Памяти Даниила Александровича Гранина
Жизнь, подобно ростовщику, ссужает тебя долговыми обязательствами и требует возвращения.
© И. Штемлер, 2017
© ООО ТД «Современная интеллектуальная книга», 2017
© А. Веселов, 2017
Страницы воспоминаний «Звонок в пустую квартиру» увидели свет в 1997 году в серии книг членов Питерского отделения Русского ПЕН-клуба. Мне было шестьдесят четыре года. Сейчас мне восемьдесят четыре, а за окном январь 2017 года. Сознание тревожит чувство невозвращенного долга, подобно острому желанию избавиться от тяжести груза, лежащего на плечах. Успеть бы…
Часть первая
Звонок в пустую квартиру
Глава первая
С чего начинается жизнь? С какого момента человек начинает осознавать это состояние? С детства, с юности – этих упоительных, безответственных времен? Все индивидуально. У меня, к примеру, ощущение Жизни началось с вполне взрослых лет, в 1958 году, после моей женитьбы…
Я безработный. В июле 1958-го я значился инженером-оператором конторы «Нижневолгонефтегеофизика» с окладом 790 рублей в месяц, а в сентябре я – ленинградский безработный…
Еще этот дождь, однообразный, тягучий, без перерыва на обед. Зонтик охромел на два стержня и напоминал фуражку с высокой тульей. И туфли промокли: правая киснет у пальцев, а левая, наоборот, у пятки. «Вместе они сольются в области предстательной железы», – мрачно думаю я, начитавшись популярной медицинской энциклопедии. Впрочем, мне сейчас не до шуток.
Стою под навесом темного портала на углу Невского и улицы Гоголя, с тоской взирая на тротуар, что ведет к цели моего сегодняшнего хождения. Асфальт тротуара шелушится дождевыми каплями, напоминая темнокожее лицо после оспы. Цель моего сегодняшнего похода – отдел кадров завода «Геологоразведка». Накануне я по радио услышал объявление, что заводу требуется специалист моего профиля для работы в отделе технического контроля, в просторечье ОТК. Вот он я! Инженер-геофизик, молодой специалист с трехлетним стажем. Готов на любую работу, тем более по специальности.
Я спешил не чуя ног. Все верно. Требуется молодой специалист. Необходимо подать заявление в отдел кадров и завтра явиться за ответом… Я торопил ночь, но она, как никогда, была ленива, беременна темными сырыми тучами, а под утро разродилась дождем. И каким дождем, словно хотела оправдать необычайно сухое лето. Добираться от Нарымского проспекта (ныне проспект Ю. Гагарина) в центр города в такой дождь можно только ради сверхважного дела. И я добрался. Осталось несколько десятков метров, как ливень все-таки законопатил меня в кисловатый зев сберкассы, выходящей углом на Невский проспект (ныне там размещаются кассы Аэрофлота). За моей спиной, в глубине операционного зала, счастливцы снимали деньги со своих счетов, более счастливые, наоборот, сдавали деньги, вероятно, лишние. У меня никогда не было лишних денег, у меня никогда не было сберкнижки, а мне уже двадцать пять. Есть жена Лена, воспитательница в детском саду, через несколько месяцев появится ребенок. Есть одиннадцатиметровая комната в квартире родителей жены, есть круглый раздвижной стол, купленный на деньги при расчете за сталинградские деньки, есть два мягких стула – подарок моего дяди к свадьбе, есть сладкое прибежище – диван-кровать – совместные усилия родителей. Господи, как много уже есть, если подумать, а сберкнижки нет, серо-голубой, с распластанным гербом. Нет этого символа благополучия… В темном боковом стекле отражается моя физиономия, достаточно жалкая, напоминающая мордочку хорька; еще эти черные усы. Точно у Манолиса Глезоса, греческого коммуниста, томящегося в застенках черных полковников, чей образ запечатлен на висящем перед моим носом плакате с призывом «Свободу Манолису Глезосу!»…
«Работу Израилю Штемлеру!» – произношу я про себя и усмехаюсь. Израилю! Имя, которое на Руси, скажем прямо, не очень популярно, и вслух произносить его как-то неловко. Но с некоторых пор меня просто подмывало к месту и не к месту выставляться с этим именем… Казалось, я носил на лбу наколку с непотребным словом, не примиряло даже отчество – Петрович…
Так, распаленный ситуацией, я выставил свой инвалидный зонтик и отчаянно вошел в водяную стену, благо путь предстоял короткий: завод размещался метрах в тридцати отсюда, на улице Гоголя по соседству с домом, в котором 25 октября 1893 года скончался Петр Ильич Чайковский.
Влажными пальцами стягиваю с рычагов телефонную трубку и набираю номер отдела кадров. Подобострастно сообщаю кадровику свою фамилию, невнятно прожевываю имя и четко проговариваю отчество. – Израиль Петрович?! – переспрашивает невидимый распорядитель моей судьбы. – К сожалению… место занято. Ваши документы спущены в охрану завода.
– Как?! – лепечу я. – Вы ведь сказали, что… Какая охрана? – но в душевом кружочке телефонной трубки дразнилкой пикают звуки отбоя.
На ватных ногах я двинулся к оконцу охраны, оставляя на треснутых квадратах кафельного пола мокрые восьмерки подошв. Вялым голосом доношу в оконце фамилию, фиксируя взглядом свой диплом, что предупредительно лежит на столе вместе с заявлением о приеме на работу. Черт бы вас побрал! Я вижу сонные глаза вахтера, лоб, суженный лакированным козырьком фуражки, и сизые мочки ушей. А дождь колет пиками узорные стекла тяжелой входной двери, внушая мысль, что обратного хода нет. Погода вообще нередко распоряжается моей судьбой…
Перепуская одну-две ступеньки, я взметнул себя на второй этаж, подстегнутый воплями вахтера. Кривой коридор освещался слепыми лампами. Вот и дверь отдела кадров… бесполезно! Дальше бухгалтерия и касса (увы!), далее – профком (побоку!) и, наконец, приемная директора. Вламываюсь! Справа табличка – «Главный инженер Цуканов Я. Г.», слева – «Директор Туниманов А. З.». Прямо по курсу – секретарь директора (ох, как я их боюсь!). К счастью, секретаря на месте нет, приемная пуста. Дверь слева приоткрыта ровно настолько, чтобы просунуть голову.
– Что вам угодно?! – Из-под густых черных бровей на меня смотрят глаза кавказского человека (распознаю всегда, сказываются долгие годы жизни на моей родине, в Баку).
– У меня семья! – выпаливаю я. – Должен родиться ребенок.
– Ну и что?! – Густые брови в удивлении встали домиком. – У меня тоже семья. И двое детей. – Директор Туниманов А. З. шарил рукой, нацеливаясь попасть в рукав синего плаща.
– А то! Меня не берут на работу на ваш завод. Отказали. Я инженер-геофизик со стажем. Завод дал объявление, что требуются. И не берут. Что им не понравилось? Может быть, моя национальность?
– Интересно. – Директор оставил рукав плаща. – Сразу так?
– А как же. – Я понимал, что сжег мосты, остается только вперед, и, едва сдерживая слезы, пробубнил: – Инженер-геофизик. Ленинградская прописка…
– А пятый пункт хромает, – с непонятной интонацией прервал директор. – У меня тоже с пятым пунктом не все в порядке, если верить вам. Однако я директор завода… Глупости все это.
Я молчал. Продолжать дискуссию бесполезно, ибо недоказуемо: известно, что в нашей стране все равны, и нечего баламутить… Нет ничего горше ущемленного национального достоинства. Странное состояние – здоровый физически, вроде не совсем уж и дурак и внешне вроде не урод, а хочется сжаться, спрятаться куда-нибудь, затеряться в толпе, когда вдруг слышишь слово «еврей». За какую такую провинность? Помню, в детстве, желая оправдать себя за очередную драку на улице, я сообщал маме или бабушке: «Они мою нацию задели». И все сходило с рук. Я вступил в драку, защищая честь…
Детство позади. Мне уже двадцать пять. Но по-прежнему чувствую на своем лице и руках шагреневую кожу, что, стягиваясь, обнажает нервы… Хочется уйти, исчезнуть, пройти слепым коридором на улицу, в дождь, где все равны под своими зонтами. Смуглые пальцы директора, заметно покрытые темным пушком на фалангах, цепко держат мой диплом и заявление с отказом.
– Вы что, из Баку? – произносит Туниманов.
– Да. Из Баку. – В интонации директора я улавливаю заинтересованность. – Вы были в Баку?
– Родился там. Садитесь. Вот вам лист, перепишите заявление.
Я шел коридором, тем самым коридором, который мгновение назад казался дорогой в никуда. Теперь это был светлый, нарядный коридор, и даже лисьи мордочки ламп, забранных в тюремные намордники, выглядели яркими светильниками. Память запоздало проявила слова благодарности на армянском языке, которые тщетно пытался вспомнить в кабинете директора. И хорошо, что не вспомнил, подобное он мог бы расценить как нагловатое панибратство. Азербайджанский-то язык я знаю хорошо, а вот армянский похуже, как и многие ребята в моем белом городе детства…
Человек, под начальство которого меня отрядили, носил фамилию Черемшанов. Кривые ноги заметно выгибали штанины лоснящихся серых брюк, над которыми высился мощный торс, обтянутый серым пиджаком. Под темной челкой, как бы минуя лоб, зыркали маленькие глазки.
Некоторое время они обиженно смотрели в заявление, медленно процеживая строчки, потом вскинулись на меня.
– Посиди-ка тут!
Черемшанов вышел из кабинета. Вернулся насупленный.
– С чего это ты решил? В отделе работают люди твоей нации. – Он начал перечислять фамилии, загибая пальцы. Словно удивляясь этому факту.
Я проработал на заводе девять лет под руководством Ивана Алексеевича Черемшанова. И ни разу между нами не было никаких конфликтов. Наоборот. У нас сложились прекрасные отношения. Он мне говорил: «Понимаешь, Израиль, я ничего против вас не имею, еврейцев. Но только ты не обижайся, – он страдальчески морщился, – многовато вас, понимаешь». – «Как же многовато, Иван Алексеевич, – просвещал я своего шефа, – меньше одного процента. На всю страну». – «Что ты говоришь?! – искренне удивлялся шеф отдела технического контроля. – А впечатление, что на каждый второй рассчитайсь! Нет, я не против, только вот люди говорят: “Окружили тебя, Иван, гляди, сделают тебе обрезание, и не заметишь…” Ладно, сними грех с души, не обижайся».
Особо заладились наши отношения после публикации романа «Гроссмейстерский балл». Черемшанов ходил гоголем. Как я ни разуверял его, что у героев романа нет прямых прототипов, втайне он был убежден, что дело без него не обошлось (и он был прав). Представляю его огорчение, узнай он, что один из главных мерзавцев романа был наделен некоторыми чертами его характера.
Магнитная станция, где испытывали и настраивали продукцию завода после сборки, находилась в поселке Мельничный Ручей под Ленинградом. «Поместье» Ивана Яковлевича Бедекера – директора станции – размещалось у самого леса и состояло из нескольких специально оборудованных деревянных домов, пикетов, избы-хозблока и фруктового сада. По утрам сотрудники станции садились у завода в автобус и отправлялись в Мельничный Ручей, на работу. С одной остановкой у пивного ларька на станции Ржевка. Со сна пиво пили молча, сосредоточенно, с ожесточением. Пил и я, не казаться же белой вороной – пиво я не любил.
В воротах станции бригаду встречал Бедекер – худой, поджарый, горбоносый, из обрусевших немцев. Он слыл специалистом по юстировке магнитометров М-2, весьма популярных тогда в магниторазведке и составляющих основную продукцию завода. Бедекер пытливо вглядывался в лица приехавших сотрудников, пытаясь определить степень пивного воздействия, с тем чтобы отделить наиболее «поддатых» от общей массы с целью дальнейшего приведения в рабочее состояние при помощи спецсредств: рассола, уксуса или хлеба с маслом. Кто утром не успевал дома позавтракать, этим пользовался… Откровенно говоря, какая может быть пьянка?! Пиво не водка! Но Бедекер был суров. Правда, нет-нет да и сам прикладывался втихаря к концу рабочего дня – он хоть и был из немцев, но обрусевших.
Я любил эти командировки. Особенно в конце месяца, с двадцатых чисел, когда завод просыпался от спячки, гнал производственный план, – приходилось уплотнять и свой график. А когда на испытание поступали авиационные магнитометры М-13, приборы особой чувствительности, приходилось работать и ночью, пользуясь временем, свободным от движения электричек, что «загрязняли» фон, наводили искажения. Как-то во время череды моих безвылазных бдений над М-13 из города вернулся Бедекер со свежей газетой «Смена». Ввалился в мой отдаленный домик, где, в ожидании окончания технологического цикла, я сидел у стола и предавался «черному» делу – покрывал безответный лист бумаги диалогами героев новой пьесы.
– Слушай, Израиль, – сказал Бедекер, хитро вглядываясь в мои бумаги. – Тут объявился твой однофамилец, писатель Илья Штемлер. Получил премию газеты за рассказ. Не родственник ли? И рассказ о геологе, а?
Я обомлел. В свое время молодежная газета «Смена» проводила конкурс на лучший рассказ 1959 года. Конкурс под девизом – стало быть, объективный. Я послал рассказ «Разговор с уведомлением», написанный еще в Сталинграде, – я еще вернусь к истории этого рассказа. Девиз выбрал «Серебристая цапля», запечатал в конверт и послал отдельно от пакета с рассказом. И вот пожалуйста – итог.
– Ну что? – продолжил Иван Яковлевич Бедекер тоном следователя. – Родственник или однофамилец? А может быть, ты сам сочинил?
Я признался.
– Так я и думал, – втянул воздух горбатым носом Иван Яковлевич. – Ты что же? Здесь – Израиль, там – Илья. Народ должен знать своих героев! Выбирай одно. Хочешь анекдот? Рабинович надел нательный крест и пошел в баню. Народ ему советует: «Рабинович! Или сними крест, или натяни трусы. А то разночтение получается…» То-то. Кстати, что Илья, что Израиль – корни одни…
– Между прочим, Иван тоже вроде не исконно чистое имя, – съязвил я. – Из того же корня.
– Иоанн! – Бедекер поднял палец к потолку. – Разница! Да, вышли мы все из народа, дети семьи трудовой, – пропел он, направляясь к двери, на пороге остановился: – Слушай, тебя переводят отсюда. В Пулково, в гравиметрическую лабораторию. Повышают. Знаешь, нет? А жаль. Привыкли мы к тебе. Может, и меня пропишешь в каком-нибудь рассказе. – Он вышел навстречу собачьему визгу и лаю.
– Ура! – крикнул я в голос и развернул газету.
В лесной тишине деревянного дома тренькнуло стекло. Сыто покоилась на козлах гондола авиационного магнитометра М-13… Я пробежал глазами шапку рассказа. Хоть пляши! Первой, о ком я подумал, была Кира Успенская. И показал язык… Как раз на прошлой неделе, в обед, я поднялся в издательство «Советский писатель», что размещалось на третьем этаже Дома книги. Привело меня туда желание попасть в Литературное объединение. Но строгая молодая женщина, секретарь ЛИТО Кира Успенская, перелистав мои рукописи, сказала, что «не по Сеньке шапка», что в их ЛИТО допущены люди одаренные, высокой литературной пробы, а мне, судя по всему, надо испытать себя где-нибудь в менее профессиональном месте, скажем, пойти в ЛИТО при журнале «Нева» или при библиотеке Маяковского. Я обиделся, ушел… И вот теперь-то я утру им нос…
Позднее я подружился с Кирой, она оказалась славным, доброжелательным человеком. Но историю ту не вспоминали…
Лаборатория находилась в подвале гостиницы при Пулковской обсерватории. Дежурная гостиницы вызывала меня к телефону: «Штемлера из подвала!» Завод арендовал подвал совместно с Институтом геологии. Пулковский холм был выбран в связи с относительно устойчивым сейсмическим фоном, необходимым для наладки чувствительной гравиметрической аппаратуры, детищем института. Так что подвал делила заводская бригада вместе с учеными. Там я и познакомился с Георгием Сергеевичем Васюточкиным – невысоким, худощавым, с тонким болезненным лицом, отмеченным серыми глазами и удлиненным носом над узкими смешливыми губами, – человеком одаренным и сведущим во многих областях. Его тихий, интеллигентный говор вгонял в оцепенение двух заводских алкашей-механиков, у которых из частей речи сохранились лишь предлоги и союзы. Но механики они, Вовшин и Зейц, были отменные. Я и раньше наблюдал этот феномен – при определенном пороге опьянения руки моих механиков отлично справлялись с ювелирной работой. Трезвым это им не всегда удавалось, возможно, по причине скуки. Перевалив же этот порог, они нарабатывали сплошной брак. Однако определить его в граммах водки я не мог, как ни старался…
Васюточкин был разносторонней личностью. Знаток поэзии Серебряного века, он обладал феноменальной памятью, вкусом, разговаривал по-английски, слыл теоретиком классического джаза, коллекционировал все, что касалось этого искусства, а подобное для казенного времени шестидесятых годов расценивалось вызовом системе. Васюточкин был скрытен, тих и скромен. Надо отметить, я отношусь к слишком уж скромным людям с некоторым подозрением. Не раз убеждался в остроте их зубов, ядовитости языка и хамелеонности натуры. Так что не особенно стремился к сближению с ним – работали мы в разных углах просторного сырого подвала. Но однажды на какой-то полуофициальной джазовой тусовке в Доме культуры пищевиков, к своему изумлению, узнаю в лекторе нашего Георгия Сергеевича.
