Вы здесь

Война. Взлетка (Аркадий Бабченко, 2015)

Взлетка

Мы лежим на краю взлетной полосы – Кисель, Вовка Татаринцев и я – и подставляем голые животы небу. Несколько часов назад нас пригнали со станции, и теперь мы ждем, что будет с нами дальше. Наши сапоги стоят рядышком, портянки сохнут на голенищах. Мы впитываем тепло. Так тепло, кажется, нам не было еще никогда в жизни. Желтые отроги сухой травы колют спины. Кисель срывает пальцами ног травинку, переворачивается на живот и крошит ее в руках.

– Смотри, сухая совсем. А в Свердловске еще сугробы выше головы.

– Тепло, – поддакивает Вовка.

Вовке, как и мне, восемнадцать лет, и похож он на сушеный абрикос – смуглый, сухощавый, высокий. Глаза черные, а брови светлые, выгоревшие. Он родом с юга, из-под Анапы, и ехать в Чечню вызвался добровольно. Ему казалось, что здесь он будет ближе к дому.

Киселю двадцать два, и в армию его призвали на год после института. Он отлично сечет в физике и математике и умеет как нефиг делать раскладывать всякие там синусоиды. Да только что теперь в этом проку. Для него гораздо лучше было бы, если бы он научился мотать портянки. Кожа у Киселя белая и рыхлая, и он до сих пор стирает ноги в кровь. Через шесть месяцев у него дембель, и отправляться в Чечню он совсем не хотел, думал спокойно дослужить где-нибудь в средней полосе, поближе к своему родному Ярославлю. Но у него ничего не вышло.

Еще рядом с нами сидит губастый Андрюха Жих, самый маленький солдат в нашем взводе, прозванный за это Тренчиком (это такое маленькое кожаное кольцо, куда вставляется свободный конец солдатского ремня). Его рост не больше полутора метров, но лопает Андрюха за четверых. Куда девается все, что он съедает, непонятно – все равно он остается маленьким и тощим, как сушеный таракан. Самое выдающееся в нем – огромные губы-вареники, которыми он может зачерпнуть за раз полбанки сгущенки и которые придают его мягкому краснодарскому говору шамкающий оттенок (у него получается «учшэбка»), и живот, раздувающийся в несколько раз, когда Тренчик жрет.

Справа от него – еврей Витька Зеликман, который больше всего на свете боится избиений. Мы все этого боимся, но тщедушный интеллигентный Зюзик переносит тумаки особенно тяжело. За полгода армии Витька так и не смог привыкнуть к тому, что он – чмо бессловесное, черт канявый, животное, и каждый тумак повергает его в депрессию. Вот и сейчас он сидит и думает о том, как нас здесь будут бить – больше, чем в учебке, или меньше.

Последний в нашей группе – смурной Рыжий, здоровый, молчаливый парень с огромными ручищами и огненной шевелюрой. Точнее, это раньше у него была огненная шевелюра. Сейчас же его лысая солдатская башка словно посыпана красновато-желтой пылью, как будто кто-то точил над ним напильником медную трубу. Рыжий думает только о том, как бы поскорее сделать отсюда ноги.

Сегодня нам впервые удалось поесть как следует. Наш нынешний командир – чернявый майор, который орал на нас всю дорогу, – сидит довольно далеко, в центре этого поля, и мы, пользуясь моментом, потрошим свои сухпайки.

В поезде майор выдавал нам хавку из расчета одна банка тушенки на сутки, и за два дня пути у нас основательно подвело животы. Хлеб, который везли в отдельном вагоне, не успевали разносить на коротких остановках, когда наш эшелон пропускал встречные на запасных путях, подальше от людских глаз, и мы были все время голодными.

Чтобы не опухнуть с голодухи окончательно, мы меняли на жратву свои солдатские ботинки. Каждому из нас перед отправкой выдали по паре связанных шнурками парадных ботинок. «Интересно, где мы там будем маршировать?» – спросил Тренчик и первый сдал их за десять пирожков с капустой.

