, что говорить о том или ином предмете этой науки бессмысленно. В процессе общественного развития постоянно возникают новые социальные связи и отношения, которые расширяют перечень явлений, относимых к ее предмету.
Именно поэтому уже в 1-й половине ХХ веке заговорили о предметной области социологии, включающей в себя все многообразие социальных связей, отношений, явлений и процессов, происходящих в обществе. Исходя из такого понимания, можно дать определение самой социологии. В наиболее общем виде она представляет собой систематическое изучение индивидов в составе групп и социальных образований».[42]
Но систематическим изучением индивидов в составе групп и социальных образований у нас давно занимается академическая наука. И если у нас до сих пор нет ответов на интересующие нас вопросы, то можно предположить, что или средства не хороши, или не то ищем, а может быть и то, и другое вместе. Прискорбно то, что наука хотя и занимается «систематическим изучением», но она же устанавливает и пределы научного поиска, потому что работает она по тем направлениям, которые востребованы и оплачиваются властью или хотя бы коммерческими структурами – живем ведь в условиях рынка. Интересы общества в целом остаются без внимания.
Так, руководитель Центра теоретических и историко-социологических исследований Института социологии РАН профессор В. А. Ядов еще в 2010 году на Ежегодной конференции «Социальные реалии современной России» выступил с докладом «Какие теоретические подходы полезны (выделено В. М.) для понимания и объяснения социальных реалий российского общества и России?», тезисы которого были опубликованы на сайте Института. К наиболее перспективным и полезным для России направлениям он отнес «гнездо активистских теорий».
Их суть в том, что историю творят социальные агенты, обладающие значительными ресурсами. Отсюда вывод: отслеживать «ресурсность социальных групп, регионов России, гражданских движений, представителей элиты».[43] Все вроде бы правильно, к тому же, на Западе это направление хорошо разработано – зачем же изобретать велосипед. Но как же быть с «особенной статью» России? Ведь давно все согласились с тем, что мы ««другая» Европа» (В. Г. Федотова), мы не «волчек», мы – «пирамида». Тогда почему ведущий социолог страны поставил перед отечественными учеными задачу отслеживать следствия, а не познавать причины?
Если оставить в стороне поэзию и социологию, то даже на бытовом уровне всем известно, что мы не такие как «они». У нас нет такой свободы как на Западе, у нас велика доля теневого рынка и криминала, плохо изживается монополизм, коррупция распространена повсеместно, трудовые отношения вопреки Трудовому кодексу нередко носят принудительный характер. Как бы в продолжение советского периода, когда зарплату, правда, платило государство, а люди всю жизнь работали на одном предприятии, трудовые отношения сегодня откатываются еще дальше в прошлое, приобретая не только худшие черты советского консерватизма, но и некоторые черты крепостного права, которое отменили 150 лет назад.
Не имея желания, а во многих случаях и способности развивать собственное предприятие за счет внедрения современных методов управления, российские предприниматели, или, как модно их сейчас называть, «элита развития» (М. Н. Афанасьев), нередко делают это за счет работников. Не случайно даже такой известный предприниматель как Константин Бакшт утверждает, что в России самый опасный для бизнеса человек – это его владелец («Как загубить собственный бизнес»). При этом Россия является единственной из развитых стран, где основную массу бедных составляют работающие люди.[44] Возможно, в этом же кроется проблема самой низкой производительности труда по данным Европейской организации экономического сотрудничества и развития (OEDC).
Парадоксально, но факт: новое время породило и новую деспотию, деспотию в условиях демократии. Только деспот уже не государство, как раньше, а хозяин. Не тот эффективный хозяин, о котором мечтала вся либеральная общественность Советского Союза, с завистью поглядывая на Америку, а наш доморощенный хозяйчик, насквозь пропитанный блатной культурой, стремящийся уйти «в тень» при каждом удобном для него случае.
Даже вице-премьер О. Ю. Голодец призналась как-то, что наш рынок труда «практически нелегитимизирован. В секторах, которые нам видны и понятны, занято всего 48 млн человек. Все остальные – непонятно, где заняты, чем заняты, как заняты».[45] Другими словами, зона частного и ничем не прикрытого деспотизма охватывает почти половину трудоспособного населения страны. Эта зона одновременно показывает и размеры теневой экономики: не в экономическом смысле, конечно, – 16 % ВВП,[46] как считается официально, а чисто в физическом, подушно, «по понятиям». Отсюда становятся понятны и масштабы бедствия, причины хронического дефицита пенсионного фонда, низкой производительности труда, всеобщей кредитной задолженности и невозможности сменить место работы так, чтобы уйти от бедности, в которой прожили жизнь и многие поколения наших предков.
Все это как-то невольно выстраивается в определенную иерархическую систему, в ту самую пирамиду, которая, по мнению российского социолога Людмилы Романенко, является альтернативой обществу западного типа.[47] И, конечно, на ум сразу же приходит гениальное, но непопулярное сегодня высказывание Г. Спенсера о военном обществе, где «все – рабы по отношению к тем, кто выше, и все деспоты по отношению к тем, кто стоит ниже». Судя по исторической устойчивости нашей социальной системы, наличие в обществе (военном по своей сути) той или иной формы собственности практически ничего не меняет. Меняется только вектор распределения благ.
При социализме накопление шло в государственные фонды, а сейчас в карманы топ-менеджеров, бюрократов и «элиты развития» с криминальным прошлым, т. е. ограниченного круга лиц, чей баснословный и необоснованно растущий доход благотворно влияет на средние показатели беднеющей страны и пагубно – на моральное состояние общества в целом. Не случайно Global Wealth Report вывел Россию в 2012 г. на первое место в мире по показателям имущественного неравенства.[48] В условиях кризиса это неравенство только нарастает – бедные беднеют, а богатые богатеют.
Тут невольно начинаешь думать: а может быть, это и есть отклонение в орбите социальной системы России, тот самый неписанный закон, по которому мы живем, притворяясь, что его нет? Тогда, по логике вещей, это именно то, что отличает нас от «них», наша особенность.
Но официальная наука несколько иначе смотрит на эту проблему. Из тезисов В. А. Ядова: «Я считаю, что «особый путь» России может быть особым лишь в смысле определения своего уникального положения в экономическом пространстве на рынке природных ресурсов. В пространстве мировой политики настоящее и будущее страны испытывает влияние множества принципиально непредсказуемых воздействий, хотя общий вектор движения в будущее определен со времен Петра Первого» (выделено В. М.).
В этом фактически директивном послании, предназначенном для отечественных социологов, нетрудно заметить очевидное противоречие. С одной стороны, уникальность России определяется исключительно природными ресурсами, что имеет отношение скорее к экономике, чем к социологии. А с другой, мы объявляемся наследниками Петра, того самого, который, по словам П. Сорокина, стал родоначальником «военного социализма» или, по-современному, мобилизационной модернизации. «Не будь на нашей истории этой проклятой печати милитаризма – мы не только не отстали бы от Запада, а, быть может, уже опередили его»,[49] – с горечью констатировал в свое время Питирим Сорокин. А по Ядову получается, что, прокладывая «вектор движения в будущее» от Петра, мы рискуем вернуться на новом, конечно, уровне к его «военному социализму» (по Сорокину) и окончательно закостенеть в своем отставании от Запада.
Понятно, что последний не замедлит этим воспользоваться. И можно не сомневаться, что нездоровый интерес Запада к нам не случаен. Как утверждает известный экономист Марат Мусин, на территории нашей страны размещены 25 % мировых природных богатств, а проживает всего 2 % мирового населения.[50] Между тем, официальная наука размышляет о «непредсказуемых воздействиях» и считает, что ее социальная функция заключается только в том, чтобы «хотя бы ориентировочно предсказать, что нас ждет впереди» (см. тезисы В. А. Ядова).
Справедливости ради надо сказать, что и сам Владимир Александрович Ядов не раз говорил о том, что российское общество принадлежит иной цивилизации, отличной от западноевропейской. Однако наши социологи почти тридцать лет блуждают в потемках, видимо, потому что «теоретическая деятельность у нас в социологии есть, а теоретической социологии нет».[51] Тогда, конечно, можно изучать и следствия, а не познавать причины.
Как утверждала академик В. Г. Федотова, «бывают ситуации, когда устаревшим теориям противостоит здравый смысл. Но сегодня ситуация представляется противоположной: многообразие представлений и кризис здравого смысла в условиях быстрых изменений не выступают основой преобразований и требуют новых теорий для улучшения ситуации». В России сегодня это слабое место. Социолог Н. С. Розов метко поставил диагноз заголовком своей статьи: «(Не) мыслящая Россия: антитеоретический консенсус как фактор интеллектуальной стагнации»… Для решения ряда проблем страна нуждается в современных теориях и должна признать опасность ориентации только на здравый смысл. Взаимоотношение теории и практики становится ключевым пунктом изменения социальных теорий и реализуется в различных направлениях исследования».[52]
После такого откровения крупного ученого, фактически признавшего фиаско научной мысли в России, почему-то хочется что-то сделать, чем-то помочь «исследованию» и вообще российским исследователям, давно пребывающим в интеллектуальной стагнации – ведь хуже уже не будет! Не случайно главный научный сотрудник Института социологии Ю. Л. Качанов как-то заметил, что социальная теория – слишком серьезная вещь для того, чтобы можно было доверить ее нашим социологам, в активе которых лишь «учебники, обзоры «передового зарубежного опыта», изыскания из истории дисциплины, извлечения из иноязычных текстов».[53]
Кстати, не жаловал карьерных социологов и Александр Зиновьев, опальный советский ученый, пожалуй, единственный, кто получил официальное признание на Западе. Одним из серьезных препятствий на пути научного познания социальных объектов он считал гигантскую армию людей, профессионально занятых в науке. По его мнению, надо различать науку как сферу жизнедеятельности множества людей, добывающих себе жизненные блага и добивающихся жизненного успеха (известности, степеней, званий, наград) за счет профессионального изучения социальных объектов, и научный подход к этим объектам.[54]
И что же нам грешным остается, жизнь проходит, а ответов как не было, так и нет?