Бытие мое в роли инженера, рутинная работа навевали скуку. Подвальное существование без дневного света вызывало ломоту в костях. Ведь где-то люди живут иначе. Вот есть остров Свободы, далекая Куба, портреты вождя которой, молодого бородача, почти моего ровесника Фиделя Кастро Руса, заполонили страницы всех газет. Да и на орбиту тогда же запустили тоже почти моего ровесника Юрия Гагарина…
Все это в те годы отвлекало обывателей от трудной бытовухи, от бесконечных очередей за всем, начиная от картошки и кончая автомобилями. Не унывайте, граждане! Научно-технические достижения и международные успехи – признаки возрождения страны, но пока вам это не понять в силу серости и узости мировоззрения…
Я входил в положение страны и радовался вместе со всеми, получая в месяц зарплату, которой с лихвой хватало на сносную жизнь семьи из трех человек… дней на десять. Преимущество у этой работы было одно и существенное: свободное время. Отдаленность от завода создавала в подвале атмосферу вольницы – эдакая свободная экономическая зона. Появился источник дохода, правда, не совсем законного. И я не мог не воспользоваться возможностью чем-то компенсировать свою «хорошую, но маленькую зарплату». Из геофизических экспедиций страны к нам на завод привозили в ремонт градиентометры. Этим мы и пользовались. Хотите ремонтировать – пожалуйста, дожидайтесь своей очереди. А если не терпится, если на носу полевые работы, если срывается график – пожалуйста, мы в свободное от работы время произведем ремонт, но за особую плату. И дело пошло! Порой при четырех плановых приборах выпускали шесть левых, ремонтных. Любили мы это занятие – живые деньги шли… Возможно, в те далекие годы начала шестидесятых и была проложена просека к роману «Коммерсанты». Впрочем, коммерцией впервые я занялся в детстве.
Южное бакинское солнце лепит на асфальте причудливые контуры домов. Чтобы побороть скуку, я, десятилетний коммерсант, старательно шагаю по кромке рисунка, повторяя его изгибы. Задрипанный портфель воровато вспух от двух великолепных, тисненных золотом томов «Школы игры на фортепиано» Бейера и «Сонатин» Клементи. Ноты мне купила бабушка, Мария Абрамовна. «Внук мой будет играть на пианине. Или я буду не я», – всем говорила бабушка. Ноты она купила на толкучке, где в военном сорок третьем продавали с рук всякую мелочевку: круглый американский шоколад, иранские финики, местный соленый сыр-мотал, белые куски буйволиного масла, теплые носки из американских посылок. Моя бабушка имела на толкучке «точку», вроде крохотного магазина. Товар она раскладывала на перевернутом ящике. Бабушка слыла удачливой торговкой и, как правило, возвращалась домой с выручкой от своей мелкой спекуляции. А что было делать: на зарплату одной мамы – бухгалтера в Институте физкультуры – не проживешь. А отец мой, Петр Александрович, воевал солдатом, аттестат ему не полагался. А тут еще внуки – я и моя сестра Софья. Их надо не только кормить, но и обучать музыке…
После каждого занятия я, глотая слезы, осматривал плечо, в которое тыкала острые пальцы училка, заставляя меня правильно держать музыкальный счет. В отместку я избавлялся от ненавистных нот, таская их на другой толчок, книжный, скупщику – одноглазому старику-армянину. Тот при виде товара поднимал вверх палец, вскидывал на меня единственный глаз и спрашивал: «Дома знают?!» И я отвечал, ничуть не смущаясь: «Дома все голодные и больные. Только я еще хожу». – «Хороший мальчик, – говорил старик, отсчитывая деньги за ноты. – Большой будешь жулик»…
Как я уже рассказывал, геофизический прибор, которым мы занимались, назывался градиентометр. В основу его заложено свойство полезных ископаемых создавать разные поля тяжести в зависимости от плотности породы. Градиентометр должен определить границы этих полей. На склоне Пулковского холма, над обрывом, соорудили пикет – деревянную будку на бетонной плите, где я обычно юстировал собранный механиками прибор. Занятие нудное, но именно там, на гребне Пулковского холма, в уединении, возникла у меня мысль написать роман. О том, что меня окружает – на работе, дома. Идея робкая, пугливая. Особенно меня распалял каждый свежий номер журнала «Юность» – прибежища счастливчиков, сумевших, как говорила моя мама, ухватить Бога за пейсы…
Искушение литературой я испытал еще в школьные годы. Подбил приятель, Алеша Айсберг. Большеголовый, круглолицый, с узкими покатыми плечами, он был похож на котенка в очках, стекла которых прятали печальные глаза, наследие матери-армянки. Может, он предвидел свою недолгую жизнь? Мы познакомились в Доме пионеров, куда оба ходили в драмкружок. Алеша слыл выдумщиком и фантазером. Наша повесть называлась «Янтарная рыбка». Что-то о шпионах, заброшенных в Баку, на нефтяные промыслы. Совершенно жуткая история с погонями, стрельбой, трупами, бегством в Бразилию… Первым рецензентом был мой отец, Петр Александрович. Мы с Алешей полагались на его литературный вкус – отец до войны заведовал литературной частью Бакинского театра русской драмы.
Отец читал повесть, заслонясь ладонью от бьющего в глаза яркого светильника. Таким я запомнил отца на всю жизнь. Еще я помнил его с тощим вещевым мешком на плече, в потрепанной шинели. Он стоял внизу в начале дворовой лестницы. И мы с сестрой не без досады смотрели на малознакомого мужчину, возникшего в такое неподходящее время – мы собирались на день рождения родственницы, опаздывали – и тут на тебе, явился. Его глаза, казалось, плавали где-то в толще воды. И он, словно в бреду, повторял наши имена… Сестра капризно звала маму, не понимая, что происходит. Когда отец ушел на фронт, ей было три года, а сейчас почти восемь. Да и я, двенадцатилетний эгоист, был весь во власти угощений у родственницы. Мама – наряженная и красивая – выбежала на площадку. А он уже поднимался по лестнице, утирая щеки жестким сукном рукава, и воздух густел кислым запахом шинели. Мы с сестрой отрешенно отдавались поцелуям и ласкам отца, с надеждой поглядывая на мать. В ответ на робкие просьбы отца остаться дома, не ходить на день рождения мама твердо приказала нам отправляться, а она придет позже. В тот вечер она у родственницы не появилась…
Порой я задаюсь вопросом: какая самая горестная часть моей жизни? И неизменно отвечаю: мои отношения с отцом. Чувство вины, возникшее во мне после его кончины, с годами все острее саднит сердце. Каким же я был самонадеянным глупцом! И чем бы я не пожертвовал, чтобы на мгновение вернуть вечера, когда я, уверенный в своей правоте, ломал копья по самым пустяковым и никчемным вопросам, провоцируя его на спор. Отец не был членом партии, но, как говорила мама, – он марксист больше, чем Маркс и Энгельс вместе со своими женами…
Будучи молодым человеком, отец в конце двадцатых годов бежал из мертвого от голода Херсона в жаркий и сытый Баку, где и обосновался. Безудержный книгочей, он устроился библиотекарем в Дом культуры железнодорожников и вскоре познакомился с моей будущей матерью. Забавное стечение обстоятельств – мама тоже родом из Херсона, и в Баку ее привел тот же голод на Украине. В Херсоне мои родители не знали друг друга. Семейство отца принадлежало к довольно зажиточному слою – имело свой магазин готового платья в центре города. А мама росла в семье, торговавшей на рынке перекупленной рыбой.
Тихую работу библиотекаря нарушил арест отца в 1936 году. Его арестовали на празднике железнодорожников в Парке культуры, где в тот вечер проводили народное гулянье по его сценарию. После окончания гулянья мама ждала его на скамье в аллее. А подошел директор парка и сказал, чтобы не ждала, шла домой: отца арестовали. Вот так.
…Он вернулся через три дня, на рассвете. Босой, в майке и в чужих солдатских подштанниках – костюм реквизировали в пользу Наркомата внутренних дел. Шел, придерживая рукой подштанники, и ленивые бакинские собаки провожали его одобрительными взглядами. Он пересек двор, переступая через тела спящих соседей – в душные летние ночи многие спали прямо на асфальте улиц и дворов, – и, не выдержав, зарыдал. Соседи всполошились, обступили его, утешая. Спекулянтка Марьям говорила громким голосом: «Видали?! Выпустили! Советская власть напрасно не посадит!» Соседи с готовностью кивали головой – конечно, напрасно не посадит – и смущенно поглядывали на жиличку со второго этажа, артистку Еву-ханум Оленскую. Кроме того что Ева-ханум была первой женщиной на азербайджанской сцене, да и русской по национальности, она еще была сестрой жены врага народа, бывшего наркома земледелия Везирова, которого посадили в тюрьму вместе с женой и двумя сыновьями…
Помянув Еву-ханум, я вспомнил другую историю.
1954 год. Судили вождя азербайджанских коммунистов тех лет Мир-Джафара Багирова. В свое время я учился в одном классе с его сыном, Дженом. Надо отметить, что Джен был весьма способный ученик и пятерки получал без всяких скидок на должность отца – фигуры зловещей, державшей в ужасе весь Азербайджан. По утрам, идя в школу, я всегда встречал Мир-Джафара Багирова. Ровно в семь тридцать он направлялся из своего дома в здание ЦК. Шел не торопясь, по-хозяйски. Позади него плелся телохранитель, толстый усач-полковник с выпуклыми рачьими глазами, в руках он держал свернутую газету. В те времена начальники не боялись террористов, в те времена террористы боялись начальников… Однажды я набрался храбрости и поздоровался с вождем. Багиров улыбнулся и ответил, а полковник испугался, его бритые щеки посинели.
Судебная коллегия в полном составе расположилась на сцене. Подсудимого поместили в оркестровую яму. Чтобы занять свое место, Багиров шел вдоль ямы, и все, кто сидел в зрительном зале, видели только макушку головы бывшего вождя азербайджанского народа. Это мало кого устраивало, народ в едином порыве вскакивал на ноги, чтобы увидеть побольше. Ситуация становилась странноватой – появляется подсудимый, а зал встает, как на партийном съезде. И никакие уговоры не помогали, хоть уговаривающие были в форме с малиновыми погонами, – не те времена. Тем временем Багиров занял свое место и, обернувшись к залу, бросил властное: «Альяш! Садитесь!» Зрители покорно расселись. Это производило впечатление…
Свидетелей вызывали на сцену. Вторым давал показания Дарик, племянник артистки Евы-ханум. Сорокалетний мужчина, прошедший ГУЛАГ, только теперь, в этом зале, узнал подноготную отношений между старыми друзьями: Багировым и его отцом. Багиров с презрением отозвался о своем товарище по партии, вполне достойном своей участи…
И тут Дарик спрыгнул в оркестровую яму, бросился к Багирову. Не знаю, успел ли он вломить бывшему первому секретарю Компартии республики, но охрана, придя в себя, уже оттаскивала Дарика в сторону.
Вечером, на дворовом сходняке, поступок Дарика был детально проанализирован всем контингентом дома 51 по улице Островского. Вывод напрашивался один – Дарику надо было взять с собой нож, дабы соблюсти закон мести…
Но вернусь к своему отцу. К истории его неправдоподобно короткого ГУЛАГа, когда он искренне уверовал в то, что справедливость всегда торжествует.
Итак, укороченный ГУЛАГ. Отец как библиотекарь должен был собрать, переписать и сдать имеющиеся в библиотеке книги, Бухарина, Троцкого, Рыкова и прочей «нечисти». Отец исправно все сделал, к тому же он, как и большинство населения, искренне верил в святость партийных установок, хотя и не был членом партии. Собрав труды отступников в несколько стопок, отец, согласно инструкции, заказал спецтранспорт. Библиотек в городе было много, и спецтранспорт не успевал. А тут нагрянула комиссия. Кроме невывезенных книг врагов народа, она обнаружила писания Достоевского, Есенина, Мережковского… Словом, налицо была явная идеологическая диверсия. Комиссия сообщила куда надо, и отца арестовали.
К счастью, следователь обнаружил заявку отца на вызов спецтранспорта и отца выпустили.
Вскоре после этих событий отец перешел на работу в Театр русской драмы на должность заведующего литературной частью, где и продержался до июня сорок первого года.
Надо отметить, что Баку в те времена представлял особое сообщество людей. Не знаю, был ли еще в стране такой интернациональный город, в котором возникла бы единая для всех новая городская национальность – бакинец. Это уже после войны появились вирусы шовинизма, давшего толчок серьезной болезни общества, социальному раку.
Корни интернационализма в Баку были столь сильны, что в начале 1953 года, когда народ содрогнулся от «преступлений врачей-убийц, задумавших извести всех руководителей государства», когда по всей стране возникали митинги с требованием изолировать евреев от общества, – в моем белом городе сохранялось дружелюбие и теплота. Я же помню это время, я был студентом второго курса геологоразведочного факультета, взрослым человеком и все понимал.
Подобно больному, который знает диагноз и вглядывается в лица докторов, надеясь уловить искру надежды, я вглядывался в лица людей, что окружали меня. Но все было, как всегда, никакой фальши – друзья оставались друзьями, недруги – недругами, толпа – толпой. Никаких пережимов, все, как всегда. Тем не менее антисемитизм уже пробуждался во всей своей красе – государственный, тяжелый, близорукий. Правда, в Баку антисемитизм был каким-то «мягким», не воинствующим, в силу особых, неформальных отношений между людьми. А жизнь ухудшалась, радужные горизонты все отодвигались и отодвигались. Порох же надо держать сухим. Лучший порох, историей доказано, – национализм. В 1941 году отец, не дожидаясь повестки, добровольцем собрался на фронт. Вернулся он в сорок пятом с осколком в легких, полученным на Малой земле под Новороссийском и залеченным в каком-то госпитале.
Но вернулся не в театр. Из материальных соображений отец поступил на сажевый завод на должность слесаря по газу. Такая вот судьба…
Через два дня на третий отец вставал в пять утра и ехал на завод, где командовал дюжиной газовых задвижек. Через сутки он возвращался. Усталый, потухший, с крупицами сажи, въевшейся в поры его белой, нежной кожи. Платили ему немногим больше, чем в театре: едва хватало на неделю сносной жизни. И мама по-прежнему волокла нелегкий семейный воз, работая кассиром в магазине. Отец пытался подрабатывать, брал подряд у цеховиков на сборку фибровых чемоданов. И дня два из нашей квартиры раздавалось робкое постукивание молотка. Соседи терпели, соседи понимали. Что делать, собачья жизнь, если такой человек, как Петр Александрович, должен крутиться, чтобы заработать копейку. А спекулянтка Марьям шептала после особо громкого стука молотка: «Вай мэ! Лучше бы он для себя чемодан сделал, уехал в Израиль!» А было это в конце сорок восьмого года. Появление на карте мира крохотного государства евреев осложнило жизнь и моему отцу. Особенно воспряла бабушка Мария Абрамовна, женщина мудрая, многоопытная. Вопрос ребром она пока не ставила, но сеть плести начала, подготавливая почву. «Это разве виноград? – говорила бабушка, возвращаясь с рынка. – Вот в Израиле виноград так виноград!» – «Ничего подобного, – наивно возмущался отец. – Лучше азербайджанского винограда “шаны” нет нигде!» – «О чем ты с ним разговариваешь?! – вступала мама, которая обычно была на стороне бабушки. – Что он пробовал в жизни слаще морковки?!»
Отец стихал, на два фронта ему воевать было сложно. И тут еще начинал тявкать я, открывая третий фронт. Я пользовался случаем, чтобы «срезать» отца и мелко отомстить ему. За то, что семья считала каждый грош, за то, что отец приходил с работы черный и жалкий, за то, что с фронта он не привез никаких трофеев, даже губной гармошки. Ничего. Кроме нескольких медалей и осколка в легком. Представляю, какой болью в сердце отца отзывалась моя волчья, злая обида. Мой родной, любимый человек, прости меня за то, за что я сам себя простить не могу!
