ГЛАВА I. 30-Е ПРЕРИАЛЯ
Вторая коалиция. – Дефицит. – Гангрена распространяется. – Поток гнусности. – Поражения в Германии и Италии. – Финансовые скандалы. – Начало краха фрюктидорской директории. – Унижение советов; вид заседаний. – Каким образом у некоторых умудренных опытом революционеров зародилась мысль изменить учреждения и пересоздать правительство. – Обострившийся инстинкт самосохранения. – Первая мысль о перевороте с целью государственного переустройства. – Сийэс. – Его вступление в директорию. – В нем видят спасителя. – Якобинские выборы VII года. – Война против воров становится войной против всех разбогатевших людей и владельцев крупных движимых имуществ. – Якобинцы и умеренные нового типа объединяются в советах против фрюктидорской директории. – Парламентский бунт. – Роль Сийэса. – Измена Барраса. – Прериальские дни. – Избрание Трейльяра кассировано. – Сопротивление Ларевельера-Лепо и Мерлэна. – Необходимость вмешательства войск; Жубер и Бернадот. – Ларевельер и Мерлэн сходят со сцены. – Замена вышедших директоров; позорный выбор. – Париж перестает интересоваться кризисом. – Сад Тиволи вечером 30-го прериаля. – Карикатуры, игра слов. – Равнодушие и бездействие населения.
I
Директория, победившая в фрюктидоре, держалась войной и победами; она должна была пасть с наступлением кризиса– ряда поражений, осложненных рядом скандалов внутри страны. После смерти Гоша и отъезда Бонапарта в Египет, директория продолжала держаться политики завоеваний или, вернее, захватов, занимая чужие владения ради денежных выгод, взимая выкуп с правительств, грабя население, делая Францию предметом общего отвращения. Так был захвачен Рим и буквально ограблена Швейцария. После завоевания Неаполя Шампионнэ, Австрия, смотревшая на мир лишь как на передышку, возобновила враждебные действия; раштадтский конгресс завершился кровавым эпилогом; вся Германия, за исключением Пруссии, по-видимому, готова была снова взяться за оружие; Англия давала корабли и помогала деньгами; наконец с севера пришла русская армия. Образовалась вторая коалиция, угрожавшая завоеванным нами странам и вскоре нашим границам, при помощи повсюду вспыхивающих мятежей; то была вторая война против нас государей и первая – народов.
Директория страшно нуждалась в деньгах. То было следствие беспримерного монетного кризиса и полного финансового банкротства, и она не умела помочь горю. Наличие дефицита никто не отрицал, спорили только о цифре; правительство определяло ее в шестьдесят семь миллионов, советы склонны были понизить эту оценку, из боязни, как бы им не пришлось вотировать новые налоги.[141] На взгляд министров и начальников канцелярий, бездне не было дна. Перепробовали одну за другой все уловки. За пределами страны завоеванные земли не платили больше дани; внутри их податные сословия все еще не платили налогов, и правительство не в состоянии было принудить их, так как не сумело ввести правильной системы сборов. Его чем дальше, тем крепче захватывала в свои лапы огромнейшая шайка эксплуататоров, которых он был не столько сообщником, сколько жертвой.
Стая поставщиков и откупщиков, как саранча, насела на республику. Призванные удовлетворять потребности различных департаментов и в особенности министерства, они сделали это предметом цинической спекуляции. Имея дело с правительством, неаккуратно производившим платежи, и чиновниками, которые сами норовили награбить побольше, они только и заботились о том, чтобы обеспечить себе ростовщические гарантии и недозволенные барыши. Они заставляли государство расплачиваться за куртажи, получаемые их агентами, навязывали ему драконовские сделки, выжимали последние остатки звонкой монеты, еще уцелевшей в сундуках казначейства, и поставляли никуда негодный материал.[142]
То была эпоха колоссального грабительства и гнусных плутней, оптовой торговли влиянием и наживы на комиссионных мелких чиновниках; эпоха подлостей всякого рода, после кровавого века – век грязи. Почти повсеместный грабеж, проникший во все отрасли государственной деятельности затопил их грязной волной; и когда понадобилось напрячь все усилия против иноземца, все оказалось подгнившим, разлагающимся.