Пожалуй, только и остается, как, воспользовавшись отсутствием обязательств перед армией людей, профессионально занятых в науке, попытаться внести свой скромный вклад в развитие теоретической социологии, а может быть, и здравого смысла. Не зря же Александр Александрович Зиновьев говорил, что научный подход есть особый способ мышления и познания реальности, качественно отличный от обывательского и идеологического. Он не вводит запретов «на выработку и применение его и для людей, не имеющих степеней и званий и не зарабатывающих на жизнь путем сочинения научных статей и книг».[55]
Однако, не желая вслед за отечественными академиками завести рассуждения об особенностях социального развития страны в тупик и стремясь разорвать порочный круг «самоисполняющихся пророчеств», как говорил Р. К. Мертон, предлагаем уйти от набивших оскомину рассуждений о модернизации и демократии.
Нам нужно делать выводы, писал в свое время другой американский социолог С. А. Арджоманд, и противиться соблазну поспешной замены отвергнутых теорий какой-либо иной общей и мнимо универсалистской теорией, будь то постмодернизм, глобализация или любой иной лозунг, выхватывающий одну очевидную черту нашего времени.[56]
Определение предмета и выбор социологического метода
Исходя из этого, мы начнем практически с самого начала и вернемся к тому рациональному, что было создано предшественниками, классиками социологии. Из сказанного, думаю, каждому, даже тому, кто не знаком с успехами отечественной социологии, стало понятно, что социологический дискурс сегодня, как и сто лет назад, по-прежнему полон противоречий – несмотря на то, что за это время сделано было немало. Но накопленный огромный пласт знаний так же, как и в исторической науке, разбросан среди многочисленных социологических школ, которые по-разному смотрят не только на средства познания, но и на сам предмет социологии – на общество, по-разному оценивают социальную действительность. Как отмечал профессор А. Б. Гофман, вся совокупность социологических знаний, полученных к настоящему времени, существует в виде бесчисленного множества глобальных теоретических систем отдельных ученых, научных школ и направлений.[57]
И если классические школы в своем поиске позитивизма стремились найти опору в объективных законах бытия (например, марксизм), то современная социология с легкой руки Энтони Гидденса приобрела своеобразные нежесткие формы. Теперь «признается влияние на итог научного знания метода, теории и, кроме того, активной позиции самого исследователя, его нравственной установки, его рассудочности».[58] Это значит, что метод во многом становится инструментом собственной разработки автора, он помогает исследователю придерживаться определенных правил, несоблюдение которых ведет к искажению исследуемого предмета. Совсем без него обойтись нельзя, потому что, несмотря на нежесткие формы современной социологии, методология в ней выполняет «примерно такую же роль, как грамматика в языке, культовое действие в религии или процессуальный кодекс в доказывании вины. Если не соблюдены методологические нормы научного исследования, вывод не может считаться дисциплинарно корректным. Социолог не имеет права сказать: «Я так вижу». Он обязан аргументировать свою идею».[59]
Приняв это во внимание, изучив богатое наследие классиков и последние достижения социологии, автор остановил свое внимание на творчестве французского социолога Эмиля Дюргейма, который уже упоминался выше. Его в меру объективистский структурно-фунциональный подход отличается простым и понятным языком, убедительной логикой. В то же время необычный даже по сегодняшним меркам предмет исследования в виде социальных фактов, которые рассматриваются как вещи, существующие вне индивида, вызывает серьезный скептицизм у многих наших ученых, стремящихся перейти от структурно-функционального подхода к «гнезду активистских теорий».
По нашему мнению, такой скептицизм говорит скорее о спорности или непроработанности каких-то положений этого метода, чем о его бесперспективности в современных условиях. И именно об этом заявили некоторые участники на той же конференции «Социальные реалии современной России», видимо, на всякий случай поддержавшие патриарха отечественной социологии в вопросе о переходе к активистским теориям. По их мнению, «структурно-функциональный подход еще далеко не исчерпал своего потенциала и вполне может быть методологическим базисом и для современных исследований».[60]
А это как раз то, к чему сегодня стремится социологическая мысль мира – интегрировать все то, что было накоплено до сих пор, с тем, чтобы решить ряд фундаментальных проблем социологии. Поэтому, следуя первому правилу Дюргейма, сформулированному им в работе «Метод социологии»,[61] мы сначала определим тот предмет, который собираемся изучить в ходе дальнейшего исследования.
Вопреки многочисленным подходам, рассматривающим в качестве предмета социологии «социальные взаимодействия между людьми, а также закономерности, возникающие в ходе этих взаимодействий»,[62] нам представляется, что предметом и одновременно источником всяких социальных взаимодействий являются все-таки люди, ведь взаимодействия между людьми – лишь следствие существования самих людей. И даже социальный факт, которым, по Дюркгейму, «является всякий способ действий, устоявшийся или нет, способный оказывать на индивида внешнее принуждение»,[63] не дает исчерпывающего представления о предмете нашего исследования. Поясняя свою мысль, Дюркгейм отмечал: для того, чтобы существовал социальный факт, нужно, чтобы по крайней мере несколько индивидов соединили свои действия, и чтобы эта комбинация породила какой-то новый результат.[64]
Но что может быть проще в этом смысле, чем рождение человека? Несколько человек (мать и отец) путем внешнего принуждения (ребенка же не спрашивают) дают жизнь новому человеку, соединяют свои действия с действиями ближаших родственников (первичная социальная группа) для того, чтобы вырастить и воспитать нового человека. Чем это не новый результат? Чем это не социальный факт?
Исходя из этого, допускаем, что в социологическом смысле первичны именно люди: нет людей – нет и социального взаимодействия, нет и социального факта. Если продолжить логическую цепочку, то речь идет не просто о людях или группах людей, речь идет о конкретном, отдельно взятом человеке. Ведь без него не будет и людей. Из этого вытекает, что в основе всякого социального взаимодействия должен стоять отдельно взятый человек, индивид. Э. Дюркгейм говорил, что от индивида исходят идеи и потребности, определившие формирование общества, а если от него все идет, то им непременно все должно и объясняться.[65] Поэтому было бы логично представить его в качестве предмета социологического исследования. Но…
«Определяя сущностные черты человека, его неизбежно сравнивают с животными, пытаясь таким путем выявить в нем подлинно человеческое».[66] Или социальное. То есть то, чем человек отличается от животного. О проблемах социальности человека за многие века исписаны горы бумаги, деревянных дощечек и пергамента. Но, как утверждает известный философ В. В. Парцвания, «несмотря на то, что на протяжении всей истории становления социальной сути (социализации, процесса очеловечивания) гениальные умы человечества вплотную занимались и занимаются (в науке, искусстве и литературе) проблемой «человека», они до сих пор не сумели дать исчерпывающего научного толкования основных качественных составляющих векторов сущности социальности, причинно-следственного взаимоперехода и взаимоутверждения (сущности человека)».[67]
Не нужно быть большим специалистом в этой области, чтобы убедиться в справедливости данной цитаты, достаточно посмотреть философские и социологические словари, энциклопедии, работы классиков и современных исследователей – каждое издание дает собственное и довольно сложное толкование социальности.
К счастью, на бескрайних просторах социологии иногда встречаются достаточно простые и понятные определения. Так, в свое время журнал «Здравый смысл», орган Российского гуманистического общества, писал, что в самом общем виде социальность – «это предрасположенность и способность индивидов к совместному существованию, обусловленная невозможностью выживать во внешнем мире поодиночке».[68] С этим определением наш здравый смысл мог бы и согласиться. Но вот, например, Энтони Гидденс увидел социальность в избирательности первых реакций ребенка на раздражители и поэтому считает, что «реакции ребенка носят социальный характер».[69]
Честно говоря, можно подумать, что социальный характер падает на новорожденного откуда-то сверху (еще немного, и мы поверим в бога), но при чем здесь наука? Давным-давно установлено, что человек – часть животного мира, вид рода люди (homo) из семейства гоминид в отряде приматов.[70] Абсолютно все новорожденные животных, будь то птицы или млекопитающие, сразу после появления на свет заявляют о себе громким криком и бурными реакциями на внешние раздражители, узнают и радуются своим родителям. Однако, людьми, грубо говоря, они не становятся.
По нашему мнению, и это очевидно, в данном случае речь должна идти о врожденных рефлексах и инстинкте,[71] а не о социальности. Реакции новорожденного ребенка не могут носить социальный характер – это всего лишь инстинкты; только улыбка не числится в списке мимических способностей животных. Другое дело, что буквально с первых секунд своего рождения ребенок становится объектом социальных отношений, и только по мере взросления и социализации он превращается в субъект этих отношений.
С самых первых мгновений своей жизни новорожденный испытывает нужды и потребности, которые, в свою очередь, влияют на поведение тех, кто должен о нем заботиться,[72] говорит тот же Э. Гидденс. Это правда, но это лишь подтверждает тот факт, что ребенок становится объектом (и только!) социальных отношений. Больше того, о нем начинают заботиться задолго до его рождения, когда он находится в утробе и не может самостоятельно дышать и питаться, о нем заботятся даже тогда, когда новорожденный какое-то время не проявляет признаков жизни, например, при асфиксии.
Социальный статус еще не родившегося человека подтверждает, например, Гражданский кодекс Российской Федерации. Статья 1116 п.1. гласит: «К наследованию могут призываться граждане, находящиеся в живых в день открытия наследства, а также зачатые при жизни наследодателя и родившиеся живыми после открытия наследства».
Получается, что человек приобретает социальность еще до своего рождения. Сначала лишь в виде пассивного и даже неодушевленного объекта, поскольку факт его существования, хотя бы и в виде эмбриона, влияет на поведение тех, кто оберегает его жизнь и его права в утробе, кто должен спасать его жизнь при родах и заботиться о ней потом. При этом очевидно, что основу такой социальности составляют рефлексы и инстинкты других людей – матери прежде всего.
