Вы здесь

Внутреннее обозрение. <II> (Н. А. Добролюбов, 1861)

<II>

Случайный составитель обозрения.Его осенние думы в противоположность весенним мечтам и увлечениям,Почему не любит он петербургской весны.Почему боится высказать вполне свое мнение.Решимость его отстаивать одну мысль – что пришла осень.Зависимость провинциального времени и погоды от петербургских.Сообщения Петербурга с провинциями.Осенние симптомы при въезде в Одессу.Абазовские деньги.Горести от недостатка звонкой монеты; задержки на станциях по недостатку сдачи.Много ли золота увозится русскими путешественниками за границу и сколько прячут его наши мужики.Некоторые свойства и условия нашего кредита.Богатство нищих и их обилие по большим дорогам.Улучшение наших дорог.Надежды Одессы на устройство в ней хороших мостовых.Еще о доверчивости и о разных ее последствиях: отставной актер; случаи в общественном саду и в клубе.Еще несколько любопытных фактов.


Читатели «Современника» плачут, не нашедши в июльской книжке «Внутреннего обозрения». Так по крайней мере, наверное, думает его составитель, которого я, впрочем, не одобряю – сколько по зависти к его таланту[1], столько же и за его весенние мечты и стремления{8}. Весенние мечты вообще мне противны с тех пор еще, как я читал в русских журналах весенние «звуки», «песни», «гимны», «мечты»…{9} да, именно, я помню, что читал и мечты, да еще —

Над весенней страницею Фета…{10}

Но особенно опротивели мне весенние мечты и впечатления именно теперь: они меня заставляют писать для этой книжки «Внутреннее обозрение». Представьте, как это весело, особенно теперь (чуть было не сказал: в настоящее время), когда непомерно развившаяся гласность в нашем отечестве гоняется за всякими гадостями, так что от нее и на железных дорогах не ускачешь, – а составитель «Внутреннего обозрения» должен все это заносить в свою хронику. Но что же делать станете? Составитель прежних обозрений разнежил публику своей весенней теплотою, так что теперь читатели скорее без «Свистка» обойдутся, чем без «Обозрения», – а сам, тоже, верно, разнежившись, взял да и бросил писать на летние месяцы; «летом, говорит, я не могу… я пойду природой наслаждаться»… Вот и принужден теперь я беседовать с читателями в этой книжке. Уж вы не сердитесь, господа: у меня теплоты особенной не найдете, да и время теперь не такое подходит…

Говорят, весенние мечты моего предшественника нравились; следовательно, мои осенние не понравятся? Но я хочу, чтоб они понравились; следовательно, должен прежде всего добиться, чтоб весенние перестали нравиться. С этого и начну.

Не подумайте, что я в самом деле не люблю весны. Нет, я все люблю, что хорошо само по себе и что меня надуть не может, по крайней мере не желает. Но уж если меня раз надули – извините, я не скоро опять поддамся, да еще и других предостерегу… Весна! Знаю я, какая бывает хорошая-то весна, умею наизусть проговорить и первый куплет «Kennst du das Land?»{11} – даже по-русски знаю стишки, описывающие страну, —

Где в вечно-пламенных лучах

Весна лобзается с весною,

Как летом в наших небесах

Заря сливается с зарею.

От такой весны и я не прочь: знаю, что за ней будет горячее, долгое-предолгое лето, потом осень, чрезвычайно похожая на весну, только с плодами, – та же красавица, только вполне созревшая… а там – по календарю и будет зима, а я ее не увижу… Зима эта будет все равно что момент первого пробуждения любви у созревшей красавицы; а ведь известно, какая чудная весна и как быстро настает за этим моментом… И это так из года в год, из века в век. Такую весну я люблю, обожаю, «стремлюсь» к ней, – хоть бы она была так же бурна и сурова, как прошлогодняя, хоть бы она действовала вовсе не благодетельно на нервы и здоровье отживающих, дряхлых стариков… Что ж, пусть их отживают и не смущают нам нашей весны, не заслоняют нам нашего солнца… А я еще не хочу отживать и буду наслаждаться весною, но той весною, а не нашей, наслаждаться у себя дома, и на улице, и на всяком месте, а не в каком-нибудь дальнем Парголове{12} или в ином каком не менее укромном и неудобном уголке.