Итак, отец читал детективную повесть «Янтарная рыбка», заслонясь ладонью от бьющей в глаза яркой лампы. А пятнадцатилетние сочинители – я и Алеша Айсберг – слонялись по квартире, разговаривали шепотом и, не выдержав напряжения, ушли на бульвар прошвырнуться. Чинно, с достоинством, как подобает нормальным писателям…
Немало знаменитостей бродило до нас по аллеям бакинского Приморского бульвара. Маяковский! Мой отец видел Маяковского и, более того, хранил его записку на имя директора Клуба железнодорожников, написанную поэтом по просьбе моего отца, старосты кружка молодых пролетарских писателей: «Пропустите восемь штук ребят на вечер поэта. Денег у них нет и не будет. Маяковский». Записка долго хранилась, потом куда-то исчезла. Отцу повезло и на встречу с Есениным. В дальнейшем Есенин вспоминал о своем времяпровождении в Баку, но упомянул одного лишь Шагина, руководителя местного Союза пролетарских писателей, хотя отец и Шагин были неразлучны при встрече с поэтом, да и вообще по жизни…
Кто еще утюжил подошвами теплый асфальт Приморского бульвара? Знаменитый Михаил Жаров, киногерой сороковых – пятидесятых, бывший актер Бакинского театра русской драмы. Или Фаина Георгиевна Раневская, артистка того же театра в конце двадцатых, до переезда в Москву… Кое-кого я видел сам, к примеру Александра Фадеева. Знаменитость выступала в Академии наук на юбилее азербайджанского классика Низами. Молодое, почти юное, розовощекое лицо знаменитости контрастировало с совершенно седой шевелюрой. Из доклада знаменитости однозначно следовало, что именно Низами был предтечей коммунизма. Зал сочувственно аплодировал. И я вместе со всеми… Еще по бульвару шастал сухонький старикан в чесучевом костюме и белых сандалиях. Говорили, что это не то брат, не то дядя самого Ландау. Того самого Льва Ландау, бакинца, Нобелевского лауреата по физике. Впрочем, и сам Нобель грелся под жарким апшеронским солнцем. До сих пор на фронтоне одного красавца дома бурым кирпичом выложена надпись: «Братья Нобель»…
Теплый вечерний ветер гнал с моря солоноватый запах нефти. Ветер перебирал узкие листья олеандров, трогал пунцовые тюрбаны цветов и морщил звезды, щедро разбросанные над Приморским бульваром.
Мы вернулись домой. Отец пил чай вприкуску. И из блюдца. Кстати, эта привычка передалась мне, я нередко ловлю себя на том, что наливаю чай в блюдце. Кроме того, я очень похож на отца внешне, и с годами все больше и больше, даже сам ощущаю, как ни странно…
Мы вернулись домой и сели на тахту в ожидании приговора, искоса поглядывая на большую общую тетрадь в синей дерматиновой обложке, что лежала на краю стола.
Несколько раз из кухни с нетерпением во взоре выглядывала мама. Отец продолжал пить чай. Блюдце за блюдцем.
– Палач! – не выдержала мама. – Открой рот, скажи детям слово.
Отец отодвинул блюдце, перевернул стакан вверх дном и положил на него огрызок желтоватого сахара – сахар варили из сахарного песка из-за острого дефицита рафинада.
– Так, – проговорил отец. – Я не говорю об орфографических ошибках, их гораздо больше, чем слов…
Я передернул плечами. Начисто повесть переписывал я, а с орфографией у меня были некоторые проблемы. Утешало то, что многие знаменитые писатели тоже были не в ладах с орфографией…
– Второе, – продолжал отец. – Кто из вас написал эпизод, в котором герой… как его звали?
– Товарищ Мамедов, – подсказал я.
– Кстати, это уже говорит о вашем вкусе: «товарищ Мамедов»!
– Правильно назвали, – не выдержала мама. – Хотела бы я посмотреть, кто бы взялся напечатать повесть, героем которой был бы товарищ Рабинович!
– При чем тут Рабинович?! – вскричал отец. – Есть более благозвучные для читателя фамилии, – и, помолчав, продолжил: – Хорошо… кто написал сцену, в которой товарищ Мамедов узнает, что его сосед видел, как пустую яму наполняют мазутом?
Мы молчали. Непонятно, куда клонит отец, и наш авторский союз виделся нам крепостью, занявшей оборону.
– А кто написал эпизод, в котором советский контрразведчик в Бразилии выходит на след шпиона? И почему в Бразилии растет тутовник?
В комнате стояла долгая тишина ожидания, изредка прерываемая вздохом мамы: «Палач!»
– В Бразилии все растет, – веско вставил я.
– Но почему наш апшеронский тутовник? – не отвязывался отец. – Других деревьев нет? Конечно, из всех деревьев вы знаете только тутовник. Весь двор загажен раздавленным тутом… Так вот, должен вам сказать, что я с интересом прочел повесть, – продолжал отец, не обращая внимания на вздох облегчения и восторга, что донесся со стороны тахты. – Но почему я читал повесть с интересом? Меня не оставляло изумление от мысли, что два здоровых молодых человека могут сотворить с безответным листом бумаги… Впрочем, тот из вас, кто написал эпизод с ямой и мазутом, еще может на что-то надеяться. А тот, кто послал героя в Бразилию, должен бежать куда угодно, едва завидев письменный стол. Мой совет!
Первый эпизод, с ямой и мазутом, написал Алеша Айсберг, второй, бразильский, написал я…
В начале записок я решил оттолкнуться от временного порога ответственной взрослой жизни мужа и отца, от 1958 года. К тому же отдаленные годы детства и юности в памяти потускнели. Но сейчас мне кажется, что важны не столько конкретные факты, связанные с давними событиями, сколько сегодняшнее отношение к тем событиям. Жизнь, как это ни кощунственно, оценивается потерями, что подобно дорожным столбам размечают жизненный путь, придают смысл существованию. Неполно прожил человек, если ему не о чем тосковать, некого вспоминать, который забывает о потерях. В той далекой жизни у меня было два друга – Изя Арнопольский и Рома Эйдельман. Оба моих друга ушли из жизни. Изя тяжело болел, а Рома погиб в автокатастрофе. Во взрослой нашей жизни друзья возникают реже, чем в детстве. В детстве труднее скрыть свой характер, свои поступки – детство импульсивно, простодушно. С годами же нас нередко направляет расчет и корысть, что заставляет строить отношения хитростью и притворством. Это исключает искренность – основу истинной дружбы. Возможно, поэтому так трепетны отношения, что сложились в детстве и юности.
Нас было трое, и мы дружили. Готовили вместе уроки, репетировали концертные выступления на школьных вечерах: Изя и Рома пели, разыгрывали забавные школьные ситуации, я аккомпанировал на рояле (бабушка все-таки своего добилась). Школьники города нас знали. На одном из школьных вечеров нам приглянулись две девочки. Мы их поделили между собой, благо у Изи подружка уже была. Я, ветреный шалопай, отнесся к этому знакомству без особой пылкости, а Рома – всерьез: он удивительно серьезно ко всему относился. Рома пронес эту любовь через всю свою недолгую жизнь – цельная натура. Мастер спорта по волейболу, душа любой компании. И впрямь Бог призывает к себе лучших. Инженер-нефтяник, полковник, Рома стал крупным специалистом по ликвидации пожаров на нефтяных скважинах. Люди его профессии – элита пожарного дела, требующего и личного мужества, и точных знаний. Пожар на нефтяной скважине сродни извержению вулкана. Случается, скважины горят годами, нанося непоправимый экологический вред и огромные материальные потери. Поэтому такие специалисты, каким был мой друг, за рубежом ходят в миллионерах и весьма известны. Рома не был миллионером, но был известен. В тот роковой день его вызвали на гашение пожара в Туркмению, в Небит-Даг. Он ехал со своими помощниками в вездеходе. Какие в пустыне дороги? Как на воде. Неожиданно появляется бетономешалка и врезается в вездеход, точно в то место, где сидел Рома. Мы с Изей осиротели. А через несколько лет ушел и Изя, балагур, затейник и, кстати, управляющий крупным нефтепромысловым хозяйством в Белоруссии…
Прекрасные две жизни. Я же ищу сюжеты в каких-то чужих судьбах. Почему бы мне не описать жизнь близких людей? Не получится. Для того чтобы написать правдиво, убедительно, мне кажется, надо не все знать о том, о ком пишешь. Тогда и появляется чудодейственный манок, следуя за которым ты вовлекаешь и читателя. И в мировой литературе не часто встретишь произведение, в основе которого без всяких прикрас и домыслов, без всяких придуманных ситуаций лежит судьба конкретного человека. За исключением документальных произведений. Да и те нет-нет да и соскальзывают в капкан завлекательности.
Известна история о том, как Бальзак, услышав разговор мужа и жены, идущих с какой-то вечеринки, жадно внимал их беседе на бытовые, рыночные, семейные темы, даже стал свидетелем их ссоры и примирения. Он как бы воплотился в третье действующее лицо уличной встречи. Но когда попытался перенести на бумагу все «как есть», получилось скучно. И Бальзак создавал мир по своим законам, не менее убедительным, чем подсмотренные в жизни. Этим фотография отличается от художественного полотна. Фотография – факт, полотно – фантазия. Если полотно сливается с фотографией, становится неинтересно. Важно сохранить между ними промежуток, глоток, вмещающий как бы «вкус вещи», тот внутренний подтекст, который не сможет проявить никакая самая превосходная фотография…
Мне сегодня кажется, что то, далекое уже время юности и детства было без забот. Но тогда, в той жизни, забот хватало, и предостаточно. Особенность лишь в том, что тогда я не был в ответе за другие жизни, а по мере наслоения годов стал. Ответственность за другую жизнь – огромная психологическая нагрузка. Отношение к ней разное. Одни принимают ее с мазохистским упоением, идут на жертвы, другие разрубают этот узел разводами, отречением и даже самоубийством.
Вероятно, со стороны восхищала и удивляла степень жертвенности, которую приносили мои родители, сохраняя семейный союз, чтобы уберечь меня и сестру. Жили они между собой неладно: сказывалось и отсутствие материального достатка, и противоположность характеров, и, отчасти, разный интеллектуальный уровень. Но это только со стороны. Ибо, убежден, несмотря на бытовые дрязги, они любили друг друга. И через пятнадцать лет после кончины отца мама вспоминала его так, словно между ними никогда не пробегала черная кошка. Перед своей смертью, в забытьи, она повторяла его имя…
Учился я в школе неважно. И был одинаково «силен» что по точным предметам, что по гуманитарным, хотя к последним имел большее предрасположение. Однако образование получил техническое, и так бывает. В определенной степени из равнодушия к судьбе, в этом суть достаточно ленивых по натуре людей. Чем объяснить эту некоторую леность? Как ни странно, я объясняю… температурой тела. Моя нормальная температура ниже обычной на один градус. Эдакое перманентное состояние анабиоза. Явление необъяснимое, переданное мне по наследству от матери, а та получила от бабушки, женщины отнюдь не ленивой, а энергичной, властной. Выходит, что некоторая леность распространяется лишь на особей мужского пола. Однако в том, что касалось сугубо мужского отличия, лености не замечалось, наоборот, чрезмерное любопытство. Впрочем, подобное любопытство отмечалось у многих моих приятелей, несмотря на бдительность родителей и общественное мнение, – природа ломилась в распахнутые двери.
Спорадически, нерегулярно, приурочиваясь к какому-нибудь событию, в основном это были школьные, а затем и студенческие вечера, во мне пробуждалась «муза». Будило «музу» мое неуемное честолюбие и, отчасти, шалопайство. О, студенческие вечера! Традиционный осенне-весенний парад, в котором каждый факультет пытался перещеголять друг друга. Особенно ярились энергетики, выдумщики и острословы, их факультет считался элитарным – троечникам стипендию не давали. Не то что на нефтепромысловом или на моем, геологическом. Дни выдачи стипендии помечались красным цветом в календаре. Запах денег пьянил, пробуждал сознание независимости, одного из самых обманчивых заблуждений.
Впервые деньги я заработал в возрасте четырнадцати лет. Моя неукротимая бабушка купила мне аккордеон. Немецкий, трофейный. В то время многие возвращались с войны, нагруженные всяким трофейным барахлом. Везли целые состояния, набивая добром товарные вагоны. Военный комендант нашего района – его жена дружила с моей мамой – всю войну отсиживался в тыловом Баку. Когда война закончилась, он отправился в Берлин и вывез оттуда дворец какого-то немецкого барона. Подчистую. Даже паркет привез…
Бабушка купила у него аккордеон. Маленький, перламутровый, двухоктавный «Маэстрошпиль». Три летних месяца – утром и вечером – звуками гимна я сопровождал подъем и спуск флага в пионерском лагере, затерянном среди виноградников Апшеронского полуострова. Несколько десятков заспанных мальчишек и девчонок с красными галстуками на тощих шеях славили Великий Советский Союз, наблюдая, как ленивая бурая тряпка нехотя ползет по кривой мачте. Играл я и песни, и «Лезгинку» с «Барыней». И даже, кто бы мог подумать, мелодии из популярного фильма «Джорж из Динки-джаза». У девочек-пионерок плавали глаза, я это видел и ярился еще больше, растягивая меха своего перламутрового искусителя. Это были звездные минуты моего отрочества…
Музыкальные мои «кунштюки» оценивались в четыреста рублей. И мне купили трофейный костюм. Настоящий мужской костюм, благо я был мальчик рослый. Первый в моей жизни костюм из толстого серого сукна с острыми лацканами и брюками неимоверной ширины – моды времен прихода Гитлера к власти и, кстати, года моего рождения…
Нормальная студенческая жизнь начинается после первого курса – позади нервотрепка вступительных экзаменов, обживание казенных институтских коридоров, тебя уже многие знают, и ты знаешь многих. Да и студенческая форма геологов – темно-синяя, с погончиками, золоченым галуном, увенчанная фуражкой с гербом – символ профессионального братства, – именно к концу второго семестра оказывается тебе в самую пору что в талии, что в плечах. В теперешнее время редко встретишь на улицах молодых людей в студенческой форме – а тогда, в пятидесятые годы, их было предостаточно.
После первого курса я наградил себя поездкой к деду со стороны отца. Дед Саша проживал в Ленинграде, точнее в Зеленогорске, со своей старшей дочерью, моей теткой Марией Александровной, и внуком, моим двоюродным братом Мишей. Поездкой к деду я награждал себя не в первый раз. Я видел деда, будучи шестилетним мальчиком. Тогда дед с семейством жил в Детском Селе, куда переехал, спасаясь от того же злосчастного голода в Херсоне. И мы с мамой гостили у них летом тридцать девятого года. Помню зеленый двор в окружении больших деревянных домов на Московской улице. Однажды я расковырял палочкой какую-то щель в фундаменте дома, и меня укусила оса. На крик сбежались люди, и сосед, высокий и сильный, схватив меня в охапку, побежал оказывать помощь. Став взрослым, я узнал некоторые подробности, предшествующие его благородному порыву.
Моя мама – красивая моя мама – пользовалась безусловным успехом у мужчин. Во власть ее чар попал и сосед, живущий в одном из домов, замыкающих наш двор. Каждый выход мамы со мной на прогулку знаменовал и появление соседа, который оказывал юной моей маме всяческие знаки внимания. Чем же мог обольщать человек, занимающийся литературным трудом? Известно чем – плодами своего труда. Он оставлял ей свои книги, читал свои рукописи, делая вид, что всерьез заинтересован ее суждением. Сосед и меня баловал всякими вкусностями, особенно я любил хрустящие вафельно-шоколадные конфеты «Мишка на Севере». В этом и был его тактический просчет – я, вожделея угощения, докучал соседу своим присутствием, не оставляя и минуты для уединения с моей мамой. Тем самым наверняка вызывая в нем тихую ненависть…
Надежда на укус осы не оправдалась – едва получив первую помощь, я выполз во двор и вновь присоединился к их компании в ожидании вкусной награды за свои муки. Тем соседом был не кто иной, как знаменитый писатель Алексей Толстой… Многие годы спустя я получил в подарок книгу воспоминаний известного композитора Дмитрия Алексеевича Толстого, сына Алексея Толстого, с дарственной надписью: «Дорогому Илюше Штемлеру от коллеги», где Митя описывает годы жизни в Детском (Царском) Селе. Я рассказал ему о наивной истории, связанной с укусом осы. Мы посмеялись…
В годы блокады дед Саша, бабушка Лиза и обе тетки с братцем Мишаней эвакуировались в Барнаул. По дороге, в теплушке, бабушка Лиза умерла. После войны дед с тетками вернулся в Ленинград. Одна из теток – Маша – получила работу в зеленогорском банке и жилье – первый этаж большого деревянного дома. Куда я и приехал погостить после окончания первого курса института.
Дед Саша – человек торговый, как-никак фамильное дело в Херсоне: магазин готового платья, что и определило его дальнейшую трудовую деятельность. На рынке Зеленогорска он заведовал крохотной лавчонкой по продаже хозяйственных товаров. Дед был мал ростом, уютен, с круглым румяным улыбчивым лицом и редкими рыжеватыми волосами, спадающими челкой на бледный лоб. На поясном шнурке штанов висел огромный ключ, которым дед отпирал ржавый амбарный замок на дверях лавчонки. Все свободное от работы время он проводил на ногах, стоя у черного круга бумажной тарелки настенного громкоговорителя и чуть оттопырив пальцами ухо. Время от времени дед вздыхал и бухтел сквозь тонкие губы: «Ох! Как они его испугались! Рыбак из Мурманска сказал: “Руки прочь от Кореи!” Рыбак сказал! И американский президент наделал в штаны! Ах, ох! Прачка заявила, и американцы описались. Ах, ох!» И долго еще дед подмигивал мне короткими белесыми ресничками: мол, как тебе это нравится? Они нас держат за дураков, но мы-то с тобой все понимаем, нас не проведешь. Потом он принимал традиционные пятьдесят граммов водки и, довольный собой, садился обедать.