Из этого следует, что социальность человека не является его неотъемлемым атрибутом, это, скорее, атрибут социума, гравитационное поле социальной среды. Попади ребенок в другую, социально менее развитую среду (и Э. Гидденс приводит примеры несоциализированных детей, своеобразных Маугли), и он уже никогда не станет полноценным человеком, полноценным социальным субъектом. Из этого следует, что социальность человека культивируется его ближайшим окружением, не только семьей, но и, как пишет Э. Гидденс, всеми социальными структурами и социальными контекстами, «в рамках которых совершаются процессы социализации»,[73] т. е. в целом внешней средой.
Внешний характер социальности человека подтверждает и смерть (как это ни странно), ведь место захоронения всегда охранялось и охраняется традицией. Кладбище – это место поклонения несуществующему человеку, поклонения его памяти. В современном мире оно охраняется еще и законом так же, как и наследственное право, о котором говорилось выше – человека нет, а его право есть! Если взять крайний случай, содержащийся в ст. 1116 ГК РФ, то получается, что право одного уже несуществующего человека передается другому, еще несуществующему. А кто же хранит это право, кто передает его от одного к другому? Ответ лежит на поверхности – общество, социум.
Следовательно, человек социален не только от рождения и до смерти, но и до рождения, и после смерти. И единственно возможное объяснение этого феномена, над которым ломают голову лучшие ученые мира, заключается в том, что именно общество создает и защищает права биологически несуществующего человека, обеспечивая тем самым его социальность.
И здесь уже трудно согласиться с Э. Гидденсом, который фактически ставит знак равенства между социальной и биологической жизнью человека – «стадии жизненного пути человека по своей природе являются социальными в той же мере, что и биологическими».[74] Это положение, конечно, в целом отражает естественный ход событий, однако если социальность человека формируется социальными структурами и социальными контекстами, то это значит, что его социальность, во-первых, не врожденное и не неотъемлемое свойство человека, и во-вторых, стадии жизненного пути не являются социальными от природы, потому что формируются внешней средой. Скорее, нужно говорить о том, что социальность – это гравитационное поле человеческого общества, его продукт, результат развития общественных отношений, который не всегда и не во всем совпадает с биологическим существованием человека. Тот факт, что по длительности социальная жизнь может не только не совпадать с биологической жизнью, но и намного превосходить ее, – лишнее тому подтверждение.
Достаточно вспомнить баталии вокруг мавзолея Ленина. Вопреки мощному давлению либеральной общественности, которая пыталась заставить правительство захоронить тело «вождя мирового пролетариата», его социальная жизнь никак от этого не страдает, потому что идеи высшей справедливости, олицетворением которых он был в свое время, и сегодня находят многочисленных почитателей среди, естественно, живых людей. Не случайно, американский социолог Иммануил Валлерстайн как-то предположил, что если в России ничего не изменится, то к 2050 г. Ленин снова станет ее национальным героем.[75]
Кроме того, понятно также, что социальность человека как продукт общества и общественных отношений является величиной переменной, потому что в какие-то периоды жизни человек выступает как объект (эмбрион, младенчество и старость), а в какие-то – как субъект социальных отношений, как актор. Если бы социальность была присуща человеку как неотъемлемая часть, как рука или нога, например, тогда она была бы величиной постоянной, и человек всегда был бы социальным актором: допустить подобное – значит попрощаться со здравым смыслом. Но что именно связывает человека с социальной средой, может быть, жизнь, биологическое существование?
Вряд ли нужно говорить, что все живые существа обладают жизнью, некоторые из них даже имеют достаточно развитую социальную организацию (муравьи, птицы, некоторые виды диких кошек, высшие приматы и т. д.). Однако давно известно, что в основе всякой биологической социальности лежит инстинкт, а мыслительные процессы животных носят примитивный характер. В этой среде, конечно, жизнь является основой биологической социальности. Социальность же человека имеет принципиально иной характер. И в тех случаях, когда социум, как мы только что выяснили, наделяет человека социальностью, создается впечатление, что он делает это с помощью какого-то тонкого механизма, какого-то атрибута социальности, функционально похожего на паспорт, который и дает человеку право на жизнь в обществе.
Паспорт – это уж слишком, скорее всего, возмутится карьерный социолог. Нам же кажется, что в условиях, когда официальная наука бродит в потемках, все глубже зарываясь в нагромождение бессмысленных деталей и казуистику непроизносимых терминов, только дилетанты и способны выдать на-гора нечто необычное, пусть даже парадоксальное. Важно, чтобы это необычное было поставлено в рамки определенной методики, с помощью которой можно было бы проверить справедливость гипотезы. Поэтому если паспорт, может, и слишком, то с правом на жизнь не поспоришь.
Ромулу и Рему, легендарным основателям Рима, например, было отказано именно в праве на жизнь. Их же не убили! Просто положили в корзину и пустили в Тибр. Со школьных лет известно, что бедных деток, корзину с которыми по счастью прибило к берегу, выкормила волчица. Получилось так, что люди отказали младенцам в праве на жизнь, а волчица им это право предоставила. Могут возразить, что это всего лишь легенда, уж мы-то знаем, что волчица не может дать такого права.
Волчица не может, а люди?
Если стоять на естественнонаучных позициях, тогда только люди и могут дать такое право (ст. 1116 ГК РФ – лишнее тому подтверждение). Но могут и забрать! Так, в истории России был император, который взошел на трон в возрасте трех месяцев. Свергли его с престола в возрасте одного года и четырех месяцев. В четыре года он попал в заточение со строгой изоляцией. Фактически он был лишен именно права на жизнь, а не самой жизни, точно так же, как Ромул и Рем, с той только разницей, что посадили его не в корзину. Всего он прожил 24 года и был лишен этого права в тот момент, когда группа заговорщиков попыталась его освободить. В соответствии с секретной инструкцией двух императриц и одного императора – «живого его никому в руки не отдавать»,[76] он был лишен права на жизнь вместе с самой жизнью. Звали его Иоанн Антонович. И это уже не легенда, это исторический факт.
История России и вообще мировая история знает немало таких случаев, тут невольно вспомнишь о знаменитом романе Александра Дюма старшего. Тут вспомнишь и Эмиля Дюркгейма. Если право на жизнь можно дать и можно забрать, значит, это вещь, впрочем, такая же, как и сама жизнь. Ее нельзя потрогать или понюхать, но без этой вещи нет жизни в социуме, нет социальной жизни, нет социальности. «Рассматривать факты определенного порядка как вещи – не значит зачислять их в ту или иную категорию реальности; это значит занимать по отношению к ним определенную мыслительную позицию. Это значит приступать к их изучению, исходя из принципа, что мы ничего не знаем о том, что они собой представляют»,[77] – писал Э. Дюркгейм в предисловии ко второму изданию своего «Метода социологии».
Исходя из этого, занимаем совершенно определенную мыслительную позицию и утверждаем: то, что принципиально отличает социальную организацию человека от социальной организации других животных, называется правом на жизнь, которое рождается раньше, чем сама жизнь и прекращается не всегда в момент смерти, потому что это право принадлежит не индивиду, а социуму.
Источником жизни является мать будущего ребенка, что естественно. Но на каком-то этапе истории биологическая функция превратилась в право, поскольку мать получила возможность распоряжаться ею (аборты практиковались с древнейших времен). У животных такого права нет, и это именно то, что (кроме разума и прямохождения, конечно) отличает человека от животного. Данное понятие является исключительно социологическим, и оно, безусловно, идет вразрез с тем, что давно принято считать правом на жизнь в юриспруденции (ст. 1116 ГК РФ – исключение) и просто в обиходе.
В обычном, юридическом понимании «право на жизнь – основное, неотъемлемое (принадлежащее от рождения) и неотчуждаемое право, гарантирующее и защищающее одну из основополагающих ценностей личности и общества – человеческую жизнь, недопустимость ее произвольного лишения. П. на ж. – это личное, абсолютное, естественное и неотчуждаемое право каждого человека», – гласит энциклопедический словарь «Конституционное право России».[78] В нашем же понимании право на жизнь – это своеобразный кварк социальности человека, обладающий определенным социальным зарядом, который нельзя наблюдать в свободном, не связанном с человеком состоянии.
Сегодня, в условиях действия «Конвенции о защите прав человека и основных свобод», которая была подписана европейскими государствами в 1950 г. (Россия присоединилась к ней в 1998 г.), вопрос о праве на жизнь в комментариях к ней толкуется однозначно: «Ограничения, предусмотренные как вторым предложением п.1., так и п.2 ст. 2 (лишение жизни по суду и в случае необходимого применения силы, – В. М.) по своей природе таковы, что относятся только к уже родившимся лицам и не могут применяться в отношении ребенка, который должен родиться».[79]
Другими словами, правом на жизнь обладает тот, кто уже родился. В юридическом смысле это очевидно, особенно когда речь идет о лишении жизни. Но в социологическом плане мы не можем принять такую трактовку, так как юридическую защиту права ребенка на жизнь некоторые государства, в которых официально запрещены аборты, например, обеспечивают еще до его рождения; признает это право и ГК РФ (ст. 1116), и церковь, рассматривая аборт как грех. В данном случае право на жизнь (хотя бы и в виде запрета на аборты), закрепленное законодательно, появляется раньше, чем сама жизнь. Однако это не значит, что без записи в законе оно не существуют.
Факт принятия Всеобщей декларации прав человека в 1948 г. рассматривался только как задача, «к выполнению которой должны стремиться все народы и государства» (Преамбула). А это значит, что Декларация стала лишь актом кодификации уже существовавшего в социуме понятия (и понимания) права на жизнь. Этот основополагающий документ ООН был вызван к жизни массовыми нарушениями прав человека в годы Второй мировой войны, то есть такого периода, когда права человека, в том числе и право на жизнь, принадлежали не ему самому, а тому, у кого, условно говоря, была сила.