Нашим солдатам, без провианта, без сапог, без котлов, манерок и баков, без белья для раненых, без лекарств[143] для больных приходилось сражаться с противниками много опаснее тех, кого они били в 92 и 93 годах: в Германии с эрцгерцогом Карлом, в Италии – с чудаком Суворовым, соединявшим в себе странности маньяка с талантами великого полководца и душой крестоносца. У нас выбор генералов нередко подсказывали политические соображения. Кроме того, наша операционная линия, тянувшаяся от Текселя[144] до Неаполя, уже своей непомерной растянутостью представляла большие удобства для нападения. Все эти вместе взятые причины вызвали в жерминале, прериале и флореале VII года (март, апрель, май 1799 г.) ряд поражений: Журдан разбит в Стокаче и отброшен на Рейн, Шерер и Моро разбиты в Италии. Ломбардия потеряна, Цизальпинская республика очищена от французов, в Пьемонт вторгся Суворов, Неаполь эвакуирован; все правительства, поставленные Францией в Италии, бегут в смятении. Внутри страны волнения на западе приняли более серьезный характер, на юге продолжалась кампания разбоя и убийств. При свете всех этих невзгод вполне обнаружилась непригодность директории к управлению страной, выступили рельефно и отчетливо постыдные промахи и ошибки этой диктатуры неправоспособности. В армиях уже подымался ропот негодования. В Париже печать, на которую надели намордник, поневоле молчала, и агитация партии по-прежнему всюду наталкивалась на равнодушие общества. Директория не видела перед собой явной организованной оппозиции, но она уже готова была рухнуть сама собой, под тяжестью своих злодеяний.
Она чувствовала себя при последнем издыхании. Мерлэн писал: “Все понемножку распадается, все разлагается”, и не видел иного спасения, кроме как в пародировании приемов конвента.[145] Вокруг Барраса кишели слепые интриги. Вожди эмигрантов не раз считали его уже своим, полагая, что они ведут переговоры с его секретарем Ботто через посредство ловкого авантюриста, практиковавшего весьма распространенный тогда вид мошенничества – à la Restauration. Знал ли Баррас об этой интриге, видел ли он в ней средство приберечь себе на всякий случай последний ресурс?.[146] Вернее, что он задумал устроить себе нечто вроде диктатуры под видом президентства;[147] он жалел, что у него под рукой нет Бонапарта, и написал ему. Его угодники разжигали в нем эту честолюбивую мечту; будь их воля, великое движение 1789 года завершилось бы венцом всех унижений, диктатурой Барраса. Парижские же роялисты, аристократы и порядочные люди (honnêtes gens), в простоте души считавшие себя очень сильными, также возлагали на него некоторые надежды, зная, что он человек без всяких убеждений, в то же время остающийся человеком их круга.[148]
Советы были не в состоянии помочь горю. Общество видело в них лишь эксплуататоров, стоивших ему тридцать шесть тысяч франков в год с души. А между тем они заседали круглый год без перерывов и вакаций; то была машина для декретов, останавливавшаяся только в десятые дни. С тех пор, как вошла в силу последняя конституция, они вотировали три тысячи четыреста законов,[149] и слишком часто это были исключительные и временные меры; законодательство об эмигрантах и священниках они превратили в невообразимый хаос, в путанице которого никто не мог разобраться, в какой-то лес, полный засад, и не сумели даже набросать проекта гражданского уложения. Большинство все еще повиновалось указаниям директоров и с низкой напыщенностью утверждало их постановления. Старейшины еще сохраняли некоторый престиж, благодаря торжественности, которой они обставляли cвои Совещания. Совет пятисот не отличался выдержкой, и эта часть была поставлена скверно, хотя, пожалуй, и не хуже, чем в английской палате общин, с добавкой чего-то театрального.[150] У каждого собрания был свой оркестр музыкантов, в торжественных случаях аккомпанировавший речам, чествованиям и пр. патетическим тремоло. Залы заседаний были красивы, хорошо обставлены, изукрашены аллегорическими эмблемами, статуями, бронзой и поддельным мрамором. В зале старейшин решено было воздвигнуть постоянный алтарь античной формы и держать на нем книгу конституции: что это алтарь или позорный столб? Представители вели прения в античных костюмах, прикрывая красной тогой свои толстые кожаные плащи и придорожную грязь”;[151] костюм довершали алый ток и пестрый пояс. Вырядившись по античному, они считали долгом и в речах держаться римских образцов; классические воспоминания, риторические фигуры, заимствованные из греческого и латинского красноречия, громкие напыщенные периоды, прозопопеи[152] имели дар всегда возбуждать и волновать умы, вызывая искренний или инстинктивный подъем настроения. Но миг спустя совет пятисот вновь спускался до взаимного ненавистничества, гнусных пререканий, площадной брани, ибо революция отличалась в равной степени и страстью к эмфазе, и страстью к ругани.
Случалось, кто-нибудь из членов посмелее протестовал против жестокостей и произвола, увещевая революцию вернуться к своим основным принципам; его прерывали неистовым шумом. – “Опять этот олух Рушон заговорил!” – так выражались наиболее умеренные из его коллег.[153] Многие из них были люди с заведомо подмоченной репутацией, скомпрометированные в грязных денежных сделках в поставках провианта, пайщики разных акционерных обществ и т. п. Были и такие, которые прямо находились на жаловании у директории, с обязательством восхвалять ее, ораторствовать и вотировать за нее. В общем, в совете пятисот ощущался недостаток не столько в талантах, сколько в характерах; были люди неглупые, но мало полезных людей, способности, нашедшие себе плохое применение; в целом получался мир постоянных интриг, истощающий свои силы в бесплодном соперничестве, признающий, что все идет скверно, но не старающийся ничего исправить, мир звонких фраз и пустоты, красивых жестов и грубости, лишенный даже той внешней благопристойности, которая во времена монархии прикрывала собой уродства политической жизни.
