Вы здесь

Возвращение к Истине. Глава 3 (А. В. Халов, 2017)

Глава 3

Что и говорить, были «жахи» и похлеще меня, но я был вполне доволен своей жизнью. Единственное, чего долго не мог я приобрести, так это умение молчать. Я уже говорил, что не раз за это жестоко поплатился, но, в конце концов, «поумнел» и научился держать всё в себе, хотя это было трудно: мне непременно хотелось поделиться с кем-нибудь своими похождениями. Но откровенности оборачивались против меня же, и я учился держать язык за зубами, как бы тягостно это ни было. Между свободой говорить и свободой действовать я выбрал последнюю.

Уметь молчать – тяжёлая наука. Молчать о своих чувствах – значит, подавлять свою душу, молчать о своих мыслях – значит, сушить свои мозги, но научиться молчать, чтобы сохранить свою свободу, пусть рабскую, но свободу, в моём положении было вопросом, определяющим качество моего существования.

Хранить тайну подобно искушению. Человек, видимо, так устроен, что у него возникает потребность поделиться своими мыслями, и, если не с людьми, то хотя бы с бумагой. Поняв, что люди недостойны, чтобы доверять им, я завёл дневник, в который стал записывать свои мысли, пережитые приключения и чувства. Иногда меня посещали даже стихотворные формы, будто слепые, бродившие по закоулкам моего сознания, которые, если удавалось, я записывал туда же.

Дневник этот не видела ни одна живая душа, даже мой ближайший друг, Гриша Охромов. Я старался писать в нём таким тарабарским почерком, что никто кроме меня самого не разобрался бы в написанном там. К тому же простейшая шифровка, навыкам которой я слегка подучился, избавляла меня от всяческого беспокойства. Спецслужбы, вроде бы, заниматься мной не собирались, а простой любознайка сломал бы там ногу, если бы сунулся что-нибудь почитать.

Вот эта незатейливая тетрадочка с мудрёным названием «Философские тетради» и стала хранителем всех моих тайн, впечатлений и печалей. Да, да, печалей, потому что, хотя я и уверял себя, что жизнь моя прекрасна, очень часто мне бывало грустно. К тому же не такая уж она прекрасная и была. Что в ней, вообще, было хорошего?

Взять хотя бы моих родителей. Про мать я уже сказал немного. Вспоминая своё детство, я не могу избавиться от грусти. Отец…. Как-то я записал в своём дневнике: «Сегодня получил письмо от матери. Благодарит за фотографию, пишет, что я всё больше становлюсь похожим на отца. Зачем она это делает? Зачем вспоминает его? Кто он ей теперь? Кто он ей с того момента, как она в первый раз его предала? Есть ли, вообще, у этого лицемерного существа – женщины – что-нибудь святое? Ставила ему рога, а теперь умиляется воспоминаниями о нём. Тварь. Она моя мать, но она тварь, низкое животное, не достойное любви. Интересно, знает ли она, что я всё видел и помню это ещё острее, чем раньше. Это её заслуга, что я не верю теперь ни одной из женщин. Не знаю, любил ли её отец, но я её ненавижу. Неосознанно, со скрытой яростью. Она даже не догадывается, как я её ненавижу».

Об отце своём я знал совсем немного. Его почти не бывало дома, а когда он приходил, хотя и уставший, но находил в себе силы шутить и смеяться.

Помню, мать всегда упрекала его в том, что мы живём плохо только из-за него, что в том, что мы нищие, виноват только он, что все его бывшие друзья и однокашники давным-давно уже выбились в начальники, «вышли в люди», обеспечили себя и своих детей.

Подобные разговоры мне приходилось слышать очень часто, но однажды мать зашла в своих обвинениях слишком далеко:

– Что ты сделал полезного для своей семьи за те десять лет, что мы прожили с тобой вместе? У других, как у людей: и машина, и дача, и всё прочее. А что у нас? У нас же ничего нет. Я уже забыла, что такое театр. Ты мне хоть можешь сказать, когда мы с тобой в последний раз были в кино вместе?

– А разве ты не ходишь в кино? – спросил он с такой печальной улыбкой, что она аж покраснела, а мне сделалось не по себе, и я ощутил себя виноватым во всём, что происходит в нашем доме.

Мать замялась, но всёже ответила:

– Хожу, но одна…. А ты?! Ты, ты!.. Что ты сделал для меня, для семьи, для сына? Что? Что?! Десять лет прошло, как я согласилась выйти за тебя замуж. Десять лет! Десять лет этой сумасшедшей жизни и никакого результата! Что ты сделал за эти десять лет? Мы по-прежнему нищие, такие же, какими начинали жить.

– Я делаю… делаю. Я хочу, чтобы были счастливы все, а не отдельные люди. Я делаю это для всех.

