Глава IV
Первое испытание Джона Брейнтри
Человек, прозванный Мартышкой, быстро шел по шелестящей траве к одинокому памятнику или, верней, обломку, торчащему посреди лужайки. Собственно, это был большой кусок, отвалившийся от готических ворот старого аббатства и водруженный на более современный пьедестал. Быть может, лет сто назад кто-то, в порыве романтизма, подумал, что должное количество мха и лунного света обратят все это со временем в вальтерскоттовский вид. При ближайшем рассмотрении (которого он еще не дождался) в обломке можно было угадать довольно гнусное чудище, глядящее вверх выпученными глазами. Вероятно, то был умирающий дракон, а над ним торчали какие-то столбики, по-видимому – человечьи ноги. Однако Дугласа Мэррела влекла к нему не тоска по старине, а нетерпеливая дама, выманившая его из библиотеки. Шагая через сад, он видел, что Оливия Эшли стоит у каменного изваяния, но не так неподвижна, как оно. Наверное, она одна вообще глядела на этот тщательно вытесанный обломок, хотя и признавала, что он уродлив и загадочен. Однако сейчас она на него не глядела.
– Окажите мне услугу, – быстро сказала она прежде, чем он промолвил слово. И не совсем последовательно прибавила: – Не вижу, в чем тут услуга. Мне это безразлично. Это для других… для общего блага.
– Я понимаю, – серьезно и немного ехидно сказал Мэррел.
– Потом, он ваш друг… ну, этот Брейнтри. – Тон ее снова изменился, она повысила голос. – Всё вы виноваты! Это вы его привели.
– А в чем дело? – кротко спросил ее собеседник.
– Терпеть его не могу, – сказала Оливия. – Он вел себя гнусно, грубо, и…
– Позвольте! – воскликнул Мэррел совсем другим голосом.
– Нет, нет, – перебила его Оливия, – я не о том. Не надо с ним драться, он грубил в другом смысле. Просто он упрямый, наглый, нетерпимый, не признает законов, говорит всякие длинные слова из этих жутких иностранных брошюр… ну, всякую ерунду про координированный синдикализм и что-то такое, пролетарское…
– Да, слова эти не для женских уст, – покачал головой Мэррел. – Но я не совсем понимаю, о чем вы. Мне не надо с ним драться за то, что он поминает координированный синдикализм, хотя, по-моему, это прекрасный повод для драки. Чего же вы от меня хотите?
– Я хочу, чтобы его поставили на место, – мстительно и мрачно сказала дама. – Ему нужно вбить в голову, что он ничего не знает. Он же никогда не бывал с образованными людьми. Это видно даже по его одежде, по его походке. Я бы еще его вынесла, если бы он только не задирал эту щетинистую черную бороду. Без бороды он, наверное, похож на человека.
– Значит, – спросил Мэррел, – пойти и побрить его?
– Какая чушь! – нетерпеливо вскричала она. – Мне нужно, чтобы он хоть на минуту пожалел, что не бреется. Мне нужно показать ему, что́ такое образованный человек. Его бы это очень… очень исправило.
– Значит, определить его в школу? – спросил Мэррел.
– Никто ничему не учится в школе, – отвечала она. – Учатся в мире, людей учит жизнь. Пусть он увидит, что на свете есть вещи поважнее его фантазий. Пусть послушает, как говорят о музыке, об архитектуре, об истории, обо всем, чем живут поистине ученые люди. Конечно, огрубеешь на заплеванных улицах, в шумных кабаках, с теми, кто еще темнее его! Среди людей образованных он почувствует себя дураком, на это у него хватит ума.
– Вам понадобился истинно ученый, утонченно культурный человек, и вы, естественно, подумали обо мне, – одобрительно заметил Мэррел. – Вы хотите, чтобы я привязал его к креслу и угощал чаем, Толстым, Тэппером[22] или кто там в моде. Дорогая моя Оливия, он не придет.
– Я об этом думала, – быстро сказала она, – потому я и говорю об услуге… ему, конечно, и всем вообще. Уговорите лорда Сивуда, чтобы он его позвал по делу, побеседовать о забастовке. Только для этого он и придет, а потом мы его познакомим с людьми, которые выше его… и он подрастет, вырастет. Это очень важно, Дуглас. Он имеет огромное влияние на этих рабочих. Если мы не откроем ему глаза, они… ну, он ведь оратор.
– Я знал, что вы гордая аристократка, – сказал он, разглядывая тоненькую, чопорную даму, – но я не знал, что вы дипломат. Что ж, помогу вам в ваших кознях, если вы ручаетесь, что это – для его же блага.