В кругу правительства и законодателей были, однако, люди более положительные и осторожные, которым надоело жить таким образом изо дня в день, не зная, что будет завтра. Им больно было видеть, что революция пошла дурной дорогой и упала так низко; это тем более огорчало их, что с ней связаны были их личное благо и карьера. Из партии термидорцев и фрюктидорцев выделилась группа политиков, мечтавших заменить трусливую тиранию директории властью также строго революционной, но более устойчивой, более прочной, более концентрированной, способной водворить, наконец, порядок в стране, поправить финансы, заключить мир, – словом, заставить большинство французов признать себя сносным правительством. Главными представителями этой группы были в советах и в институте Булэй-де-ла-Мерт, Шазаль, Лемерсье, Корнэ, Корюде, Ренье, Фарг, Фрежевилль, Вильстар, Бодэн Арденнский; в министерстве – Талейран, своим острым умом прозревавший будущее, в печати – Редерер, служивший им своим пером. Большинство из них в фрюктидоре принимали участие в составлении или ратификации указа об изгнании их коллег, обвиняемых в роялизме или излишней умеренности (модерантизме). Теперь среди вчерашних гонителей, наученных опытом и опасностью, возникла новая и довольно сильная группа умеренных, Это “неомодеранты” чувствовали, главным образом, необходимость наладить государственный строй, дать ему устойчивое, прочное основание. Многие из них, зная себе цену, понимали, что при правильно поставленной форме правления, они могли бы лучше показать себя и развить свои способности с большей пользой для общества. Проницательности у всех было достаточно для того, чтобы заметить, что здание, где они приютились, трещит по всем швам и грозит раздавить их в своем падении; а потому они задумали перестроить его тут же на месте, начиная с фундамента, и заменить его зданием более прочным и лучше огражденным.
Еще смутный и неоформленный план их включал и пересмотр конституции. В этом отношении задача их упрощалась тем, что идея пересмотра носилась в воздухе. От недостатков конституции страдали все, и многие неглупые люди воображали, что изменением нескольких статей конституции они могут исцелить Францию. Писатели и мыслители наперерыв спешили формулировать свои планы, предлагали свои рецепты: президентство на американский манер, требования гарантий способности быть законодателем, учреждение особого корпуса специально для того, чтобы сдерживать другие, – все эти идеи смутно роились в умах.
Правда, легальным путем произвести такую операцию было невозможно, ибо всякое требование пересмотра было обставлено по смыслу самой конституции процедурой, способной привести к цели не раньше, как через девять лет. Но это мало смущало нарождающуюся новую партию, ибо обращение к помощи насилия было общепринятым в политических нравах эпохи. Нужно было только выискать случай придумать наилучший способ действий, а главное, иметь под рукой выдающегося генерала, который бы предоставил свою шпагу в распоряжение той группы правителей, которая должна была восстать против другой.
В этом-то состоянии умов и зародилась первая мысль о брюмерском перевороте; возвращение Бонапарта только помогло его осуществить и изменило его результаты. Гражданскими руководителями этого переворота управляло то же чувство, как и участниками 18-го фрюктидора и 22 флореаля, – обостренный инстинкт самосохранения. Разница между этим и другими насильственными переворотами была та, что там люди все могли выиграть, а терять им было нечего; здесь же, наоборот, устроители страшно боялись все потерять. К этому руководящему мотиву у некоторых присоединялось искреннее желание оздоровить, возродить республику, открыть ей, наконец, путь к нормальному существованию; они хотели установить настоящий конституционный режим вместо упраздненного на практике фрюктидором и флореалем и последним беззаконием упрочить владычество законов.
Эта партия избрала своим вождем, или, вернее, оракулом, революционера чистой воды, но не военного – аббата Сийэса. В самом начале революции Сийэс играл видную роль; в грозную эпоху террора, вероотступник и цареубийца, он предпочел стушеваться, затем появился снова, уклоняясь от власти и добиваясь влияния. Говорили, что это Именно он, не выходя из-за кулис, играл в последние дни жизни конвента и 18-го фрюктидора роль тайного советчика и вдохновителя; ловко разбираясь в скрытых побуждениях, управляющих событиями и людьми, он всегда умел в нужную минуту незаметно нажать пружинку, в этом отношении он остался священником.[154] Он никогда не компрометировал себя открыто; в эпоху, когда столько людей истощили свои силы, можно сказать, сгорели на работе, он пользовался всеми огромными выгодами положения того, кто успел ждать и сберечь свою силу; все, чего он не сделал, пошло на пользу его репутации. Ему приписывали необычайную силу ума, гений строительства. Он изучал законы, исследовал свойства народов, сравнивал между собою правительства. Все знали, что запасная конституция целиком сидит у него в голосе, и она казалась тем совершеннее, что заглядывать в нее дозволялось лишь изредка и урывками. Загадочный, умышленно непонятный, он, казалось, носил в себе великую тайну общего спасения. Держась в стороне, он укрылся в берлинском посольстве; ходили слухи, что там он близко ознакомился с европейскими делами и сдружился с высшими представителями дипломатии; кто сумел бы лучше его примирить революционную Францию со старой Европой? В силу всех этих причин час его, казалось, настал; в законодательных кругах замечалось движение в его пользу.