Как видите, я «в принципе» согласен с моим товарищем по «Обозрению»; но в применениях мы расходимся. Он выдумал какую-то возможность наслаждаться весною у нас, даже в Петербурге и его окрестностях. А я беру смелость утверждать, что это положительно невозможно. Во-первых, возьмите краткость, мимолетность, так сказать, нашей весны, доходящую поистине до неуловимости…

За весной, красой природы,

Лето красное пройдет, —

И туман и непогоды

Осень поздняя несет.

Людям тяжко, людям горе{13}, —

да на этом и остановится… Что ж вы – поймали весну-то вашу? Ведь дух перевести не успели, а она уж и прошла, да еще и вместе с летом! Да мало этого: если вы сильны в грамматическом разборе, то немедленно сообразите, что и весна и лето – оба они и явились-то пред вами лишь в придаточном предложении, а главное-то вам «осень поздняя несет».

Ну, скажите же на милость, чем тут восхищаться человеку хоть мало-мальски положительному и имеющему хоть самую малую толику практического смысла?.. «Все-таки, говорят, природа во время весны оживляется». Велика важность – ведь и чахоточный оживляется перед смертью, обыкновенно такой становится бодрый, да здоровый, да веселый, а посмотришь – на другой день и умрет. Так и весна наша… Я на этот счет составил даже свою теорию относительно нашей, то есть преимущественно петербургской, природы: климат у нас, особенно как хватит верховой ветер с Ладожского, таков, что природа наша по необходимости должна, бедняжка, быть вечно вялою и чахлою, вечно хмуриться и плакаться… Ну, и скрипит себе, закутавшись и съежившись, ничего не производя, никого не радуя, – скрипит долго, так от ильина дня до троицы (если пасха поздняя)… Тут блеснет солнышко, и реки раскуются, и ветер как будто помягче… Чахоточная наша начинает пробовать, нельзя ли подышать пополнее, нельзя ли на свет выглянуть… Робко она выглядывает, потому что уж раз поплатилась за неосторожность. Нева прошла, и тепло стало, чахоточная и кинься на набережную в легкой одежде… А тут ее внезапно такой холодище захватил – едва ноги домой дотащила… Умные люди и сказали ей после: «Вольно ж, говорят, было выходить – известно, что после вскрытия реки по ней всегда еще ладожский лед идет, и холод бывает пуще прежнего…» Так вот, выглядывает чахоточная, видит – точно, как будто легче дышать, и светло все так, и ладожский лед давно прошел… Выглянет… И, господи боже мой, какая суматоха подымается между родными и знакомыми!..

Весна идет! Весна идет!

И тихих, теплых майских дней

Румяный, светлый хоровод

Толпится весело за ней{14}, —

восклицает один, по-видимому наклонный к сельским удовольствиям, забывая, что в мае у нас хоровод светлых дней постоянно скрывается в тумане и заносится снегом.

Весна! Выставляется зимняя рама{15}, —

поет другой, с более городским миросозерцанием. Экая радость какая! Зимние рамы выставляются… Надолго ли?

Ненадолго! Только что почувствует больная надежду и силу оправиться, зарумянится цветами, запоет прилетными птичками, подумает о здоровой пище осенних плодов, как снова хвать ее какой-нибудь морозец… Враждебная стихия севера, Чернобог нашей мифологии, не хочет остаться побежденным, и так как он, в сущности, трус – перед солнцем, например, тающий и скрывающийся, – то он очень чутко и подозрительно сторожит те слабые проявления силы, какие обнаруживаются в бедной больной… И едва только ему покажется, что она уж очень раздышалась, что гулять много стала, уж о плодах задумала, – он ее сейчас же морозцем и закует и мраком прикроет… И следует смерть за этой вспышкой жизни, и не выходит ничего больше, как два стиха русского поэта:

Появилась она расцветая

И в расцвете своем умерла…{16}

И начинается холод, грязь, мелкий дождь, тихий, как будто нерешительный, но пробирающий вас хуже всякой бури. «Людям скучно, людям горе», цветы поблекли, плодов нет, небо заволокло тучами,

И холод, чародей всесильный,

Во мраке властвует вполне…{17}

Нет, этим чахоточным проявлением жизни вы меня не заставите восхищаться: я знаю, что за ним следует обыкновенно… Я знаю, что наш климат не таков, чтобы помочь чахоточному выздороветь; я знаю, что Чернобог славянской зимы сильнее всех ваших добрых домовых, русалок и других духов, вызванных на смотр безыменным, хотя и даровитым моим товарищем…{18} Да и помилуйте, что тут могут значить домовые? Хорошее хозяйство утвердить и оградить они могут:

Из клетей домовой

Сор метлою посмел,

И лошадок за долг

По соседям развел…{19}

Вот и все. А чтобы мне здоровья дать или охоты работать, или чтобы лишние тучи с неба скрасть – этого и не спрашивай. Тоже теперь русалки… Конечно, для того, кто спасается

Над озером, в глухих дубровах{20}, —

и русалка соблазнительна, увлечь может так, что только борода седая всплывет, а мальчишки будут трунить над ней: «борода, дескать, выросла, а ума не вынесла». Но мы ведь не в глухих дубровах живем, а в благоустроенном государстве, в городе, считающемся третьим в Европе по своему великолепию… так что нам до русалок?.. Мы их в балете нередко видим и хоть увлекаемся подчас, но дела своего из-за них не забываем.

Я, впрочем, это не в осуждение собственно нашей весны говорю, – спешу оговориться: человек я трусости непомерной, и мне уже представляется, не наговорил <ли> я слишком много, не впал ли в тон свистунов, не вооружил ли против себя некоторых важных особ, которые, говорят, проживая на дачах, не нахвалятся петербургским благорастворением… Ведь как раз – с одной стороны, накинется свирепый публицист и возопиет, что я «отвергаю природу», собственно, по мании уничтожать авторитеты. «Авторитеты, – скажет он, – не суть только что-нибудь личное, живое, но существуют и в области отвлечения и в сфере мертвых явлений. Эти авторитеты общие: а частные будут уже вытекать из них. Пример: частный авторитет – Белинский, общий авторитет – критика; частный авторитет – г. Лавров (это я только к примеру говорю), общий авторитет – философия; частный авторитет – весна и наслаждения особ, живущих на дачах около Петербурга, общий авторитет – природа. Следовательно, отзываясь скептически о весне, вы делаете не что иное, как отвергаете природу!»{21} И если бы я не умер от подобных обличений, то разве затем, чтобы сделаться жертвою дачников… В Петербурге, как рассказывают, есть любители природы весьма сильные. Когда-то я видел, например, в «Искре» статейку, названную «Бюрократ-идиллик»{22}. Бюрократ – видите: ведь это значит уж никак не помощник столоначальника, а по крайней мере сам столоначальник одного из департаментов, а может быть, даже и начальник отделения… Так этот бюрократ изображен был в «Искре» в соломенной шляпе с лентами, с сеткою в руках для ловления бабочек, бегущим по лугу за одним красивым мотыльком, то есть настоящим мотыльком, без всякой метафоры. Тут же, кажется, про этого петербургского аркадца рассказано, что он любит природу нашу вот до какой степени: один из его подчиненных, по настоянию докторов, должен был отправиться за границу для излечения грудной болезни; от идиллика зависело выхлопотать ему отпуск с сохранением жалованья; идиллик пришел даже в яростное негодование при одной мысли о том, что хотят бросить тень на родной климат, и отказал подчиненному в самых грубых выражениях, объявив, что все эти поездки – вздор и химеры… Так вот, если этот господин… виноват: эта особа… здравствует и узнает о моем либеральничанье – что тогда со мною будет? Я заранее прихожу в ужас и отказываюсь от своих слов, прошу вас считать их – comme nulles et non avenues[2].

Вы не очень надо мной смейтесь – вспомните пословицу: чему посмеешься, тому и поработаешь. Я сам прежде смеялся над людской трусостью, да то времена были другие… Мы все, как известно, лет пять тому назад воспрянули от сна; и я тогда воспрянул. Ну, знаете, как человек после хорошего сна чувствует себя бодрым и здоровым… Мы все тогда думали, что города можем брать, людей и самый климат переделывать… А уж об говоренье нечего и говорить: я воображал, что не заикнувшись могу порицать не только весну петербургскую, но даже мостовые северной столицы, даже обитателей ее, шагающих в грязи, с форменными пуговицами и портфельками под мышкой… Да чего… я дерзостно заглядывал даже в иные кареты и думал (правильнее – мечтал) подчас: «а придет время, выведут на свежую воду и этого барина…» То была моя весна, моя собственная весна; она тоже умерла в своем расцвете, и вот почему я теперь так грустно смотрю и на весну вообще (то есть на петербургскую весну)… Так вот, во времена моей весны один остроумный фельетонист описывал дебютанта в либерализме, показывавшего себя пред каким-то провинциалом. Либерал восхищался всем – и Летним садом, и Царицыным лугом, и Фонтанкою, и Щукиным двором, и Адмиралтейским бульваром, и площадью с зданиями присутственных мест; восхищался нашим прогрессом и ни слова не говорил даже против взяточничества и откупов, хотя в то время уже начали появляться «Губернские очерки». Но после всех этих восхищений либерал, осмотревшись вокруг себя и наклонясь к уху своего приятеля, замечал, для большей безопасности по-французски: «mais le climat est detestalle, mon ami!»[3] И затем снова боязливо осматривался…