Ботинки брали у нас станционные торговки из жалости. Завидев эшелон, они бросались к нам с пирожками и курочками по-домашнему, но, когда понимали, что за поезд стоит в запаснике, начинали причитать. Они ходили вдоль эшелона, крестили наши вагоны и брали у нас не нужные им ботинки и кальсоны в обмен на пирожки. Одна женщина подошла к нашему окну и молча протянула бутылку лимонада и килограмма полтора шоколадных конфет. Она обещала еще принести сигарет, но майор отогнал нас от окна и запретил высовываться.

Весь хлеб раздать так и не успели, и он заплесневел. Когда мы, выгрузившись из эшелона в Моздоке, проходили мимо последнего, хлебного, вагона, позеленевший кислый хлеб выбрасывали из него мешками прямо нам под ноги. Кто сумел, успел подхватить буханку.

Мы оказались в числе самых шустрых. Теперь наши желудки набиты свиной тушенкой, в которой жира, правда, больше, чем мяса (Рыжий уверяет, что это вообще не жир, а топленый солидол вперемешку с гуталином), и перловой кашей; кроме того, каждый из нас умял по целой буханке хлеба, и можно сказать, что сейчас мы довольны жизнью. По крайней мере на ближайшие полчаса она приобрела некую определенность, а загадывать дальше никто из нас не собирается. Мы живем одной минутой.

– Интересно, а нас прямо сегодня поставят на довольствие? – шамкает своими варениками Тренчик, засовывая вылизанную до блеска ложку за голенище сапога. Пообедав, он тут же начинает думать об ужине.

– А ты что, очень туда торопишься? – отвечает ему Вовка, кивая на хребет, за которым начинается Чечня. – По мне, уж лучше совсем без жрачки, лишь бы задержаться на этом поле подольше.

– А еще лучше насовсем, – поддакивает Рыжий.

– Может, мы и вправду будем печь булочки, а, пацаны? – снова интересуется Тренчик.

– Конечно, тебе бы этого очень хотелось, – отвечает ему Кисель. – Тебя только допусти до хлеборезки, ты за каждый свой вареник по буханке хлеба спрячешь и не подавишься.

– Хлеба не помешало бы, это верно, – довольно лыбится Жих.

В учебке чернявый майор говорил, что набирает команду в Беслан для выпечки хлеба. Он знал, чем нас купить. Оказаться рабочим на хлебозаводе – заветная мечта каждого «духа», то есть солдата, отслужившего меньше полугода. Мы – духи. Еще нас называют нехватурой, проголодами, желудками, обмороками, гоблинами – да как угодно. Голодуха в первые месяцы мучает особенно сильно, а те калории, что мы получали в учебке вместе с серой массой, называвшейся «каша ячневая сеченая», мгновенно выдувало ветром на плацу, когда сержанты устраивали нам послеобеденную прогулку. Нашим растущим организмам постоянно не хватало жратвы, и по ночам мы втайне друг от друга жрали в сортире зубную пасту «Ягодка», которая так аппетитно пахла земляникой.

Нас тогда построили в одну шеренгу, и майор у каждого спрашивал: «Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки». Но, когда он заглядывал в глаза, солдаты отшатывались от него. У майора в зрачках был ужас, а его форма пропахла смертью. Смертью и страхом. Он потел ими, и, пока шел по казарме, за ним тянулся невыносимый удушливый шлейф.

Мы с Вовкой сказали «да», Кисель сказал «нет» и послал майора вместе с Кавказом в придачу. Теперь мы втроем лежим на этой взлетке в Моздоке и ждем, когда повезут дальше. И все те, кто стоял в том строю, тоже сейчас лежат на взлетке и ждут.

Нас здесь полторы тысячи человек. Нам всем по восемнадцать лет.

Кисель до сих пор удивляется, как это нас так здорово облапошили.

– Ведь должен же быть рапорт, – доказывает он. – Рапорт – это такая бумажка, на которой я пишу: «Прошу Вас отправить меня в мясорубку для дальнейшего прохождения службы». Я ничего подобного не писал.