Ежегодный выход одного из пяти членов директории и выборы нового директора взамен выбывающего происходили в флореале. Обыкновенно пять директоров бросали между собою жребий, кому уйти; но, по-видимому, по крайней мере в этот раз, желание руководило судьбой, и директория каким-то фокусом сумела избавиться от Рейбелля, на которого особенно нападала.[155] Рейбелль сам устал бороться со своею непопулярностью, и весьма возможно, что он добровольно пошел на эту комедию; но, уходя, он (характерная черта взяточника) с согласия своих коллег, заставил выдать себе сто тысяч франков.[156] Жертвуя этим человеком, не внушавшим уважения, но энергичным, директория думала спасти себя, а вышло наоборот. Она надеялась дать в преемники Рейбеллю бесцветного подставного актера, но совет пятисот выставил кандидатуру Сийэса, и 27 флореаля (16 мая) последний был избран советом старейшин. Этому избранию способствовал Талейран своей агитацией в кулуарах.[157] Чем ближе приглядываться к изнанке этой эпопеи, тем более значительной представляется роль Талейрана.
Сийэс во всякую эпоху привлекал бы внимание, отталкивая симпатии. С немым лицом, холодный в обхождении, с медлительной вялой походкой, с какой-то неопределенной осанкой,[158] с неустановившимися, словно колеблющимися линиями тела, весь он производил впечатление чего-то сомнительного, ненадежного. Напротив, речь его была резка и внушительна, ибо он отличался редким умением формулировать мысль. По тону и манере держать себя он был много выше своих коллег-революционеров, обладал остроумием, и очень тонким, но проявлялось оно лишь изредка, вспышками. Вещь серьезная для человека, который мечтал руководить себе подобными, – он был совершенно лишен добродушия. Сторонясь от общества, он любил проводить время в кругу немногих посвященных, или старух, которые благоговейно курили ему фимиам; им разрешалось наслаждаться его интересной беседой, и в этом кругу он не всегда запрещал себе быть любезным, но снисходил до этого крайне редко. Как только разговор переходил на его философские или конституционные теории, тон его становился догматическим, авторитетным; он утверждал, не удостаивая обсуждать; постоянно крича о своей непогрешимости, он мало-помалу заставил и других уверовать в нее.
Однако его напрасно изображают типом чистого мыслителя, никогда не спускающимся с высот теории; в нем были и совсем иные черты, была жестокая практичность. Если он и наслаждается, мысленно разбирая и составляя заново политическую машину, прибавляя винтов и колес, искусно располагая и комбинируя отдельные части, весь этот механизм в уме его предназначался для одной главной работы и цели: удержать власть за Сийэсом и его партией, упрочить их положение, сделать его непоколебимым. Слова: консервативная система, консервативные идеи беспрестанно срывались с его языка. Он много способствовал тому, что они так привились в нашем политическом жаргоне, но сам он относил их только к одному классу интересов и лиц.
Никто не был более его человеком партии, или вернее касты, человеком третьего сословия во всей ограничительной силе этого термина. Он питал отвращение к дворянам и презирал народ. Это он однажды, – по крайней мере, говорят, что это он, – отказался служить обедню “для черни” (“pour la canaille”.[159] С другой стороны, после фрюктидора он изобрел против дворян план колоссального остракизма, предлагал изгнать из Франции последние остатки аристократии, совершенно ампутировать этот член. В то же время он не был истинным республиканцем; в его прославленной конституции оставалась открытой дверь для короля, который был бы лишь подставным лицом, ставленником революционной олигархии и ответчиком за нее перед иностранными державами. В мечтах Сийэс представлял себе Францию не сияющей над миром и потрясающей Европу мечом или идеей, но Францию, успокоенную, благоразумную, Францию, где он сможет устроить себе удобную и привольную жизнь, ибо он, как сибарит,[160] выше всего на свете ценил покой, уютно обставленный и надежно обеспеченный.