История борьбы за права человека, в том числе и главным образом права на жизнь, насчитывает столетия, ее плодами стали Великая хартия вольностей (Англия, 1215), французская «Декларация прав человека и гражданина» (1789), американский Билль о правах (1791) и т. д. Очевидно, что если бы неотчуждаемое право на жизнь было действительно неотчуждаемым и принадлежало бы только самому человеку, то не было бы и никакой многовековой борьбы в его защиту, тогда не нужно было принимать и Всеобщую декларацию прав человека.
При этом понятно, что не существует права на жизнь без самой жизни или хотя бы без жизни в утробе. Однако если биологическая жизнь является свойством всего животного мира, то право на жизнь присуще только человеку разумному. Это, безусловно, абстрактный атрибут, он существует только в сознании людей, благодаря чему и превращается в социальное понятие и сообщает эту социальность биологической жизни человека. И чтобы не путать юридическое понятие права на жизнь с правом на жизнь в социологии, мы назовем последнее «правом на социальную жизнь», т. е. правом на жизнь в социуме, и в дальнейшем будем использовать именно это понимание «права на жизнь».
Отсюда мы предлагаем составить формулу «право на социальную жизнь+ биологическая жизнь» и рассмотреть ее в качестве атомной структуры социальной материи, генератора всех социальных отношений. По нашему мнению, это та неделимая часть социальных отношений, которая лежит в основе социальных фактов. Правда, Э. Дюркгейм говорил, что социальные факты имеют своим субстратом общество, а не индивида. Мы же полагаем, что второй признак социального факта (его существование внутри группы независимо от индивидуальных форм, принимаемых им при распространении[80]) все же позволяет нам рассмотреть право на жизнь в качестве социального факта, потому что считаем его, во-первых, неделимым, а значит простейшим, и, во-вторых, реальным субстратом общества, так как именно общество генерирует это право и наделяет им индивида помимо его воли.
Из сказанного следует, что только внешняя социальная среда наделяет человека правом на жизнь, которым он пользуется во время своего биологического существования! При этом социальная среда наделяет этим правом всех новорожденных, но защищает его избирательно – в Древней Греции, например, с его помощью регулировали численность населения. Чтобы понять, как это происходит, право на жизнь нужно рассматривать шире и, главное, в отрыве от нравственной оценки, потому что социология не имеет права выдавать желаемое за действительность, иначе она никогда не станет наукой.
Как говорил Э. Дюркгейм, нельзя считать, что только наша нравственность есть нравственность, она, очевидно, была неизвестна первобытным народам.[81] А раз так, то любой, кто находится в здравом уме и обладает опытом социальных отношений, не может отрицать, во-первых, переменность адреса этого социального атрибута жизни, а во-вторых, того, что право на жизнь в социологическом смысле (и только в социологическом) не является неотъемлемым и неотчуждаемым правом индивида!
Право на социальную жизнь не является предметом обычного права, потому что оно действует не только внутри правового поля, иногда совпадая с законом, но и за его пределами. Это то, что живет в каждом из нас, особенно когда мы в очередной раз хотим убить кого-то – сквернослова, трамвайного хама, бандита, человека, который мочится у всех на виду, какого-нибудь хулигана, который на дорогущем джипе разносит все вокруг и еще грозит разделаться с окружающими. Мы считаем, что имеем на это право, и не делаем этого только потому, что в массе своей являемся людьми цивилизованными, а тот, кто не разделяет этих ценностей, становится преступником. Если, конечно, его изобличат правоохранительные органы.
По мере развития общества и по мере прогресса оно ничего не теряет и не приобретает, оно неизменно, потому что принадлежит не государству и не индивиду, а социуму, и происходит из его биологической природы. Именно оно является основой социальной статики.
Еще одним доказательством этому служит, как ни странно, нескончаемая череда преступлений против личности, которые сопровождают всякое общество на его пути к прогрессу в любой точке мира и его истории. Ведь даже США – главный поборник всевозможных свобод, в том числе свободы торговли оружием, не может похвастаться сокращением показателей по этому виду преступлений.
Хотелось бы подчеркнуть, что данное заявление не имеет никакого отношения ни к политической или юридической практике, ни к политической истории, ни к этическим предпочтениям интелигентствующих авторов, которые зарабатывают спекуляциями на эту тему. Это исключительно теоретическое положение, которое основывается на реальном положении вещей, на социальных фактах. А они свидетельствуют, что право на жизнь всегда было предметом социальной борьбы.
Кто-то защищает свое право на жизнь, а кто-то пытается его отобрать (примерно как на Украине образца 2014 года). При этом право на жизнь попиралось не только варварами всех времен и народов, но и нормами закона или обычая. Так, в древней Спарте слабых или нездоровых младенцев лишали этого права вместе с жизнью. В древней Греции, Индии и Риме право на жизнь мальчиков ценилось (и ценится кое-где до сих пор) выше, чем девочек. В некоторых районах Индии до недавнего времени существовал старинный обычай сати, в соответствии с которым семья мужа отказывает вдове в праве на жизнь, и она должна была заживо сгореть на костре вместе с телом своего покойного мужа, хотя законом это запрещено. Право победителя отличается от права побежденного, которому в любой момент могут отказать в праве на жизнь. Что уж говорить о преступниках, готовых ради корысти, а нередко и просто так, отобрать право на жизнь у жертвы, неспособной себя защитить.
Всякое государство лишает преступников их права на жизнь на время тюремного срока, пожизненно или вовсе забирает его вместе с жизнью по приговору суда. «Уложение о состояниях» Российской империи, например, при лишении прав состояния осужденных на каторгу буквально приравнивало их к… покойникам (ст. 28): «Вследствие потери прав собственности, все прежнее имущество осужденного в каторжную работу или ссылку на поселение, со дня обращения окончательного о том приговора к исполнению, поступает к его законным наследникам, точно так же, как поступило бы вследствие естественной его смерти».[82]
Сегодня мир столкнулся с проблемой эвтаназии – практикой прекращения жизни человека при определенных условиях. В частности, это когда биологически живого человека, находящегося в состоянии комы, лишают права на жизнь в результате компетентного решения родственников и врачей. Как и в любом деле, здесь не обходится без ошибок, сегодня в прессе иногда приводятся случаи, когда незадолго до отключения аппаратуры «живой труп» просыпался, и ему возвращали право на жизнь. А иногда, наоборот, измученный страшной болезнью человек не может получить право на добровольный уход из жизни, так как это противоречит закону. И наконец, нельзя отрицать того факта, что право на жизнь солдата, особенно в условиях войны, принадлежит его командиру и… его врагу.
Исходя из этого, мы считаем, что взаимодействие жизни и ее переменного социального атрибута – права на социальную жизнь, порождают бесчисленное множество комбинаций, которые, переплетаясь, составляют сложнейшую картину социальной действительности. Почти так же как кварк, право на жизнь, обладающее некоторым зарядом, только не электрическим, а социальным, формирует вокруг себя пеструю социальную ткань благодаря тому, что право на жизнь одного индивида не равно праву на жизнь другого.
С политической и юридической точки зрения – это крамола, именно поэтому эта простая мысль не может прийти в голову официально практикующим ученым, что, конечно, лишает научное сообщество новых путей познания. Обыденный взгляд, оглядка на авторитеты (как правило, зарубежные) и давно проторенные пути научных поисков мешают им увидеть главное. И только через крамолу, как сквозь волшебную призму, можно по-новому взглянуть на сущность вещей, на сущность социальных вещей.
Как бы то ни было, из песни слов не выкинешь, потому что подтверждением того, что право на жизнь одного человека не равно праву на жизнь другого и является своеобразной социально заряженной вещью с разным потенциалом, служит тот факт, что этот потенциал можно измерить (в отличие, например, от пассионарности). Измерить в буквальном смысле слова. Дело в том, что он выражается через стоимость, большую или меньшую цену.
В свое время немецкий философ и социолог Георг Зиммель провел анализ представлений о стоимости человека в связи с развитием денежного обмена. Он рассмотрел трансформацию стоимостной оценки человека от начала цивилизации до нового времени и вывел закономерность в виде перехода от индивидуалистического восприятия личности к типологическому. Это нетрудно представить себе, поскольку, если человек давно научился измерять такую нематериальную вещь как время, то цена жизни человека, вещи не менее абстрактной, чем время, была установлена еще раньше.
Как подсказывает здравый смысл, в первобытном обществе цена взрослого охотника, способного приносить добычу и кормить семью, не могла быть ниже цены маленького ребенка или старика. И при какой-то гипотетической ситуации, когда между ними нужно было сделать выбор, например, кого кормить, а кого – нет, ясно, что этот выбор должен был делаться в пользу взрослого охотника или главы семьи. Больше того, как утверждают специалисты, «в первобытном обществе во время продолжительных голодовок первыми съедали детей и стариков».[83] И это понятно, цена их права на социальную жизнь, особенно стариков, стремилась к нулю.
Во многом такое отношение к этим категориям людей сохраняется и сегодня: она, конечно, не так очевидна, и проявляется только в крайних случаях. Например, когда не хватает денег для всех на лечение тяжелого заболевания. Как отмечал в свое время председатель исполнительного комитета «Движение против рака», член совета общественных организаций по защите прав пациентов при Минздраве РФ Николай Дронов, «детей и стариков лечить невыгодно, они же не являются источниками генерирования добавленной стоимости – это «нетрудовые ресурсы»».[84]
Другими словами, индивидуальная цена каждого отдельно взятого человека устанавливалась еще в пра-семьях, вероятно, когда люди поселились в пещерах, задолго до появления денег, и сохраняется до сих пор. Это настолько древнее и естественное социальное качество человека (почти биологическое), что никто его уже не ощущает. Точно так же, как не ощущаем воздуха, которым дышим. Сегодня она стала типологической, как утверждал Г. Зиммель, т. е. нивелировалась, сошла на нет. Но все-таки она не исчезла совсем, ведь никакая цивилизация не в состоянии изменить биологическую сущность человека. Ее можно увидеть в наших фантазиях, в которых мы безжалостно расправляемся со своими обидчиками, потерявшими в наших глазах всякую цену, или в редких случаях современного каннибализма и нередких случаях преступлений против личности, или в обычае кровной мести и т. д.