– Я устала от твоих вселенских прожектов, понимаешь?! Устала! Я хочу быть обыкновенной женщиной, иметь обыкновенного мужа. Я вполне довольна была бы, если бы ты занимался только домом. Не надо думать про других. Они сами о себе побеспокоятся. Ты очень плохо знаешь людей. Все они сволочи!

– Зачем ты так говоришь? Ведь ты тоже человек. Все люди изначально добрые. Просто у многих болеет душа, и серьёзно болеет. Всё наше общество нищее духом и больно злым нравственным недугом, – ответил ей отец.

– А ты что, лекарь?! Ты лекарь! Посмотрите на него! Взялся вылечить наше общество! А то, что семья сидит голая и босая, так это ничего! Главное общество! Об-щест-во! – закричала мать в издевательском тоне.

– Ты слишком преувеличиваешь, Галя. Да, мы бедны, но не настолько, чтобы впадать в отчаяние. Да, я знаю, как живут другие. Но ты же знаешь, что я никогда не опускался и не опущусь до воровства.

– Правильно, ты у меня правильный! Ты – хороший! Но что ты знаешь?.. Что ты знаешь?!.. Ты даже не можешь сказать, откуда что берётся в этом доме. Этот дом держится только на мне, исключительно на мне!..

– Ну, честь тебе и хвала за это. Женщина всегда была хранительницей домашнего очага.

– А я устала держать очаг в этом доме!

– Ты просто устала меня любить, Галя, вот и всё, – ответил ей отец и ушёл….

Вскоре после того разговора отца арестовали. Потом был суд. Меня туда не пустила мать. «Ты должен забыть, как его звали, – сказала она мне тогда. Сказала и не пустила. – Это не для твоих детских ушей».

Сама она тоже на суд не пошла, а вместо этого взяла и напилась на кухне до свинского состояния. Такой, как в тот раз, я её ещё никогда не видел.

Отцу дали большой срок, а я даже не знал – за что. На суде его последним желанием было повидать сына. К нам домой пришли и передали его просьбу. Мать, совсем пьяная, сначала начала кричать, потом билась в истерике у порога, хотя меня насильно никто не собирался вести, а потом ушла в спальню с одним из пришедших.

Когда мужчина вышел из спальни, то сказал в дверь: «Ладно, он никуда не пойдёт. Я найду, что сказать вашему мужу». За ним из дверей вышла моя мать, запахивая махровый халатик, под которым было видно голое тело. Она облокотилась о косяк двери, глядя в никуда потухшим взглядом.

Уходя, мужик сказал уже на лестничной клетке своему товарищу: «Ну и стерва. Я такой ещё никогда не видел!» Тот улыбнулся с пониманием, а мне сделалось так гадко, так отвратительно, что я долго не мог прийти в себя.

Да! Жили мы, действительно, бедно. В доме кроме старого, еле живого телевизора, да ветхого проигрывателя никакого богатства не было, поэтому рос я с тяжёлым чувством ущербности и тайным, тайным до страшного, желанием разбогатеть.

Десятилетие, в которое мне суждено было родиться, отметилось бурными событиями. Его вспоминали как время лихолетья, как насмешку над нашим образом жизни и покушение на устои нашего общества. Но я был мал и мало что понимал, хотя отец говорил, что это попытка вернуть свободу, которая не удалась.

Отца часто и подолгу не бывало дома. С мамой было хорошо, но я почему-то скучал и ждал, когда он вернётся. Всякий раз, когда он появлялся на пороге дома, я с радостью бросался к нему и обнимал его за усталые ноги. Он ласково гладил меня по голове, и говорил только одно: «Здравствуй, сынок!»

Я, улыбаясь, прижимался к его коленям, и прямо с порога тащил его к кубикам, солдатикам, машинкам и другим мальчишеским забавам. Наступали счастливые часы. И не умытый, в дорожной пыли, голодный папа сидел со мной и играл в игрушки. В конце концов, я засыпал у него прямо на руках, и он относил меня в мою кроватку и укладывал спать. А потом, просыпаясь ночью, я видел, как, включив настольную лампу, он что-то пишет, склонившись над письменным столом.

