Вы здесь

Войлочный век (сборник). Войлочный век (Т. Н. Толстая, 2015)

© Толстая Т. Н.

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Войлочный век

Гамаюн

В конце семидесятых в Столешниковом, слева, если к Тверской спиной стоять, был винный магазин, и в нем работала девушка невероятной толщины, уже даже не кустодиевской, а много, много богаче. И невероятной красоты. Сметанно-белое без румянца лицо, а волосы, брови, глаза черные. Совершеннейшая райская птица Гамаюн. Иранская какая-то. Она иногда выходила из подсобки в темном платье до полу, спокойно так и непонятно смотрела, и в магазине наступала тишина. Все мужики (а там, по причине ассортимента, в основном мужики стояли) тут же дурели, замолкали и просто смотрели, остолбенев. А что тут скажешь. Прозрачные, подсвеченные дорогие коньячные бутылки, оранжевое такое сияние, и, заслоняя этот фон, – необъятная, пышная бело-черная она.

Я думаю, что родись такая во времена, когда полнота была в моде, – из-за нее велись бы войны кровопролитнейшие, до кирпичного крошева, до голой земли, до воронья в тишине. Племена и народы бы исчезали, и язык бы их забывался. И на разоренных фундаментах росли бы маки и репейник.

Но полнота в моде не была. Модно было – «доска, два соска». Сапоги-чулки, яркая юбка выше коленок. Коленки-то как хороши, как они манят и мелькают, светлые, многие сотни их, особенно если взять бухла, и с запасом, и принять на грудь, и пройтись с ребятами по теплой летней Москве, в сгущающихся сумерках, в вечернем переплеске огней, голосов, обрывков музыки и смеха, и безо всяких там непонятных птиц.

Летун

В советское время не поощрялось переходить с одного места работы на другое. Во всяком случае, в шестидесятые годы, потом-то как-то все равно стало, по моим ощущениям. Не знаю, почему. То ли это было психологическое наследие крепостного права, то ли лагерная система не отпускала, то ли существовали какие-то экономические соображения (какие?). Не хватало людей после войны? Ума не приложу. А приложу, так криво.

Но я про слова. Тогда существовал специальный термин «летун». Это тот, кто часто меняет место работы. Помню, в детстве, заголовок в газете: «Летунам – заслон».

Мне представилась стая крылатых существ, полу-людей, полу-альбатросов каких-то, и развернутая во всю ширь сетка, загораживающая серый небосклон, и то, как они бьются об нее, теряя перья, а облететь не могут.

Потом взрослые объяснили.

Позже вспомнила про это, когда прочитала у протопопа Аввакума про ангела: «нигде ему не загорожено».

А летунам заслон.

Несуны

Поскольку в магазинах в советское время ничего хорошего не было, или было, но с очередями, или было, но в другом городе, или было не моего размера, или надо было записаться и приходить на ежедневные переклички в шесть утра, а кто не пришел, того вычеркивали, или еще происходило что-нибудь, мучительно державшее в напряжении, то принято было «выносить».

Выносить – значило воровать, но зачем же такие грубые слова. Собственно, воровством это никто не считал: воровство – это когда ты воруешь у частного человека, чего приличные люди себе никогда не позволяли, если не считать воровства книг, – книги приличные люди воровали, а другие приличные люди, хозяева этих книг, никак не могли этого допустить и строго стояли на страже своих духовных сокровищ.

Воровать книги даже считалось доблестью и объяснялось высокими культурными запросами; человеку хочется иметь сборник стихов или книгу по искусству, – что тут скажешь.

Жажда у него духовная.

Некоторые так прямо не тащили с полок, а брали почитать; понятно, что никогда не возвращали. Так что хорошим тоном было надписать на книжке, на форзаце: «Из книг такого-то», – экслибрисы же не у всех. А грубые люди выставляли табличку с грубой надписью: «Не шарь по полкам жадным взглядом, здесь книги не даются на дом!»

У меня много чего украли, в частности, пришла университетская подруга со своим молодым человеком, и он вынес в своем портфеле несколько редких книжек, выдернув их опытной рукой с полки. После, я слышала, его побили, а то и исключили из комсомола, так как он фарцевал и торговал джинсами, но это пусть, а он, сука, продавал половинки джинсов, то есть одну штанину, запечатанную в пакет, наваривая тем самым вдвойне с каждой пары.

Частное воровство справедливо считалось скотством и подлостью, воровство у государства – доблестью и восстановлением кармического баланса. «Всё вокруг колхозное, всё вокруг мое!» – приговаривали остряки; также существовал расхожий стишок-лозунг: «Ты здесь хозяин, а не гость; тащи отсюда каждый гвоздь!» Лично я как работник издательства тоже тащила свой гвоздь; в моем случае это была бумага (хорошая, белая), резинки, клей. Лента для печатной машинки – черная и двухцветная немецкая. Ножницы. Белилка для замазывания опечаток – с кисточкой, капиталистическая! А не сраная социалистическая с лопаточкой. Кто красил ногти, сам, из баночки, тот понимает разницу между мягкой кисточкой и твердой лопаточкой! Разница как между асфальтовой дорогой и булыжной.

Правда, это не совсем было воровство, так как все эти предметы нужны мне были для редакционной же работы, только на дому. Отре́зать, приклеить и замазать. А потом, когда замазка подсохнет, поверху любовно вывести печатными буковками новое слово. А бумагу, конечно, я брала для себя, но это тоже было не воровство, а скупка краденого, – я за нее платила. Тетка-завхоз крала у государства и продавала мне, а деньги клала себе в карман. Нам обеим было выгодно.

А вообще несли все и всё, и опять-таки существовала и в зубах навязла шутка про русский народ: «вынесет все, и широкую, ясную…»

Простой трудовой народ, рабочий класс, нес с фабрик и заводов еду. Классика – шоколадные конфеты в высоко взбитой прическе. Какой козел полезет ворошить женскую укладку? Другие места туловища менее безопасны: выходящих обстукивали, обшлепывали, как сейчас делают в аэропорту (выборочно, как я понимаю), а носить-то надо каждый день, рано или поздно попадешься. Так что колбасы в промежности или обертывания ветчиной были не самым удачным решением. Хотя интравагинальная бутылочка коньяка к Новому году лишней не была и доставляла радость всей семье.

Но это несли себе, покушать. А на продажу, малым оптом, – это уже проблема. Так что выкручивались как могли. Перекидывали через забор. То есть выйдут покурить из цеха, прогуляются до забора – и перекинут через него пару-тройку чего они там украли. Или катят в дырку под забором, смотря какая конструкция. После же смены, смело и открыто глядя в глаза охране, – на, обшарь, я чист, – идут в переулочек собирать урожай.

У нас одна знакомая жила в таком переулочке. Крылечко ее дома выходило в глушь и лопухи, а сбоку забор. Вот вышла она на крылечко вытрясти половичок, глядь – а из-под забора выкатывается голова сыру, хорошего, сорт «голландский». В красной оболочке такой. Она, конечно, хвать его – и давай с ним кофе пить.

Интеллигенция же воровала совсем другое. В пищевой отрасли интеллигенция не работала, она сидела по институтам, школам, музеям, издательствам и прочим культурным учреждениям. А что там возьмешь? Вот я, как уже сказано выше, воровала клей и белилку. (Книг ведь в редакции нет, книги не украдешь. Книги собственной редакции можно приобрести по блату, и при отсутствии этих книг в магазинах это очень ценно, но это другая сторона совкового идиотизма.) У технической интеллигенции было больше возможностей, их жизнь была интереснее.