Исходя из этого полагаем, что социально заряженное право на жизнь первоначально появляется в патриархальной семье, распространяется внутри общины, потом рода и племени, вступая при этом в сложные взаимодействия с правами других людей. В дальнейшем практика оценки человека стала реализовываться в процессах политогенеза – цена стариков корневого рода с их опытом выживания постепенно повышалась, и они превращались в старейшин. В древнемонгольском обществе, например, «более старшие поколения превосходили по рангу более молодые поколения, точно так же как старшие братья были выше по рангу, чем младшие братья. При расширении роды и кланы иерархически классифицировались на основе старшинства».[85]
Другой стороной этого процесса стали обычаи, регулирующие численность населения. В древности этот инструмент экономической политики был достаточно типичным (демографией тогда мало интересовались). Так, французский историк А. Валлон приводил свидетельство епископа Дионисия, который, побывав в 250 году н. э. в Александрии, утверждал, что, несмотря на суровые законы, там процветало детоубийство.[86] Получается, что в древности дети ничего не стоили, вернее, часто они представляли собой только издержки, и тогда им отказывали в праве на жизнь – правда, не всегда выбирая убийство в качестве способа собственного выживания: иногда, например, их продавали. Во времена, предшествовавшие созданию Монгольской империи «один человек из племени баяут, по имени Баялик, привел своего сына и продал [его] … за некоторое количество мяса изюбря»:[87] мальчик положил начало роду рабов, которые впоследствии служили Чингис-хану.
Не секрет, что и сегодня в нашей прессе время от времени сообщается о случаях, когда родители продают своего ребенка.[88] Может быть, это и не совсем отказ в праве на жизнь, но все же нечто похожее на корзину, в которой Ремул и Ром оказались в Тибре. В русской патриархальной семье, просуществовавшей примерно до 30-х годов XX века, сохранялся менее драматичный, но достаточно характерный обычай, при котором только глава семьи мог начинать обед, первым зачерпывая суп из общей миски. «Кого ждут, чтобы первым взял бы ложку хлебать щи?» – спрашивалось в «Памятке по воинскому чинопочитанию» начала ХХ века. Ответ: «Отца».[89] В социологическом плане это свидетельствует не только о его месте в семейной иерархии, но и о социальной цене, т. к. его право на жизнь ценилось выше.
Что уж говорить о крепостном строе, особенно когда крестьян стали продавать без земли и закладывать в банк, или античном рабовладельческом обществе (хотя и сегодня в мире по разным оценкам насчитывается до 200 млн рабов). В Древнем Риме, в эпоху Юстиниана, например, цена на рабов устанавливалась как на вещь, обладающую теми или иными потребительскими качествами. И судя по цене, малый возраст был недостатком товара. «Рабы мужского и женского пола моложе 10 лет стоили 10 золотых (солидов), старше 10 лет – 20 солидов, если они не имели никакой профессии; если они имели какую-нибудь специальность, их цена могла достигнуть 30 золотых; больше того, рабы, умеющие писать, оценивались в 50 солидов, а врачи и повивальные бабки – в 60 солидов».[90]
На Руси в XI в. разную цену за человека, вернее за ущерб, причиненный его убийством, устанавливала «Правда роськая» (Русская правда): «ст.21. А за княжеского тиуна 80 гривен, ст.22. За княжеского сельского старосту или за полевого старосту платить 12 гривен, а за княжеского рядовича 5 гривен, ст. 23. А за убитого смерда или холопа 5 гривен».[91] «Русская правда» вообще не слишком высоко ценила жизнь русского человека, поскольку, как отмечал В. О. Ключевский, даже имущество ценилось выше, чем человек, его здоровье и безопасность.[92]
Эти положения «Русской правды» часто приводят в учебниках в качестве доказательства формирования социального расслоения древнего общества на Руси, формирования социальной иерархии. И с этим трудно поспорить. Но для нас важно именно то, что право на жизнь человека всегда и везде имело определенное стоимостное выражение, не важно, по какому принципу оно устанавливалось – по возрасту, полу, профессии, сословной принадлежности, должности или в сочетании нескольких качеств. Главное, что цена была и существует до сих пор, точнее, практика социальной оценки человека, хотя обычно она носит условный или типологический характер (все-таки борьба за права человека не прошла даром). Несмотря на это, в наше время можно без труда познакомиться с индивидуальными ценами на человека, например, в криминальных сводках, которые рассказывают о фактах захвата заложников. Цена за жизнь последних устанавливается преступниками в зависимости от социального веса «правообладателей» – их родственников или государства.
Конечно, могут сказать, что сегодня человек – это все-таки не товар. И если в древности он и был таковым, то теперь людей ценят по другим признакам, их нельзя продавать, а преступники – это отдельный разговор. С точки зрения социологии, это только субъективное ощущение, что преступники отдельный разговор. Чтобы добраться до социальной сути явления, нам нужно, оттолкнувшись от ощущений, рассмотреть его как вещь, как объективно существующую реальность. Именно к этому призывал нас Эмиль Дюркгейм.
Он говорил, преступление наблюдается не только в большинстве обществ того или иного вида, но во всех обществах всех типов.[93] Тогда станет понятно, что современный киднеппинг, вопреки высокому уровню Типологизация восприятия личности, не только язва нашего времени: он имеет ту же социальную природу, что, скажем, и набеги Крымских ханов на территорию России с целью захвата пленных, а потом выдачи их за выкуп. Просто между первыми и вторыми разница во времени и техническом оснащении, но природа, очевидно, одна и та же – получить прибыль неэкономическим путем, воспользовавшись доступностью такого универсального товара как человек. Основным признаком данного явления служит то, что и те, и другие считали и считают, что имеют на это полное право.
Получается, право на жизнь русских крестьян (или современных заложников) в момент захвата в плен переходило в руки татарских ханов (современных гангстеров и террористов). Впрочем, как и любая другая вещь, например, одежда пленников, их скот и иное имущество. И тут мы опять приходим к выводу, что право на жизнь находится в одном ряду с вещами, больше того, само является вещью, что соответствует подходу Э. Дюркгейма, который утверждал, что «социальные факты – это материальные вещи; это вещи того же ранга, что и материальные вещи, хотя и на свой лад».[94] Любая из этих вещей, включая право на жизнь, имеет свою стоимость и в любой момент может поменять владельца, нередко вопреки его воле.
Стоимостную составляющую человека определенным образом подтверждает и теория человеческого капитала, созданная американским ученым Теодором Шульцем, который получил за нее Нобелевскую премию, в конце 60-х годов ХХ века. Это экономическая теория, и в ней, естественно, ничего не говорится о том, что без права на жизнь человеческий капитал будет стремиться к нулю. Но это подразумевается, поскольку нельзя же инвестировать в человека, которому отказано в праве на жизнь, или чья социальная стоимость изначально невысока в силу отсутствия соответствующего образования и низкой культуры.
Более того, существуют методики расчета человеческого капитала, индекс развития ЧК, в соответствии с которым, например, его стоимость в России в 2012 г. превысила 600 трлн рублей, что в 13 раз больше ВВП страны и в 5,5 раза больше стоимости физического капитала. (Так и хочется порадоваться за каждого работающего россиянина стоимостью в 6 млн рублей по ценам 2010 года.)[95]
Но в нашем понимании, отличном от теории Т. Шульца, стоимость человека, вернее, стоимостное выражение права на социальную жизнь – это не экономическое понятие, потому что оно не равно сумме тех или иных инвестиций в него. Оно является как бы магнитным полем для разнозаряженных частиц (индивидов), которое принуждает их группироваться определенным образом в соответствии с социальной ценой, установленной для них обществом. А цена в данном случае – это и есть индикатор социального потенциала человека. Не всегда ее можно точно определить, но нам будет достаточно установить ее относительно усредненную величину, степень распространенности и постоянства, которые Э. Дюркгейм определял как «условие всякой объективности»,[96] не прибегая к абсолютному расчету; цифры – удел экономики.
Стоимостное содержание права на жизнь дает нам основание для установления предмета нашего исследования, за который мы принимаем следующую формулу:
право на социальную жизнь + биологическая жизнь = фундаментальный социальный факт или Rs+Lb=F,
где биологическая жизнь (Lb) – относительно устойчивое, объективное и протяженное во времени биологическое существование, а право на социальную жизнь (Rs) – относительно неустойчивый социальный атрибут биологической жизни с переменным адресом, который носит первичный по отношению к жизни после рождения характер, является субстратом социальной среды и обладает социальным потенциалом (зарядом) в виде относительного стоимостного выражения.
А фундаментальный социальный факт (F) – потому что с него все начинается, это фундамент социальных отношений, своеобразный бозон Хиггса в социологии, такой же хрупкий и коротко живущий (с точки зрения исторических процессов), такой же источник гравитации, только социальной, и такой же объективный. Однако он отличается от обычного социального факта тем, что, во-первых, на него можно воздействовать, он по природе своей подвержен воздействию тех же самых социальных фактов, а во-вторых, его биологическое существование имеет индивидуальный предел.
При этом, человек как фундаментальный социальный факт и как бозон Хиггса является основой и источником всех социальных фактов, принудительному воздействию которых он сам подтвержден. Здесь не трудно заметить, что между ними существует устойчивая диалектическая связь. Не случайно Александр Зиновьев говорил, что особенность социальных объектов состоит прежде всего в том, что люди сами суть объекты такого рода, постоянно живут среди них и в них.[97] Такой несколько абстрактный, но в то же время объективный взгляд на человека как на социальный факт позволит нам примирить предмет исследования с предметной областью социологии, которая, по А. Ю. Завалишину, представляет собой систематическое изучение индивидов в составе групп и социальных образований.