– Конечно, для его блага, – доверчиво сказала она. – Иначе я бы об этом не подумала.
– Вот именно, – сказал Мэррел и пошел к дому медленней, чем шел от него. Но лестницу он не увидел, иначе наше повествование было бы совсем иным.
К делу он приступил сразу же, со всей серьезностью, и – что очень для него характерно – серьезность эта перекрыла простое и глубокое наслаждение шуткой. Быть может, роль играло и то, над кем он собрался шутить. Пройдя через все крыло насквозь, Мэррел достиг кабинета, где бывали немногие и трудился сам лорд Сивуд. Там он пробыл час и улыбался, когда оттуда вышел.
Вот как получилось, что в тот же день не ведавшего об этих кознях Брейнтри (после важной и загадочно пустой беседы с могущественным капиталистом) вытолкнули в гостиную, полную знатных и ученых людей, призванных завершить его воспитание. Он был растерян, борода его и волосы торчали во все стороны, ему чего-то явно не хватало, когда он стоял, нахмуренный, сутулый и угрюмый, и угрюмость его не смягчалась тем, что он о ней не знал. Он не был уродливым, но сейчас и привлекательным не был. А главное, он был неприветлив, и это он знал. Справедливости ради скажем, что приветливость проявили другие, быть может – даже излишнюю. Особенно сердечным оказался лысый, рыхлый, крупный гость, чье дружелюбие было тем громче, чем доверительней он говорил. Он немного напоминал сказочного властителя, чей шепот оглушительней крика.
– Нам нужно, – сказал он, мягко ударяя кулаком по другой ладони, – нам нужно, чтобы люди разбирались в промышленности, иначе в ней мира не добьешься. Не слушайте реакционеров. Не верьте тому, кто скажет, что рабочих не надо учить. Массы учить надо, и прежде всего их надо учить экономике. Если мы вобьем им в голову простейшие экономические понятия, прекратятся эти склоки, которые губят торговлю и угрожают порядку. Что бы мы ни думали, все мы от них страдаем. К какой бы партии мы ни принадлежали, мы – против них. Это не партийное дело, это выше всех партий.
– А если я скажу, что нужен эффективный спрос, разве это не выше всяких партий? – спросил Брейнтри.
Толстый гость быстро и немного испуганно взглянул на него. Потом сказал:
– Конечно… да, конечно…
Потом он замолчал, потом оживленно заговорил о погоде, потом уплыл молчаливым левиафаном[23] в другие моря. Судя по лысине и многозначительному пенсне, он мог быть профессором политической экономии. Судя по разговору, он им не был. Вероятно, первый шаг Брейнтри на поприще культуры пользы не принес. Но сам он, по своей мрачности, решил – верно ли, неверно, – что поборник экономического просвещения масс не имеет ни малейшего представления о том, что такое «эффективный спрос».
Однако этот провал был не в счет, ибо лысый гость (оказавшийся сэром Говардом Прайсом, владельцем мыловаренных заводов) нечаянно влез в ту узкую область, в которой синдикалист разбирался. В гостиной были люди, отнюдь не расположенные обсуждать экономические проблемы. Стоит ли говорить, что среди них находился и Элмерик Уистер? Нет, говорить не стоит, ибо там, где двадцать или тридцать соберутся во имя снобизма,[24] Элмерик Уистер посреди них.
Человек этот был неподвижной точкой, вокруг которой вращались бесчисленные и почти одинаковые круги социальной суеты. Он умудрялся пить чай во многих домах сразу, и некоторым казалось, что он и не человек, собственно, а синдикат, целый отряд Уистеров, рассылаемых по гостиным, худых, высоких, элегантных, с запавшими глазами, глубоким голосом и редкими, но довольно длинными волосами. Есть Уистеры и в провинциальных салонах; по-видимому – синдикат посылает их в командировки.
Считалось, что Уистер прекрасно разбирается в живописи, особенно – в проблеме прочности красок. Он был из тех, кто помнит Росетти[25] и может рассказать неизвестный анекдот о Бердсли.[26] Когда его познакомили с синдикалистом, он сразу подметил его багровый галстук и вывел отсюда, что тот в искусстве не разбирается. Тем самым себя он почувствовал еще ученей, чем обычно. Его запавшие глаза укоризненно перебегали с галстука на стену, где висел не то Филиппо Липпи,[27] не то другой ранний итальянец, – в Сивудском аббатстве были не только прекрасные книги, но и прекрасные картины. По какой-то ассоциации идей Уистер вспомнил жалобу Оливии Эшли на то, что теперь утрачен секрет алой краски, которой нарисованы крылья какого-то ангела. Подумать только, выцветает «Тайная вечеря»…
Брейнтри, плохо разбиравшийся в живописи и вообще не разбиравшийся в красках, вежливо кивал. Невежество его или равнодушие дополнило впечатление, основанное на галстуке. Окончательно убедившись, что говорит с полным профаном, знаток, в порыве снисходительности, разразился лекцией.