– Как это? – подначивает его Вовка. – А инструкции по технике безопасности, за которые майор просил нас расписаться? Помнишь? Ты хоть читал, за что расписываешься? Ты что, так ничего и не понял? Полторы тысячи человек, как один, изъявили желание грудью защищать конституционный строй своей Родины. А чтобы ей, и без того тронутой нашим порывом, было совсем хорошо, мы сказали ей: «Родина! Не надо переводить бумагу на отдельное согласие каждого. Мы поедем воевать списками. Пускай из сэкономленного таким образом дерева сделают мебель для сиротского дома, в котором будут содержаться чеченские дети, пострадавшие от нашего присутствия на этой войне».

– Знаешь, Кисель, – говорю я раздраженно, – ты мог бы вообще ни за что не расписываться и все равно оказался бы здесь. Приказано ехать подыхать, вот и езжай, чего ты выпендриваешься со своим рапортом! Дай лучше закурить.

Он протягивает мне сигарету, мы закуриваем.


На взлетке постоянное движение. Кто-то прилетает, кто-то улетает, раненые ждут попутного борта, около фонтанчика с водой толпятся люди. Каждые десять минут на Чечню уходят набитые под завязку штурмовики и возвращаются уже пустые. Вертушки греют двигатели, горячий ветер гоняет пыль по взлетке, и нам страшно.

Неразбериха ужасная: полно беженцев, они ходят по полю со своим барахлом и рассказывают жуткие вещи. Это счастливчики, которым удалось вырваться из-под обстрелов. Гражданских не берут в вертолеты, но они захватывают борта штурмом и летят стоя, как в трамвае. Один дед прилетел на шасси – он привязал себя к колесу и висел так сорок минут от Ханкалы до Моздока. При этом умудрился притащить с собой два чемодана.

Уставшие летчики никому не дают никаких привилегий. Они безразлично выкрикивают фамилии, написанные в полетном листе, и запускают по списку. Им на все плевать. Сейчас идет запись на борта в Ростов или в Москву, которые, возможно, будут послезавтра, если их не отменят.

Оставшиеся места забивают ранеными. Каждый борт помимо груза может принять всего человек десять, и первыми отправляют самых тяжелых. Носилки с ними запихивают под ящики, ставят на мешки, кладут просто на пол – куда-нибудь, лишь бы приткнуть, лишь бы они улетели. Об них спотыкаются, скидывают с носилок. Одного раненного в живот капитана задевают ногой и вырывают из него дренажные трубки, кровь со слизью течет по люку и капает на бетон. Капитан кричит. Лужицу мгновенно облепляют мухи.

Бортов в Чечню тоже не хватает. Какие-то журналисты ждут почти неделю. Строители загорают здесь третьи сутки. Но мы чувствуем, что нас отправят еще сегодня, до захода солнца. Мы – не строители и не журналисты, мы – мясо, свежее пушечное мясо, и нас тут долго не задержат.

– Ведь как странно устроена жизнь, – рассуждает Кисель. – Я уверен, что журналисты готовы заплатить любые деньги, чтобы оказаться на следующем борту в Чечню, но их не берут. Я тоже готов заплатить любые деньги, чтобы остаться здесь, лучше насовсем, а еще лучше – оказаться как можно дальше отсюда, но меня отправят ближайшим же рейсом. Почему так?


Прилетает грузовая «корова». Сегодня утром наши штурмовали какое-то село, и весь день из Чечни везут раненых и убитых. Вот и сейчас пять серебристых мешков выкладывают на взлетке рядком, один за другим. Блестящие пакеты ослепительно горят на солнце, как конфетки. Они такие яркие, что не верится, будто в эти праздничные фантики завернуты разорванные в куски человеческие останки.

Поначалу мы никак не могли понять, что это. «Наверное, гуманитарная помощь», – предположил Вовка, когда увидел выложенные на бетон пакеты, но Кисель сказал, что гуманитарку везут туда, а не оттуда.

До нас дошло, только когда на взлетку выехал крытый брезентом «Урал». Из него выпрыгнули два солдата и стали грузить мешки в кузов. Они брали их за углы, мешки прогибались посередине, и мы поняли, что в этих красивых фантиках лежат мертвые люди.