Если описать наш предмет словами, то это индивид, рассмотренный с точки зрения его социального потенциала, выраженного в стоимостной оценке права на жизнь, которым он пользуется по поручению социума. Если еще короче, то это Homo Sapience, наделенный правом на жизнь в обществе, правом на социальную жизнь. Отсюда право на жизнь – это тот самый паспорт, благодаря которому человек получает прописку в обществе и становится членом социума. А уже в социуме проводятся котировки живого товара по имени Человек, в ходе которых устанавливается цена права на жизнь каждого в отдельности и всех вместе взятых, в зависимости от потребностей и приоритетов тех или иных социальных групп и условий их существования. Образно говоря, постоянные торги на этой своеобразной биржевой площадке составляют главное содержание социальной действительности и служат источником социального взаимодействия между людьми, переплавляя сумму их индивидуальностей в единое целое, в реальность особого рода – в общество.
Простейший вид социальной общности – источник военного общества
Если спросить, с чего начинается война, то каждый из нас, не задумываясь, ответит – с мобилизации. В самом общем, бытовом смысле это значит, что нужно собрать необходимый контингент солдат, способных с оружием в руках не только решать боевые задачи, но и умирать ради этого. Все мы прекрасно понимаем, что немного найдется охотников пойти на смерть. Так было всегда. Хотя история, и история России в особенности, знает немало героев, пожертвовавших своей жизнью ради спасения родины или товарищей, но все же не всегда даже на войне совершаются подвиги. Не случайно с древнейших времен всем государствам приходилось применять те или иные формы принуждения для того, чтобы набрать необходимое количество воинов, готовых пойти на смерть.
В нашем понимании единственным инструментом, с помощью которого это можно сделать, было право на жизнь человека, принадлежащее, как мы установили выше, социуму. Его крупнейший агент и «правообладатель» государство разными способами (обычно с помощью религии, которая веками внедряет в сознание людей понятие о жизни как об «отрицательной ценности», а о смерти – как о «положительной»[98]) играет на понижение стоимости права на жизнь с тем, чтобы получить достаточное количество недорогого «пушечного мяса». Таковы условия войны – жизнь отдельного солдата нельзя ценить высоко, потому что, во-первых, она может оборваться в любой момент, а во-вторых, потому что усилиями одного бойца нельзя решить военную задачу и тем более достичь целей войны.
Но если усилия солдат объединить и организовать в некоторую – назовем это кумулятивную социальную стоимость,[99] то в случае победы появляется новая, более крупная социальная стоимость в виде, например, населения завоеванных территорий. А это уже не только социальная стоимость, но и конкретная экономическая, выраженная в денежных единицах – в дополнительной добыче, в дополнительной дани, в дополнительных налогах, в дополнительных товарах, в дополнительных контрактах и т. д.
В этом смысле можно сказать, что война как социальный факт, а значит, как практически всякая материальная вещь, может выступать в роли своеобразного орудия производства, орудия производства добавочной стоимости. О том, что война представляет собой широкое поле деятельности для «капиталистических авантюристов» всех времен и народов, говорил еще Макс Вебер в своей «Протестантской этике».[100] И именно так к ней относились с древнейших времен и до времени появления ядерного оружия, когда такой путь экономического развития потерял здравый смысл (хотя это не мешает Западу балансировать на грани, особенно в последнее время: надо же как-то выходить из кризиса).
Но вернемся к мобилизации. Полагаем, что кумулятивную социальную стоимость, достаточную для производства добавочной социальной стоимости, можно произвести только с помощью мобилизации. Википедия определяет мобилизацию как «комплекс мероприятий, направленных на переведение вооружённых сил (ВС) и государственной инфраструктуры на военное положение», т. е. исключительно как военное мероприятие. Точно так же определяет ее и Британская энциклопедия (Encyclopaedia Britannica).
А вот Большая советская энциклопедия (БСЭ) дает более общее толкование, не выделяя ее военную направленность: мобилизация – это «приведение в действие, сосредоточение сил и средств для достижения определенной цели». Как бы то ни было, но понятно, что мобилизация – это древнейшее орудие организации больших или малых человеческих масс. Именно поэтому она нас особенно интересует.
Она нас интересует еще и потому, что при разработке классификации социальных общностей Э. Дюргейм пришел к выводу, что простейшей из них является орда (ودرا). Он говорил: «Это социальный агрегат, не заключающий в себе и никогда не заключавший никакого другого более элементарного агрегата, но непосредственно разлагающийся на индивидов. Последние внутри целостной группы не образуют особые группы, отличные от предыдущей; они расположены рядом друг с другом, подобно атомам. Ясно, что не может быть более простого общества; это протоплазма социального мира и, следовательно, естественная основа всякой классификации».[101]
Казалось бы, какое отношение мобилизация имеет к «простейшей социальной общности», ведь она давно канула в Лету, а само понятие мобилизации появилась только в XIX веке? Конечно, Орда как государственное образование уже давно не существует. Но вот, например, язык орды, который возник в XIII в., в самом начале монгольского завоевания Индии, и на котором сегодня говорят по разным оценкам от 100 до 300 млн человек (включая автора этих строк), существует и сегодня. Он почти так и называется как орда – урду (ودرا), гласные «о» и «у» в этом языке фонетически очень близки и имеют разное звучание и разный смысл только в других языках. И если сравнить то, что написано выше в скобках, то всякий, даже незнакомый с персидской вязью, увидит, что это одно и то же слово.
Думается, никто не будет спорить, что язык – это основа всякой культуры, поскольку представляет собой не только средство коммуникации, но и традицию, и обычаи, и литературу. Существование языка Орды говорит о том, что и сегодня мы являемся свидетелями распространения ордынской культуры, причем язык урду по-прежнему выступает в роли межэтнического средства коммуникации среди разных народов на территории разных государств – от Средней Азии до Малайзии, его преподают во многих медресе наряду с арабским. И даже в Пакистане, где урду является государственным языком, родным его считают только семь процентов населения, но знают все.
В переводе на русский слово «урду/орда» означает «стан, лагерь, военный лагерь, язык орды». Это лишний раз подтверждает то, что орда была не только простейшим социальным агрегатом, она была военным лагерем, многоязычным и полиэтническим. Упрощаем выражение, как говорят математики, и получаем простейший класс социальной общности есть военный лагерь (орда).
Этот простейший класс стал военным не только потому, что у каждого индивида мужского пола было оружие, но и потому что он отличался высокой степенью мобилизованности, почти абсолютной, так как на ранних этапах существования Монгольской империи все мужчины должны были участвовать в военных действиях. Этому во многом способствовал кочевой образ жизни. Как считал видный исследователь государства Чингизидов и один из крупнейших представителей «евразийства» Г. В. Вернадский, «дисциплина и тренировка войск и линейная система организации держали монгольскую армию в постоянной готовности к мобилизации в случае войны. А императорская гвардия – сердцевина армии – была в состоянии готовности даже в мирное время».[102]
Позднее постепенно вводилась рекрутская система, когда от каждого племени собиралось определенное количество бойцов с определенного количества населения.[103] Но в целом можно сказать, что состояние мобилизации или повышенной мобилизации было фактически образом жизни всего монгольского общества. Г. В. Вернадский подчеркивал, что «армия, в особенности в период первых завоеваний, являлась становым хребтом монгольской администрации как целого. Поэтому принцип универсальной службы, предполагавший, что каждый человек имеет свое особое место, с которым он связан и которое не может покинуть, стал основанием не только монгольской армии, но и Монгольской империи. Мы можем назвать это Статутом связанной службы, и … эта служба не сводилась только к исполнению воинских обязанностей».[104]
Из сказанного заключаем, что военная мобилизация «протоплазмы социального мира» была настолько всеобъемлющей, что в какой-то момент она превратилась в мобилизацию всего общества. Вернее, не так: мобилизация кочевых орд в силу естественных причин была настолько всеобъемлющей, что в любой момент могла превратиться в мобилизацию военную.
Как отмечал другой известный исследователь Орды Э. Хара-Даван, «у монгольской армии XIII века мы видим осуществление принципов «вооруженного народа».[105] Это легко себе представить: ведь в военный поход отправлялись не только воины, но и их семьи вместе со всеми табунами, с юртами, поставленными на колеса, т. е. со всем «народным хозяйством», а воинов в тылу заменяли женщины.[106] Двигались в определенном порядке, организованными колоннами, точнее, ордами. Сказать, что это не мобилизация, как-то не поворачивается язык. Сказать, что это только военная мобилизация – тоже что-то не то, потому что такая мобилизация больше, чем военная.
Можно сказать, что это социальная мобилизация, потому что мобилизацией охвачено все общество до единого человека. Но с научной точки зрения такое заявление не является корректным, т. к. в социологии сегодня принято считать, что социальная мобилизация (или массовая) – это мобилизация гражданского населения для участия в социальном или политическом протесте, это форма протестного движения, которая впервые появилась в Европе в период промышленной революции XIX века.
Однако, как говорилось выше, БСЭ не разделяет мобилизацию на военную или какую-то иную, например, социальную. В ее интерпретации это только сосредоточение сил и средств для достижения определенной цели и, естественно, приведения их в действие. Такое вполне научное определение дает нам основание говорить о том, что в случае с мобилизацией речь может идти необязательно о военных силах или о протестных выступлениях, но и о сборных спортивных команд, которые мобилизуют свои силы для участия в международных соревнованиях, о командах строителей, выезжающих на отдаленный объект, о чрезвычайных ситуациях, для которых мобилизуются специальные силы и средства и т. д.