Он надеялся обрести этот покой при буржуазном режиме, философском и рационалистическом, враждебном аристократам и священникам, враждебном и якобинцам, умеренно либеральном, еще того меньше демократическом, признающем народ несовершеннолетним и отдающим его под опеку. Олигархическая республика или ограниченная монархия, – это было все равно для Сийэса, лишь бы только не явилось иной аристократии, кроме той, к которой принадлежал сам он, – аристократии цареубийц. Но все же он чувствовал необходимость не слишком суживать привилегированный круг, приоткрыть доступ в него людям, которых революция вначале признала своими, а затем изгнала, отрекшись от них. Он основательно все обсудил и свои крутые реформы рассчитывал ввести с помощью некоторых патриотов 1789 г., добрых граждан, в то время находившихся в ссылке, привлечь к делу преобразования под условием, что в будущем режиме доля участия этих помилованных будет строго ограничена. Впрочем, ум его, привыкший к отвлеченностям, был способен только задумывать, но не осуществлять.
Создание правительства, действительно способного поправить зло, терпимого, для всех доступного, стоящего выше партий, широко национального, никогда не входило в планы этого лжеспасителя.
II
Между тем, как Сийэс покидал Берлин, чтобы занять свое место среди директоров, законодательный корпус еще раз обновился на одну треть своего состава. Выборы происходили в жерминале. Директория первая ввела во Франции официальную кандидатуру и в данном случае цинически воспользовалась этим средством, но правительство было уже настолько дискредитировано и презираемо, что его кандидаты могли заранее рассчитывать на провал.
С 18-го фрюктидора роялисты всех оттенков и либералы не осмеливались выставлять свою кандидатуру на выборах, зато выступили якобинцы; в некоторых местностях они агитировали, проповедуя нечто вроде бабувизма, и это пошло им на пользу; в других они выставляли себя не столько якобинцами, сколько представителями оппозиции, мстителями за свободу против деспотизма директории, и агитация увенчалась успехом. В особенности много их кандидатов прошло на юге. Директория чувствовала себя слишком слабой для того, чтобы повторить 22-е флореаля и принудить советы признать массовые выборы недействительными. 1-го прериаля вновь избранные депутаты были приняты в состав советов без особенно строгой проверки правильности выборов, и этот приток новых людей, в особенности в совет пятисот, окончательно разбил большинство. Уже несколько лет в совете имелась партия крайних демократов, но бесцветная и приниженная, немногим отличавшаяся от порабощенной массы; выборы VII года усилили ее, а главное, оживили, гальванизировали.
Тотчас же против директории образовалась оппозиция левой, очень сильная. Именуемая партией якобинцев, она, в действительности, состояла из разнообразнейших элементов: откровенных демагогов, опирающихся вне палат на анархические группы, людей, от которых пахло кровью; политиков, жаждущих известности и нетерпеливо ждущих момента, когда можно будет взять приступом власть, – Брио, Тало, Гранмэзон, Ламарк, Бертран Кальвадосский, Маркези, Киро, Сулье, Арена, Дестрем, – запоздалых якобинцев, лишенных дикой энергии своих предшественников, но напрягавших силы и голос, чтобы походить на них; недовольных генералов, как Ожеро, считавший себя недостаточно вознагражденным за то, что он 18 фрюктидора воровски отпер замки в Тюльери и схватил за шиворот депутатов, – или Журдан, разбитый в Германии и сваливавший вину на правительство; наконец, из экзальтированных республиканцев, доходивших до фанатизма при мысли об опасности, грозившей нации, убежденных в необходимости разогреть народную энергию на огне революционных страстей и заменить директорию со всеми ее гнусностями крутым, но честным правительством.
Паролем и лозунгом всей партии было: война с ворами, т. е. война с поставщиками, заставлявшими бедствовать нашу армию, с ажиотерами, спекулянтами и всякого рода аферистами, наживающимися от общего разорения; с чиновниками, позволявшими подкупать себя, с недобросовестным правительством, терпевшим подобные беспорядки, извлекая из них выгоду; со всеми этими преступниками против нации, торговавшими общественным достоянием. В приливе неистового ригоризма число виновных даже преувеличивали, преувеличивая и их злодеяния. Воров было многое множество – их видели повсюду: свирепствовала какая-то эпидемия подозрительности, горячка обвинений, и чем дальше, тем сильнее, катясь по наклонной плоскости человеческих страстей. Наконец, стали притягивать к ответу уже всех дельцов и капиталистов; круг обратных требований судом незаконно захваченного имущества разросся непомерно. Война с крупными грабителями перешла в войну против крупных капиталов вообще, заключавшихся в движимости, или хотя бы даже в государственных бумагах, как предполагалось, нечестным путем доставшихся их обладателю.