В Зеленогорске меня, старшего внука, окружали ласка и забота. Как это было давно! С тех пор все ушли в вечность. Все! И дед, и две тетки с мужьями, и мой единственный двоюродный брат Миша, весельчак, футболист, рыбак и выпивоха, он умер от рака. Скончались и две его дочери, совсем еще девочки. Из всего большого рода по линии отца остались только я и моя сестра Софья. Тем острее память запечатлела светлые дни моего первого отпускного лета. Старый деревянный дом хранил северную тайну – запах замшелого дерева и грибов, тишину близкого леса, соломенные сколки утреннего солнца, что узором пробивались сквозь лапки елей на стену и около восьми утра дотягивались с ласками до портрета бабушки Лизы в простенке между камином и дверью.
Как-то к дому подъехал автомобиль с финскими номерными знаками. Водитель обошел вокруг, заглянул в сырые слепые сени, провел пальцем по брусчатке, понюхал грязно-зеленый след и, вздохнув, уехал. А дед Саша печально смотрел ему вслед, точно винился за то, что его страна когда-то затеяла «справедливую освободительную войну» против маленькой Финляндии, за то, что старинный финский городок Териоки переименовали в Зеленогорск, за то, что в доме исконного владельца живет оккупант, мой добрый дед Саша…
– Ты еще здесь?! – с напускной строгостью произнес дед.
Я пожал плечами, сел на велосипед и отправился за молоком и хлебом – мой утренний ритуальный маршрут.
А вечером я отправлялся на танцы – вокруг распихано множество домов отдыха и санаториев – курортная зона. Веселились вечерами и на дачах, кажется, весь Ленинград на лето перемещался на Карельский перешеек. На одной такой тусовке мне приглянулась девушка по имени Лина, зеленоглазая, веснушчатая, с рыжим букетом волос на голове. Мог ли я предположить, что это знакомство дважды во многом определит мою жизнь? Началось с того, что Лина объявила о своей верности какому-то молодому человеку, но, желая утешить, предложила дать телефон своей подруги, та сейчас в Ленинграде, готовится к поступлению в Театральный институт, а живет на улице Жуковского, в центре города. Меня предложение вполне устраивало – моя тетя, младшая папина сестра, жила на улице Жуковского. Отправляясь из Зеленогорска в Ленинград, я обычно ночевал у нее. Так что географически «наколка» Лины была просто идеальна. Как подчас экономия на транспортных расходах может определить все течение жизни и показать большую дулю. Или наоборот. Кому как повезет…
Оказавшись у тетки, я позвонил по оставленному Линой номеру и вскоре вышел на улицу. В подъезде соседнего дома стояла девочка. «Интересно, дотянется она мне до пояса?» – мелькнуло у меня в голове. Подавляя первую реакцию дезертирства, я приблизился к своей судьбе. Темные брови необычного изгиба точно оседлали чуть продолговатые карие глаза. Слегка припухлые красивой формы губы под изящным и каким-то аккуратным носиком. Обильные черные волосы, взбитые над смугловатым выпуклым лбом.
Вблизи она как бы немного подросла и оказалась вровень с моей грудью.
– Лена!
Я принял в свою ладонь маленькую кисть ее руки с суховатыми пальцами. Так я впервые увидел человека, во многом определившего всю мою жизнь…
Сверху раздался женский голос с призывом возвращаться домой, заниматься, поступление в институт – дело нешуточное.
Лена отмахнулась. Вскинув глаза, я увидел довольно грузную даму, стоявшую на балконе. Дама смотрела на меня с явным неодобрением.
Несколько вечеров мы гуляли с Леной по этому необыкновенному городу. Я острил, рассказывал студенческие байки про своих преподавателей – они и впрямь были забавны, словом, всячески козырял, подобно Тому Сойеру перед Бекки Тэтчер. Временами мне казалось, что след в след за нами торопится дама, что свисала с балкона, – мама Лены. Когда это чувство меня оставляло, я вдыхал полной грудью влажный воздух летнего вечера.
…Второй раз рыжая Лина повлияла на мою судьбу тем, что познакомила мою дочь Ирину с ее будущим мужем Сашей. У рыжей, видно, была нелегкая рука.
Но и об этом как-нибудь позже…
Жизнь делится на отрезки. Шесть лет от рождения до школы, десять в школе (у меня на год больше, в девятом классе я переучивался – не сдал экзамен по азербайджанскому языку, хотя язык этот знал не хуже преподавателя по фамилии Дильбази. Невзлюбил Дильбази меня. Он говорил: «Штемлер – это плохо»). Далее пять лет в институте. Остальные годы до шестидесяти – работа. Пенсия. Ну а потом кому сколько отмерено до знакомства со специализированным учреждением городских бытовых предприятий, где отбирают паспорт и выдают свидетельство о вечном поселении. Конечно, есть отклонения от схемы: кто мухлюет со школой или институтом, кто с работой, кто пораньше торопится в спецучреждение. Но блоки, в принципе, четкие…
В 1956 году, миновав три первых этапа, я приступил к четвертому – после института меня направили на работу в Сталинград, в контору «Нижневолгонефтегеофизика». Началась вольготная жизнь молодого специалиста «с хорошей, но маленькой зарплатой» и койкой в общежитии. Что может быть соблазнительнее для молодого человека, чем оказаться предоставленным самому себе? Прекрасная пора! Правда, я столкнулся с некоторыми неожиданностями. Во-первых, я понял, что как инженер я ровным счетом ничего не значу. И все пять институтских лет оказались развлечением, а не копилкой знаний. Знания, конечно, поднакопились, но не те. Система получения знаний, методика, имела явные прорехи. Но судьба милостива – дается трехгодичная индульгенция. Целых три года молодой специалист может «следить» на работе без всякого угрызения совести, по закону. Этому способствовала и специфика работы. Я числился инженером сейсмической партии. Но, в сущности, выполнял обязанности младшего техника, в распоряжении которого было десятка два рабочих. Они расставляли по профилю сейсмографы до взрыва и собирали их после. Стоило учиться пять лет, штудируя высокие премудрости…
Весной степь упоительна: и для зрения – безбрежная зелень, и для слуха – пение разных пичуг. Резкий, насыщенный травами воздух наполнял тело силой и здоровьем. Обычно партия размещалась в деревне, при парном молоке, при фруктах и бахчах. Правда, деревня деревне рознь. Одни жили прилично, сытно, другие – тоска, несусветная бедность и беспомощность. В рабочие нанимались, как правило, девчонки, парней подбирала армия. Утром грузовик увозил рабочих в поле, где они растаскивали по профилю «косу» с подвешенными к ней сейсмографами. Я следил за точностью проводки «косы», грамотно ли врыты в землю сейсмографы, проверял электрические контакты, отвечал за технику безопасности во время взрыва. Девчонки прятались в укрытие, докучая мне вопросами. Я объяснял, что в различных породах, в зависимости от физических данных, скорость прохождения сейсмических волн разная и углы отражения волн от границ пород разные. На основании чего строятся карты и выясняются породы, близкие по своей плотности к тем, где может скапливаться нефть…
Девчонки охали и строили мне глазки. Я – им… Так наряду с обменом научной информацией шел обмен другой информацией, куда более приятной мне, двадцатитрехлетнему оболтусу. Былая институтская вольница раскачивалась во мне, увеличивая к вечеру свою амплитуду. И тихие деревенские ночи под боевыми сталинградскими звездами бархатного летнего неба, под шорох камышей, что росли вдоль робкой речушки Медведицы близ села Молодель, наполняли меня соком молодости.
Особенно мне по сердцу пришлась длинноногая красавица Мария со строгими учительскими глазами и узкой кистью белых недеревенских рук. Она была девица образованная и в приливе нежности говорила: «Библейский ты мой!» – этой фразой Мария и запомнилась мне. Но в начале наших отношений Мария проявила некоторую строгость и высокую нравственную чистоту: она требовала доказательств моего статуса холостяка – с женатиками Мария не хотела водиться – она требовала паспорт. Пришлось выполнить девичий каприз. В слабом свечении звезд Мария проштудировала документ и сказала с каким-то сомнением в голосе: «Вроде все в порядке». – «Конечно, в порядке!» – поддержал я с нотками оскорбленного достоинства.
В середине полевого сезона наши встречи оборвались – вернулся из армии жених Марии, а ко мне приехала другая Мария, моя бабушка Мария Абрамовна Заславская, в девичестве Лазаревич. Бабушка не выдержала разлуки с внуком и, озабоченная моим бытием, ворвалась в сталинградскую степь подобно славному полководцу Фрунзе, только не на коне, а на тракторе из местного сельпо. Ворвалась под вечер, когда коровы расходились по своим адресам, поднимая тяжелую пыль.
Вся вторая половина полевого сезона прошла под знаком моей бабушки. А хилая хата, комнату в которой я снимал, оказалась домом чревоугодия. Бабушка умела и любила готовить. Бессемейные мои коллеги носили ей продукты и получали кушанья, которые тут же съедались за общим столом, с усердием и весельем. А конец сезона был отмечен фаршированной рыбой, запеченной в духовке, – фирменным блюдом моей бабушки…
Будет несправедливо, если в этих записках я более подробно не расскажу об этом человеке, который оставил значительный след в моей жизни. Я и заметки эти печатаю на пишущей машинке «Олимпия-прогресс», что купила бабушка мне в подарок у своего соседа-механика Степы. Машинка с металлическим корпусом, портативная, служащая мне без малого сорок лет. Безмолвная «повитуха», принимающая появление на свет всех моих литературных детишек…
Бабушку знали в городе, особенно пожившие уже люди, старые бакинцы. Во время войны она работала в керосиновой лавке в центре города, на улице Басина, и я часто ей помогал – наклеивал купоны из месячной керосиновой карточки на газетный лист, для отчета. До сих пор при слове «война» мои ноздри ощущают терпкий запах керосина, а в памяти всплывают лица людей из очереди. С бидонами в руках. Кроме того, она торговала всякой ерундой на рынке, чтобы поддержать семью. Возила в Куйбышев каспийскую селедку, а из Куйбышева, с какого-то завода, привозила на продажу алюминиевый ширпотреб: вилки, ножи, посуду. В то время многие спекулировали, в то время буханка хлеба с рук стоила половину иной зарплаты. И я спекулировал (о нотах я уже рассказывал, теперь о хлебе). Мне было девять лет, и втайне от бабушки и мамы меня «нанимала» тетя Бетя, наша родственница, продавщица хлебного магазина. Она вручала мне несколько буханок из «сэкономленного» хлеба, и я выносил их с черного хода. Буханки я относил инвалидам войны, тети-Бетиным агентам, для дальнейшей реализации. За это я получал свой гонорар в виде ломтя тяжелого, рыжего хлеба крупного кукурузного замеса. Узнав об этом, бабушка учинила тете скандал. И они долго не разговаривали, как тетя к ней ни подлизывалась…
Рассказать о том, как бабушка с четырьмя детьми переехала в голодные годы из Херсона в Баку, – это еще ничего не рассказать. О том, как она выгребала мусор из подвала – три машины мусора – и разместилась в этом подвале с детьми. И поднимала детей, затем и внуков, так и не научившись разбираться в часовом времени – читала газеты, писала, считала отлично и быстро, а вот часы ей не покорялись. Загадка! Когда я спрашивал ее, который час, бабушка смущалась, как девочка, и задавала встречный вопрос: «Нет, ты мне скажи, который час, а я проверю», – хитрила моя родная. Она, конечно, понимала язык часов, но… выговорить это почему-то не могла.
Я расскажу о звездном часе своей бабушки. Я расскажу о том, почему она пользовалась таким авторитетом.
Бабушка вела прямую переписку со всеми членами Политбюро. И даже с самим вождем народов Иосифом Виссарионовичем Сталиным. Обычно она вела свое эпистолярное хозяйство вечерами, после трудового дня, нагруженная новой информацией. Бабушка подсаживалась к столу, извлекала заветную тетрадь в косую линейку, ставила перед собой чернильницу-непроливайку, доставала ученическую ручку с тупорылым пером «рондо» и приступала к своему «черному делу». Крупным почерком ученицы начальных классов она выводила: «Дорогой Иосиф Висаронович (звучало как Иосиф Аронович, что, несомненно, придавало письму особую родственную доверительность), пишет Вам Мария Абрамовна, мать погибшего на фронте лейтенанта Женички Заславского. Я живу в подвале из мусора, а начальник жилотдела Борщев, вдвоем с женой, живут в четырех комнатах, а в пятой держат собаку. Где справедливость?!» Письмо отсылалось в Москву… И Молотову. И Микояну. И Кагановичу… Последнему она добавляла доверительную фразу «Шолом!», дабы намекнуть на особые связи. Что там мелкая сошка Борщев?! Бабушка смело обличала жилищные условия и Председателя Верховного Совета Теймура Кулиева, и прочих республиканских вождей, сведения о которых поставляла бабушке ее керосиновая агентура…
Письма уходили в Москву с регулярностью ежедневной газеты. И, как говорится, вода долбит камень… Однажды к дому 130 по Первомайской улице с грохотом и выстрелами из двойной выхлопной трубы подкатил могучий американский мотоцикл «Харлей-Дэвидсон» с коляской, покрытой брезентом. Кряжистый полковник в кожаных штанах-галифе тяжело слез с широкого сиденья мотоцикла и проследовал во двор. На его вопрос, где тут проживает гражданка Заславская, соседи, млея от страха, указали на зеленую дверь, ведущую в подвал.
– Мария Абрамовна! – воскликнул полковник в галифе. – Лично к вам я ничего не имею. Но вы поставили на край существования наше родное республиканское правительство. Когда будет конец?!
– Когда я выберусь из этой мусорной свалки, – смело ответила бабушка.
– Я приехал на мотоцикле «Харлей-Дэвидсон» с двумя выхлопными трубами. Вы сейчас сядете в коляску, и мы поедем выбирать вам квартиру. У меня три адреса.
– Я хочу жить рядом с Ривой, моей дочерью, – бескомпромиссно заявила бабушка. – На улице имени писателя Островского.
– Но это старый район, там нет свободной квартиры, – вздохнул полковник и хлопнул ладонями по «ушам» своих галифе.
– Я подожду.
– И будете писать?
– Каждый день, – ответила бабушка.
Полковник развернул себя, как тяжелый шкаф, и направился к воротам двора.
– Мне и телефон нужен! – крикнула бабушка в его широкую спину.
Телефон ей поставили. Это был единственный телефон на весь дом, с длинным шнуром. Бабушка выносила его во двор и ставила на табурет, чтобы пользовались соседи. Это и был звездный час моей бабушки.
Квартиры она так и не дождалась: район, где мы жили с мамой и папой, был одним из старых районов города и не подлежал застройке.
К тому же иссяк источник информации – Борщев и другие бабушкины «контрагенты» проходили по «делу Багирова» и были сурово наказаны.
Бабушка умерла в 1966-м, в год выхода моего первого романа «Гроссмейстерский балл» отдельной книгой. И мама положила книгу с дарственной надписью в ее гроб.
Незадолго до кончины бабушка, в возрасте восьмидесяти лет, приезжала в Ленинград посмотреть, как я живу семейной жизнью. Внимательно все осмотрев, она прожила три дня и уехала, ни с кем не простившись. Вскоре я получил от нее письмо, но это уже другой рассказ…
Сталинград – длинный город, он тянется вдоль Волги чуть ли не на восемьдесят километров. От завода им. Петрова на юге до Тракторного на севере. В зимние холодные вечера это расстояние увеличивается – очень уж долго плетется автобус от завода Петрова, где я жил в общежитии, до конечной остановки у гостиницы «Сталинград».
Гостиница находилась в самом центре города, напротив Драматического театра. В те годы театром руководил режиссер Покровский – красивый, неприступный мужчина. Увидев его, я оробел и показал свою первую пьесу «Звезды незакатные» завлиту театра Шейнину, как вообще и подобает быть. Шейнин был живой, общительный человек, невысокого роста, полный, активно лысеющий. Пьесу о злоключениях геолога в Сибири, о его самоотверженной работе и любовных увлечениях я написал довольно быстро. Во всяком случае, несколько быстрее, чем ее читал завлит театра. Прочитав, Шейнин пригласил меня на разговор. Он сказал: «Начнем с фамилии главного героя. Стре-ка-лов! Что это за фамилия? Стрекалов. Не фамилия, а фановая труба. Ну бог с ним, пойдем дальше…» Но я его уже не слушал – в кабинет вошла жена завлита, женщина необыкновенно располагающей внешности. Что могло связывать зануду-завлита, который, я был убежден, совершенно не понял пьесу, с этой волнующей воображение женщиной в темном тяжелом платье, плотно облегающем статную фигуру? Что общего между его лысиной и ее роскошными волнистыми волосами?! В то же время мне хотелось, чтобы он продолжал нудеть, разбирая пьесу, но при условии, что жена побудет в кабинете.
– Не обращайте внимания на его критику, – проворковала она. – Шейнин сегодня не в духе, он ходил вносить квартплату. Мне пьеса нравится, вы молодец.