На этот раз «Урал» не приходит. Убитые так и остаются лежать на бетоне. На них никто не обращает внимания, они словно принадлежат этой взлетке, как будто так и надо, чтобы в чужом южном городе, в высохшей степи, лежали убитые русские парни.

Появляются два солдата в обрезанных по колено кальсонах. Один несет ведро воды. Они протирают тряпками пол в «корове», и через полчаса вертушка, забитая под завязку, увозит в Чечню очередную партию. Здесь нас уже никто не кормит байками про булочки в Беслане.


Никто не говорит об этом, но каждый раз, когда над хребтом раздается тяжелое гудение шмеля, каждый из нас думает: «Неужели все? Неужели сейчас я?» В такие моменты мы все – по одному, каждый сам по себе. Оставшиеся облегченно вздыхают, когда «корова» увозит партию, в которой нет тебя. Значит – еще полчаса жизни…

На спине у Киселя большими буквами вырезано: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Каждая буква с кулак. Белые шрамы тонкие и аккуратные, но все равно видно, что лезвие входило глубоко под кожу. Мы уже полгода пытаемся выпытать у него происхождение этой надписи, однако Кисель нам так ничего и не рассказал.

Но сейчас, я чувствую, он заговорит. Видимо, Вовка тоже чувствует это и спрашивает:

– Кисель, а откуда у тебя все-таки эта надпись?

– Давай-давай, колись, – поддерживаю я Вовку. – Открой тайну, не уноси с собой в могилу.

– Придурок, – говорит Кисель. – Типун тебе на язык.

Он снова переворачивается на спину и закрывает глаза. Лицо его мрачнеет. Говорить ему не хочется, но, наверно, Кисель думает: а ведь вправду могут убить.

– Это Наташка, – через некоторое время нехотя произносит он. – Еще в самом начале нашего знакомства, мы тогда и женаты не были. Пошли вместе на одну вечеринку, танцы там, то да се. Ну, выпили, конечно. Я в тот вечер здорово накачался, нарядный был, как новогодняя елка. А утром просыпаюсь – вся простыня в крови… Думал, убью. А вместо этого, видишь, женился.

– Ничего себе у тебя женушка! – говорит Вовка. У него уже есть девушка, на три года моложе. Они там, на юге, быстро созревают, как фрукты. – Ее бы к нам в станицу, у нас бы вмиг вылечили. Вожжами. Попробовала бы моя такое выкинуть. Ты, небось, и пьяный домой прийти не можешь, сразу скалкой по башке получаешь?

– Нет, жена у меня смирная, хорошая, – отвечает ему Кисель. – Что тогда на нее нашло, не знаю. Ничего такого больше не вытворяла. Говорит, влюбилась в меня с первого взгляда, вот и хотела привязать к себе накрепко. Кому ты, говорит, нужен такой, с моей печатью…

Он срывает еще одну травинку, задумчиво жует ее.

– У нас обязательно будет четверо детей, – говорит Кисель. – Да. Когда я вернусь, я обязательно наделаю четверых.

Кисель замолкает. Я смотрю на его спину. Мне думается, что он по крайней мере не будет числиться неопознанным и лежать в тех рефрижераторах, которые мы видели сегодня утром на станции. Если, конечно, у него останется спина.

– Кисель, – спрашиваю я, – а ты боишься умереть?

– Да, – говорит Кисель. Он у нас самый старший и самый умный.


Солнце светит через веки, мир становится оранжевым. От тепла по коже бегут мурашки. Я никак не могу привыкнуть к этому. Еще позавчера мы были в заснеженном Свердловске, а тут жара. Из зимы нас привезли сразу в лето. Весны не было, потерялась по дороге.

Нас набивали по тринадцать человек в плацкартный кубрик; духота и вонь, с верхних полок свешиваются босые немытые ноги. На полу, под столиком, день и ночь, скукожившись, спят двое – места на всех не хватает, и мы меняемся по очереди. Куда ни глянь – везде сапоги, вещмешки, шинели. Это даже хорошо, что майор не кормил нас, – полтора суток мы ехали сидя, скорчившись в позе эмбриона, и если бы хоть раз наелись от пуза, заработали б непроходимость кишечника.