А такие состояния все почти были нажиты, или восстановлены в эпоху революции, после террора, при режиме III года. Поставщики за это время порядком набили себе карманы, капиталисты и банкирские фирмы, достаточно солидные, для того, чтобы вынести на своих плечах кризис ассигнаций, владычествовавших в то время на рынках и при дворах, усиливались наладить до некоторой степени течение дела. Презирая установленный режим, обладатели крупных капиталов тем не менее хорошо уживались с ним, держа в ежовых рукавицах правительство; настоящими владыками и королями дня были они. И вот эти новоиспеченные богачи оказываются в подозрении, наравне с прирожденными богачами, вдесятеро против прочих обложенными налогами и терпящими всевозможные притеснения. Этот особый вид революционной плутократии в свою очередь отмечен беспощадным знаком и, ввиду грозящих ему гонений, круто переходит на сторону оппозиции. Истребив прежнюю земельную аристократию и разорив рантье, тоже ci-devants, получивших свои титулы при старом режиме, революция ополчается теперь на капиталы, которым она сама дала возможность сложиться, или вырасти, на целую кучу материальных интересов, участь которых до сих пор отождествлялась с ее собственной, и восстанавливает против себя эту силу – новый факт, и весьма важный, оказавший заметное влияние на судьбы революционного режима.
С первых же дней прериаля с трибуны пятисот загремели филиппики якобинцев против продажных министров и агентов правительства. Это была борьба свирепых с растленными. Предавали всенародно проклятию “коршунов”, “вампиров”, “пиявок, сосущих народную кровь”, “современных Веррэсов”,[161] ибо громкие слова были по-прежнему обязательны, даже когда говорилось о грязных делах; громили продажность администрации на всех ступенях служебной лестницы, а так как между исполнительным и законодательным комитетами не стояло ответственного министра, удары попадали прямо в правительство. Открыто признанный последним дефицит рассматривался как результат системы хищений. Даже старейшины находили, что директория, злостный банкрот, промотав вверенные ей ресурсы, как бы объявила себя несостоятельной.
17-го прериаля советы вотировали адрес французам, объявляя отечество в опасности, клеймя злоупотребления и возвещая режим строгого сыска. Депутаты требовали также освобождения печати, под флагом возвращения к основным принципам. Отменили закон 19 фрюктидора. отдавший газеты под надзор полиции, но совет никак не мог сговориться относительно замены его законом о преступлениях печати; таким образом, тиски полицейской цензуры сменились полной распущенностью.[162]
Тем временем прибыл из Берлина Сийэс; его приезд был возвещен народу двенадцатью пушечными выстрелами. Он поселился в Люксембурге, но почти не имел общения со своими коллегами; он присутствовал при их переговорах, не принимая в них участия. Он сторонился от этих людей, хотя был их сообщником в фрюктидоре, ибо по крайней мере трое из них – Ларевельер, Мерлэн и Трейльяр – представлялись ему безвозвратно погибшими. “Неуважение к трем директорам равнялось их неспособности и тому ужасному состоянию, в какое они привели наши дела. С ними невозможно было ужиться; все говорили это Сийэсу, и скоро Сийэс стал говорить, как все”.[163]
Ненавидя якобинцев, внушающих ему жестокий страх, он в то же время уверовал в необходимость воспользоваться ими, чтобы устранить директоров, избавиться от этой мертвой ноши, очистить место от этих изъеденных червями трупов. С этой непосредственной целью неомодеранты в обоих советах, мечтавшие о крутых мерах, направленных к обеспечению их власти и влияния, соединились с проповедниками политики необузданного насилия; между этими исходными элементами временно установилось согласие и союз с целью разрушения.
К нападению на директорию подготовлялись путем различных тайных маневров и подступов. Сийэс, введенный в крепость, протягивал руку осаждающим, но как поведет себя Баррас, всегда разыгрывавший забияку на службе у партии атаки или яростного сопротивления?
Реаль советовал ему избавиться одновременно и от своих коллег, и от собраний, расчистить вокруг себя место и стать господином положения.[164] Баррас не посмел этого сделать; он предпочел вступить в переговоры с парламентской коалицией и обеспечить свое спасение, предав товарищей. Его измена сделала возможным 30-е прериаля – произведенное советами расчленение директории. В собраниях все дело было сделано несколькими вожаками двух соединившихся партий; двойное стадо имеющих право голоса покорно шло по их стопам.[165] Народ не принял в движении никакого участия; улица оставалась спокойной; на бульварах и в увеселительных заведениях не было посетителей; разве что замечалось несколько большее против обычного оживление вокруг Тюльери и дворца Бурбонов, где заседали старейшины и совет пятисот. Париж, спокойный, презрительный, оставался безучастным зрителем парламентского мятежа.[166]
28 прериаля – 16 июня, советы объявили, что они не разойдутся, пока не постановят окончательного решения. Началась атака в открытую на исполнительный комитет. Сразу была пробита брешь. Заметили, что выборы одного из директоров, Трейльяра, были произведены вопреки соответствующей статье конституции, менее чем через год по истечении срока депутатских полномочий Трейльяра. С тех пор минул уже год, по-видимому, законная давность, тем не менее совет пятисот признал выборы недействительными, а старейшины во втором часу ночи утвердили постановление.