Я был окрылен. Я покинул театр, словно получил твердое заверение в постановке своей пьесы. Я пересек улицу и зашел в ресторан при гостинице «Сталинград». Заказал два бутерброда с красной икрой и сладкий чай. Почему я запомнил это меню? У меня появилась привычка: приезжая в центр города, я непременно заходил в ресторан и заказывал бутерброд с икрой и чай. Стоило это около рубля… В дальнейшем я подружился с Шейниным и был допущен в дом, что несколько остужало пыл – неловко волочиться за женой человека, который распахнул двери своего дома. Да и жена в домашней обстановке показалась мне иной, потускнело очарование первой встречи. Халат честнее проявлял фигуру, чем хитрое темное платье с тайными подстежками, шлепанцы с потертым мыском тоже не красили. К тому же и Шейнин дома оказался более привлекательным человеком, чем на службе…
– Понимаете, Израиль, – говорил дружески Шейнин, – пьеса ваша и впрямь неплохая. Но ей не пройти рогатки местного Управления культуры. Во-первых, потому что неплохая, довольно смелая и неожиданная. Во-вторых… с чего начинается пьеса? С фамилии автора. А с чего начинается фамилия автора? С его имени. И если ваша фамилия как-то ничего не определяет, слава богу, таких фамилий на Руси было много, цари носили подобную неметчину, но имя?! Простите меня: Израиль – это не имя. Это красная тряпка для быков из Управления культуры… Поезжайте в Москву. Сейчас появился новый театр «Современник». Ребята они горячие, молодые, небитые. Возможно, вам повезет с вашей пьесой.
И я поехал в Москву. Взял недолгий отпуск в счет переработки во время летнего полевого сезона и поехал.
В Москве, в Спиридоньевском переулке, в доме № 9, жила наша родственница с папиной стороны, на нее и был расчет – не останавливаться же в гостинице с моими деньгами.
Щуплая старушка-привратница в непривычном «молотовском» пенсне пристально вглядывалась в меня.
– Успокойтесь, мадам, – галантно проговорил я. – Разбоем здесь не пахнет. Мне нужна ваша жиличка по фамилии Штемлер. Я ее родственник, внук ее двоюродного дяди Александра Петровича.
– Интересный фокус, – молодо произнесла старушенция в пенсне. – Я и есть Штемлер, мой мальчик. А Минна, которую вы спрашиваете, – моя дочь. Так чей же ты внук?
Ободренный, я принялся излагать свою родословную.
– Ах, вы, значит, внук Шапсы Пинхусовича, что живет сейчас в Ленинграде?
– Да, мой дед Александр Петрович, – аккуратно поправил я.
– Для меня он по-прежнему Шапса-капиталист. Он торговал готовым платьем в Херсоне, – упрямилась старушенция. – А паспорт у вас есть? Я должна показать участковому. – Вид паспорта со знакомой фамилией привратницу приободрил. – Минна вернется к вечеру, она работает на почте. Вот ключи. Наша квартира в конце коридора, в подвале. А я на дежурстве, у меня здесь пост.
«Хороша охранница. Любой жулик может положить ее в карман», – с облегчением подумал я, сжимая ключи. Квартира оказалась двумя сырыми подвальными клетками, потолок которых являл сложное переплетение фановых и водопроводных труб. Что делать, спасибо и на этом. Оставив чемодан, я отправился по делам.
Прошел мимо словно брошенного неподалеку от Спиридоньевского переулка затертого с виду театрика. Театр на Малой Бронной. Я еще не знал, что спустя много лет он станет знаменитым московским театром, в котором будет работать сам Анатолий Эфрос, театром, в репертуаре которого появятся и две мои пьесы. Но это произойдет в конце шестидесятых, а сейчас на дворе вторая половина пятидесятых…
Театр-студия «Современник» разместился в проезде Художественного театра, рядом со знаменитым МХАТом. Я поднялся на второй этаж и оказался в просторном помещении, заполненном молодыми людьми примерно моего возраста. Они явно кого-то поджидали. Вкусно пахло едой – на первом этаже здания находилась столовая, и все кухонные пары проникали в это помещение.
Надо было действовать, и я остановил пробегавшего мимо молодого человека, круглолицего, с вихрами непричесанных волос.
– Простите, я приехал из Сталинграда, привез пьесу, – не без гордости проговорил я, глядя в совершенно мальчишеские, даже детские глаза.
– Не ко мне! – выкрикнул он высоким голосом. – Это к Ефремову или к Сергачеву, он у нас читает пьесы. Он или Галя. А я Табаков. Я тоже иногда читаю пьесы… – Он не договорил и остановил полную девушку с родинкой у тяжелого носа: – Галя, вот принесли еще одну пьесу.
Галя Волчек, а это была она, смерила меня взглядом. Ее темные брови удивленно изогнулись над большими, глубокими карими глазами.
– Ну давайте, – нехотя проговорила она. – А что Сергачев? – с надеждой спросила она у Табакова.
– Кто у нас завлит?! – неожиданно закричал Табаков. – Непонятно, кто же у нас завлит? Может, Кваша? Или Круглый?
– Завлит пока Сергачев, а я, как тебе известно… – Галя махнула рукой и бросила через плечо: – Приходите через десять дней. Такой бардак, кто что делает – непонятно.
– Я в отпуске, – робко вставил я. – Надо возвращаться в экспедицию.
– И возвращайтесь, – обрадовалась Галя. – Потом свяжетесь с нами… А вот и Ефремов. Отдайте ему пьесу, он у нас главный… Олег!
Идущий мимо высокий, худой молодой человек, казалось, переставлял лапки циркуля своими длинными ногами.
– Репетиции сегодня не будет. Меня вызывают в министерство, – громко проговорил он на ходу.
Аудитория радостно зааплодировала и поднялась со своих мест.
– Олег! – окликнула Галя. – Вот пьеса. Это автор. Он приезжий, из какой-то там экспедиции.
– Прекрасно! – воскликнул Ефремов – Давай сюда пьесу. – Он тепло и дружески взглянул на меня. – А кто читал? Кваша? Он же у нас завлит.
– Здрасьте! – ответил с другого конца зала стройный симпатяга с гладко зачесанной темной шевелюрой. – Завлит ведь Сергачев.
– А где Сергачев? – Ефремов держал пьесу на весу.
– Сергачев сегодня ушел пораньше, – ответил кто-то. – У него номерок к зубному.
– Здрасьте! – вскричал Ефремов. – А если бы репетиция?! Да ладно. – Он сунул пьесу под мышку. – Я поехал в министерство.
Мы шли по улице Горького. Я и мои новые знакомые – Игорь Кваша, Олег Табаков со своей крохотной женой, актрисой театра, и Левка Круглый. Я травил анекдоты, рассказывал геологические байки и, кажется, всем надоел. Правда, Кваша пригласил меня в гости; он жил неподалеку от театра, на улице Немировича-Данченко, в большой красивой квартире… Пьесу мою так и не приняли. У меня тогда сложилось подозрение, что ее просто потеряли, не прочитав. Нудеть, прояснять положение мне не хотелось, боялся показаться сквалыгой. И перед Ефремовым робел. Итогом поездки в Москву стала дружба с некоторыми из актеров, которых я несколько дней укорял своим унылым видом. Мы стали на равных: кто-то посвящал меня в какие-то тайны, кто-то – в закулисные ходы. Я не вникал, просто радовался пусть временной, но близости к таким ребятам. И фамилию героя своего романа «Гроссмейстерский балл» я выбрал из доброго отношения к Леве Круглому…
Много лет спустя, во время гастролей в Ленинграде, ко мне в гости пришли Галя Волчек с Костей Райкиным. Мы долго сидели, чем-то угощались. Память, как в калейдоскопе, собирала минувшее. В общем разговоре всплыл и мотив, по которому моя пьеса была тогда отклонена. В журнале «Юность» напечатали повесть Анатолия Кузнецова «Продолжение легенды». Как это нередко случается, пафос повести чем-то перекликался с моей пьесой. И театр решил инсценировать уже апробированную читателем вещь. И действительно – выиграл. Спектакль «Продолжение легенды» вошел в золотой фонд «Современника». Кстати, именно в тот вечер, у меня в гостях, Галя по радио узнала о присуждении Государственной премии ее отцу, кинооператору, и позвонила, поздравила…
Пора зимних камеральных работ имела свою прелесть. Съезжались друзья-коллеги со своими летними полевыми историями и в ожидании прибавки к скудной зарплате за вечерними посиделками перемывали кости начальству. Я же особенно ждал зимнее время – появлялась возможность пожить по-человечески. Зимой выбирались в отпуск мои семейные приятели – Витя и Юля Мануковы, Зора и Володя Левянт, чета Лангборт – уезжали последовательно, сменяя друг друга и доверяя мне охрану своих квартир…
Сюжет первого рассказа, который я написал, мне подкинул оператор сейсмостанции Ян Лапушанский. Забавный был «экземпляр» этот Ян. Родом из Киева, прекрасный специалист, Ян слыл сексуальным гангстером. Казалось, днем и ночью в нем бушевали любовные бури. Высокий, здоровый симпатяга. И даже странная шишка на лбу, которую он охотно представлял всем как «рог», не портила его мужественного большеглазого лица. Женщины были от Яна без ума. Летом, во время полевых работ, в дом, который он снимал, стучались «ходоки в юбках» из ближних и дальних деревень. Приходили в одиночку и целыми группами, как козы на водопой. Зима осложняла жизнь Яна – не в общаге же назначать свидание. Ян «подкатывался» ко мне, я ему сочувствовал и нет-нет да и впускал на площадь, вверенную мне друзьями для присмотра.
Ян считался безотказным кандидатом в трудные и суровые зимние экспедиции, как он говорил: зимние «половые» работы. Тогда и приключилась с ним история, что легла в основу сюжета моего первого рассказа «Разговор с уведомлением». Как-то он вспомнил, что у киевской подружки день рождения, и решил ее поздравить. Заказал по рации переговоры. Время было позднее, студеное, зимнее. Да и почта находилась в тридцати километрах от деревни. Но для Яна не было преград в любви – он поехал в ночь, на своей сейсмостанции. В дороге машина забарахлила, встала. Путь он продолжил пешком. Промерз, вывихнул ногу, а подружка киевская… на переговоры не явилась. Такая вот история. И еще бесхозную сейсмостанцию кто-то раскурочил: снял колеса, унес осциллограф и еще по мелочам.
Рассказ был написан. Еще один мой рассказ, не нужный никакому издателю…
Как-то Шейнин мне сказал, что местный писатель Виктор Григорьевич Чехов собирает материал для сборника рассказов молодых прозаиков. Я позвонил, получил приглашение, пришел. Чехов жил на улице Комсомола в на супленном толстощеком доме-крепости, как и большинство домов в центре Сталинграда. Такое впечатление, что их строили с расчетом на следующую битву. И сам писатель оказался солидным, массивным, большеголовым. Встретив любезно, угостил чаем. Перелистал рукописи нескольких рассказов, отобрал парочку на пробу, предложил через неделю позвонить.
Ожидание мучительно, ожидание комкает жизнь, затирает краски и приглушает запахи, дни ожидания блеклые и невыразительные, даже любовь в дни ожидания становится пресной… Я позвонил точно в срок. «Писать вы можете, – сказал Чехов во влажное от волнения ухо. – Я отобрал для сборника рассказ “На берегу Лирги”. О заболевшем геологе, который искупался в проруби, чтобы выгнать болезнь и доставить геологическую карту. Жизненно и правдиво. А “Разговор с уведомлением”, история прыткого любовника с несостоявшимися телефонными переговорами – сущий бред…»
Я усмехнулся. Именно рассказ «На берегу Лирги» целиком был придуман. И название реки, и вся история джеклондоновского романтизма. «Мне кажется, сборник будет удачным, – продолжал Виктор Григорьевич. – Есть способные авторы. Вы не знаете Михаила Рощина? Из Москвы. Он прислал в сборник рассказ “Старый каяк”… Вот что: поезжайте в командировку в город Волжский. Недалеко, на том берегу Волги. К годовщине гидроэлектростанции туда приедут многие литераторы. Познакомьтесь. Литератору нужна среда. Может, и очерк напишете. И не робейте – прочтите какой-нибудь рассказ, поведайте о себе. Зайдите в Союз писателей, выпишите командировку, я предупрежу. И работайте. Не ждите вдохновения». – Он повесил трубку.
Вдохновение… Пожалуй, нет более расхожего представления о писателе как о человеке, судьба которого зависит от вдохновения. Но как нельзя при выключенном двигателе надеяться на то, что тебя еще долго будет катить по инерции, так и нельзя в писательском труде всецело полагаться на вдохновение. В процессе работы – именно работы – вдруг высекается эмоциональная искра, но искра сверкнула и пропала, а сюжет требует дальнейшего развития.
Для профессионального литератора «пусковым механизмом», скорее, служит не вдохновение, а удивление и, как следствие – любопытство. Казалось бы, самый заурядный случай, мимо которого, не замечая, проходит множество людей, а у литератора он вызывает удивление, пробуждая любопытство, и подчиняет себе все его помыслы.
Есть еще один немаловажный фактор, заставляющий не только заниматься литературой, но и вообще толкающий человека в путь по дороге неизведанного. Об этом факторе как-то не принято говорить вслух, он замалчивается и даже яростно отрицается, но… я говорю о зависти. Вот какое чувство подвигает и к труду, и к успеху. Зависть, разогреваемая честолюбием. Зависть говорит: «Смотри, что отчебучил имярек. Ну и везунчик! Ведь и я так думаю, и я так умею, а он, поди же ты, успел. Ну и хват!» И тотчас начинает подзуживать честолюбие: «Но я ничем не хуже него. А если откровенно – я ведь лучше…»
Город Волжский в те годы выглядел скучно и серо. Как метеорит представляется сколком планеты, так Волжский виделся миниатюрным Сталинградом. Прямые малолюдные улицы, массивные, серьезные, безликие дома. Во Дворце культуры регистрировали приезжих мастеров пера, о чем оповещал красочный указатель. Вручали талоны на питание, принимали заявки на обратный билет, определяли с ночлегом, планировали площадку для выступлений. Мне достался какой-то участок на гидроэлектростанции.
В гостиничном номере, за столом, уставленным бутылками, бутербродами и рваными консервными банками, сидели двое моих компаньонов. Я был смущен, но старался держаться достойно – еще бы, настоящие писатели… Познакомились. Конечно, я о них слышал. Высокий, с ровным затылком спортсмена и гладким зачесом темных волос – Аркадий Адамов, автор известного детектива «Дело пестрых». Второй, столь же представительный, но менее статный, с брюшком и пролысинами – популярный детский писатель Юрий Яковлев.
– Присаживайтесь, коллега, – радушно предложил Адамов. – Водки хватит. Как вас величать?
Я представился. Естественно, мое имя ни о чем им не говорило, но они закивали: «Как же, как же. Слышали».
«Врут, – подумал я. – Кто меня знает, кроме родственников, приятелей и участкового? Врут».
– Вас нахваливал Виктор Григорьевич Чехов, – сказал Адамов. – Мы и предложили нас поселить вместе. А то подошлют какого-нибудь графомана, да еще храпящего. Как у вас жизнь в Сталинграде?
– Да какая жизнь после битвы? Царство теней, – пробормотал я, радуясь покровительству Чехова и соображая, как отблагодарить своих соседей за дружеское расположение. Похвалить их книги? «Дело пестрых» я читал, но подзабыл. Вообще я не поклонник детективного жанра. Первое и главное – интрига должна строиться на психологии героев, а в большинстве наших детективов она строится на сюжете. И еще. Излишняя идеологизированность советских детективов, как правило, предвосхищает развитие сюжета и его финал. А это гибель жанра, вся суть которого в загадке.
– Кстати, вы не храпите? – деловито поинтересовался Юрий Яковлев.
Я пожал плечами. Чем-то он мне не понравился. То ли интонацией высокомерной, то ли тем, как плотоядно шевелились его полные сытые губы, пережевывая бутерброд. И я ему не пришелся. Я чувствую, когда не нравлюсь, угадываю почти безошибочно.
– Кто занимает четвертую кровать? – Я подавил раздражение.
– Должен был быть Рощин… Михаил Рощин, – ответил Адамов. – Но, думаю, из-за этой страшной истории кровать останется свободной.
И я узнал, что жена Михаила Рощина, журналистка Наталья Лаврентьева, накануне разбилась здесь, в Волжском. Спешила на мотоцикле по заданию редакции, и мотоцикл врезался в бетонную тумбу… Мы помянули ее, выпили, не чокаясь. Пили еще, уже чокаясь.
Я сбегал, купил еще водки, какую-то закуску. Долго мы сидели в тот вечер. Впервые в жизни я оказался в компании настоящих печатающихся писателей. Оба они были старше меня более чем на десять лет, и это мне льстило. Даже неприязнь к детскому писателю прошла. Временами, трезвея, я вслушивался в дивные слова: «Литфонд», «Дом творчества», «издательство», «гонорар» – и сожалел, что меня не видят друзья в компании таких знаменитостей…
Назавтра проснулся в полной тишине. «Коллег» сдуло. И чемоданов их не было. Лишь на столе теснился развал из перепачканных тарелок и стаканов. Я взглянул на часы. Давно «просвистело» время моего выступления на ГРЭС, за окном смеркалось. «Черти, – подумал я. – Могли бы и разбудить. Я бы непременно разбудил… А еще клялись в любви».
Собрав чемодан, я отправился на автобусную станцию.