Существовал целый пласт фольклора о воровстве в научных институтах. Скажем, оборонный институт – охрана там строгая. Но разве настоящий ученый отступит перед сложностями? Вот Николаю Ивановичу нужно вынести лист целлулоида. Ну надо ему. А это пятидесятые годы, значит – что? Значит, кожаное пальто до полу и шляпа. Вот Николая Ивановича в лаборатории обертывают целлулоидом, обматывают веревочкой, сверху – пальто. И идет Николай Иванович, семенит через проходную. Прошел. На улицу вышел. Теперь надо сесть в машину. А целлулоид ниже колена, в нем не сядешь! Тогда два приятеля берут Николая Ивановича, кладут его, как трубу, горизонтально и вдвигают на заднее сидение «Москвича» (старой модели, мышонка такого серого). Дверца не закрывается немножко, но ехать недалеко!

Или вот трубу надо вынести. Заметят. Тогда пятеро ученых ставят подряд пять портфелей, укладывают трубу вдоль, пропуская ее под верхними крышками, застегивают на замки, берутся за ручки и несут этот спаянный суперпортфель как единое целое; кто запретит им идти так плотно, прижавшись?

Это наводит на мысль других ученых, задавшихся дерзкой целью вынести трансформатор. Ну, мощный трансформатор – большая вещь, ни в портфель не войдет, ни под костюмом не утаишь. Так придумали разыграть сценку «озорная молодость». Один водружает себе на спину трансформатор, крепит его лямками; сверху пиджак, и перед будкой охраны его товарищ вдруг с веселым гоготом вскакивает ему на спину: вези меня, и-го-го! И резво пробегают мимо вахты. Вахтер только улыбается в усы и качает головой: ох, молодежь…

Классическую схему, сводящуюся к тому, что человек выносил в ведрах мусор, вызвал подозрение, мусор высыпали, порылись в нем, ничего не нашли и пропустили мужичка: иди, – это-то все знают? Что же крал мужичок? Задачка на сообразительность. Мужичок крал ведра.

Мой любимый пример – это случай, когда сотруднику нужен был лист фанеры, большой, метра 2х2. Ну уж это-то невозможно украсть, правда? А интеллект на что? Сотрудник идет к начальству, держа в руках маленькую фанерку – размером с лист бумаги А4. Из такого ничего для советской промышленности не сделаешь, бесполезный он! Сотрудник делает скучное лицо. «Иван Иваныч, фанерку вынести можно будет?» Начальник смотрит: можно. «А на вахту записочку?..» Начальник пишет записочку: Сидорову можно вынести фанеру. Сидоров выносит свою фанеру 2х2.

Зачем технической интеллигенции труба, фанера, ве́дра, целлулоидный лист, трансформатор, много чего еще? Так в магазинах же нет ничего, а технические люди – они рукастые. Дачка шесть соток, что-нибудь прикрутить, забить дыру, вкопать там что-нибудь. Дайте технарю моток проволоки – будет антенна для телевизора, и можно будет, ударяя кулаком по верхней его крышке, добиться даже изображения и посмотреть, не знаю, «Кабачок 13 стульев» с Пани Моникой и Паном Гималайским.

Рабочий класс выносит закусь и вообще еду, флаг ему в руки! Технарь выносит детальки и фанерки, исполать! Осмысленные, направленные действия! Но вот смешивать эти два потока не стоило бы, добра не будет. Так, если рабочий попадает на производство вещей несъедобных и вообще ему непонятных, тут и начинается повальная кысь, тут и закручиваются воронки национального безумия, тут филин ухает в лесу и кикимора хохочет из болота.

Один предприниматель рассказал мне такую историю. У него в чистом поле завод по производству мощных магнитов. Размер у них маленький – с двухрублевую монету – а мощь большая. Используются в космической промышленности, больше ни за чем не нужны. Нанял местных – Суздаль, скажем. Может, Углич. Вот стал он магнитов недосчитываться. Воруют, а как воруют – непонятно. Думали, подстерегали, расспрашивали – наконец выяснили. Мужики построили на крыше деревянную катапульту и выстреливали магнитами в чисто поле, в широкое раздолье и духмяное разнотравье, которое так любят наши почвенники. А по полю с железными палками ходили их жёны и собирали магнитики в туеса и белые платочки. Предприниматель не понимал, он спрашивал мужика: ну зачем они тебе?! Зачем?! Зачем ты наносишь мне бессмысленный урон! Ничего не отвечал мужик, только смотрел в пустоту голубыми глазами, в которых ничего не плескалось, ничего не отражалось, ничего не зарождалось.

«Бей русского – часы сделает!» – записал лихую поговорку Владимир Даль. Верю, сделает. Если поймет, зачем они ему. Пока что ни к чему: ведь время на Руси стоит застыв, века остановились, цель невнятна, смысл потерян. Но как солнцу садиться, – тихий посвист деревянной катапульты, и там, в некошеных травах и беззвучных ромашках, по вечерней росе бредут русские жёны с железными посохами и белыми узелками, и умом не понять их, и аршином, конечно, не измерить.

Сходить в магазин

Советская торговля тоже была удивительно устроена, нынешним людям не понять.

Товары были социалистическими и капиталистическими. Капиталистические товары советским людям нельзя было ни знать, ни видеть, они поступали в «Березки» и оттуда расползались по блатным (номенклатурным) гражданам и по спекулянтам. Поскольку у всех, у кого были какие-то деньги, были и знакомые спекулянты, то капиталистические (хорошие) товары были у всех. Но не часто. Дорого очень.

Скажем, нас у мамы-папы было пять дочерей. На нас, понятно, одежды было не напастись, на кобыл таких. И все хотят хорошее, а плохого не хотят. Обувь тоже. Где ее возьмешь? Я помню, в 1974 году собралась в Коктебель. А сандалий нет. В магазинах нет. Боты «прощай, молодость» есть. Тапки без задников, войлочные, так называемые «ни шагу назад», – пожалуйста. Туфли какие-то страшные – тусклые, румынские, какашечно-коричневые со шнурками, это есть. В 1974 году невозможно себе было представить на женщине туфли тусклые, румынские, какашечно-коричневые со шнурками, то есть представить можно, но это если такая женщина уже повесилась с горя и, обутая соответственно, болтается в петле.

У нас был родственник-француз, о нем петь и петь, пока струны не порвешь; вот я его принудила пойти со мной в «Березку» и купить мне хорошие туфли на свадьбу. Он был жадный до синевы, лишь слово «свадьба» что-то в нем шелохнуло, да и то только потому, что ему от папы тоже было нужно кое-что, а именно копия Указа Александра II из архива. О том, что он граф. Ему Указ, мне – туфли на каблуках, не знаю, справедливый ли обмен?

Так что я на своей свадьбе была в остромодных лодочках фирмы «Габор» на высоченном каблуке и маленькой платформе, цвета коньячного; платье на мне было из свистящего ацетатного шелка в больших желтых цветах, короткое и общелканное по фигуре, так как моя портниха Валентина Иванна воровала ткани без всякого зазрения совести; как-то я пришла к ней без звонка, нагрянула. Смотрю – а у нее на диване подушки в чехлах из тканей, предназначенных на наши платьица и юбочки, – не успела спрятать. Густо-густо покраснела Валентина Иванна… но я не о том.

Я о том, что ни в общелканном платье в цветах, ни на габоровских наборных каблуках на море не поедешь и на горы не полезешь. Сандалии нужны. А их нет. И я через знакомых разыскивала старух, которые бы помнили 1919 год и, соответственно, умели бы плести сандалии из веревок; и мне такую старуху даже нашли, но закавыка была в том, что в магазинах в 1974 году веревок не было.

Я уж не помню, как я тогда выкрутилась, но помню, что в нашей компании, ходившей в горы, была женщина в летнем пальто. Это в жару 30 градусов. Я тихо спросила: это она что?.. И мне тихо ответили: а у нее платья нет.

У нас тоже была спекулянтка, хотя маме мешали принципы: мама считала, что спекулировать нечестно. Но мы с мамиными принципами не считались, мы разрешали ей иметь свое особое мнение, а нам нужны были хотя бы иногда красивые капиталистические товары! Так что мы с сестрой Наташей купили себе у спекулянтки одинаковые финские пуховики на кнопках, и наша невестка тоже такой купила, и мы как дуры ходили в совершенно одинаковых пальто, но это было все равно круто. Вам нынешним не понять.