Директора, со своей стороны, объявили непрерывное заседание. Когда пришла весть о постановлении обоих собраний, они заседали в красивой зале Люксембургского дворца, блистающей позолотой, с эстрадой, убранной неприятельскими знаменами. В соседней комнате бодрствовала гвардия и сновали курьеры в костюме “Криспена”,[167] Трельяр известен своей грубостью и надменностью – покорится ли он добровольно? Ларевельер и Мерлэн советовали ему не поддаваться, отстаивать правильность своего избрания; поговаривали о том, что не худо бы прибегнуть к помощи войск, но поведение Барраса, его позы и реплики уже показывали, что он готов передаться врагу, Трейльяр рухнул с первого удара; со слезами на глазах, как уверяет Баррас, – с напускным равнодушием, как говорят другие, – он вышел из залы и покинул люксембургский дворец, не сказав ни слова, без малейшей попытки сопротивления он проглотил обиду”.[168]
Старая директория распадалась по кускам; после Рейбелля – Трейльяр. Баррас уже передался врагу; значит, оставалось только согнать с мест Ларевельера и Мерлэна, вырвать этот двойной осколок. Ларевельер и Мерлэн сами по себе были не такие люди, чтобы повторить 18-е фрюктидора, направив его против нового большинства, да и симпатии войск под влиянием ненависти к Люксембургским “дуралеям” (“butors”)[169] за неимением лучшего склонялись в пользу парламента. Это настроение войск лучше гарантировало безопасность советов, чем только что изданный ими указ, объявлявший, что всякий посягающий на их независимость, тем самым ставит себя вне закона. Баррас взял на себя терроризировать своих коллег и ручался за то, что обратит их в бегство. 29-го он явился в совет с огромной саблей, держался каким-то пугалом, смотрел мрачно, говорил мало, сидел, “опершись подбородком на руки, сжимавшие рукоятку сабли”,[170] а Сийэс тем временем в “вычурных”[171] речах доказывал двум другим, что им необходимо подать в отставку; он пытался выжить их уговорами.
Но Ларевельер и Мерлэн упорствовали, цепляясь за власть, и выжить их оказывалось не так-то легко.
На упрямцев наседали все больше, валя на них все грехи директории. 30-го эти обвинения им грубо бросили в лицо с трибуны пятисот. Люксембург наводняли депутаты всех оттенков, убеждавшие их уйти добровольно; ими были полны все салоны и коридоры. Умеренные прислали депутацию, с Булэ де ла Мерт во главе: якобинцы другую. Между директорами произошло очень резкое объяснение, с повышением голоса и грубыми словами, Баррас, понемногу раскрывая карты, старался вырвать у Ларевельера и Мерлэна согласие на отставку. В промежутках к ним направляли кротких посланцев, которые пытались смягчить их умилительными речами; люди, называвшие себя их друзьями, чуть не на коленях молили их устраниться, избавив себя и своих последних приверженцев от страшного мщения; их пугали перспективой отдачи под суд, прибавляя, что, если они добровольно выпустят добычу, им не грозят в будущем никакие преследования, и никто не посмеет обидеть их.
Но они все продолжали упорствовать; казалось неизбежным прибегнуть, к силе. Чтобы довершить беззаконие, оставалось поставить во главе парижского гарнизона человека, который не задумался бы отдать войскам приказ действовать. На этот пост метили многие генералы; саблям не лежалось в ножнах; мундиры в густыми эполетами мелькали поочередно то в кабинете Барраса, то у выходов дворца Бурбонов, то в шумных кулуарах палат. Жубер говорил: “Дайте мне двадцать гренадеров, и я в любой данный момент все покончу”. Бернадот и того не просил. – “Двадцать гренадеров – это слишком много: четверо солдат и капрал – этого совершенно достаточно, чтобы выставить адвокатов”.[172] И он расхаживал среди оживленных групп в зале соседней в той, где заседал совет пятисот, словно ожидая от собрания только сигнала. Баррас утверждает, впрочем, что Бернадот, пойманный на слове, уклонился от исполнения посула, под предлогом деликатности по отношению к Жуберу, по-видимому, находившему, что первенство должно принадлежать ему.[173]
Впрочем, к такому крайнему доводу и не понадобилось прибегать. Видя, что все их покинули и восстали против них, Ларевельер и Мерлэн покорились, наконец, своей участи; в пять часов вечера оба совета получили их прошения об отставке. Государственного переворота, в буквальном смысле слова, не было; была чистка директории под давлением парламента, подкреплявшего свои доводы угрозами. Мерлэн на время исчез. Ларевельер переселился на свою дачу в Андильи, близ Парижа; впоследствии, когда он пешком ходил в город на заседания института, жители лежащих по пути деревень грубо оскорбляли его.[174] Перед выходом в отставку он намекал на черные замыслы некоторых из членов собрания, на убийственные заговоры. “Ножи уже вынуты”,[175] говорил он; но теперь эти ножи и кинжалы существовали только в воображении тех, кому выгодно было напоминать о них. Четыре месяца спустя Наполеон и Люсьен Бонапарт вновь обрели их в арсенале революционных метафор.