Мать моя хотела жить «для себя». Так жили все вокруг. Она находила нужных знакомых, приспосабливалась, как могла. Отец же, когда узнавал о её хлопотах, выходил из себя. В такие минуты он сначала молчал, постепенно делаясь багровым, надуваясь, а потом всё накопленное залпом выкладывал. В этом состоянии он мог назвать маму не только «мещанкой», «рабой денег», но и словами покрепче. Мама, выслушав его обвинения, быстро урезонивала мужа:

– Ты вот, колбаску кушаешь, а ты знаешь, откуда она, эта колбаска? Ты пойди, купи её в магазине! В магазине-то, чай, ни разу не давился за нею?.. Да и то там только «варёнку» дают! А пойди, сухую достань или копчёную! Выложишь половину своей несчастной получки за одно колечко. Да если бы не моя приятельница, Ирина Антоновна, из обкомовского спецбуфета, шиш бы ты чего увидел хорошего. Ты думаешь, приносишь две с половиной сотенных домой, так и король?!.. Фига с два. Ты пойди на эти денежки купи чего-нибудь! Мы без штанов сидели бы, если бы ты по магазинам ходил, да на базар! Только благодаря моим знакомствам концы с концами сводим. Я ещё только про еду говорю. А если про шмотьё, то сиди, вообще, не заикайся! Один только твой костюм полторы твоих получки стоит….

После такого отпора отец, обычно, замолкал и больше не спорил. В самом деле, мы сводили концы с концами только благодаря маминой пронырливости, или, как называется это по-другому, её умению жить. Многие наши знакомые не дотягивали до следующей получки, и говели неделю, а то и две. У них не было знакомых в спецбуфетах.

Правда, и мамины возможности были более чем скромные. Любая буфетчица, занимая столь выгодное место, не прочь была бы использовать своё знакомство с большей пользой, чем снабжение какой-то назойливой, надоедливой и даже, можно сказать, нагловатой женщины, машинистки в какой-то захудалой конторе, от которой нет никакой пользы ни вообще, ни в частности. Мама брала верх лишь своей бессовестной настырностью. Только её умение надоедать людям, играть на остатках их растерянной в жизненных передрягах совести помогало ей «что-то достать».

Отец не только не умел заводить выгодных знакомств, но и не хотел. Напротив, он считал это низким, гнусным, недостойным его делом. Словом, был он человеком непрактичным и даже, можно сказать, вредным, в понятии окружающих, для нормальной семейной жизни.

Всё, что он ни делал, встречало непонимание и критику. Он пытался найти сочувствия у моей матери, но та обычно отвечала: «Сам виноват!»

Иногда деятельность отца оборачивалась наносила прямой ущерб нашему существованию.

Как-то мать «пробила» ордер на квартиру. Мы очень долго ютились в грязном углу, снимаемом у одной старухи, проживавшей в аварийном доме, и платили ей за это «удовольствие» деньги обременительные для нашего и без того тощего кармана. Но не успели мы даже обрадоваться такому долгожданному, «своему» жилищу, как ордер наш аннулировали, как объяснила мне мама, «из-за папы», который когда-то пытался разоблачить квартирные махинации городской элиты, но кроме как «по шапке» за это дело ничего не получил.

Было много и других, мелких, правда, но от того не менее обидных случаев, когда мне приходилось страдать за своего отца, и я даже не знал, почему.

Отцу и самому не раз доставалось. За то, «квартирное», дело пытались привлечь к уголовной ответственности, как клеветника, пытающегося дискредитировать партийно-государственный аппарат, и только покаяние, к которому его вынудили, публичное, принародное унижение, спасло его от тюрьмы.

Тогда его, кажется, сломали. После этого он заметно сдал, сделался больным и грустным. И, хотя он стал осторожен, давление не прекращалось, и мы постоянно чувствовали себя чуждыми элементами в нашем обществе.

Мама вскоре решила отделиться от этого печального айсберга и пошла путём, про который я уже упоминал. А отца продолжали потихоньку гноить живьём. У него то и дело случались неприятности на работе, хотя он и старался добросовестно исполнять свои обязанности. Случалось с ним и нечто иное, что с первого взгляда казалось случайностью.

Однажды, незадолго до Нового года, он напоролся в городе на группу малолеток, которая ни с того, ни с сего вдруг прицепилась к нему. Его избили так, что он несколько недель не мог подняться с больничной койки.

Однако, отец был упрям и не желал оставлять свои донкихотские замашки и жить, как все, не высовываясь.

Мать уговаривала его жить, как все люди, на что он отвечал ей с печальной иронией и грустной улыбкой:

– Ничего-то ты не понимаешь, радость моя.

Слова «радость моя» получались как-то особенно грустно. И она так же грустно улыбалась и отвечала:

– Я-то всё понимаю, да просто жить так, сил больше нет. Не могу я так больше!..

Да, в те времена в её спальне ещё не было посторонних мужчин….

И каждый шёл своей дорогой: отец продолжал заниматься своим делом, а мама жила, пытаясь хоть как-то обхитрить судьбу, выиграть у неё рублик-другой.

Отец говорил ей:

– Пойми, если все будут такими, как ты, страна никогда не выберется из трясины.

Она парировала:

– А если мы будем такими, как ты, то просто-напросто сдохнем с голоду, вот и всё!