Еще круто было иметь мохеровый шарфик. Мужчины носили. А я была у нашей спекулянтки дома – так там вся квартира, все серванты и полки были заставлены хрусталем, как у спортсменов бывает кубками и наградами. А на двуспальной кровати было постелено необъятное мохеровое покрывало в шотландскую клетку, размером, наверно, 2×3 метра. Это производило такое же оглушительное впечатление, какое производили, наверно, на гостей хоромы Чурилы Пленковича, былинного иностранца и убийственного красавца: пол в его хоромах был серебряный, а потолок обит черными соболями.

Чурила Пленкович плохо кончил; спекулянтка, боюсь, тоже.

А социалистические товары можно было купить в Москве в особых магазинах: «Ванда» торговала польскими тенями для глаз, соседняя с ней «София» каким-то кошмарным розовым маслом, от которого у всех, кого я знаю, болела голова, как у булгаковского Понтия Пилата; еще был «Лейпциг», а на краю света, на оврагах, стоял «Ядран».

Один раз я в этом «Ядране» была. Там давали водолазки, называемые «банлонами», а иногда даже и какие-то кофточки. Но «давали» – это не просто «продавали», как могут подумать нынешние наивные люди, ностальгирующие по совку. Не-е-ет, это так просто не делалось.

Кофточки продавались запечатанными в целлофановый пакет. Распечатывать и примерять их было нельзя. Почему – не спрашивайте. По кочану. Сначала купи, а потом и примеряй! А поскольку крой был, прямо скажем, югославский, то есть неизвестный и непривычный, то угадать, какого размера тебе нужна кофточка, было невозможно. А вдруг в груди тесно? Или рукава болтаются? Так что женщина сначала билась в очереди, напирая на прилавок, затем выхватывала две кофточки примерного размера, – не подойдет одна, другая сгодится, – и, потная и растрепанная, выпрастывалась из людского моря наружу, на овраги. И там, среди незаасфальтированных ям, распечатывала пакет и мерила на себя кофточку. Много там стояло похожих друг на друга озабоченных женщин и, мало стесняясь мужчин, мерило на себя кофточки. Чего их стесняться, это не те мужчины.

А если, как в общем-то и планировалось, кофточка не подошла, ее тут же клали назад в пакет и продавали другой женщине, размером поменьше. Их много вокруг стояло и бродило.

И вот я взяла с бою кофточку, выбралась, распечатала, примерила, – не подошло, – положила назад в пакет и продаю какой-то даме. Тут подходит милиционер – их там было как блох. И говорит: «Пройдемте в отделение. Вы занимаетесь спекуляцией!» Дама испугалась и убежала, только пыль с оврагов поднялась в тихий воздух. Я говорю: «Нет, спекуляцией я не занимаюсь». – «Вы занимаетесь перепродажей, а это спекуляция». – «Спекуляция, – говорю я, – это если бы я перепродавала с выгодой. А я продаю за ту же цену, за которую купила. Нет в моих действиях никакого состава преступления. Мы с вами только время потеряем». Милиционер подумал и рукой махнул.

Но это мне крупно повезло. А мою сестру Катю в точно такой же ситуации – ей было в груди тесно, – поволокли в ментуру и там составили акт и оформили привод. Думаю, она начала по своей привычке искать правды, качать права и орать на представителя властей – как Лимонов на Триумфальной площади.

Но сестра Катя мне про это не рассказывала, а узнала я про этот эпизод из ее криминального прошлого случайно. Году эдак в 1992-м стою в магазине на Полянке, держусь я за карман, и тут ко мне подходит незнакомый мне граждан. В смысле женщина. «Я, говорит, журналист, и недавно проходила мимо нашего районного ОВИРа. Там они документы выбросили, личные дела. Я покопалась в них и выбрала оттуда папки со своим делом, и с несколькими знакомыми тоже взяла. И ваше дело у меня есть. Хотите, сбегаю, принесу? Я рядом живу». – «Несите», – говорю. Она сбегала и принесла. Там и анкета моя последняя, и копия приглашения в Грецию, и еще какие-то справки, и – на зелененькой бумажке – строгое указание. Донесение, можно сказать. Что в семье у Татьяны Никитичны Толстой неблагополучно. Сестра с приводом. Наклонности у семьи, стало быть, тревожные. Обратите внимание и будьте бдительны.

Вот что такое сходить в магазин при советской власти.

Огневой щит родины

Году так примерно в 1980-м пошла я в магазин. Улица Шокальского, стекляшка, он и теперь там стоит.

В магазине ничего нет. Маргарин есть, и говяжьи кости. Консервы еще какие-то невозможные, вроде «Рыбного завтрака туриста», это есть. (Ровесники! Вы помните «Рыбный завтрак туриста»? Вскроешь консервным ножом, а там глаза белые плавают.)

Подхожу к прилавку, где рыба-яйца. А там яичные картонки высоко так воздвиглись, до потолка. Продавщица стоит, руки скрестила, ноздри раздула, смотрит гневно, как царевна Софья на известной картине.

Я говорю:

– Мне яиц десяток.

Она, помолчав:

– Нету!

Я:

– Э-э. А – это вот – не яйца, что ли?

Она:

– Нет! – Помолчав, громко: – Сгнили нахуй!

Хорошо, значит, не вышло. Иду посмотреть на маргарин, это другой отдел. Масла нет, а я надеялась. Оно когда было, то было развесное, таким огромным кубом лежало. Другие покупатели тоже подошли и смотрят на пустой поднос. Потом одна старушка, вздохнув:

– Масла нет… Вот и хорошо, значит, войны не будет!

Теперешние люди не найдут в этом вздохе логики, но логика была самая прямая: советская пропаганда учила, что продуктов нет потому, что деньги, средства и силы, необходимые на производство продуктов, пошли на оборону. Поэтому чем меньше масла (или, там, ветчины), тем крепче наша броня, огневой щит Родины.

Та же пропаганда объясняла отсутствие мяса тем, что богатые евреи завели себе собак и кормят их мясом, а нашим людям вот потому и не хватает. Не могу не восхищаться советской пропагандой: «семерых одним ударом». Высший пилотаж.

Слёзы

Брежнев умер 10 ноября, а как раз накануне мне сделали операцию на глазах. У Федорова в клинике. У меня была близорукость (да и сейчас есть, никуда не делась), но у Федорова делали коррекцию зрения; что-то там измеряли и прикидывали, а потом делали насечки на роговице, так, чтобы она расшеперилась и расклячилась и стала ближе к хрусталику, в котором сходятся световые лучи. Это как если вы купили берет, и он вам мал, и вы бы захотели надрезать его эдак радиально и вставить клинья. Тогда он на голову налезет. Резали прямо бритвой, лезвием «Нева». Лазеров в 1982 году еще не применяли.

Искусство врача заключалось в том, чтобы сделать насечки (надрезы) на нужную глубину таким образом, чтобы через три месяца, когда шрамы заживут и стянут эти надрезы, зрение стало бы стопроцентным. Чтобы не только Ш Б м н к, – а и самые нижние строчки читались легко. А три месяца, пока глаза заживают, у тебя дальнозоркость с большим запасом, муть в глазах, боль, резь, обильные слезы при малейшем попадании света в глаза. Ночью легче, но зеленый свет почему-то мучителен. Светофорный зеленый.

Операцию делали сначала на одном глазу, а через неделю – на другом. Первая операция была совершенно безболезненной – ощущения после нее были всего лишь такие, словно тебе в глаза насыпали немножко песку. Зато после второй начиналась такая невообразимая боль, что ты еле успевал добраться до дому, чтобы с воем забиться в самый темный угол и пугать оттуда всю семью, бегающую в ужасе взад-вперед с бормотанием: ну что же ты наделала… ну мы же говорили… Эта кромешная боль продолжалась неделю, а потом тоже продолжалась, но уже не такая кромешная. Огонь под адской сковородочкой убавляли, и просто тушили тебя на небольшом огне, периодически помешивая и добавляя перец чили.