В Ростове-на-Дону наш поезд остановился напротив вокзала. Мы стояли на первом пути, прямо у центрального входа, и люди проходили мимо нашего эшелона и отводили глаза.


Под тополем пьют водку легкораненые. Водку они выменивают в кочегарке, пытаясь залить алкоголем страх, который пережили там, за хребтом. У них безумные глаза и почерневшие лица. Час назад в них стреляли и убивали, а теперь они пьют водку и могут не пригибаться. До них это пока не доходит. Они кричат, и плачут, и глушат водку ведрами. Смотреть на них невыносимо.


Мы не первые на этом поле. До нас здесь были десятки тысяч таких, ждавших своей судьбы, и степь впитала их страх, словно пот. Сейчас этот страх выходит из отравленной земли. Он заполняет наши тела и ворочается скользким червяком где-то под желудком, и от него становится холодно, несмотря на палящее солнце. После войны это поле надо будет чистить от страха, как от радиации; он висит над полем, будто туман.


Рядом с нами группками лежат гражданские строители. Ближайшая к нам компания пьет неразбавленный спирт и закусывает лоснящимся прозрачным салом. Среди них есть женщина, молодуха с красным осоловелым лицом и жирными губами. Мы уже знаем, что ее зовут Марина. Мы совсем отвыкли от гражданской жизни, от женщин, и втихаря разглядываем ее.

У Марины большая грудь и толстая задница. Это обстоятельство сильно восхищает Андрюху Жиха, он все время стонет и шамкает своими огромными губами. Тот не солдат, кто не похабничает, и все мы строим из себя бывалых ловеласов, но, по правде сказать, мало кто из нас до армии целовался. А по-настоящему с женщиной был только Кисель.

Марина предлагает Тренчику выпить. Он соглашается, бахвалясь, хлопает в один присест кружку спирта и через пять минут валяется на траве в бессознательном состоянии. Мы оттаскиваем его в тенек. Марина предлагает выпить и нам, но мы отказываемся.

– Интересно, зачем они здесь? – спрашивает Вовка.

– Грозный летят реставрировать, – отвечает Кисель. – Война заканчивается, перемирие на носу.

– Так там же бомбят, вон штурмовики, – говорит Рыжий, кивая на очередную пару Су-25, которая выруливает на взлетку.

Самолеты готовятся к разгону, лопасти сопел сжимаются и разжимаются. Вовка считает, что в этот момент они похожи на задницу какающего червяка. Не знаю, где он наблюдал какающих червей, но сравнение весьма убедительное.

– Почему ты думаешь, что штурмовики на Грозный? – резонно спрашивает Рыжего Кисель. – И потом, строителям-то какая разница! Чем больше разбомбят, тем больше им восстанавливать – за тройной оклад. Сейчас перемирие, боевые действия не ведутся, вот их и везут строить между делом.

– Откуда ты знаешь про перемирие?

– По телевизору показывали.

– По телевизору много чего показывают.

– Войны больше не будет, – не унимается Кисель, но теперь он говорит с издевкой. – Отдельные банды разбиты, конституционный строй восстановлен, и благодатный мир сошел на многострадальную кавказскую землю.

– Аминь, – говорю я.

– А нас тогда зачем везут, раз перемирие? – недоумевает Рыжий. – И на станции танки стоят, целый эшелон, я сам видел. Их же там поубивают всех, – кивает он на строителей.

– Что-то я тоже не пойму, – говорю я. – Если там перемирие, почему оттуда везут трупы? По-моему, либо трупы, либо мир, вместе не бывает.

– Бывает, – говорит Кисель. – У нас все бывает.


Очередная «корова» тяжело тыкается колесами в бетон. На этот раз и из нее выгружают раненых. Их кладут на носилки и бегом несут в полевой госпиталь, развернутый тут же, рядом с вертолетными капонирами.