Отец понимал, как печальна, безнадёжна и неприкаянна наша жизнь, что, если жить честно, прокормить семью невозможно, но, видимо, не мог поступиться своей совестью и честью, никогда не только не шёл на грязную сделку, но и всячески боролся с этим.

Он был умён. Он был даже мужественный человек, потому что, как сам говорил, в течение последних десяти лет на его глазах родились, боролись и умерли его идеалы, мечты и надежды, но он всё же продолжал бороться, в полном одиночестве, не падал духом до самого конца, пока его, в конце концов, не упрятали за решётку. Впрочем, борьба эта была похожа на сражение Дон Кихота с мельницами или битву с тенями прошлого: время настало другое, а потому конец её был предсказуем.

В то время, когда отец был рядом, я был ещё мал и глуп и не интересовался его жизнью. Теперь же, спустя время, когда вернуть ничего уже было невозможно, я понимал, что это был, если и не великий, то выдающийся человек.

Вот говорят: «Он был человеком своего времени», или «он был предвестником грядущих перемен». Про моего отца сказать так или иначе было бы неверно, хотя и первое, и второе отвечало истине. Он предвестил своё время, жил в нём, но и, самое печальное, пережил его, но об этом я узнал много позже.

Мало что сохранилось от того скоротечного десятилетия, в котором уместилось моё детство: мало достижений, документов, первоисточников информации, позволяющих пролить свет истины на событиях тех лет таким, как я. Но, главное, мало осталось людей, живых свидетелей тогда происходившего. Хотя это было совсем недавно, но мгла реакции пожрала тех, кто мог бы сказать правду, расправилась с ними, сгноила их заживо или упрятала за решётку, сшельмовав обвинения. С моим отцом тоже расправились, потому что он не мог и не хотел молчать.

Когда-то, очень давно, у нас собирались кампании папиных друзей. Встречи такие были редкими. На них частенько что-то вспоминали, ругали на чём свет стоит реакцию, одержавшую верх над интересами народа и страны, мечтали, что наступят когда-нибудь лучшие времена, и правда вернётся на эту землю.

Мама была недовольна такими собраниями. Ей не нравились разговоры, которые затевались на этих посиделках, да и по чисто практическим соображениям, гости сильно били по семейному бюджету, который она извечно стремилась поправить. Она с трудом наскребала ужин на трёх-четырёх лишних человек, и после таких посещений мы два-три дня жили впроголодь.

Может быть, поэтому у мамы была такая изумительная фигура: тонкая и стройная, как у девушки. И мужчины обращали на неё повышенное внимание, взглядами, менее чем приличными, провожая на улице её ноги.

Времена наши, действительно, были не из лёгких. Чтобы купить что-нибудь приличное из одежды, надо было копить деньги и довольно долгое время ограничивать себя буквально во всём. Папа говорил, что, когда меня ещё не было на свете, жить было легче, чем сейчас.

Заграничные вещи – это была недоступная роскошь для многих, за исключением тех, кто мог зайти в магазин с «чёрного» хода или имел большие деньги для их покупки на «чёрном» рынке, где цены были сказочно недоступные. Только лихие люди, да сынки больших начальников жили себе без забот и трудностей.

Помниться, в классе со мной учился Олег Жульков, отец которого был заведующим областной снабженческой базой. Вот тот, да. Всегда одевался с иголочки, имел какую-то там японскую квазивидеосистему, которая стоила сумасшедших денег, и множество других дорогих мелочей и игрушек. Про себя ему все завидовали, все хотели с ним дружить, искали его расположения. В классе он был королём, и все девчонки сохли по нему и готовы были позволить ему обладать собой, едва бы только он поманил пальцем, да ещё хвастались этим друг перед дружкой. Даже учителя говорили с ним заискивающе и благоговейно, и Олег не вылазил у них из круглых отличников и примерных учеников, хотя и был первым лентяем и прожжённым хулиганом, знаемым не только среди сверстников, но и ребят постарше.

Лишь один из преподавателей восстал против Жулькова и его всемогущего папаши. Это был молодой, почти мальчишка ещё, учитель физики. Он только пришёл к нам в школу после института. Увидев происходящее в школе вопиющее безобразие и несправедливость, он вступил в неравную схватку. Ровно год длилась эта необъявленная война. Физик беспощадно строчил в журнале напротив фамилии мальчика-мажора двойки, а Жульков со своей стороны, держа в руках вожжи и поворачивая мнение класса по своему желанию, куда ему вздумается, ополчил против бунтаря не только класс, но и преподавательский коллектив школы. Через год война закончилась, учитель вынужден был перевестись в другую школу, а Жульков остался и закончил учёбу с золотой медалью.

До сих пор стыдно, но и я тоже был на поводу у Жулькова, склонившись перед властью положения и денег в мире людей.