Я не помню, какого числа меня оперировали, но, зная русскую жизнь, историк легко это вычислит. Перевязка была назначена на 15-е, день похорон Леонида Ильича, как выяснилось позже. Перевязывают примерно через неделю после операции, но 8–9-го оперировать меня не могли, так как после праздников, как известно, у врачей руки дрожат. Значит, меня прооперировали до праздников, и скорее всего 5-го, так как 6-е – короткий день, и вообще – надо успеть постоять в очередях. Может быть, выбросят дефицит. Ветчину утюжком.

Стало быть, короткий день, потом страна два дня ела родное с майонезом и любимое под шубой, а на сладкое – домашнее печенье «орешки» с начинкой из вареной сгущенки, потом похмелье, низкие небеса, короткий день, редкий снег, вялость и все как всегда, – ан нет, не как всегда! Брежнев умер! Неслыханное дело! Жил себе и не умирал, а теперь вот умер.

Брежнев был всегда. Совершенно неважно, хороший он был или плохой, соображал он что-нибудь или и вправду был таким туповатым партийным мешком, героем анекдотов про себя: «Христос воскресе, товарищ Брежнев!» – «Спасибо, мне уже докладывали». Он был, он длился, он висел над землей непроглядной тучей, из которой иногда хлестало дождем, а иногда валил снег; он длился, но время не шло, часы тикали впустую, механизм поломался, и пружину у кукушки заело.

И вот – здрасте пожалуйста. Старшее поколение вспоминало смерть Сталина, и то, как тайно радовались сапиенти, и то, как явно рыдали игнорамусы, но там была драма, а тут никакой, и непонятно, каким должен быть рисунок скорби, пусть и фальшивой. Брежнев давно уже был не человеком, не персоной, а температурой воздуха, давлением ртутного столба, направлением ветра – из одной душной пустоты в другую душную пустоту. И вот вам объявляют, что прежнего климата уж не будет. А какой будет – не говорят.

Его никто не боялся, и все над ним смеялись. Году в 1977-м, когда строился мой будущий дом на проезде Шокальского – дом из песка и тумана в буквальном, строительном смысле: дырки в стенах под карнизы я сверлила карандашом, цемента там совсем не было, – в 1977 году я поехала давать взятку строителям, чтобы они уложили паркет не квадратиками, а елочкой, так как квадратики выходили из строя гораздо быстрее, и заноз от них было больше; прессованный мусор дает много заноз. Я везла бутылку водки; строители приняли ее не удивившись и не обрадовавшись, а как нечто само собой разумеющееся: открывается дверь и входит бутылка водки, а как иначе? и щука, и золотая рыбка давно служат русскому человеку, ибо он живет в сказке, во сне, на кудыкиной горе.

Рабочие сидели на горе бракованного паркета, выпивая и закусывая консервами «частик в томате», и смеялись над Брежневым, уж не знаю, почему; кажется, он выдал себе очередную медаль; к концу жизни их у него скопилось, вместе с орденами и какими-то подхалимскими наградами от Гвинеи и Северной Кореи, больше двухсот. «Пущай в подмышку, блять, себе привесит!» – смеялись рабочие, а один изображал эту новую медаль при помощи консервной банки, прикладывая ее себе то к нагрудному карману, то к ширинке.

Рабочие водку взяли, а паркет уложили все равно по-своему, – роевое начало, воспетое Львом Толстым, живет по своим законам, и выполнение взятых на себя обязательств после получения оплаты в этих законах не предусмотрено.

И вот праздники прошли, пироги доедены, дрожь в хирургических руках немного утихла, настал день перевязки – 15 ноября, и я поехала из Медведкова в Бескудниково на автобусе в федоровскую клинику. Автобус шел бесконечно долго и медленно, пробираясь через какие-то железнодорожные пути, мимо товарных вагонов, мимо груд просыпавшегося щебня, мимо помоек, мимо еще не снесенных окраинных деревень и пивных ларьков с длинными очередями. Я смотрела в окно одним глазом, второй был заклеен, и мне было плохо видно и печально. И автобус был печальный – советский, бедный, старый, холодный, дребезжащий. Земля уже была твердая, схваченная морозом, и с угрюмого утреннего неба падали, кружась, злобные, холодные снежинки.

Мне было странно, что он умер 10-го, в аккурат после праздников, когда от всего застолья остался только студень на балконе. То есть народу дали доесть и вымыть посуду, а уж потом объявили, что теперь – скорбь. Четыре траурных дня! Я думаю, он умер раньше и лежал себе холодный и ненужный, пока шли эти холодные и ненужные праздники; а впрочем, праздники всегда нужны, они не входят в общий счет прожитых дней, подобно тому как у древних египтян не входили в счет прожитых дней дни, проведенные на рыбалке.

А в этот момент как раз опускали гроб, и объявлена была пятиминутка молчания. Остановился транспорт по всей стране, загудели гудки паровозов и сирены заводов, все встало, и наш автобус тоже встал. Прямо на железнодорожных путях. Мы почти приехали, но водитель выключил мотор. Автобус мгновенно остыл и стало тихо и совсем холодно. Я оглянулась. Сзади меня сидели человек десять – остальные вышли раньше, и остались только клиенты глазной клиники. У каждого один глаз был заклеен. Десять злых советских людей в автобусе, ледяном как гроб, и выйти нельзя, и нельзя ехать. И снег кружится и шуршит в окна.

Я просто физически чувствовала, как в атмосфере растет ненависть. Десять циклопов сидели, не поднимая своего единственного глаза, чтобы не выдать себя злобным сверканием взгляда, но складка рта и наклон лба бывают красноречивее слов и глаз. К концу пяти минут гражданской скорби изо ртов пошел пар: автобус окончательно остыл.

Так мы проводили эпоху.

Потом мотор зарычал, заработал, заструилось слабое тепло, и мы быстро доехали до клиники и разбрелись каждый по своим горестным делам.

Счастьё

В 1986 году стало можно ездить куда хочешь, и я, не веря своему счастью, поехала с мужем в Грецию. На пароходе.

Ужасы, сопровождавшие получение паспорта и выездной визы, не поддаются описанию, так как были вытеснены по Фрейду и несколько забылись. Так, отдельные эпизоды остались в памяти.

Чтобы получить выездную визу, надо было напечатать на машинке подробнейшую анкету. В ней требовалось указать не только когда ты родился и женился, но осветить весь свой трудовой путь. Расписать свою трудовую книжку. А трудовая книжка у меня была своеобразная, так как я в сентябре нанималась на работу, а в июне с нее увольнялась, потому что уезжала с детьми на дачу. Работа же была одна и та же: я работала младшим редактором в издательстве Восточной литературы (да, оно длиннее называлось), но так как все ставки младших редакторов были заняты, я называлась корректором и получала 103 рубля.

Так что трудовая книжка рисовала портрет дерганого корректора, который то берется за работу, то бросает ее, то снова кидается на работу, то снова не желает трудиться, то туда, то сюда, то вот опять, то – нет, не могу. Не удивительно, что злобная тетка, капитан КГБ, пристально смотрела на анкету, прожигая ее глазами, – как-то ей неясно было, в чем тут закавыка, но она вот прямо чуяла крамолу.

Также в анкете необходимо было указать все дни рождения всех братьев и сестер (а их у меня было шестеро), все даты и учреждения, в которых они когда-либо обучались и работали, с точным развернутым названием этих учреждений (Ленинградский Государственный Университет имени А. А. Жданова, Государственный Оптический Институт имени С. И. Вавилова и прочие глупости).