На наш взгляд, принятое сегодня в науке узкое понимание социальной мобилизации мешает более точному восприятию социальных действий и прошлого, и настоящего, которые находят свое выражение через механизм мобилизации. Если же попытаться развернуть определение БСЭ, то придется признать, что социальная мобилизация проявляется в разных видах, которые можно условно разделить, например, по типу деятельности (военная, гражданская, культурная, религиозная и т. д.), по месту, по размерам (масштабу), по источнику и т. д. При этом, несомненно, что любой вид мобилизации группирует и поляризует людей; в нашем понимании – это фундаментальный социальный факт, который, таким образом, дает возможность получить оптимальную кумулятивную стоимость, необходимую для решения той или иной задачи.
Подобно катушке высокого напряжения, она распределяет социальную напряженность по всем нитям общества (или его отдельным группам), выдавая более высокие показатели в тех местах, где этого требует социальный организм – там, где болит. И если «болит» везде, то здесь, как нам представляется, уже можно говорить о всеобщей социальной мобилизации как о механизме производства военного общества в том понимании, которое в него вкладывал Герберт Спенсер. Правда, он его только описал и не предложил ничего, кроме «принудительного взаимодействия» (compulsory cooperation), что могло бы дать ответ на причины его возникновения. Не случайно Э. Дюркгейм отмечал, что великие социологи не вышли за пределы общих соображений о природе обществ, потому что в трудах Спенсера проблема метода вообще не занимает никакого места, а вместо познания социальных фактов он занимался изучением понятий о них.[107]
Мы же полагаем, что военное общество становится таковым только при наличии явных признаков всеобщей социальной мобилизации, которые далеко не ограничиваются «принудительным взаимодействием», хотя бы потому, что в Орде мы наблюдаем и добровольное взаимодействие. В основе всякой социальной мобилизации, так же как и в основе всех социальных отношений, лежит разнозаряженное право на жизнь – социальный факт, который постоянно котируется в социуме в ходе непрекращающегося процесса оценки-переоценки. В случае с мобилизацией происходит особый отбор или особая поляризация групп индивидов (опять необязательно принудительная) в соответствии с их социальной ценой.
И поскольку в современной науке до сих пор «нет единого мнения о социальной организации кочевников, в частности монголов в XI–XIII вв.»,[108] можно рассмотреть их «конический клан» (Т. Барфилд) как социально поляризованную структуру, где в роли своеобразного магнитного полюса выступает право на жизнь основателя рода (или тотема). Его социальная жизнь и память о нем получают в социуме наивысшую стоимость. Затем следует действующий лидер семьи или рода. Социальная стоимость, по нашему мнению, в родовом сообществе устанавливается путем открытого конкурса на принадлежность к старшинству, результаты которого признаются или оспариваются большинством сообщества или его агентами в лице вождей.
Сегодня конкурсами никого не удивить, мы участвуем в них практически каждый день лет с четырех-пяти и даже не замечаем этого. От конкурсов красоты до конкурсов на замещение вакантной должности, получая оценки в школе или нелестные отзывы своего начальника (как правило, не самого лучшего человека), мы постоянно должны всем доказывать, что мы лучше, а значит, и стоим больше.
В древности же были другие критерии оценки человека, более типологические, идущие в основном от старшинства рода, как мы отмечали выше, – «более старшие поколения превосходили по рангу более молодые поколения», а «при расширении роды и кланы иерархически классифицировались на основе старшинства». Темучин, будущий Чингис-хан, принадлежал к одному из старейших (старших) монгольских родов Борджигин. «Он был праправнуком могущественного Кабул-хана, который решался воевать не только с татарами, но также и с китайцами».[109]
Рано оставшись без отца и пережив тяжкие испытания, он вынужден был, чтобы остаться в живых, бороться за повышение своей социальной стоимости. Ее колебания определялись неустойчивым состоянием, условно говоря, рынка оценки права на жизнь у монгольских племен того времени. Так, право на жизнь Темучина резко потеряло в цене, когда он попал в плен к тайджутам, и выросло, когда он бежал из плена и стал вассалом могущественного Тогрул-хана, вождя одного из монгольских племен.
После этого, как пишет Г. В. Вернадский, «Темучин обрел определенный статус в феодальном обществе»,[110] другими словами, его право на жизнь заметно выросло в цене. Между прочим, его мать «попыталась удержать род под своей властью, но эта задача оказалась непосильной, поскольку родичи ее мужа не согласились принять ее руководящую роль».[111] Очевидно, потому, что ее социальная цена была недостаточно высокой. А когда он стал Чингис-ханом, его социальная стоимость достигла наивысшей величины, превратилась в эталон, в соответствии с которым выстраивалась по нисходящей шкала стоимостной оценки всех людей, существовавших в социальном поле Орды. Наивысшая социальная стоимость давала ему, как говорил Г. В. Вернадский, «абсолютные полномочия»[112] или абсолютное право, иначе говоря, его слово становилось законом, который формировал новое правовое поле (Великая Яса), сакральное по своей природе, потому что в понимании современников устами Чингис-хана говорило Небо. Примерно так, как это было в Римской империи – что угодно повелителю, то имеет силу закона (Quod principi placuit, legis habet vigorem).
Нетрудно заметить, что социальную стоимость Тимучина (и его матери) пересматривал не он сам, а социум, особенно в те поворотные моменты, когда он оказался в плену, и его право на жизнь перешло в руки врагов, в тот момент, когда он случайно стал вассалом Тогрул-хана и получил его поддержку, и, наконец, когда его провозгласили императором. В то же время, без его ожесточенной борьбы за повышение собственной социальной стоимости он бы не достиг ее вершины – в этом, видимо, проявляется сама природа Человека разумного, диалектика социальных отношений. И хотя Э. Дюркгейм говорил, что орда – это социальный агрегат, непосредственно разлагающийся на индивидов, мы считаем, что неравнозначное стоимостное содержание индивидов внутри семьи (разная социальная стоимость), его постоянная переоценка при взаимоотношениях между семьями, племенами и родами представляет собой источник все-таки иерархического строения орды, которая сегодня по-научному называется экзополитарной политической системой.
Социальная мобилизация монгольского общества стала естественным этапом развития от хаоса к примитивной (иначе она не была бы «протоплазмой социального мира») иерархической системе. Но эта иерархичность, как отмечал Э. Хара-Даван, носила не столько социальный, сколько родовой характер: «В основу ее он положил родовой быт тогдашнего монгольского общества: та же соподчиненность лиц и классов как в одном племени, возглавляемом степным аристократом, с той разницей, что в Империи эта иерархия получала более грандиозное развитие».[113]
В отличие от социальной, военная мобилизация имеет совсем другую природу, поскольку может состояться только на основе юридического права, сколь бы примитивно оно ни было, и только по инициативе сверху. Опираясь на здравый смысл, полагаем, что социальная мобилизация проходит и по инициативе сверху, и по инициативе снизу, когда «под принудительным», по Э. Дюркгейму, воздействием социальных фактов формируются очаги повышенного социального напряжения. Судя по всему, очаговость и стихийность есть объективные признаки социальной мобилизации. Так, орды кочевников (номадов) должны были неизбежно мобилизовать усилия всех своих членов, включая женщин, детей и стариков, чтобы перегонять, сохранять и приумножать свои стада, чтобы противостоять стихии и конкурирующим ордам. Каждая орда была как бы отдельным очагом, а мобилизация проходила стихийным образом – жизнь заставляла.
Военная мобилизация на этих условиях невозможна. Для ее проведения необходимы «абсолютные полномочия» или абсолютное право, которое Чингис-хану давало «Вечно Синее Небо».[114] Только с помощью абсолютного права и опираясь на старшинство в роде можно было приобрести легитимность и заставить людей пойти на столь масштабные завоевания, мобилизовав и армию, и общество, а в нашем понимании – произведя огромный социальный заряд, который аккумулируется с помощью инструментов принуждения, повышающих социальный потенциал. Не случайно Чингис-хан начал реформу всей монгольской армии только после того, как стал императором, т. е. когда получил абсолютное право, и начал с малого – с формирования собственной гвардии.
«Скромное дворцовое охранное соединение, сформированное перед его кампанией против найманов, было увеличено и реорганизовано с тем, чтобы составить ядро имперской гвардии (кэшик) числом десять тысяч. Тысяча багатуров стала одним из батальонов гвардии. Лучшие офицеры и солдаты из каждого армейского подразделения были выбраны для службы в гвардии. Сыновья командиров сотенных и тысячных подразделений автоматически причислялись к гвардии, других же принимали путем отбора. Этот метод создания гвардии гарантировал лояльность и соответствие гвардейцев и имел, кроме того, иные преимущества. Каждое подразделение армии было представлено в гвардии, и, поскольку подразделения из десяти, сотни и тысячи человек более или менее соответствовали родам и группам родов, каждый род был представлен в гвардии. Через доверенных гвардейцев и их связи в армейских соединениях Чингис-хан мог теперь усилить свою власть надо всем монгольским народом. Гвардейцы стали опорой всей армейской организации и административной системы империи Чингис-хана».[115]
Мощный социальный заряд был нужен не столько для того, чтобы заставить армию пойти на смерть, сколько для того, естественно, чтобы сломить противника. При этом Чингис-хан широко использовал такой инструмент принуждения как принцип кнута и пряника. Если воин правильно исполнял свои обязанности и, главное, сохранял лояльность командирам, он получал свою долю военной добычи. Г. В. Вернадский называл это одним из побудительных мотивов монгольской армии. Но в этом нет ничего необычного, все кочевые племена, да и все государства идут на войну обычно за военной добычей, за добавочной стоимостью. Если же воин совершал поступок, который ставил под удар выполнение боевой задачи, то жестокому наказанию или казни подвергали не только его, но и десятку или сотню, в которую он входил (Д. П. Карпини). За проступок одного отвечали все.