С Адамовым я больше не встречался. Яковлева видел иногда в Доме творчества, но мы оба почему-то делали вид, что не знакомы. А с Рощиным мои пути в дальнейшем пересекались, и не раз. Познакомились мы в театре на Малой Бронной. Я в этот театр был вхож: тогда там шла инсценировка моего романа «Гроссмейстерский балл» и репетировалась другая инсценировка по роману «Уйти, чтобы остаться». Я приехал в Москву по делам и попутно привез рукопись незнакомого мне литератора Матросова. Ее мне передал Сократ Сетович Кара – человек по-своему уникальный, я еще вернусь к нему в этих записках, – передал с напутствием воспользоваться какими-то связями и вручить рукопись талантливого молодого человека в надежные руки, чтобы не затерялась среди «самотека». Жена Кары – кинорежиссер Тамара Аркадьевна Родионова, тоже личность примечательная – завернула рукопись в цветастую косынку, перекрестила и вручила мне на Московском вокзале перед отправлением поезда. Так я и привез рукопись Матросова, словно гостинец от бабушки.
Народу в театре было видимо-невидимо – Анатолий Эфрос давал премьеру. Неподалеку от меня сидел поэт Андрей Вознесенский. Тем летом в Ялте на драматургическом семинаре я подружился с его женой, писательницей Зоей Богуславской. Дружба эта продолжается и до сего дня – где бы и когда бы мы ни встретились, всегда находится время для сердечного разговора…
Однажды мы гуляли после семинарского занятия – его вел Леонид Зорин, знаменитый драматург, бывший бакинец, – неожиданно из кустов на дорогу выбежал молодой человек в ковбойке, произвел несколько ребячьих выстрелов из растопыренной ладони – пиф-паф! – и скрылся в кустах. «Андрей! Иди к черту, перепугал! – засмеялась Зоя. – У него такая манера писать стихи – бродит по парку, как Тарзан». Я был поражен. Знаменитый поэт Андрей Вознесенский – кумир молодежи – и такая мальчишеская выходка!.. И вот знаменитость сидит в партере, неподалеку от меня, в ярком клетчатом пиджаке, в белоснежной рубашке, с ярким платком-шарфиком вместо галстука и скучающе обозревает зал. Взгляды наши встретились, Андрей приветливо отсалютовал поднятой пятерней. Я потянулся к нему со своими заботами, связанными с рукописью Матросова.
– Ко мне не по адресу, – ответил Андрей. – Вот, познакомься, – он повернулся к молодому человеку, что сидел рядом, – самый модный сейчас в Москве прозаик. Миша Рощин. Он тебе и посоветует…
Рощин оказался удивительно располагающим к себе человеком, начисто лишенным спеси, столь характерной для подавляющего большинства московских литераторов. Среднего роста, с умным, добрым лицом под гладко зачесанными набок рыжевато-пепельными волосами. Мы условились, что рукопись Матросова я принесу в «Новый мир», где Рощин работал литконсультантом…
Помню такой забавный случай. Как-то в очередной свой приезд я зашел в Центральный дом литераторов. В ресторанном зале меня остановил Геннадий Машкин, молодой прозаик из Иркутска; мы накануне познакомились в редакции журнала «Юность». Геннадий сидел за столом с моим (и не только моим) тогдашним кумиром Евгением Евтушенко и будущей знаменитостью, впоследствии так трагически и нелепо погибшим драматургом Сашей Вампиловым – Сашу я тоже знал, нас познакомила завлит театра Станиславского. Четвертое место за столиком пустовало; я сел и вскоре довольно крепко нализался.
– Илья, – сказал Евтушенко, – у тебя прекрасный кейс. Где ты его раздобыл?
Я, человек восточного разлива, бакинец, был польщен – кейс и впрямь был отменный: чешский, с хромированными замками, крепкий, как орех. И кто похвалил? Сам Евтушенко, на вечер которого в Концертном зале у метро «Маяковская» я с таким трудом доставал билет, поэта, почти каждое стихотворение которого в те времена взрывало общественное мнение. Я уж не говорю о том, что меня распаляла тайная гордость – мой первый роман «Гроссмейстерский балл» печатался в одних номерах журнала «Юность» с поэмой Евтушенко «Братская ГЭС».
Расчистив на столе место, я раскрыл кейс, выгреб из его уютного чрева бумаги, документы, какую-то дребедень, завернул все в газету, захлопнул крышку и протянул кейс Евтушенко. Подарок!
Вскоре я отвалился от стола: надо было отправляться к тете, в Спиридоньевский, не будить же мне ее среди ночи… Назавтра я проснулся в жутком настроении. Ходить по редакциям с ворохом рукописей в авоське неприлично, а у тетки, как назло, ничего подходящего не было. Тут у меня мелькнула мысль заехать к Мише Рощину на Смоленскую площадь – может быть, у него найдется какой-нибудь задрипанный портфельчик. Возьму на пару дней, верну перед отъездом. Миша тогда жил в общежитии театра Станиславского у своей жены, актрисы. Встретил он меня с легким недоумением. К тому же, видно, после приличного застолья.
– Сейчас позвоню Евтушенке, пусть вернет кейс, – решил Миша и принялся накручивать телефонный диск. – Мало у него этих кейсов! А ты тоже, дурак, нашел кому дарить. Мало у него этих кейсов…
Телефон Евтушенко не отвечал. Мне подобрали какую-то сумку, сложили бумаги, угостили бутербродом и отправили в путь.
Вечером я вновь зашел в ЦДЛ и вижу – на полке гардероба мой кейс: накануне ночью его обнаружила уборщица под столом в ресторанном зале. Вот так встреча! И тут в фойе встречаю Сашу Вампилова – ему, приезжему, тоже некуда было податься. Мы отправились в кафе.
– Слушай, – сказал Саша, – ты нас извини, брат. Мы так вчера приняли за галстук, что Евтушенко забыл твой подарок. Вспомнили в такси. Но не возвращаться же…
Саша виновато улыбнулся широким монгольским скуластым лицом и откинул черный локон, что спадал на бугристый смуглый лоб.
Сумка Миши Рощина так и осталась у меня как память о той забавной истории…
После своего первого неудачного литературно-просветительского броска в город Волжский я вернулся к трудовым будням. Размотка по профилю «косы» с сейсмографами. Взрыв. Замер отраженных и преломленных волн. Сматывание «косы». Переезд на следующий профиль. Разматывание «косы». Взрыв. Сматывание. Переезд… За сезон надо было пройти определенный километраж, отстрелять, собрать данные, подготовить материал к зимним камеральным работам.
Коллеги по геофизической конторе смотрели на меня без особой служебной заинтересованности – чувствовали, что у парня на уме побег в другую жизнь, что проблемы производственного плана его не особенно волнуют. Они были правы. Невостребованность первой своей пьесы «Звезды незакатные» меня распалила, подзуживала. Я сел сочинять вторую пьесу. Я ходил с гирляндой сейсмографов среди чертополоха и бурьяна сталинградской степи, словно под кайфом, в нетерпении ожидая конца рабочего дня…
Появились неприятные ощущения в области сердца. Проблема эта возникла у меня еще в школе. Перед началом занятий наш строгий преподаватель физкультуры Леонид Эдуардович Юрфельд – швед из обрусевших – воспитывал учеников пробежкой по бакинскому бульвару. Бегали мы долго и безжалостно. Тогда я впервые и почувствовал колотье в сердце. Вспомнил я об этом в своих записках не от жалости к своей судьбине – колотье это сыграло в моей жизни несколько иную роль… В дни, когда сердце не кололо, солнце палило жарче, в степной траве свирищали какие-то существа, и в нужное время с небес падал теплый счастливый дождь. По субботам я ходил на танцы в сельский клуб или на почту – звонить по междугороднему телефону. Звонил то в Баку – услышать родные голоса, то в Ленинград – Лене. Вечно ее не было дома, отвечала мама: «Это тот самый мальчик с усами? Позвоните позже. Лена пошла гулять с Юрой… с Гагой… с Гришей». Я злился и… чувствовал ревность, удивляясь сам себе. Ревность проходила со звуками радиолы в сельском клубе, с молодками-подружками, застоявшимися, точно кобылки в стойле. Ночь проскакивала быстро, и вновь начинался длинный первый день недели в ожидании вечера за письменным столом под керосиновой лампой: в нашем селе Молодель электричество добывалось скудно, от какого-то бензинового движка, снабжавшего током клуб и еще несколько точек. И это неподалеку от крупнейшей в Европе ГРЭС имени XXII партсъезда.
Наконец-то пьесу я закончил и послал в Ленинград. Дело в том, что причиной моих настырных телефонных звонков Лене, наряду с «именинами души», была еще и тайная надежда – отец Лены, Григорий Израилевич Гуревич, заслуженный деятель искусств, служил главным режиссером Областного драмтеатра на Литейном. Ну, и естественно… Словом, пьеса ушла в Ленинград, а я, как обычно, погрузился в ожидание. Ожидание, как зубная боль – не у всех хватает терпения, легче вырвать зуб – и все тут.
Договорился с начальством, взял краткосрочный отпуск и вылетел в Ленинград.
Григорий Израилевич – плотный человек небольшого роста, с покатыми плечами, громким низким голосом и подвижным мягким лицом – сел со мной в кабинете и принялся чертить на бумаге кривые, подтверждающие законы драматургии. По оси абсцисс он отмеривал зрительский интерес, по оси ординат – развитие в пьесе сюжета. Точка их пересечения означала наибольший экстаз, слияние ожидания зрителей, включая их траты на приобретение билета, с замыслом драматурга. Это взрыв!
Об этом надо мечтать! А у меня в пьесе все гладко, никаких потрясений. Надо работать и работать.
Я смотрел в доброжелательные глаза заслуженного деятеля искусств и думал: неужели ради этого графика я прикатил из города имени одного вождя в город имени другого вождя?! Кто мне возместит дорожные издержки и безутешные итоги?! Если папа не понимает, какого драматурга он видит перед собой, то дочь наверняка поймет и оценит степень моего драматургического темперамента.
Оставшиеся два вечера я провел с Леной в согласии и веселье. И с робкой надеждой на более результативный исход своего подкопа под репертуарный план Театра на Литейном…
Через месяц в сталинградскую степь пришла телеграмма, текст которой недвусмысленно говорил о том, что брошенное мной великодушное приглашение погостить в деревне не осталось без внимания. Судьба спешила мне навстречу семимильными шагами. Я не сопротивлялся. Во-первых, как известно, у меня на градус ниже температура тела, стало быть, ослаблена реакция сопротивления. Во-вторых, нет-нет да и просыпалось колотье в сердце, надо было торопиться собирать жизненные впечатления. В третьих, не оставляла надежда попасть в театральный репертуар и наконец, в-четвертых, самое важное – Лена мне и впрямь нравилась: веселая, красивая, неглупая. То, что она была небольшого роста… так еще не вечер – подрастет, девушке только двадцать два.
Хозяйка моего дома – пенсионерка тетя Нюра, женщина без образования, но с тонкой, интеллигентной душой – постелила гостье в моей комнате, а мне – на веранде, на тяжелой дубовой раскладушке с крестообразными ножками и крепким парусиновым подстилом.
В ту ночь я долго вертелся и слушал, как призывно скрипит старая, видавшая виды моя раскладушка…
Время летело в бражничестве, купании в тихой речке Медведице и прогулках по степи…
Пришел срок расставания – Лену в Ленинграде ждала работа в детском саду.
После отъезда гостьи сердце вдруг вновь заколготилось. Боль была настолько острая, что я не мог поднять руки. Местный лекарь поговаривал об инфаркте и предлагал вызвать скорую.
Доигрался, думал я, инфаркт в двадцать пять лет! День пролежал в мрачных размышлениях, а вечером… вернулась Лена. Она не смогла купить билет из Сталинграда в Ленинград и, вместо ожидания следующего поезда, вернулась в Молодель.
– Чувствовала, что с тобой неладно, – сказала она, располагаясь в хате к явному удовольствию тети Нюры. – Поедем в Ленинград вместе. У папы есть прекрасные врачи. У него тоже был инфаркт, – успокаивала она меня. – Лучше поехать в Ленинград, к хорошим врачам, чем остаться в сталинградской степи, как безымянный солдат.
В тот же вечер из райцентра прикатила скорая. Сделали кардиограмму. Никакого инфаркта. Но обратить внимание следует, раз такие острые боли. Если есть возможность показаться хорошим врачам, надо показаться.
– Бедняга! Со всех сторон обложили, – сказала Лена. – Выбирай – любовь или смерть!
Я выбрал первое. Колотье и впрямь прошло, возможно, подействовали лекарства…
Это произошло в августе пятьдесят восьмого года, а в апреле пятьдесят девятого, ровно через девять месяцев, по всем законам физиологии, у нас родилась дочь Ирина – проморгала тетя Нюра, проспала интеллигентная пенсионерка.
Тайну эту хранила сталинградская степь, крупные южные августовские звезды и запах ковыля перед рассветом. Еще лягушки, что жили в осоке на берегу тихой речки Медведицы…
Знаменательная деталь. Я привез доченьку из родильного отделения Военно-медицинской академии и заметил в почтовом ящике какую-то бумажку. Придерживая одной рукой драгоценный сверток, я выудил из ящика извещение о денежном переводе на 442 рубля 52 копейки. Это был мой первый в жизни гонорар. За рассказ «На берегу Лирги» в сборнике «Бронированное сердце», под редакцией В. Г. Чехова…
Тридцать восемь лет я хранил эту реликвию. И недавно сдал в ЦГАЛИ вместе со многими другими документами. Там, в Архиве литературы и искусства, им будет надежнее. Когда живешь один, и живешь довольно давно, разное может случиться.
Почему один? Об этом речь впереди. А пока вернусь к славным дням, проведенным в подвале гостиницы Пулковской обсерватории, где размещалась заводская гравиметрическая лаборатория, куда меня перевели с магнитной станции, находившейся в поселке Мельничный Ручей, в пятьдесят девятом году. А сейчас уже шестьдесят второй год. Как летит время. Мне уже двадцать девять. А я все еще…
Глава вторая
«Штемлера из подвала!»
Вся обсерватория, вероятно, уже знает, что в подвале гостиницы годами держат какого-то Штемлера…
Телефонная трубка лежит на краю стола дежурного администратора, напоминая пиявку, что набралась черной крови. Наверное, звонит один из алкашей-механиков, чтобы уведомить о срочной домашней заботе, из-за которой он не может явиться на работу. Пьян, сукин сын! А на стеллаже ждет механиков «левый» градиентометр. Лаборатория, заброшенная на край города, на Пулковские холмы, наряду со сладкой вольницей выпятила и недостатки безнадзорной жизни – отсутствие элементарной служебной дисциплины…
– Илья! – после нескольких сиротских публикаций жена решила приучить себя к моему литературному имени. – По радио сообщили, что в Пулковской обсерватории сегодня выступают Окуджава и Аксенов. Не прозевай, потом расскажешь.
Я вернулся в подвал. Громоздкий бобиновый магнитофон вытягивал из динамика хриплоголосую песню какого-то Владимира Высоцкого. Пленку принес всезнайка Васюточкин. О Высоцком я ничего не слыхал, но Васюточкин уверял, что это восходящая звезда. И, признаться, песни его захватывали – бесшабашная, злая удаль и безудержный тонкий юмор. А Окуджаву я слышал, о нем уже много говорили. Песни трогали за душу своим ясным и щемящим смыслом. Я люблю в искусстве ясность. Может быть, от лености ума, а может, оттого, что ясное искусство – если это настоящее искусство – трогает сразу, и только потом начинаешь доискиваться, чем же оно потрясло! Или не доискиваться, ибо ясность неисчерпаема, как у Шекспира! Или у Пушкина! Загадка! Сообщение о выступлении московских знаменитостей всколыхнуло лабораторию.
В сквере, напротив пересохшей чаши бассейна, заложив руки за голову, сидел Борис Стругацкий – я часто в обеденный перерыв заставал его в этой позе. Рядом с Борисом читала газету его жена Ада. Мы не были представлены и обычно здоровались официальным суховатым кивком, когда ненароком оказывались в поле зрения друг друга. Честно говоря, я как-то робел перед Борисом, знал, что он пишет фантастику вместе с братом Аркадием. Хотел поближе познакомиться, только трудились мы на разных уровнях: я в подвале, а он на гребне холма, в самом сердце астрономической науки. Да и вид Бориса казался высокомерно-неприступным: крупнотелый, большерукий, с белым, несколько мясистым лицом и тонкими брезгливыми губами. Стекла очков прятали настороженные глаза, уменьшая их в размере. Не последнюю роль играла и его манера поведения – некоторая отстраненность. То ли это преграда, которую он возвел и всячески оберегает от «дурного глаза», то ли напускной имидж обитателя Олимпа. Кому, как не ему, соавтору романа «Трудно быть богом», известны тонкости сохранения «божественного имиджа». Ну да ладно, он хороший писатель и, что не менее важно, умный публицист. Его позиция гражданина вызывает уважение…
Помню, я собирал материал для романа «Уйти, чтобы остаться», герои которого были астрофизиками, и попал в Институт теоретической астрономии к членкору академии Иосифу Шкловскому. Разнесся слух, что приехал писатель из Пулковской обсерватории. Я услышал восхищенное придыхание: «Стругацкий приехал!» Народ сбегался с этажей. Каково же было разочарование, когда узнали, что произошла накладка: приехал вовсе не Стругацкий, а другой – кто, уже не имело значения.