А если кто-то умер, то изволь сообщить, на каком кладбище похоронен, ряд и номер могилы. Потому что социализм – это учет.

Все эти ненужные сведения необходимо было напечатать на машинке в двух, кажется, экземплярах (а чё так мало?) без единой помарки. Если ты допустил опечатку – начинай сначала. Замазывать белилкой нельзя! Потому что кто знает, какие шпионские сведения ты пытаешься прикрыть белилкой? Кому сигналы подаешь?!

Наконец, испортив кучу бумаги, я напечатала эти анкеты, с длинной историей своего несуществующего корректорства, с обнажившимися подробностями жизни братьев и сестер, с именами и датами. Все было вроде чистенько и аккуратненько.

А мы ехали в Афины к тете мужа, и звали тетю Ифигения. Женщина-капитан сразу это возненавидела. Спрашивает сквозь зубы: «Так… А что это у вас за тетя и почему она там оказалась?» Мы говорим: «Потому что она там родилась». Женщине-капитану это почему-то в голову не пришло. В ее мире, наверно, все рождались в одном и том же месте, а потом некоторые предавали родину и бежали в другие земли; только так. Я смотрела, как она тяжко думает, держит бумаги в руках и думает: где тут подлянка? Но подлянки не нашлось.

Паспорта получили, следующим заданием Бабы-Яги было обменять деньги. Разрешалось обменять самую малую малость, вроде трехсот долларов на двоих на полтора месяца жизни, но и это было затруднительно сделать. Власти норовили выдать паспорт за день-два до отъезда, так что получать деньги в специальном банке надо было быстро, за этот день-два, а очереди там стояли примерно дня на четыре. Вот как хочешь, так и крутись. Но был, конечно, черный ход. Надо было достать банку французских духов, завернуть ее в невидный такой пакетик, пакетик в большой пакет, нагло пройти мимо возмущенной очереди среди криков граждан и крикнуть лживым веселым голосом: «Девочки, а Наденька сегодня у себя?» Девочки, тертые и ушлые сотрудницы органов, прекрасно понимали схему, – Наденька, думаю, делилась или приторговывала. Наденька была у себя. Теперь надо было ей, совершенно не знакомой и впервые увиденной даме, с легким хохотом передать пакет с какими-нибудь незначащими словами: «вот, как обещала!» или что-то такое. После чего Наденька давала отмашку, и процедура валютного обмена проходила вне очереди.

Следующим этапом было переночевать в Одессе перед посадкой на пароход. Как известно, в советской гостинице мест не бывает. Но у нас был блат в военной гостинице. Приходим, какие-то там документы типа брони предъявляем администраторше. Просим номер на двоих. Администраторша – еще один советский питбуль. Обрадовалась: «Я вас в один номер поселить не могу!» – «Это почему еще?» – «А где у вас доказательство, что вы муж и жена? Где штамп, где свидетельство о браке?»

Я говорю: «Вы же прекрасно знаете, что по закону мы не имеем права вывозить эти документы за границу. Так что с собой их у нас нет. Но вы можете видеть, что наши иностранные паспорта отличаются на одну цифру и, значит, выданы нам одновременно. Отсюда – простое логическое умозаключение». – «Нет! Я не допущу тут разврата! Будете спать в общих номерах – вы в мужском, а вы в женском!»

Я попробовала по-хорошему еще раз: «Видите наши билеты на пароход? Мы будем проживать в одной каюте и предаваться самому разнузданному супружескому разврату». Но нет, она была просто счастлива испортить людям настроение.

Нет так нет. Мы вышли из гостиницы и позвонили в Москву моему свекру. Свекор у меня был генерал-лейтенант и, в принципе, мог этот одесский гарнизон со всеми его крашеными в жгучую блондинку бабами раздавить одним пальцем. Свекор попросил полчасика. Через полчасика мы вернулись к администраторше. Она уже минут десять как рыдала, лицо ее было черно от потоков туши. Молча мы протянули ей паспорта и молча получили ордер на комнату и ключ. Она чего-то хотела, каких-то объяснений, хотя бы криков, – но зачем?

Начальник одесского гарнизона, получивший пиздюлей в виде неприятного звоночка, уже прислал нам ординарца, и ординарец, страшно довольный скандалом, рассказал, что муж администраторши – городской прокурор, и вот теперь этот прокурор получил свою порцию пиздюлей от начальника гарнизона, а уж что сделает прокурор дома с женой – давайте присядем и тихо помечтаем.

А наутро мы сели на пароход, но перед тем Родина решила еще раз обшмонать нас с головы до ног и запретить что только можно. Одесская морская таможня, неулыбчивая, как все таможни, с встревоженными, зоркими глазами, осмотрела нас, раскрыла чемоданы и прощупала чуткими пальцами каждый сантиметр. Ничего. Не может быть. Должно что-то быть.

Тут таможня увидела, что мы везем, укутав их в полотенца, банки с солеными огурцами для репатрианток Анны и Лены. Анна и Лена, черноморские гречанки, живя в России, были выпивохи и любили закусывать солеными огурчиками и селедочкой. И теперь они писали моей свекрови слезные письма: если кто поедет, привезите огурчиков! тут их нету! Вот мы и везли теткам огурчиков.

И таможню осенило: вот где они таят жемчуга и золотые часики! Брильянты – вот они где! И банки с огурцами таможня поставила в особый прибор – рентгеновский просвечиватель двухметровой высоты, с окулярами как на подводной лодке, если смотреть в перископ и высматривать врага на далеком морском горизонте. И такое рвение читалось в ссутулившейся фигуре, жадно прилипшей к удивительному прибору, крутившей обеими руками какие-то спецколеса, что я задумалась: а мало ли? Может там и правда что-то само выросло на грядке такое недопустимое? ведь не может вся эта сила запретов пройти впустую?..

А в Греции, в Афинах в тот год Россия была в моде, в большой моде. В витринах магазинов манекены были одеты в платья, украшенные русскими буквами – от горла до подола. Буквы складывались в слова.

С

Ч

А

С

Т

Ь

Ё

или, так же вертикально, ЖЕЛАНИЁ. А в одной витрине красовались шорты с надписью «Бронепоезд 14–69», и мы очень хотели их купить и привезти в подарок, но не было у нас таких денег. Денег не было.

Часы

Мой свекор был генерал-полковник. Самый что ни на есть боевой: мальчишкой пошел на войну, всю прошел до конца, ранен, потом Корея (помню, в серванте долго стояла изящная красная чашечка), потом две Академии. Был артиллеристом. Ордена – от ключиц до печени.

В 1985 году был очередной юбилей Дня победы, и армейские подхалимы надарили ему кучу военно-патриотического говна: кожаные «адреса» – папки такие с золотым тиснением; стеклянные шары, в которые волшебным образом был вставлен сверкающий белым Кремль, или же портрет самого генерала; особые юбилейные часы.

Этих часов у него скопилась куча. Когда я поехала в Америку в 1989 году, я попросила его: дайте мне часы какие-нибудь, – и он принес мне коробку. Я выбрала поприкольнее: там воин взметнул руку, – вперёёёд! – прямо посреди циферблата.

Я знала, что между нами и Америкой восемь часов разницы. Причем там – раньше, чем здесь. Учла. Поставила московское время. Лечу в самолете, часы на руке. Лечу, посматриваю. Часы идут себе вперед, идут. Задремала.

Очнулась, гляжу на часы – батюшки, они показывают время намного более раннее, чем было при вылете! Неужели чудо-часы сами знают, как поставить американское время?! Снова вернула московское. Лечу дальше.

Через которое-то там время снова глядь – а они опять норовят перейти на американское! И перешли! Параноик заподозрил бы политическую провокацию! Я сняла часы, положила на столик и затаилась. Подождала как следует, потом снова взяла их. Стрелки уже были примерно на 11:10 – и они бессильно упали вниз к шести.