– Рескин[28] прекрасно пишет об этом, – сказал он. – Рескину вы можете верить… начните с него хотя бы. Кроме Пейтера,[29] конечно, у нас нет такого авторитетного критика. Да, демократия не жалует авторитеты. Боюсь, мистер Брейнтри, что она не жалует и искусства.
– Что ж, если у нас будет демократия, мы как-нибудь разберемся, – сказал Брейнтри.
Уистер покачал головой.
– Мне кажется, – сказал он, – у нас ее достаточно, чтобы народ утратил уважение к великим мастерам.
В эту минуту рыжеволосая Розамунда провела к ним сквозь толпу молодого человека с таким же простым и выразительным лицом, как у нее. На этом их сходство кончалось, ибо красивым он не был, волосы стриг ежиком и носил усы, напоминающие зубную щетку. Но глаза у него были ясные, как у всех смелых мужчин, а держался он приветливо и просто. Он владел небольшим поместьем в этих краях, звался Хэнбери и много путешествовал. Представив его, Розамунда сказала: «Наверное, мы вам помешали», – и не ошиблась.
– Я говорил, – небрежно, хотя и не без важности сказал Уистер, – что мы, боюсь, опустились до демократии, и люди измельчали. Нет больше великих викторианцев.
– Да, конечно, – довольно механически откликнулась дама.
– Нет больше великанов, – подвел итоги Уистер.
– Наверное, на это жаловались в Корнуолле, – заметил Брейнтри, – когда там поработал известный Джек.[30]
– Когда вы прочитаете викторианцев, – брезгливо сказал Уистер, – вы поймете, о каких великанах я говорю.
– Не хотите же вы, чтоб великих людей убили, – поддержала Розамунда.
– А что ж, это бы неплохо, – сказал Брейнтри. – Теннисона надо убить за «Королеву мая»,[31] Браунинга[32] – за одну немыслимую рифму, Карлейля[33] – за все, Спенсера – за «Человека против государства», Диккенса – за то, что сам он поздно убил маленькую Нелл, Рескина – за то, что он сказал: «человеку надо не больше свободы, чем солнцу», Гладстона[34] – за то, что он предал Парнелла,[35] Теккерея[36] – за то…
– Пощадите! – прервала его дама, весело смеясь. – Хватит! Сколько же вы читали…
Уистер почему-то обиделся, а может быть – разозлился.
– Если хотите знать, – сказал он, – так рассуждает чернь, ненавидящая всякое превосходство. Она стремится унизить тех, кто выше ее. Потому ваши чертовы профсоюзы не хотят, чтобы хорошему рабочему платили больше, чем плохому.
– Экономисты об этом писали, – сдержанно сказал Брейнтри. – Один авторитетный специалист отметил, что лучшая работа и сейчас оплачивается не выше другой.
– Наверное, Карл Маркс, – сердито сказал знаток.
– Нет, Джон Рескин, – отвечал синдикалист, – один из ваших великанов. Правда, мысль эта, и самое название книги, принадлежит не ему, а Христу,[37] а Он, к сожалению, не викторианец.
Коренастый человек по фамилии Хэнбери почувствовал, что беседа коснулась неприличной в обществе темы, и ненавязчиво вмешался.
– Вы из угольного района, мистер Брейнтри? – спросил он. Брейнтри довольно мрачно кивнул.
– Говорят, – продолжал его новый собеседник, – там теперь неспокойно?
– Наоборот, – отвечал Брейнтри, – там очень спокойно.
Хэнбери на минуту нахмурился и быстро спросил:
– Разве забастовка кончилась?
– Нет, она в полном разгаре, – угрюмо сказал Брейнтри, – так что царит покой.
– Что вы хотите сказать? – воскликнула здравомыслящая дама, которой вскоре предстояло стать средневековой принцессой.
– То, что сказал, – коротко ответил он. – На шахтах царит покой. По-вашему, забастовка – это бомбы и взрывы. На самом деле это отдых.
– Да это же парадокс! – воскликнула Розамунда так радостно, словно началась новая игра и теперь ее вечер удастся на славу.