Я не был знаком с братом Бориса – Аркадием, видел только несколько раз в ЦДЛ и почему-то всегда он нес от стойки бара рюмку с коньяком, держа ее на уровне груди, торжественно, как приз. Но мой близкий приятель, писатель и переводчик с вьетнамского Мариан Ткачев, так часто и много о нем рассказывал, что мне кажется, я знал Аркадия лично…
– Слышали? Окуджава приедет с Аксеновым, – подавляя робость, обратился я к Стругацким.
Ада по-доброму улыбнулась. Борис что-то пробурчал и снисходительно улыбнулся. Улыбка его преображала, делала теплее, доступнее.
В зале «негде было иголку обронить». Не думал, что в обсерватории работает столько людей…
Окуджава – тощий, сутулый и вихрастый – чем-то напоминал мне знаменитого в то время артиста Беньяминова, возможно, шевелюрой и грустными глазами. Аксенов – среднего роста крепыш, с мягким лицом и мужественным, чуть выступающим подбородком – был более приветлив, чем его угрюмый коллега с гитарой на широком ремне.
С ними приехал еще поэт. Низкорослый, широкоплечий, на коротких крепких ногах. Он перемещался по сцене, словно по покатой плоскости, как бы цепляясь ступнями за какие-то неровности, и читал хорошие стихи. Спустя много лет, в 1986-м, он подарил мне свой стихотворный сборник «Погоня» и надписал: «Дорогому Илье. С дружбой и нежностью. Григорий Поженян. Переделкино». А спустя еще несколько лет Григорий во мне разочаровался, просто возненавидел и прервал всяческие отношения. Но когда по Переделкину разнесся слух, что меня убили, именно Поженян как преданный друг поднял на ноги весь писательский поселок. Он да мои добрые друзья – Юнна Мориц и Зоя Богуславская. А узнав, что я жив-здоров, что произошла ошибка, что я нахожусь дома, в Ленинграде, Поженян вновь стал меня не любить, правда, уже помягче – хоть сквозь зубы, но разговаривал. За что? По глупости.
Выступление троицы шло с успехом. Веяло ветром грядущей оттепели первой половины шестидесятых. То, о чем пел Булат Окуджава, читали Василий Аксенов и Григорий Поженян, было для моих, пока еще затянутых тиной, ушей не совсем новым – я уже кое-что слышал на магнитофонных лентах, читал в журналах «Юность» и «Новый мир»; но одно дело просто слышать, другое – и слышать, и видеть…
Успех определяло еще то, что зерно падало в удобренную почву. Демократические настроения в научной среде проявляются упрямее, чем где-либо. В ученых нуждается любая власть, благодаря этому они могли позволить себе некоторое вольномыслие и независимость. И еще – оттого, что законы естества, законы науки объективны и не подчиняются никакой идеологии, это, в определенном смысле, отражается и на тех, кто исследует эти законы.
Помню, в Коктебеле я шел пляжем за энергичным, загорелым, спортивным мужчиной, что пригласил меня на прогулку. То был академик Бруно Понтекорво, физик, член итальянской компартии. Он бежал в Россию от «американского маккартизма» в поисках идеала коммунистического учения еще в начале пятидесятых годов… Понтекорво шел по коктебельскому галечнику и на весьма приличном русском языке громко вещал, что, по его мнению, каждый второй на пляже – стукач. Возможно, он рисовался своим вольномыслием перед юной спутницей – стройной фигуркой в купальнике – не знаю. Я смущенно оглядывался, подобное заявление вслух было мне не очень привычно. Вечером, на веранде дома, за чашкой чая, академик развивал эту же мысль в кругу малознакомых ему людей. Он говорил о проникновении КГБ в науку, что даже у него в лаборатории есть соглядатаи. И он знает кто. Что он уехал от «американского маккартизма» не для того, чтобы втюхаться в советский… Правда, в дальнейшем я слышал, что физик-итальянец состоял в довольно сложных отношениях с тем же КГБ, неспроста же его допустили к самым-самым тайнам нашей физической науки. Мне же он запомнился человеком, который разгонял кровь своими репликами. Смелость захватывает, пьянит, манит не только вольностью разговоров. Смелый человек и ведет себя особенно…
А еще вспоминаю, как по просьбе журнала «Аврора» я отправился в Крым на Всемирный конгресс по космической газодинамике с целью написать очерк. Оттепель уже отгуляла свое, ушла в предание вместе с Никитой Сергеевичем Хрущевым, стояла вторая половина шестидесятых, время закручивания гаек. Эфир лихорадили зарубежные голоса с информацией о политических репрессиях против инакомыслящих. Появилось слово «диссидент». Сквозь писк глушилок процеживались фамилии Синявского и Даниэля…
Санаторий «Парус», где проводили конгресс, охраняли несколькими кордонами – птица не пролетит. Еще бы, на конгресс приехали ведущие физики из-за «железного занавеса»! Я не мог понять, от кого охраняют, если те, от которых защищались, были официальными гостями. Возможно, охраняли тех от наших?!
В перерывах между заседаниями участники конгресса выходили на лужайку, к просторному бассейну, вокруг которого они играли в новую заморскую игру фрисби – поочередно ловили круглые пластмассовые диски, что запускали партнеры. Яркую цветную забаву привез известный американский астрофизик Коллгейт. Кроме его учености, молодости, белокурой красавицы-жены, широкой ковбойской шляпы и высоких туристских сапог, что пластались поверх еще невиданного на Руси дива – джинсовых штанов, было известно: американец – настоящий миллионер, один из членов семьи богатейшего рода, занесенного в особую книгу. Что наглухо отбрасывало физика в ряды злейших врагов страны рабочих и крестьян и требовало соответственного догляда… Имена партнеров классового врага по игре во фрисби были известны всему миру: академик Виталий Гинзбург, академик Юлий Харитон, академик Яков Зельдович, член-корреспондент Иосиф Шкловский… Вот какие мужи, точно дети, по очереди кидали друг другу диск и оглашали тихий омут санатория «Парус» криками и беспечным смехом.
Вдруг диск упал в воду. Он призывно мерцал посреди водного зеркала, словно царственный цветок. И сразу со своих мест сорвались Зельдович и Коллгейт. Перемахнув через бортик бассейна, они наперегонки – один в дивных джинсах и сапогах, второй в штанах общесоветского покроя и в чешских туфлях «Батя» – бросились к диску, разгоняя мириады брызг. Первым успел подскочить Зельдович. Он поднял диск над головой, издал победный крик и, мокрый по пояс, протопал к красавице американке, жене Коллгейта, церемонно поцеловал ей руку и передал добычу. Все зааплодировали. А Коллгейт и Зельдович, обнявшись, направились к санаторному корпусу, веселые и счастливые.
Три «топтуна», что таились у кустов сирени, торопливо подтянулись к ним, выражая беспокойство о драгоценном здоровье ученых, но явно с целью услышать, о чем так доверительно лопочут…
Зельдович осадил их значительным взглядом, и «топтуны» придержали прыть…
Очерк я написал. Но его не пропустила цензура. Почему? Как мне стало известно, из-за эпизода с фрисби.
Утешением послужила сама командировка, в которой я встретил людей, ставших легендой при жизни…
Итак, выступление москвичей в актовом зале Главной астрономической обсерватории казалось взаимным объяснением в любви. В Ленинграде в те годы не так-то легко было найти трибуну для подобных выступлений – чрево революции с яростью донашивало свое дитя. Даже странно, как по городскому радио дали информацию о выступлении. Я слушал москвичей с упоением, и нет-нет да и подтачивала меня мысль: вот они, таланты, знаменитости, поэты. Пришельцы из другой жизни. А кто я сам? «Человек из подвала». Временами корябаю на бумаге какие-то слова, вяжу сюжет. А что в итоге? Получаю очередной номер журнала «Юность» и читаю чужую радость, чужой успех, чужие мысли, которые могли бы быть моей радостью, моим успехом, моими мыслями. Зависть томила меня. Человек не пишущий, не отравленный наркотиком, полученным от прикосновения пера к бумаге, не может этого понять. Неспроста одним из самых тяжелых психических расстройств считается графомания. Может, я и есть графоман. А те два несчастных моих рассказа – случайные пескари в потоке галечника и воды. Может, послушать жену – не разбрасываться, заняться всерьез своей работой, я ведь на поверку оказался вполне дельным инженером, заняться дочерью, семьей… Но возвращался домой, в нашу «семейную» одиннадцатиметровую комнату в двухкомнатной квартире родителей жены, и вновь магнитом тянуло к секретеру с выдвижным подносом-столиком. Слух улавливал ворчание тещи за стеной: «И что он там все пишет и пишет? Лучше бы занялся делом, как все нормальные люди».
Тещу свою поначалу я называл мамой, потом, в одночасье, вернулся к более естественному обращению, по имени-отчеству.
Евгения Самойловна – крупная женщина с тяжелым торсом и большим задом – слыла искусной закройщицей-модельером. Я ладил с ней, находил общий язык. Она обладала авантюрно-веселым характером, который заменял ей ум. Правда, она была убеждена, что главное ее достоинство – это все-таки ум, но не отрицала и веселость. Если уж брать за основу слово «ум», то к ней, скорее, подходило определение «себе на уме», что, кстати, свойственно многим…
Как-то заболела моя жена. Вызвали участкового врача. Пришла молодая, только окончившая институт докторша Эмма Александровна – в дальнейшем вся моя жизнь в Ленинграде тесно переплелась с ней и ее мужем, ныне профессором, Семеном Григорьевичем Вершловским, – так вот, врача встретила на пороге квартиры хозяйка, Евгения Самойловна.
– У моей дочери простуда, – произнесла с веселой категоричностью хозяйка. – А у меня – рак!
Врач обомлела. Она еще не видела таких ликующих раковых больных.
– Да-да! Мне сказали, что у меня рак в самой запущенной форме. – Евгения Самойловна протянула руку с голубоватым пятном на запястье. – И уже несколько лет!
– Я только сниму пальто; где у вас вешалка?
Но вместо вешалки Эмма Александровна продолжала видеть только протянутую руку хозяйки квартиры.
– Ну, если вы настаиваете – да, – сдалась врач. – У вас рак. И самой последней формы.
– Вот видите! – торжествовала «раковая больная». – Вы молодец! Теперь я уверена, мою дочь осмотрит хороший специалист, а то другие доктора начинают со мной спорить.
Кстати, теща не ошиблась, Эмма Александровна и впрямь выросла в хорошего врача-кардиолога.
Этот эпизод я бы отнес к веселой беззаботности характера тещи.
Будучи искусной портнихой, теща была весьма необязательным исполнителем. Заказчицы гонялись за ней месяцами. Семейное предание хранит такую историю. Однажды разъяренная заказчица так стремительно ворвалась в квартиру, что теща едва успела спрятаться за ширму.
– Мамы нет дома! – тренированно проговорила Лена, моя будущая жена.
– Как – нет?! – поправил ее правдолюбивый младший братишка Даня. – А чьи это ножки? Это же мамины ножки! – Малыш, рыдая, принялся поглаживать торчащие из-под ширмы босые ступни материнских ног. Пришлось покинуть укрытие, дать Дане по шее и как ни в чем не бывало заняться заказчицей.
Полной противоположностью тещи был ее муж, заслуженный деятель искусств, главный режиссер Театра на Литейном – Григорий Израилевич Гуревич. Я уже рассказывал о давней встрече с ним, перед своей женитьбой. О тайных выгодах, которыми я тешил себя, благодаря удачному мезальянсу… После женитьбы ничего не изменилось. По-прежнему я просиживал с ним на кухне – на нейтральной полосе разделенной квартиры – и с тоской следил за графиком развития драматургии в идеальной пьесе. За осью абсцисс и осью ординат. Тесть хитрил, ему не хотелось браться за постановку пьесы своего зятя. Он был человек порядочный, и упрек в кумовстве был бы ему страшнее благости семейных отношений. Теща же ставила вопрос ребром: «Скажи, Григорий! Николай Павлович Акимов. Он ведь не боялся брать пьесы своего зятя Алеши Тверского! А чем наш слабее? Он так хорошо играет на пианино!» – «Чем слабее? – тихо оборонялся тесть. – Талантом!»
И тонкие стены доносили до моих ушей набор нелестных замечаний относительно моих драматургических способностей, заставляя стыдливо отворачиваться от жены в узор обоев. Я ненавидел в эти минуты своего тестя. Но проходили дни, и я, отравленный ядом драматургического варева, вновь плелся на кухню, заранее готовясь «поверить алгеброй гармонию».
Григорий Израилевич по своей натуре был добропорядочный и печальный человек. Добропорядочность была врожденной чертой характера, печаль – приобретенной. Кроме общих моментов – служебно-театральных склок, четырех лет войны, явного идиотизма многих ситуаций – он еще был задавлен своей экспансивной супругой. А для нее самым важным в жизни было мнение друзей. Мнение родных и близких, а тем более мужа в расчет не принималось. С ними всегда можно договориться. В основе подобной ущербности лежит не столько отсутствие самостоятельности, сколько пробелы культуры и воспитания; кстати, эти факторы, по моему убеждению, генетически закодированы и нередко передаются по наследству. Я часто задаюсь вопросом: что поддерживает союз разных по характеру людей? Отчасти – физиология, отчасти – привычка и леность натуры, но в большей степени – совестливость, ответственность за судьбу близкого человека, в основе которой лежит все та же культура. Видный театральный художник Эдуард Кочергин, проработавший в Театре на Литейном долгие годы, сказал мне после кончины тестя: «Он был одним из последних по-настоящему культурных людей в театральном мире нашего города. В широком смысле этого слова. Он умер от непонимания». Возможно, Кочергин был прав, но отчасти. Григорий Израилевич умер от несправедливости. Жизнь его сократило предательство. Он не понимал – почему самые близкие люди уехали «от него» в другую страну? Ну, сын, бог с ним, у него своя жизнь, семья. Но жена?! С ней прожито более сорока лет… Она и раньше уезжала, собравшись в одночасье, то в Ялту, то в Москву к подружкам. Но ведь возвращалась, размышлял он горестно, а тут навсегда, в Америку. Опекать сына, который без особой радости воспринял эту жертву? И после некоторого размышления Григорий Израилевич добавлял: «Нет, она все-таки благородный человек. Она не просто бросила меня, как ненужную вещь. Она подобрала мне жену, передала в надежные руки. Конечно, она меня любила». Кстати, «надежные руки», в которые, как пакет, был передан старый режиссер, были руки моей родной тетки, Марии Александровны Береговской, сестры моего отца…
Но до того было еще далеко. Это случилось в конце семидесятых. А сегодня календарь отмечал самое начало шестидесятых. Время, когда воронкой затягивала меня молодая литературная среда, время мощного общественно-социального подъема, названного впоследствии временем «шестидесятников». Сейчас нередко проводятся дискуссии о чистоте рядов среди тех, кто относит себя к этому славному периоду. А можно ли дифференцировать? Верен афоризм: «Вся жизнь – театр, и люди в нем – актеры». Они играют разные роли в спектакле: и героев, и злодеев. Но спектакль один. Нет героев без злодеев и нет злодеев без героев – все в спектакле строится на контрастах, проявляя общую картину. И что удивительно – многие герои того времени, с достоинством носившие вериги мучеников на протяжении долгих лет, дождавшись побед своих идей, «торжества демократии», оказались такими же рутинными злодеями, как те, против которых они когда-то боролись. Правда, и само «торжество» оказалось на поверку просто перелицованными буднями прошлого. Но это тема другого разговора.
А пока, как в песне: «Все они красавцы, все они таланты, все они поэты…»
«Таланты и красавцы» собирались по четвергам на третьем этаже Дома книги в тесной комнатенке издательства «Советский писатель». Человек пятнадцать – двадцать, во главе с Михаилом Леонидовичем Слонимским. Кроме него, в разные времена кресло занимали не менее достойные гуру: Леонид Николаевич Рахманов, Геннадий Самойлович Гор, Израиль Моисеевич Меттер. Навещали собрание для интеллектуального отдыха и знакомства с литературной «сменой» и Константин Паустовский, и Вера Панова, и Давид Дар, и Вера Кетлинская. Они принимались «сменой» по-разному: от восторга до откровенной неприязни, порой до скандала – «смена» была ершиста и самонадеянна. Нередко после визита «литературных кондукторов» пытались прикрыть вольнодумные занятия, но усилиями наших гуру занятия продолжались годами. До нашего набора, в эпоху «раннего возрождения» – вторая половина пятидесятых – в ЛИТО обсуждали свои первые произведения Александр Володин, Виктор Конецкий, Валентин Пикуль, Виктор Курочкин, Виктор Голявкин… Так что колебания секретаря ЛИТО Киры Успенской после знакомства с моими рукописями можно было понять. Но допущен я был. На предмет апробации, что уже победа…
Итак, я пришел на свое первое занятие.