Ларчик открывался просто: импотентные юбилейные часы были сработаны наплевательски, по-хамски, кое-как, левой ногой, – говорят, в Эстонии есть специальное старинное выражение «русская работа», вот это она и была. Лежа в горизонтальном положении, стрелки еще кое-как ползли, подтаскиваемые часовым механизмом, но вертикального положения не выдерживали и вяло падали вниз.

И я поняла, что Советскому Союзу, да и всей советской империи – пипец. Страна, не способная сделать обычные ручные часы для своего защитника ко дню его праздника, развалится.

Так и вышло.

Женский день

У нас дома восьмое марта презирали: считали государственным праздником. Государственное – значит принудительно-фальшивое, с дудением в духовые инструменты, хождением строем, массовым заполнением карточек, называемых поздравительными открытками. «Желаем успехов в труде!..» Государственное – это когда на тебя кричат, унижают, тыкают в тебя пальцем: стой прямо и не переминайся с ноги на ногу! Это когда все теплое, домашнее, хорошее и уютное вытащено спросонья на мороз, осмеяно, подвергнуто оскорблениям. Государственное – это школа, первая примерка тюрьмы. В школе учат дурному и противоречивому. Говорят: «Сам погибай, а товарища выручай», – и тут же велят доносить. Говорят: «Надо помогать другу», а списывать запрещают. И на уроках пения поют и поют про каких-то мертвых орлят, пионеров, партизан, солдат, якобы храбрых мальчишек, заползающих в тыл непроясненному врагу, чтобы там навредить, а так как известно, что мальчишки всегда вредят, что с них взять, – то и поёшь с отвращением, по государственной, холодной обязанности.

Черная школьная зима, вонь чернильниц-непроливаек, неприличное слово, вырезанное на парте, полы, вощенные красной мастикой, кабинет завуча, мимо которого проходишь, холодея: а вдруг выскочит и завопит, тучная, тряся багровыми щеками, полуседыми волосами, заплетенными в косицы «корзиночкой», – ужас, – все это государство.

Стены у него коричневые, тоскливые, и одежду тоже нужно носить коричневую, чтобы не отличаться от стен. В волосы – у кого коса – надо заплетать черные или коричневые ленты, а по праздникам – белые. Праздники у них – это когда на каждом этаже музыка и пение из громкоговорителей: «Мечтать! Надо мечтать!» – поет ангельский хор провокаторов, а в классе Валентина Тимофеевна орет, стуча по столу костяшками пальцев: «Я не о том спрашивала!.. Слушать надо!.. Размечталась тут!..» Праздники – это когда государственные цветы гладиолусы засовывают в кефирные бутылки и густо уставляют ими подножие ниши, где, укрытый от воздушной волны, создаваемой пробегающим табуном хулиганов, стоит и слепо блестит масляной краской белый ильич. На праздники уроков меньше, но домой не отпустят: надо идти в актовый зал, где будет представление. И хорошо еще, если позволят просто сидеть на деревянных откидных стульях, прищемляющих то пальцы, то платье, – а ну как заставят выступать? И тут они обязательно унизят и отомстят. Отомстят за то, что я умею быстро читать, и не хочу читать медленно, по слогам, не хочу притворяться, что справляюсь с трудным текстом: «ТУТ КОТ. А ТАМ?» На «празднике азбуки» они заставят меня изображать букву «р» – которую я не произношу. «Роет землю черный крот. Удобряет огород». И все будут надо мной смеяться. И толстая тетка, завуч, – не человек, а слипшиеся комья, – всегда одетая в один и тот же приличный синий чехол, тоже разинет из первого ряда свой отремонтированный, подбитый сталью рот: ха-ха-ха.

На переменах мы должны ходить парами, взявшись за руки, по кругу. Я бы хотела ходить за руку со смуглым мальчиком Даниловым или, на худой конец, с девочкой с чудным именем Роза и с маленькими синими сережками в ушах. Но выбирать не приходится: меня спаривают с Володей, я должна держать его потную лапку, усыпанную бородавками. Мне семь лет, я страдаю. Что-то, – не знаю что, – оскорблено и бунтует во мне. Я не хочу. Государство (хотя я и не знаю этого слова) давит на меня фикусами в оконных проемах, картинами в золоченых рамах, откляченными от стены («Охотники на привале», «Богатыри на перепутье» – скопище мутных уродов, но и этих слов я не знаю). Ноги медлят и вязнут в красной, густой, государственной мастике. Свет тусклый. Володины бородавки, как сухой горох, впиваются в мою испуганную ладонь. Вдруг с криком, шумом, синим всплеском кто-то большой накатывается на меня потной волной, хватает, отрывает от карликового, мелковеснушчатого Володи, тащит, волочит, выкрикивает, – швыряет меня на «середину»: выталкивает в особый, позорный ряд посреди зала, где стоят отпетые: двоечники, убийцы, плюющиеся через трубочку жеваной бумагой, террористы, забывшие дома тетрадь, враги рода человеческого, не подшившие воротничок. Меня! Меня!.. Меня?!

Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда – и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?.. Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама – преступница, я – тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента – развратная лента, женская лента – невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты, – сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов. …Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки – восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы… а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружная и внутренняя сторона, а у этой – одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!

У государственной открытки – две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы, – цыганского, несуществующего в природе растения, – оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.

На другой стороне картонки – белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем: «Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни… успехов в труде… мирного неба над головой».

Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками, – бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику, – скоро весь класс, весь «коллектив», все «дружные ребята» покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой ильич, задыхающийся от гладиолусов, – все, все должны быть как один. На спине моей – черный бант в косе… наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние? – но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть – кому? – об унижении и поругании – каком? чего? – откуда я знаю!

Я подписываюсь: «Твоя дочь Таня». Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова, – без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе, – а я беззвучно кричу ей вслед, – я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами… я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.

…Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках, в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках, – только запах, – райский, желтый, южный, – веет мне вслед, – мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.

Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.

В моем ранце – мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже… как мы… И ты тоже… и все… и каждый… никто не уйдет… Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку, – холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.

Мороженое

Поезд «Москва – Питер» еще не тронулся, и коробейники толкали через вагон тележки с товарами: сканворды «Зятек» («расширяет кругозор»), – не соблазнюсь, кругозора хватает. Бутерброды с икрой от Де Бирса (1 икринка – 1 рубль). Не соблазнюсь. Пиво; сушеные кальмары, похожие на ороговевшую кожу с подошв. Не соблазнюсь. За ними шел вкрадчивый человек, приговаривая: «Несравненное мороженое нашего комбината – пломбир “Ленинградский”, свежесть исключительная…» Соблазнил.

Я заглянула в короб. – «Знали ли вы, что на улицах продают мороженое вторичной заморозки?» – строго спросил соблазнитель. Я не знала. – «В процессе перевозки оно тает, и его вторично замораживают! Глазурь при этом сдвигается. Между стеночкой стаканчика и сливочным наполнителем образуется зазор! Обратите ваше внимание». Я протянула руку к пломбиру «Ленинградскому»: над ним зримо стояло силовое поле детства, когда цвел шиповник, дул ветер, ярко светило холодное солнце, цыганки торговали «раскидаями» на резинке и крашеным ковылем, и можно было идти прямо посреди улицы, потому что был «первомай», и кто-то из взрослых вел меня за руку во взрослое кафе «Ландыш», где давали мороженое в металлических вазочках. Если дохнуть в вазочку, то в ответ она дохнет волшебным северным запахом сливок, снега, сказок. Полжизни за этот запах.