Оставалось заместить вакантные места новыми директорами. По установленному обычаю это нужно было сделать безотлагательно. По уходе Трейльяра советы поспешили заткнуть дыру; благодаря парламентским интригам, душою которых был Гара (Garat),[176] на освободившееся место назначен был Гойе (Gochier), бывший министр юстиции при конвенте, президент кассационного суда, революционер, честный и недалекий. Преемником Мерлэна сделался Рожэ Дюко, бывший член конвента, сейчас член законодательного собрания, а: в промежутке мировой судья в Даксе (Dax). На место Ларевельера решили посадить военного. Под рукой было немало славных генералов, которыми республика могла гордиться, но выискали совсем безвестного, угрюмое ничтожество, Мулэна (Moulin), в то время командовавшего Западной армией; таким образом, директория оказалась в полном составе. “Могут ли эти люди претендовать на то, чтобы мы служили им? – восклицал Бернадот на первом же заседании.[177] Сийэс предпочел бы иной подбор товарищей, но друзья его напрасно нашептывали избирателям несколько более известные имена; тем не менее он рассчитывал, что ничтожность его новых коллег позволит ему руководить ими и направлять их по-своему; в его глазах обновление директории было лишь шагом на пути к более радикальной реформе, направленной против самой конституции.
Таковы были дни прериаля, когда фрюктидорская директория потонула в грязи; выплыл один лишь Баррас. В этом перевороте иные видят противовес и реванш 18-го фрюктидора. Такая оценка основывается лишь на внешности.
В фрюктидоре исполнительный комитет ниспроверг законодательный. Теперь произошло обратно, но это вовсе не было реваншем пострадавших в фрюктидоре и правых. На этот раз распря была локализирована между революционерами чистой воды; четверо конвенционалистов последовательно были удалены из директории, трое таких же бывших членов конвента остались, или вошли туда; к ним присоединены были юрист и генерал, люди той же партии. Вожаки в обоих советах все были старые фрюктидорцы – одни, обращенные на путь сравнительной умеренности, другие – оставшиеся верными, или перешедшие к крайней левой; обе эти группы сплотились, чтобы избавиться от чересчур скомпрометированных вождей.
Париж мало интересовался этим переворотом в правительственной сфере. Он и не разбирался в нем как следует; в замене трех глубоко дискредитированных директоров никому не известными лицами не было ничего, способного разбудить и взволновать общественное мнение. Париж имел обычный свой весенний вид; прекрасная погода привлекала толпы людей в сады и на бульвары. “В увеселительных заведениях, – говорится в отчете военной полиции, – собралась вчера огромная толпа мирных граждан, чуждых забот, думающих только о том, как бы повеселиться и нисколько – об общественных делах”.[178] Вечером весь Париж стремился в Тиволи посмотреть иллюминацию и послушать музыку.[179] Здесь, играя словами, вышучивали несчастья страны: вместо patrie (отечество) говорили patrague испорченная, негодная вещь, дряхлый старик). На изгнанных директоров сыпался град памфлетов, эпиграмм и карикатур. “Карикатурам нет конца; вот уже несколько дней на набережных во всех витринах выставлена одна, изображающая Трельяра впереди и Мерлэна позади, несущих носилки, на которых восседает Ларевельер. Внизу подписано: “Nous aemportons le magot”[180] (Мы уносим сокровище). Сочиняли каламбуры и про новых директоров; в особенности давала пищу тому фамилия Мулэн, и гвардию директории народ звал теперь не иначе, как мельничной стражей (gardes-moulins; moulin – мельница).[181]
В провинции власти сочиняли адреса победителям, напыщенные поздравления с заказными восторгами, провозглашая торжество общественной морали и возрождение государства. Армии, всегда легко поддающиеся надежде, в своей неослабевающей преданности родине, ждали лучшего будущего. Один офицер, лечившийся в Пломьере,[182] писал своей жене: “Все примет новый вид; принесенные нами жертвы не пропадут даром, торжествующая свобода будет стоять незыблемо. О, моя возлюбленная Каликста, я почти выздоровел от этой вести”.[183] Но гражданское население осталось безучастным; привыкшее презирать свое правительство, каково бы оно ни было, оно с беспечностью скептика ждало результатов кризиса. При старом режиме, когда частые перевороты притупили политическую чувствительность, простая перемена министерства производила больше впечатления. Роберт Линде писал из Кайенны; “Эта революция не производит такой сенсации, какую произвело увольнение аббата Террэй и канцлера Мопу”.