Молодой человек лет двадцати пяти читал рассказ. Узкое, несколько удлиненное лицо с округлым подбородком помечали довольно резкие подглазные дуги, служившие как бы подставкой глазам. И еще припухлые губы красивой формы с печально приспущенными уголками. Это был Андрей Битов. Рассказ назывался «Бабушкина пиала». Воспоминание о давних годах эвакуации из осажденного Ленинграда в Ташкент…
Когда стихла волна обсуждения – в основном благожелательного, что, судя по репликам, явление редкое в этой компании, – Михаил Леонидович Слонимский предложил высказаться и мне, новичку-абитуриенту. Хотел прощупать, понимаю ли я что-нибудь или просто прячусь за многозначительным молчанием. Рассказ и мне понравился. Со знанием дела – все-таки человек восточный – принялся я что-то бубнить о деталях, об описании автором самой чаши-пиалы, так поразившей воображение маленького героя рассказа. Затронул и достоверно описанный быт беженцев, он был мне известен по личным воспоминаниям о людях, спасавшихся в Баку от войны… Мой анализ рассказа прослушали с вежливой настороженностью, без воодушевления. И предложили прочесть свой рассказ на ближайшем заседании.
Я принес рассказ «Праздник собак нашего двора». Тоже ностальгический, тоже о мальчишеской суете в тыловом городе в войну. Рассказ пришелся по вкусу. Даже скупой на похвалу Олег Базунов, брат Виктора Конецкого, обронил несколько одобрительных фраз. И я единогласно был принят в ЛИТО. С первого же захода, что случалось не так уж и часто.
Сложно объединить в сюжет пеструю жизнь нашего «литературного взвода». Память выталкивает разрозненные эпизоды, картины, фразы. Главное – это было сообщество талантливых людей, одержимых литературой, жаждущих публикаций, признания и успеха, скрывающих свою страсть под маской презрения ко всякому успеху… Основной костяк слушателей был знаком между собой с детства, знали друг друга по городу, учились в близких школах, то есть с того времени, когда закладываются основы «пожизненной» дружбы. Я же никого из них не знал, не имел общих знакомых. Поэтому круги наших «нелитературных» интересов не соприкасались, что, естественно, сковывало отношения. Они после занятий собирались на гульбу, я бежал домой, повязанный семейными заботами. Отвлекаясь, хочу заметить, что дружба – этот удивительно животворный источник – завязывалась у меня с трудом и нередко через начальную неприязнь и даже вражду. Чья в этом вина и вина ли вообще, не могу ответить и по сей день…
В ЛИТО проявились и свои литературные любимчики, чтения которых ждали с интересом не только профессиональным, но и развлекательным. Андрей Битов, к примеру, к ним не относился. Его чтение заставляло думать, напрягаться – хотя внешне все единодушно ждали его очереди на чтение. Кстати, и сейчас, став знаменитым писателем, известным в мире, читающим лекции за рубежом, он все глубже и глубже уводит читателя в дебри трудных размышлений, подчас невыносимых для чтения – по крайней мере, для меня. Я, при всем своем расположении к автору, часто не могу преодолеть первые страницы, зная наперед, что, преодолев, уже не оторвусь. Ох, эти первые страницы испытаний, как первый вскрик любви – если его нет, то возникает страх, что его никогда уже не будет. Как сказал Валерий Мусаханов: «Битов – писатель для писателей, но не для читателей». Возможно, и я, занимаясь профессионально литературным ремеслом, остаюсь в рядах читателей…
К любимчикам относился Валерий Попов. Он обычно садился так, чтобы можно было вытянуться на стуле. Переплетя длиннющие ноги чуть ли не в три перехлеста, Валерий зажимал ими папку с рукописями в самом причинном месте и скрещивал руки на груди, глядя исподлобья красивыми карими глазами с провисшими уголками век. Весьма двусмысленная поза… Помню его рассказ «Случай на молокозаводе». Пародия на детективный жанр. Как детективы ловили шпиона, который засел в твороге, но упустили: шпион увернулся от наручников и юркнул в масло… Мы хохотали.
Попов стал известным писателем, поселился он в самом центре Питера в квартире покойной поэтессы Ирины Одоевцевой – девочки с розовым бантом – возлюбленной Николая Гумилева.
Жена Валерия Попова – Нонна – вскружила голову не одному ныне знаменитому литератору. Из-за красавицы Нонны как-то размахивали кулаками перед носом Андрей и Валерий. «Рыцарские турниры» среди нас были не редкость: медведи ворочались в берлоге. И Андрей Битов считался любителем этих турниров. Иногда он сам их затевал, а иногда оказывался жертвой чужих затей. Так, однажды на Невском возникла драка: морячки, сняв пояса, дубасили кого-то. Приехала милиция и всех заарканила, в том числе и стоявшего в стороне Битова. В милиции составили «телегу» и направили в Союз писателей. Хотя Андрей тогда еще не был членом Союза, но все равно приятного мало. И наш дорогой гуру – Михаил Леонидович Слонимский – встал на защиту Андрея перед гневными очами громовержца Александра Прокофьева, тогдашнего первого секретаря. Авторитет Слонимского был велик – как-никак он вместе с Горьким стоял у истоков Союза писателей. А ведь могли повернуть дело так, что Битову была бы заказана дорога в Союз на многие годы.
Стать членом Союза являлось мечтой любого пишущего человека в нашей стране, особенно в те годы. Член Союза писателей мог позволить себе нигде официально не работать и не слыть тунеядцем. Получить путевку в заветный Дом творчества. Шить в мастерской Литфонда пальто для себя и жены – не бесплатно, но зато в ателье Литфонда. И прочая, и прочая… Мы тогда еще не знали, что Союз писателей, пожалуй, самая иерархическая организация в идеологической службе страны. Виварий со своими змеиными законами, чистоту которых оберегает армия чиновников-лизоблюдов под надзором чиновников-писателей, литературных полковников и генералов. Редко кто, попадая в этот виварий, сохранял достоинство и независимость.
Дни, когда я отправлялся в ЛИТО, были необычными. Даже когда они падали на конец месяца, на заводскую гонку за выполнение плана, я умудрялся вырваться в Дом книги. У Сергея Довлатова есть чудная автобиографическая повесть «Слово», в которой всажены снайперские фрагменты из записных книжек под названием «Соло на ундервуде», лаконичные и емкие мазки высвечивают этот период жизни молодых ленинградских писателей.
В тот период наши пути с Сергеем не пересекались, так сложилось. Обидно, ведь буквально все, о ком он вспоминает, были и моими знакомыми, некоторые – друзьями. Конечно, всего не вспомнишь, обо всем не напишешь, память – штука коварная. К примеру, я знаю: много пекся о творческой судьбе Довлатова Дима Поляновский. Его вообще как-то перестали вспоминать, а ведь Поляновский сыграл в судьбе многих литераторов весьма благородную роль. В судьбе хорошего детского писателя Ильи Дворкина или, скажем, в моей судьбе. Дима был удивительно красив внешне, жизнелюбив, доброжелателен. И вообще, считался своим парнем, несмотря на значительную разницу в возрасте с большинством из нас. Он мало прожил – всего лишь сорок восемь лет, сдало сердце, сказалось тяжкое ранение в войну, контузия. Его повести «Сотрудник ЧК» и «Тихая Одесса», написанные в соавторстве с Лукиным, читают и сейчас…
О Поляновском я вспомнил в вольном трепе с Сергеем Довлатовым. Когда-то Довлатов предлагал свои рассказы в альманах «Молодой Ленинград». Составитель альманаха – Поляновский – рассказы принял, а ответственный редактор – Кетлинская – их задробила…
Вольный треп мы вели, фланируя по острову Манхэттен, куда я попал в восемьдесят седьмом году, после снятия «железного занавеса». Я приехал повидать своих близких после многолетней разлуки и был в числе первых ласточек, открывших широкую навигацию к берегам Новой Англии. Значительное место в чемодане занимали письма и подарки, не имеющие прямого отношения к моим близким, в том числе и письмо Меттера к Довлатову. Я позвонил Довлатову, и мы встретились. На Бродвее, у здания, где разместилась радиостанция «Свобода». Довлатова я узнал издали, хоть и видел его в Ленинграде раза два.
Однажды я ехал с приятелем в Дом писателя. Неожиданно на Литейном проспекте трамвай остановился – на межпутье, поддерживая друг друга, расположились трое молодых людей с бутылками в авоськах. Остановился и встречный трамвай – троица веселилась широким фронтом, занимая и параллельные рельсы. «Тот, длинный, – Довлатов», – сообщил приятель. А второй раз – в день освобождения из-под стражи Володи Марамзина, моего приятеля по ЛИТО. Марамзин, кроме литературной одаренности, славился особой сексуальной одержимостью, чему в немалой степени способствовала яркая внешность – черноволосый красавец с живым призывным взглядом обольстителя, к тому же отчаянный буян и забияка. Известен факт, когда Володя швырнул чернильницу в директора издательства «Советский писатель» Кондрашева – тот чинил зловредные препятствия прохождению рукописи. Случай казался логическим продолжением рассказа Марамзина «Я с пощечиной в руке», написанного в гротескном гоголевском стиле, – о том, как маленький человек пытается отомстить за обиду и «таскает» к обидчикам пощечину, никак не решаясь ее применить… Это в рассказе, а по жизни Марамзин своей пощечиной воспользовался – Кондрашев подал в суд, однако сам почему-то на заседание суда не явился…
«Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Марамзин все-таки «попался». Его довольно долго держали в СИЗО по обвинению в связях с иностранцами, в клевете на СССР. Но формальным поводом для привлечения к ответственности послужил рассказ Марамзина «Тяни-Толкай», воспринятый как поклеп на доблестные службы госбезопасности. Состоялся суд. Марамзину впаяли пять лет… условно. «Мягкость» приговора предполагала дальнейший отъезд из страны. Что Володя и сделал. Я был у него в гостях в Париже, в самом центре, на улице Фуше. Володя оставался все тем же добрым, ироничным, хлебосольным. Но стал преуспевающим бизнесменом. Литературу практически забросил, а жаль…
После оглашения приговора суда Володя покинул здание на Фонтанке, сел с женой в мою машину, намереваясь заехать в храм Преображения Господня, что на улице Рылеева, прицениться – сколько будет стоить церковное венчание. Сидя в кутузке, он так «нарисовал» себе свой первый поступок на воле. К «жигулю», вместе с другими молодыми людьми из «группы поддержки», как мне кажется, подошел и Довлатов. Пожалуй, вот все мои встречи с ним…
И вот теперь, в Нью-Йорке, я увидел Довлатова в третий раз. В цокольном этаже здания разместился книжный магазин. Между двумя витринными стеклами, засиженными пятнами книжных обложек, на светлом камне простенка рельефно рисовался красивый Сережин профиль в надвинутом на лоб плоском кепи. По-прежнему он казался выше всех в пестрой толпе прохожих. Мы сердечно обнялись, словно были знакомы всю жизнь. Письмо Меттера обрадовало Довлатова – в те времена письма в Америку шли долго и как-то хромая, а тут свежая весточка, хранящая еще запах Ленинграда…
Первым делом мы зашли в винный магазин. В высоченных стенах магазина, излучающих сияние бутылок, Сергей углядел то, что нужно. Я тоже прикупил какую-то флягу. «Закуска у них есть всегда». Довлатов отмеривал длинными ногами дорогу к подъезду, в котором среди многих офисов разместилось и бюро Русской службы радиостанции «Свобода».
Встретили нас тепло. В тесном кабинете Юрия Гендлера – руководителя бюро – собрались сотрудники: благообразный, бородатый Петр Вайль, тонкий, с «лермонтовским» обликом Саша Генис, прямой, с настороженно вытянутой шеей Аркадий Львов. Пришел молчаливый поначалу, фундаментальный Борис Парамонов – энциклопедист и златоуст. «Принес свою закуску как символ независимости, – шепнул мне Довлатов, – через стенку чует выпивку». Потом я разговорился с Парамоновым, бывшим ленинградцем: он жил когда-то недалеко от меня, в соседнем доме…
В 1987 году гости из России – явление нечастое, да и не всякий осмеливался заглянуть в это помещение – страх перед «гнездом антисоветчины» еще теснил душу. И, честно говоря, как-то сковывал меня, беседа проходила вяловато. Да и о чем таком новом я мог рассказать людям, прекрасно информированным обо всем, что происходило в России! Но с падением уровня спиртного в бутылках повышался накал общения. И беседа с общественно-политических рельсов перешла на бытовые, на литературные сплетни-новости. Я воодушевился, воспрял, стал наверстывать, набирать очки; бутылки катастрофически быстро мелели, несмотря на то что Довлатов, как я заметил, не пил, а лишь слегка пригубливал, как бы не желая конфузить компанию, – я еще не знал, что у него нездоровая печень… Встреча закончилась предложением выступить на «Свободе», конечно, не бесплатно. Через несколько дней я выступил. Передача получила хорошие отзывы, ее несколько раз повторяли. В дальнейшем я выступил со специально написанными короткими рассказами в цикле «Америка глазами человека со стороны» или что-то вроде этого. Первый рассказ, помню, описывал автомобильную свалку «Джанк ярд», идею рассказа подсказала мне Рая Вайль – бывшая жена Петра Вайля, талантливая журналистка и соседка по дому, где я гостевал…
Звонит Довлатов: «Илья, хотите заработать? Сичкин пишет роман о своей жизни. Обещает пять тысяч долларов за литературную обработку, согласны?» – «Нет, – отвечаю я. – Во-первых, такие деньги он не отдаст. Во-вторых, достаточно во-первых». – «Может быть, вы и правы, – соглашается Довлатов. – Но хоть что-нибудь он все-таки заплатит». – «Через суд, – отвечаю я. – А мне скоро уезжать, не успею». – «Вы редкий человек, – смеется Довлатов. – Отказываетесь от денег». – «От судебных издержек», – и мы оба хохочем во все горло…
Ночью меня будит звонок. Голос Раи Вайль. «Илья, у вас есть дома вино? Поднимитесь ко мне. У нас вино кончилось, а Сергей с Аркадием только начали спорить».
Я взял бутылку и поднялся на этаж. Дом, в котором я жил в Нью-Джерси у своей бывшей жены, был знаменит тем, что там в свое время получили квартиры многие эмигранты… Трехкомнатная квартира Раи плавала в сизом мареве неоконченного загула. Овальный стол напоминал место действия моего рассказа «Джанк ярд»: тарелки с овощными салатами, колбасой, тунцом, сыром, ломти хлеба, овечьи горошины маслин, пустые бутылки, стаканы. Вокруг стола, подобно хозяину свалки, герою рассказа «Джанк ярд» ирландцу О’Тулу, топтался завернутый в строгий черный костюм при ярком клоунском галстуке Аркадий Львов. Босой, в сером банном халате на голое тело, Сергей Довлатов напоминал хмельного генерала Чарноту из фильма «Бег» в исполнении Ульянова.
– Вы никогда не напишете ни одной стоящей вещи, Львов, – вещал Довлатов. – Потому что вы уверены, что пишете стоящие вещи.
Львов с ироничной снисходительностью выгибал темно-пшеничные брови и пожимал плечами – что можно ждать от пьяного Довлатова!
– О чем речь? – Я беспечно водрузил на стол бутылку красного синагогального вина из пасхальной посылки.
Ситуация меня озадачила – все знали, что Львов, затянутый в строгий черный костюм, был несколько ближе к Рае, чем босой и расхристанный Довлатов…
– Я объясняю Львову, что его романы – это превращенные в листаж песенки соседа по этому дому Вилли Токарева…
Львов нервно повернулся и ушел на кухню, к Рае.
– Зачем вы так? – укорил я Довлатова. – Обидели человека.
– Почему он за весь вечер не расстегнул ни одной пуговицы на своем похоронном костюме? – встречно вскинулся Довлатов. – Ладно, пойду извиняться. У него и вправду есть приличные и весьма читабельные вещи. Пойду извиняться.
Довлатов прошлепал босыми ступнями по рисованному под паркет линолеуму. А я отправился досыпать…
Вечером вновь раздался телефонный звонок. На этот раз звонила мама Довлатова.
– Илья, – проговорила она, – как вы могли поступить подобным образом, напоить Сергея, когда у него больная печень?..
Я ошарашенно пролепетал о том, что всего лишь выполнил просьбу Раи – принес вино, что я и не знал, что у Сергея проблемы с печенью, да и вообще, влетел в эту историю как кур в ощип.
– Очень плохо, очень плохо. Мы уже два раза вызывали скорую помощь.
Расстроенный, я позвонил Рае. Оказывается, Сергей вчера ввалился к ней уже пьяный – у него произошел малоприятный разговор с руководством радиостанции: Довлатов работал на радио не в штате, что автоматически предусматривало бы определенные льготы и страховки, особенно медицинские, а по договорам на конкретную работу. Трудился он много, практически каждый день выходил в эфир, рассчитывая на постоянный статус, и вновь пролетел – ему объявили, что в новом штатном расписании нет свободных единиц. Тут подоспели еще и какие-то личные неурядицы: Довлатов был по-прежнему во власти своих сердечных похождений и тяжело переживал их неприятные сюрпризы… Словом, поводов напиться было предостаточно. И моя бутылка вина тут ни при чем: Довлатов все равно вино бы достал – итальянский ресторанчик «Каса Данте» работает до утра, надо лишь перейти улицу…
На этот раз Довлатов выдюжил, поправился. И дней через десять пришел к нам на обед. Чинно, с женой и дочерью. Сидел в торце стола, печальный, непривычно молчаливый, пил минеральную воду, похваливал тещину фаршированную рыбу, но ел с опаской, боясь за печень. Таким я его и запомнил, как последнюю фотографию.
Конец ознакомительного фрагмента.