Шоколадное, земляничное, черносмородинное с красным сиропом из неизвестно чего. Персиковое, коньячное – ну, это не для детей, – ореховое. Крем-брюле, кофейное, с изюмом. Скучное просто-сливочное, а можно мне двойной сироп? Мороженое привозили в металлических цилиндрах, которые, как нам объясняли, быстро крутились на центрифугах в соленой воде для правильного охлаждения, и эти цилиндры иногда протекали, и соль попадала в мороженое, на дно. Но там же, на дне, скапливались особенно щедро изюм, орехи или черносмородинные ягодки, и опытные чревоугодники специально дожидались, когда все мороженое сверху съедят обычные, нетребовательные люди и им, чревоугодникам, достанется самое вкусное, придонное. Но так как в жизни есть справедливость, то им иногда доставалась зато соль.

Ленинградское мороженое – едва ли не единственная вещь на свете, про которую не говорили: да разве сейчас делают как надо, вот раньше делали, вот до войны, вот до революции… Нет, так никто никогда не говорил, хотя раньше, понятное дело, все было лучше, и солнце и луна, а теперь уж не то. Нет, наше мороженое было лучшее на свете, здесь и сейчас, и никакой балет, никакие белые ночи, которыми так гордились, не шли в счет. Нигде в мире. Только у нас.

Пломбир «Ленинградский» был нехолодным наощупь, вялым. «Женщины обычно предпочитают рожок», – подсказал соблазнитель. Звучало как-то двусмысленно. Старичок рядом со мной зашевелился, покраснел и сказал: «Я тоже, с вашего позволения, предпочту рожок». Мы со старичком купили по рожку и, стесняясь друг друга, быстро съели тающие, капающие трубки. Съели – и съели.

Зря, наверное. Пива надо было взять.

Уничтожение

Был у нас в свое время – глухие совковые годы – знакомый врач, выгнанный из профессии за пьянство. Так что в пору нашего с ним знакомства он торговал на Птичьем рынке рыбками гуппи и песком. Гуппи он выращивал дома, а песок брал в песчаном карьере на местах окраинных строек, – Медведково, Бирюлево, – дома промывал его в семи водах и потом продавал на Птичке стаканами.

Врач-расстрига был мужиком остроумным и веселым, только пил постоянно, и все его рассказы были про то, как пил. А это несколько томов альбомного формата с картинками. Один из рассказов был про то, как он работал наркологом в вытрезвителе.

Менты выслеживали и отлавливали варщика самогона. Вот как сварит новую хорошую порцию (а соседи по коммуналке донесут) – так они его брали под руки и волокли составлять акт в двух экземплярах, немножко помогая идти, но несильно. Вещественное доказательство – бутыль или канистру со свежесваренным – тащили с собой. Нарколог делал экспресс-анализ: да, это оно, Змий Зеленый, крепость такая-то, глядел укоризненно и писал свое веское государственное свидетельство. Тут распишитесь и тут. И еще тут. Самогонщик расписывался.

Потом наступал акт списания, то есть уничтожения. Два милиционера, под наблюдением нарколога, на глазах у горестного самогонщика опрокидывали канистру в раковину. Бль-бль-бль-бль-бль! Хроматическая гамма горького горя! Прекрасный, благоухающий дрожжами, мерцающий вялым перламутром напиток уходил, заворачиваясь по часовой стрелке, в воронку, в канализацию, в черную дыру. Потом выписывали штраф, куда надо ставили печати и отправляли нарушителя с богом – иди, плати и не греши.

Когда за ним закрывалась дверь, – запиралась на замки, закладывалась на засовы: всё, всё, мы закрыты! – из шкафчика под раковиной вытаскивалось заранее припасенное ведро, куда, собственно, слился самогон; младшие чины расстилали газетку, расставляли стаканы и резали хлебушек; кто постарше чином – извлекал из портфеля припасенную рыбку, частик в томате или что сегодня Господь послал; пахло колбасой, хрустели огурчики, жизнь была приветлива, нарядна и нежна.

Душа же поет, когда все и по закону, и с чесночком!

Белый мундир

Мой свекор Валентин Яковлевич Лебедев был артиллеристом. Прошел всю войну, после войны закончил две Академии. В отставку вышел генерал-полковником.

Веселый был, добрый и честный.

Продвигали его по карьерной военной лестнице неохотно. Новое звание давали на несколько лет позже, чем его сверстникам. Во-первых, потому, что в его личном деле было написано: «жена – гречанка». И красным карандашом подчеркнуто. Неча, дескать!

Во-вторых, потому что он не участвовал в сложившейся системе подхалимажа и кумовства. Начальники его крепили свои династии, женили сыновей на соответствующих дочерях начальников других отделов или ведомств, – так сплетался плотный мафиозно-хозяйственный газон; наш же дедушка из принципа никогда ни одной даже открыткой не поздравил своего начальника с днем рождения. Не уважал, вот и считал безнравственным поздравлять, а про то, почему не уважал – не сплетничал. Значит, было за что.

Конечно, его подсиживали; как-то раз он рассказал, смеясь, что на него написали донос: дескать, свою дачу он построил из ворованных материалов. А у него дачи не было! Не знаю уж, почему; там как-то просить надо было, а он просить отказывался. Но доносчики, не представлявшие, как можно жить без дачи, даже не проверили этого, когда сочиняли кляузу.

Очень красивый был, высокий, похожий на итальянца. По-моему, он мундиры не любил, а любил одежду простую и домашнюю: клетчатую рубашку и джинсы. Раз только в год, на 9 мая, надевал парадный белый мундир со всеми орденами – красота нечеловеческая, все махараджи со всеми своими сладкими дамскими брильянтами и бусами погрустнели бы и потускнели, если бы забрели почему-либо в нашу непросторную прихожую. Но он надевал где-то там, в глубине квартиры, в своем кабинете или в спальне, этот белый наряд, и быстро проходил к дверям, и быстро уходил, исчезал, и не хотел сфотографироваться, и не любил наших ахов и восхищенных криков, и лицо у него становилось другое – особое.

В белом мундире он не улыбался.

Он словно бы отделялся от нас, отгораживался этими сверкающими ризами, – особой, жреческой, ритуальной одеждой, надеваемой раз в году и непригодной ни для какого другого употребления, кроме как для этого торжества и сверкания. Он словно бы выходил в другое измерение, – в то, в котором ему и самому было священно и страшно, в то, где все они, большие и малые, великие и безвестные, живые и похороненные, и пропавшие без следа, и взрослые, и пожилые, и мальчики, мальчики, мальчики, мальчики, мальчики, – все участники великой мистерии Победы, – на один день причислены к олимпийским богам, на один день объявлены бессмертными, на один день вступили в этот белый, слепящий, всех равняющий, огромный и непостижимый свет.

Через несколько часов он возвращался, и мы снова выбегали в прихожую посмотреть, и успевали заметить на нем этот отсвет чего-то огромного, такого, что больше всех нас; только три минуты в году нам и выпадало, – но он быстро скрывался у себя, и сбрасывал там и жреческие ризы, и отрешенность, и выходил через десять минут уже простым и добрым дедушкой Валей, веселым и готовым выпить и закусить, что мы и делали ко взаимному удовольствию, и даже свекровь в этот день не говорила, что водка – вредная, а лучше бы пили лимонад. И он опять рассказывал про какую-то переправу, когда он – двадцати лет ему не было – вплавь перебрался через ночную реку, там где-то, – и командир посмотрел на него и его товарищей, закоченевших от ледяной воды, и налил им водки «Горный дубняк». И он пил в первый раз в жизни, и страшно было пить. И согрелся.

А страшно ли было воевать, он не рассказывал.

А вечером мы набивались в грузовой лифт и ехали, подбирая по дороге других веселых выпивших, на крышу шестнадцатиэтажного дома смотреть салют. Новый был салют, необычный: там вдали, в сторону Арбата если смотреть, в смеркающемся майском небе вспухали сиреневые шары, и в этих шарах вдруг возникало роение, мерцание, сверкание, перебегание серебра; и все, кто смотрел с крыши, гудели: ооооо… а на месте погасшего шара, на пустом, казалось, месте, вдруг вспыхивал новый, тоже сиреневый, и еще, и еще! И зеленый! И по всей Москве слышалось: ооо! ууу!