– По-моему, это избитая истина, то есть – просто правда, – возразил Брейнтри. – Во время забастовки рабочие отдыхают, а, надо вам сказать, они к этому не привыкли.
– Разве мы не можем сказать, – глубоким голосом спросил Уистер, – что труд – лучший отдых?
– Можете, – сухо отвечал Брейнтри. – У нас ведь свобода, особенно – для вас. Можете даже сказать, что лучший труд – это отдых. Тогда вам очень понравится забастовка.
Хозяйка смотрела на него по-новому – пристально и не совсем спокойно. Так люди, думающие медленно, узнают то, что нужно усвоить, а быть может – и уважать. Хотя (или потому что) она выросла в богатстве и роскоши, она была проста душой и ничуть не стеснялась прямо глядеть на ближних.
– Вам не кажется, – наконец спросила она, – что мы спорим о словах?
– Нет, не кажется, – отвечал он. – Мы стоим по обе стороны бездны. Маленькое слово разделяет человечество надвое. Если вас действительно это трогает, разрешите дать вам совет. Когда вы хотите, чтобы мы думали, что вы не одобряете забастовки, но понимаете, в чем дело, говорите что угодно, только не это. Говорите, что в шахтеров вселился бес; говорите, что они анархисты и предатели; говорите, что они богохульники и безумцы. Но не говорите, что у них неспокойно. Это слово выдает то, что кроется в вашем сердце. Вещь эта – очень старая, имя ей – рабство.
– Поразительно, – сказал Уистер.
– Правда? – сказала Розамунда. – Потрясающе!
– Нет, это очень просто, – сказал синдикалист. – Представьте, что не в шахте, а в погребе работает человек. Представьте, что он целый день рубит уголь, и вы его слышите. Представьте, что вы платите ему; и честно думаете, что ему этого хватает. Вы тут курите или играете на рояле и слышите его, пока не наступает тишина. Быть может, ей и следовало наступить… быть может, не следовало… но неужели вы не видите, никак не видите, что значат ваши слова: «Мир, мир, смятенный дух!»?[38]
– Очень рад, что вы читали Шекспира, – любезно сказал Уистер.
Но Брейнтри этого не заметил.
– Непрерывный стук в подвале на минуту прекратился, – говорил он. – Что же скажете вы человеку, который там, во тьме? Вы не скажете: «Спасибо, ты работал хорошо». Вы не скажете: «Негодяй, ты работал плохо». Вы скажете: «Успокойся. Продолжай делать то, что тебе положено. Не прерывай мерного движения, ведь оно для тебя – как дыханье, как сон, твоя вторая природа. «Продолжай», как выразился Бог у Беллока.[39] Не надо беспокойства».
Пока он говорил – пылко, но не яростно, – он все яснее замечал, что новые и новые лица обращаются к нему. Взгляды не были пристальными или невежливыми, но казалось, что толпа медленно идет на него. Он видел, что Мэррел с печальной улыбкой глядит на него поверх сигареты, а Джулиан Арчер бросает настороженные взгляды, словно боится, как бы он не поджег замка. Он видел оживленные и наполовину серьезные лица разных дам, всегда ожидающих происшествия. У тех, кто стоял поближе, лица были смутными и странными; но в углу, подальше, очень отчетливо выделялось бледное и возбужденное лицо худенькой художницы, мисс Эшли. Она за ним наблюдала.
– Человек в подвале вам чужой, – говорил он. – Он вошел туда, чтобы сразиться с черной глыбой, как сражаются с диким зверем или со стихией. Рубить уголь в подвале – трудно. Рубить уголь в шахте – опасно. Дикий зверь может убить того, кто войдет в его берлогу. Битва с этим зверем не дает ни отдыха, ни покоя. Бьющийся с ним борется с хаосом, как путешественник, прокладывающий путь в тропическом лесу.
– Мистер Хэнбери, – сказала, улыбаясь, Розамунда, – только что оттуда вернулся.
– Прекрасно, – сказал Брейнтри. – Но если он больше туда не поедет, вы не скажете, что среди путешественников неспокойно.
– Молодец! – весело сказал Хэнбери. – Здорово это вы.
– Разве вы не видите, – продолжал Брейнтри, – что мы для вас – механизм, и вы замечаете нас лишь тогда, когда часы остановятся?
– Кажется, я вас понимаю, – сказала Розамунда, – и не забуду этого.
И впрямь, она не была особенно умной, но принадлежала к тем редким и ценным людям, которые никогда не забывают того, что они усвоили.