В Орде это стало новаторством, привнесенным из обычной хозяйственной практики, когда по обязательствам должника отвечали его родственники или соплеменники. Это довольно универсальная техника управления долгами, которая в том или ином виде и в разные времена существовала во многих странах. На Руси она называлась круговая порука,[116] ее отдельные черты можно найти еще в «Русской правде». Довольно подробно она была прописана, естественно, и в Римском праве. Если же посмотреть на это явление с точки зрения социологии, «освободить этот социальный факт от индивидуальных черт, выделив его объективность», то станет понятно, что он имеет принципиальное значение для понимания сущности социальных связей внутри военного общества, внутри Орды.
Так, круговая порука в хозяйственной жизни обеспечивала возврат долга – вещи вполне материальной, максимальное наказание за невыплату – продажа в рабство, и это еще не отказ в праве на жизнь. А в армии круговая порука обеспечивала личную лояльность человека, т. е. вещи совершенно нематериальной, более того, исключительно социальной. Должник не обязан был хранить личную верность своему кредитору. Измена же солдата стоила жизни не только ему самому, но и всем тем, кто его окружал. Поэтому в боевом строю каждый следил за каждым, и, чтобы не пострадать за другого, все отвечали за каждого. Таким образом цементировалась социальная ткань монгольской армии.
Г. В. Вернадский отмечал: «Монгольская армия была сплочена сверху донизу железной дисциплиной, которой подчинялись как офицеры, так и простые воины. Начальник каждого подразделения нес ответственность за всех своих подчиненных, а если сам он совершал ошибку, то его наказание было еще более жестоким».[117] Даже на первый взгляд видна принципиальная разница между Ордой XIII века и дружинами русских князей, которые не отличались лояльностью по отношению друг к другу, хотя и принадлежали все одному роду.
Обычно неудачи русских дружин того времени относят к феодальной раздробленности: «княжеские распри помешали объединить силы для отпора сильному и коварному врагу. Отсутствовало единое командование. …основную массу русского войска составляло ополчение – городские и сельские ратники, уступавшие монголам в вооружении и боевых навыках».[118] Конечно, и боевая подготовка, и оружие, и способы ведения войны играют важную роль на пути к победе. Но с нашей точки зрения, главное, в чем заключалась разница, так это в степени социальной мобилизации русских княжеств и в степени военной мобилизации княжеских дружин. В них отсутствовала главная цементирующая сила и главный инструмент принуждения – круговая порука.
Очевидно, что в основе цементирующего состава круговой поруки лежали ответственность и неотвратимость наказания, которые транслировались носителем абсолютного права, императором, на участников поруки сверху вниз. Но не только. Специфика военной работы заключается в том, что в бою не обойтись без поддержки товарища, даже просто боевой порядок или строй невозможен без тесного взаимодействия солдат. Поэтому внутри боевого братства устанавливается особая связь; как говорил Суворов, сам погибай, а товарища выручай. Это особая мораль, высшими ценностями которой, по утверждению Э. Хара-Давана, провозглашались верность, преданность и стойкость. И тогда люди «подобного психологического типа повинуются своему начальнику не как лицу, а как части известной божественно установленной иерархической лестницы, как ставленнику более высокого начальника, который, в свою очередь, повинуется поставленному над ним высшему начальнику и т. д. до Чингис-хана, который правит народом вселенной по велению Вечно Синего Неба».[119]
Таким образом, в случае с военной круговой порукой ответственность приобретает как бы двустороннюю связь – напрямую перед законом, т. е. внешним социальным фактом, и перед участниками круговой поруки внутри группы индивидов, каждый из которых может выступить в роли контролера или своеобразного кредитора и потребовать верности долгу. Как нам представляется, такая бинарная ответственность есть объективный признак военной круговой поруки.
В экономической поруке должник несет ответственность только перед кредитором, но в рамках обычая или закона, конечно, и если он окажется неплатежеспособен, то его ответственность переходит на поручителей. Поэтому поручители не могут требовать от должника исполнения долга после того, как он обанкротился, так как его некредитоспособность автоматически «переключает» ответственность на них. Понятно, что это иной принцип действия круговой поруки, что объясняется самим характером предмета поруки – материальностью долга. В то же время, нельзя не заметить и того, что объективно связывает экономическую и военную круговую поруку – это общая ответственность социальной группы за действия одного из ее членов.
Выделив таким образом объективные черты этого социального факта, заключаем: круговая порука бывает двух видов – экономическая и военная. Хотя цель экономической и военной круговой поруки одна – получение добавочной стоимости (в результате кредитных отношений или военной победы), но средства и социальные последствия разные. В первом случае взаимодействие происходит в рамках сначала обычая, а потом формального права, и прибыль получает отдельный кредитор. Во втором социальные отношения внутри круговой поруки появляются сначала в результате решения верховной власти, и лишь потом выходят за рамки формального права, становятся обычаем.
Здравый смысл подсказывает, что круговая порука – это такая социальная функция, которую могут выполнять только дееспособные люди, тот, кто функционален. Воин, получивший ранение и ставший инвалидом, не мог выполнять свои обязанности и не мог нести ответственность за других. Иными словами, занять место внутри военной круговой поруки и выполнять социальные функции может только лояльный и эффективный боец. Это было объективное свойство места, функция не индивида, а места. Примерно так, как функция какого-нибудь транспортного средства, например, самолета, – если вы в него сели, то он должен полететь, а не поехать.
Внутри поруки все должны были действовать строго в рамках общих правил, подчиняясь общим требованиям или, по Дюркгейму, «принудительной власти» социального факта. Тогда объективными признаками военной круговой поруки являются бинарная ответственность и функция места, которую можно выразить формулой Об+Фм=КрПв, где Об – ответственность бинарная, Фм – функция места, а КрПв – круговая порука военная.
Можно сказать, что военная круговая порука – это некая объективно существующая саморегулируемая социальная система: назовем ее саморегулируемая локальная система (СЛС), своеобразная сота, лежащая в основе примитивной иерархической системы, в которой вырабатывается цементный раствор социальных отношений под давлением внешних социальных фактов.
Она же лежит в основе механизма формирования кумулятивной социальной стоимости, т. к. приводит социальную стоимость бойцов, изначально низкую, к общему и более высокому кумулятивному знаменателю, выраженному в бинарной ответственности, верности боевому братству и командирам. Таким образом, если мобилизация (военная в том числе), как справедливо утверждала БСЭ, – это сосредоточение сил и средств для достижения определенной цели, то механизмом приведения их в действие в Орде была военная круговая порука. И это понятно: ведь чтобы силы и средства начали действовать, их нужно не только сосредоточить, но и принудить к действию, что достигается за счет целенаправленной поляризации социальной стоимости.
Выше говорилось, что армия «являлась становым хребтом монгольской администрации». Такого же мнения придерживаются и современные исследователи Н. Н. Крадин и Т. Д. Скрынникова: «До 1206 г. в монгольском обществе фактически не было специального аппарата управления. В некоторой степени управленческие функции были возложены на дружину (kesik) Чингис-хана. Кешик являлся не только военным учреждением, но и своеобразной кузницей кадров для будущей имперской администрации». Между тем, Э. Хара-Даван прямо утверждал, что темники являлись как бы «военными генерал-губернаторами над всем гражданским населением», поскольку были наделены административными функциями точно так же, как сотники и тысячники. А во время войны выступали во главе своих частей, оставляя в тылу заместителей.[120]
В таком случае, военная этика, правила поведения, характерные для армии, в том числе и элементы круговой поруки, неизбежно переносились на систему гражданского управления, т. к. эти функции выполняли одни и те же люди. Не случайно Г. В. Вернадский, ссылаясь на Великую Яссу, которая дошла до нас лишь во фрагментах, считал, что в некоторых случаях наказанию подлежал не только преступник, но и его жена и дети.[121] А Хара-Даван со ссылкой на Рашид эд-Дина приводит ст.6 «Билика»: «Всякого бека, который не может устроить свой десяток, мы делаем виновным с женой и детьми… Так же поступим с сотником, тысячником и темником…».[122]
Очевидно, что здесь ответственность по образцу военной круговой поруки была перенесена в уголовное право, что, несомненно, укрепляло социальную мобилизацию внутри Монгольской империи. Укрепляло социальную мобилизацию и то, что армия – становой хребет монгольской администрации – формировалась по родовому признаку, внутри «аппарата» управления все были близкими или дальними родственниками, поэтому между управленцами устанавливалась особенно тесная связь. Социальную мобилизацию укрепляло и относительное имущественное равенство, и равенство перед законом.
Так, Г. В. Вернадский приводил высказывание персидского историка Джувейни: «Существует равенство. Каждый человек работает столько же, сколько другой; нет различия. Никакого внимания не уделяется богатству или значимости. Не только мужчины, но и женщины должны были служить».[123] В этих условиях монгольские племена «в обстановке сплошных боевых успехов над внешними врагами сливались в одну нацию, проникнутую национальным самосознанием и народной гордостью».[124]
И становились военным обществом, добавим мы.
Герберт Спенсер, напомним, сформулировал понятие военного общества так: «военный тип общества – это такой тип, в котором армия мобилизована всей нацией, в то время как сама нация представляет собой «застывшую» армию, и который, следовательно, приобретает структуру, общую для армии и для нации. Характерным признаком такого общества является централизованное управление, необходимое во время войны. Оно же составляет систему государственного управления и во время мира. …Все – рабы по отношению к тем, кто выше, и все деспоты по отношению к тем, кто стоит ниже». Оставив эту констатирующую часть, добавим, что военное общество появилось в результате максимальной поляризации фундаментального социального факта (F), которая обеспечивалась механизмом военной круговой поруки.
Подводя итог, можно сказать, что Орда или простейший вид социальной общности, как ее определял Э. Дюркгейм, стала родоначальником новых социальных отношений, в основе которых лежала всеобщая социальная мобилизация. Это обстоятельство позволило достаточно быстро провести военную мобилизацию и получить эффективный инструмент победоносных войн, а с нашей точки зрения – еще и орудие по производству добавочной стоимости: совершенную армию. Совершенную не только в смысле вооружения и тактики, но и в смысле высокой устойчивости социальных связей, замешанных на военной круговой поруке и родовых традициях.