И дедушка смотрел, и слушал праздничную пальбу, и улыбался, и говорил: «Это тоже наша разработка».

Володя Герасимов

Умер Володя Герасимов, во сне, задохнувшись дымом. Восемьдесят лет ему было.

Последний раз я его, наверно, видела лет тридцать назад.

Мы ходили с ним на экскурсию в Коломну – он зарабатывал тем, что водил людей на питерские экскурсии. Ему все равно было, куда идти, он знал всё. На этот раз пошли в Коломну.

Мама, сестра Катя, сестра Оля, сестра Наташа, еще кто-то, через тридцать лет уже не помнишь лиц, помнишь только промозглую сырость позднего октября, холод сквозь подошвы, эх, надо было сапоги теплые, надо было перчатки. Небо ровно серое, угроза первого снега, но нет, первый снег, как известно, выпадает 7 ноября, чтобы отвратительный день стал еще горше и тоскливей. А сейчас просто простудный, короткий октябрьский день.

У Герасимова лицо темно-желтое, словно загорелое. Но Володя на юг не ездил, это «печеночный загар». Герасимов – алкоголик. Он пьет всегда, пьет с утра понемногу, пьет весь день и никогда не бывает пьяным. «У меня – алкогольная недостаточность», – говорит Володя, останавливаясь у магазина, чтобы взять еще чекушку. Мы терпеливо и скорбно ждем его в сторонке. Вот ведь, так хорошо начали нашу прогулку, а он купил бутылку и пьет из нее – а если он свалится, что мы будем делать?

В скверах, которые мы пересекаем, сторонясь растоптанной, еще жидкой грязи, – уже не лужа, но еще не лед – иногда под ракитами и барбарисами, под голыми их прутьями и ветвями спят пьяницы. На них заскорузлые брюки и страшненькие ботинки, а лиц не видно: укладываясь под кусток, они закрывают лица шапками, так уютнее. Что, если и Герасимов так уляжется?

Но Герасимова алкоголь не берет. Куда-то он не туда идет, алкоголь: Герасимову тепло и хорошо, голова его все такая же ясная, он движется так же ровно и медленно, и так же ровно, спокойно и не повышая голоса рассказывает, рассказывает, рассказывает про все дома, мимо которых мы проходим: тут жил генерал-аншеф такой-то, и было с ним то-то и то-то, а во время революции он бежал, и в его квартире, ставшей коммунальной, поселился Володин приятель – ну, скажем, Петров, и захотел этот Петров наладить и прочистить печку-голландку, сунул руку в дымоход и извлек пачку прекрасно сохранившихся керенок; но мы уже идем мимо следующего дома, и генерал-аншеф перетекает в знаменитого юриста, и Герасимов рассказывает про юриста, и про его квартиру, и про то, как закончилась его блестящая жизнь, а вот в этом доме жила Дельмас, и Блок ждал внизу, когда она спустится; мы жадно смотрим на парадную, загаженную десятилетиями бедности и пролетарского равнодушия. Мы и сами живем в таких парадных, но наши обычные, а эта – таинственная, наши простые, а тут жила Кармен, здесь было «окно, горящее не от одной зари», и сердце захлестывает чужое, давно испарившееся чувство.

И этот мир тебе – лишь красный облик дыма,

Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!

Каждый рассказ Герасимова – волшебный, каждый эпизод – литературно-историческая миниатюра. Герасимов знает всё. Всё. У него «зеркальная память», энциклопедические знания, умение рассказывать коротко и ёмко. Сергей Довлатов описывает его в своем «Заповеднике» под именем Митрофанова: «Бог одарил его неутолимой жаждой знаний. В нем сочетались безграничная любознательность и феноменальная память. Его ожидала блестящая научная карьера. Митрофанова интересовало все: биология, география, теория поля, чревовещание, филателия, супрематизм, основы дрессировки… Он прочитывал три серьезных книги в день… Триумфально кончил школу, легко поступил на филфак… Этими качествами натура Митрофанова целиком и полностью исчерпывалась. Другими качествами Митрофанов не обладал. Он родился гением чистого познания… Митрофанов вырос фантастическим лентяем, если можно назвать лентяем человека, прочитавшего десять тысяч книг. Митрофанов не умывался, не брился, не посещал ленинских субботников. Не возвращал долгов и не зашнуровывал ботинок. Надевать кепку он ленился. Он просто клал ее на голову».

Герасимов-Митрофанов – человек-губка, он впитывает всемирные знания низачем, просто так. У него четыре пропуска в Публичную библиотеку, и все поддельные. Ему надо знать, и знания его не переполняют. С ним невозможно играть в викторины, ему нельзя участвовать в телепередаче «Что? Где? Когда?», потому что Герасимов знает и что, и где, и когда. «А что в этом доме, Володя? Почему вы его пропустили?» – «Ай, там ничего интересного. Построен в таком-то году, владельцем был такой-то, после 17-го года на втором этаже располагалось то-то, свернем вот сюда…»

Холодно, лицо мерзнет. Ветер несильный, но противный, скоро сумерки. Герасимов останавливается на углу, деликатно пристраивается под сенью водосточной трубы, достает свою чекушку, выпивает. Нам – маме, сестре Кате, сестре Оле, сестре Наташе, мне и еще кому-то, чьи лица стерты временем, тоже хочется выпить, но это как-то неудобно, прямо на улице, это как-то неправильно, да и закусить ведь нечем? Сестра Катя узнает в прохожем какого-то своего знакомого, кидается к нему: давно не видела! Они болтают, Герасимов деликатно пережидает. Нам перед Володей неудобно, мы говорим: она сейчас, она быстро. Старый знакомый, а она ведь в Москве живет, не в Питере…

«Да, это Митя Квасов, сын Раисы Львовны Берг, – ровно и неспешно, словно читая по книге, говорит Герасимов. – Раиса Львовна в таком-то году…»

Нет такого на свете, чего бы не знал Володя Герасимов! Восемнадцатый век, девятнадцатый, двадцатый. Античность? – легко. Год за годом, человек за человеком, лицо за лицом, – время раскрывается как коробочка, как сложная конструкция из вееров и ставен, как бесконечная анфилада нескончаемых дверей. Мы пригвождены и заколдованы, вот только ноги, кажется, отвалятся от холода. Темно. Мы устали. Только Герасимов ровно бодр, невидимо пьян, любезен, неутомим, и еще немного пожелтел. Мы бредем по набережной Фонтанки к Герасимову домой, где нас ждет, за накрытым столом, терпеливая Володина жена.

Герасимов живет в квартире, когда-то принадлежавшей барону Корфу. Теперь это коммуналка, из которой почти все уже выехали, очереди ждет и Герасимов. Большая, темная, странная, с толстенными стенами. Снаряд такие стены не пробьет – он и не пробил, когда тут бомбили. По мере того, как выезжают другие жильцы и освобождаются их комнаты, Герасимов забирается в их брошенные комнаты и простукивает стены, он уверен, что найдет клад, он уверен, что должна быть потайная комната, чулан ли какой или подсобка, или просто ниша; вот недавно в Питере нашли целую комнату, замурованную сразу после революции, а в ней и одежда, и еда – шоколад и шпроты, и театральные программки. Должен быть живой и тайный ход в прошлое.

На столе – горячая вареная картошка с укропом, миска соленых груздей, сметана, огурцы и новая бутылка водки – теперь и мы выпьем, как люди, тем более, что и мы захватили поллитру с собой, таскали ее по холоду всю дорогу. Мы веселимся, радуемся, чокаемся, ахаем – какая квартира и как тут жил Корф, восхищаемся и пьем, и все еще живы: и мама, и сестра Катя, и сестра Оля, и сестра Наташа.

Желтые обои, неяркий свет, смех и табачный дым. Дым, дым. И все живые. Пусть так все и останется, пусть вечно так и будет. Там и тогда.