Одного проносят мимо нас. Это светловолосый парнишка; его перебитая ниже колена нога в коротком, по-дембельски обрезанном кирзовом сапоге висит на штанине и волокнах икроножной мышцы. Из мяса торчит кость. Сквозь ногу видно небо. От шага солдат носилки сильно раскачиваются, нога в тяжелом кирзаче оттягивается, перекручивается, как волчок на веревке: носилки вверх – нога вниз, вверх – вниз… Мне кажется, что сейчас она оторвется, и я даже делаю движение руками, чтобы подхватить ее за ступню. Вывернутое наизнанку мясо облеплено комочками присохшей земли.

Раненый не чувствует боли, его обкололи промедолом. От него сильно пахнет горелой кирзой и портянками. И еще – свежатиной, только что разделанным парным мясом.

Из госпиталя время от времени раздаются нечленораздельные нечеловеческие крики. Иногда из боксов выносят окровавленные гнойные бинты и выбрасывают в помойную яму. Тогда над ямой густым облаком взмывают жирные мухи.


После раненых из вертушки начинают выгружать красивые серебристые пакеты. К пятерым, оставшимся с прошлого раза, двое полуголых солдат приплюсовывают еще восьмерых.

Появляется «Урал».

Жарко, и солдаты работают в одних кальсонах и тапочках. Так буднично, так обычно. Жара, заваленная трупами взлетка, и двое солдат в обрезанных по колено кальсонах, которые грузят мертвых людей в мешках, как картошку…

Между тем солдаты выкладывают убитых в кузове вдоль бортов, а когда места на полу уже не остается, начинают пристраивать их вторым ярусом. Последнего кладут на оставшийся посередине проход, запрыгивают в кузов, и «Урал» трогается по направлению к станции. Утром мы видели там на запасных путях рефрижераторы. Теперь мы знаем, для чего они.

Праздничные мешки в кузове трясутся в такт движениям машины, деревянно подпрыгивают на кочках, и солдаты прижимают их к полу ногами.


Тем временем вертушка загружается новой партией свежего пушечного мяса в не помятом еще зимнем обмундировании. Молоденькие солдаты друг за другом вбегают в грузовой люк «коровы», путаясь в полах шинелей. У одного развязывается вещмешок, и на землю сыплются пачки сигарет. Последнее, что я вижу в темном чреве «коровы», – растерянные солдатские глаза. Они смотрят прямо на меня.

Вертушка завывает винтом, взлетает, идет в сторону хребта и туда, дальше, где война. Этот конвейер работает с самого утра, сколько мы здесь находимся: оттуда – трупы, туда – солдаты в новых шинелях, но все так четко, так отлажено, что мы понимаем: вертушки летают уже не один день и даже, наверное, не один месяц.

– Пидоры, – говорит Кисель. – Все они пидоры.

– Да, – говорю я.

– Пидоры, – соглашается Вовка.


Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская «Прима» в жару идет с трудом. Вовка говорит, что к табаку примешан конский навоз: у него из конюшни воняло точно так же, как из пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах. После двух затяжек во рту становится сухо. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.

– Пойду за водой, – говорит он. – Давайте фляжки.

Мы отдаем ему все наши фляжки – семь штук, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.

Вовка уходит. Раньше, чем через полчаса, он не вернется, около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.

Я вижу, как Вовка, проходя мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на две стопки, словно Господь Бог судьбы. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая загрузится сейчас в «корову» и полетит на Ханкалу или в «Северный», а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но пока еще здесь. И каждому хочется, чтобы его судьба легла в большую стопку, каждому хочется задержаться подольше.

Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза.

– Кисель, – говорю я, – ты обещал мне дать аккорды «Старого отеля» Агузаровой.

– Записывай!

Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:

– Город плывет в море ночных огней… Здесь Аm… Город живет счастьем своих людей… Dm, E, Am. Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой…

Я записываю.


Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Жизнь – вот она, здесь – яркая, солнечная, поющая, и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки и люди выгружают трупы, а потом раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Она должна идти за полярным кругом, где жизнь угрюмая и мрачная и по полгода не бывает солнца. Мы не верим, что нас привезли в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты.


Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на меня и ничего не говорит.

– Чего стоишь-то? – спрашиваю я его. – Давай воду, пить охота.

Он, не глядя, протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.

Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю: что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.

– Тебя забирают, – наконец говорит Вовка.

– Одного? А как же вы? Как же я без вас?

– Тебя отправляют, а мы с Киселем остаемся.

Я смотрю на Вовку, и мне кажется, что он меня разыгрывает. Ну конечно, это шутка, кто же разлучит нас! Мы никогда не были по одному, мы всегда были вместе и будем вместе до самого конца, до самого дембеля или… Ведь здесь нельзя разлучать людей, на этом чертовом поле, здесь один шаг до войны, именно здесь, сейчас вот, и проходит наше боевое слаживание, мы становимся братьями друг другу, мы переживаем первый в нашей жизни совместный страх, первую тоску, неопределенность, ожидание; к нам приходит уверенность в том, что мы выживем, и осознание непоправимости смерти…

Но Вовка не шутит. Черт, зачем я вызвался ехать сюда? Зачем мы вообще нужны здесь? Почему я должен теперь встать, обуться, пойти и умереть, не оставив после себя ничего, кроме растерянных глаз в захлопывающемся чреве «коровы»?

Все это неправильно. Так не будет. Так не должно быть.

Я старательно наматываю портянки и стараюсь не смотреть на Киселя, которой стоит в одних штанах и шевелит пальцами босых ног, и на сидящего рядом Вовку.

Мы втроем думаем об одном и том же. Меня забирают, а они остаются.

Я вдруг чувствую сильную злобу на Киселя. Меня раздражают его белые мясистые ноги, буквы на спине, руки в карманах брюк. Он словно предал меня, бросил. Я понимаю, что в этом нет его вины, но все равно злюсь на него. Я ничего не могу с собой поделать. Кисель был самым старшим из нас, самым опытным, мы всегда чувствовали его покровительство, его советы были самыми дельными, а решения – самыми правильными. Он был нашим старшим братом, и мы искали у него защиты.

И вот теперь Кисель остается в тылу, а я улетаю. Один.

Мы не смотрим друг на друга. Мы больше не вместе. Я сам по себе.

– Ну ладно, Кисель, – говорю я и протягиваю ему руку. – Пока.

Кисель вдруг начинает спешно одеваться.

– Я пойду с тобой, – говорит он. – Я пойду с тобой и попрошу майора, чтобы он меня тоже отправил. Мы должны быть вместе. Куда ты, туда и я. Не хочу больше оставаться здесь.

– Кисель, – говорю я, – не надо. Ты же не хочешь лететь. Может, правда, будешь печь булочки в Беслане.

– Нет, нет, – запинаясь, быстро-быстро тараторит Кисель. – Ты что, еще ничего не понял? Никто не останется, мы все летим туда, здесь никто никогда не остается. Какие булочки, посмотри, тут же тысячи три человек, мы всю страну завалим булочками! Это транзитное поле – либо туда, либо оттуда, нас привезли сегодня, чтобы отправить в Чечню; нас всех родили, вырастили и воспитали только затем, чтобы сегодня отправить в Чечню. И я хочу быть с тобой.

– Я тоже, – говорит Вовка, – я тоже пойду с вами к майору.

Кисель, умная голова, в один момент взял и расставил все по своим местам.

Я неожиданно для себя вдруг хлюпаю носом, глаза мои становятся влажными. Хорошо, что они снова со мной.

Мы втроем идем к майору. Он все так же сидит на земле и раскладывает личные дела. Отдельно ото всех лежит еще одна маленькая стопка, дел пять, не больше, и я успеваю прочесть свою фамилию.

Я докладываю майору о прибытии. Он не поднимает головы, бросает коротко:

– Сформирована команда из пяти человек. Будете служить в Моздоке, как я и обещал. Стойте здесь, сейчас за вами придет сопровождающий офицер. Всё.

Раз – и поменял все майор местами. Теперь, оказывается, я остаюсь.

Мне начинает надоедать эта катавасия.

– Товарищ майор… – говорю я. – Товарищ майор, разрешите обратиться. Нас трое.

– Что? – спрашивает он.

– Нас трое. Я, Татаринцев и Киселев. – Я понимаю, что майор уже ничего менять не будет, ему нет до нас никакого дела. Ему все равно, кто полетит, а кто останется. Но вдруг он все же сжалится, вдруг заменит меня, я же не в тыл прошусь, наоборот.

– Товарищ майор, мы с самого начала вместе, с самой учебки, мы очень сильно сдружились за это время и хотим продолжить службу в одной части. Товарищ майор, я вас прошу отправить меня в Чечню, а вместо меня оставить здесь Киселева.

– Все это глупости, – говорит майор. – Я с солдатами много общаюсь и знаю, что дружба для вас ничего не значит. Для вас имеет значение только землячество, а земляков у вас, Бабченко, в этом эшелоне нет. Вы один. Поэтому вам все равно, где служить.

– Товарищ майор, ну пожалуйста…

– Солдат! Вы что, не поняли? Вы остаетесь здесь, в том составе, который я назначил! Свободны.

– Товарищ майор…

– Всё!


Кисель с Вовкой стоят на колючей траве, такие маленькие посреди этого поля. Они растеряны; наверное, впервые за все это время Киселю нечего сказать.

Я подхожу, обнимаю его:

– Пока, Кисель.

– Пока, – говорит он. – Хорошо, что я успел дать тебе аккорды. Хоть что-то останется на память.

Вовка свинчивает с груди значок классности – синего цвета щит с дубовым венком и цифрой три посередине – и протягивает мне:

– На, возьми. Пускай будет у тебя.

Я взамен отдаю Вовке свой значок.

– Жалко, что все так получилось, – говорю я.

– Да, – говорит Вовка.

– Да, – говорит Кисель.

Я остро чувствую свое одиночество. Как же я теперь без них?

Над нами снова пролетает вертушка. Мы задираем головы, провожаем ее взглядом. Наверное, это наша. Точнее, их. Сейчас они загрузятся и улетят.

А я остаюсь. Один.

Я ухожу и все время оборачиваюсь, смотрю, как они стоят на этом поле, засунув руки в карманы штанов и наклонив головы, – мясистый плотный Кисель и загорелый худощавый Вовка. Я знаю, что мы больше не увидимся.

Все это какое-то преступление.


Нас подводят к машине. Мы становимся перед кузовом в колонну по двое и ждем команду к погрузке.

– Это тот же «Урал», – вдруг говорит стоящий первым в колонне Андрюха Жих. – Парни, это тот же «Урал», в котором они трупы возят.

Он оборачивается и поочередно смотрит на каждого из нас вытаращенными глазами, как будто ждет, что мы взбунтуемся, или отменим поездку, или отправим его домой. Он еще не протрезвел, и его осоловелые глаза кажутся сейчас особенно большими.

– Откуда знаешь? – спрашивают его из задних рядов.

– Я дырку в брезенте запомнил. – Тренчик показывает на крупную прореху в форме морской звезды. Такую не спутаешь.

Мы смотрим на прореху и не знаем, что нам делать. Наши сомнения разрешает офицер сопровождения.

– По машинам! – коротко бросает он на ходу, и мы лезем в «Урал».

Мне кажется, что здесь пахнет, но это не так – обычный для машины запах солярки и масла, больше ничего нет.

Асфальт убегает из-под кузова, взлетка стремительно удаляется, ее закрывают деревья. Вдруг в просвете листвы я вроде бы вижу Вовку и Киселя – они все так же стоят посреди поля и машут мне руками. На всякий случай я машу им в ответ, но это уже мало беспокоит меня – они были моими друзьями, но их нет больше. Больше нет этой взлетки, этого ожидания, наступающего, хватающего за горло страха, войны. Все осталось там, все решено. Мне жалко Киселя с Вовкой, но жалость эта отстраненная, как в воспоминаниях о детстве, скорее даже не жалость, а тоска.

Я чувствую себя дезертиром, но на душе полегчало. Господи, меня не погрузят в вертушку! Теперь самое главное – уехать подальше отсюда, подальше от этой взлетки. Самое страшное уже позади. Я крепко держусь за дуги, стараясь не упасть на пол, на котором лежали мертвые люди.