Боже мой, как мы тогда смеялись над трусливым либералом, – и я больше всех!.. Я был тогда неопытен и юн, полон весенних надежд и мечтаний. Я тогда и представить себе не мог, чтобы можно было трусить таких пустяков. А теперь – много ли, кажется, прошло с тех пор времени? – а пришлось мне самому попасть в положение осмеянного мною же либерала… Что прикажете? Погода ли дурная действует или уж у меня характер такой, – но трушу… трушу, да и только. Отмолчаться, где можно, я считаю теперь в некотором роде своею священнейшею обязанностью{23}.

Слово «обязанность» напоминает мне однако, что я должен писать внутреннее обозрение за июль и август. Тяжкая обязанность при моей природной трусости, развитой еще более неблагоприятными обстоятельствами. Делать нечего – я обозревать буду, но только не ждите от меня, чтобы я вам стал высказывать мои мнения: боюсь! Если вы смелее меня, то можете, впрочем, сами составлять выводы и суждения из того, что я вам расскажу,

Рассказывать я вам начну все-таки о том же, – что теперь у нас осень. У вас, где-нибудь в Полтавской или Харьковской губернии, может быть, и еще нет ее; да мне-то какое до того дело? Я пишу в Петербурге, знаю себе только Петербург и убежден, что во всей России погода должна соображаться с петербургскою. Вам это может показаться странным, но я тут не вижу ничего, что выходило бы из нормального порядка вещей. Да если бы и выходило – и это можно! Для Петербурга и законы природы должна нарушать провинция, только чтобы быть с ним в гармонии. И нарушает! Поезжайте, например, во Владимир на Клязьме; вы знаете, что природа распорядилась поставить его под другим меридианом, чем Петербург; оттого время там несогласно с часами Главного штаба. Что ж вы думаете – это уж такое дело, что с ним и не справиться? Ничего не бывало: во Владимире без всяких церемоний принялись считать по-петербургски, и дело с концом. Объявлено, например, что поезд железной дороги идет из Владимира в Москву в два часа пополудни; вы приезжаете на станцию без четверти в два, а вас уверяют, что всего-то еще час пополудни, и заставляют целый час дожидаться. Если же вы выразите неудовольствие на такое, по вашему мнению, извращение законов природы, вам откровенно заметят, что это счет петербургский и что если уж в Петербурге не гнушаются так время считать, то Владимир – не велика птица, чтобы пренебрегать таким счетом… «Вон Москва, прибавят, не нам чета, а и то по-петербургски свои часы ставит…» И вы должны удовлетвориться, находя новое подтверждение стихов поэта,

Что перед младшею столицей

Главой склонилася Москва…{24}

Потому я и полагаю, что петербургская скверная погода и осенние расположения должны отражаться и на всей России. Может быть, отражение это произойдет не с такой быстротою, как бы желательно было, но это только благодаря недостатку у нас усовершенствованных путей сообщения… Россия наша велика и обширна; поэт совершенно прав, сказавши:

Из конца ее в конец

Не доскачет твой гонец

И в три года с половиной!

Еще бы доскакать по нашим дорогам, да еще как на станциях будут задерживать!..

Но все-таки из Петербурга гонец доскакивает во все концы скорее, чем из других пунктов России. Например, от Петербурга до Одессы считается, по последнему изданию почтового «Дорожника», 1705 верст, а от Москвы – 1362, и, несмотря на то, петербургская почта приходит в Одессу целыми сутками скорее, чем московская. Явное преимущество на стороне северной столицы…

А все-таки поздненько приходит почта даже и из Петербурга. Например, 20 июля в Одессе еще не было получено ни одного из июньских журналов петербургских, да мало того – до Харькова, и то они не успели доскакать раньше 22-го. Ну, да журналам еще простительно: они нынче с тяжелой почтой ездят, а то газеты и письма – и те приходят на одиннадцатый день, да еще с оговоркою: если дороги исправны. А то бывает и так: я, например, прихожу в почтовый день на почту, спрашиваю, нет ли мне письма poste restante;[4] мне отвечают: «Не знаем еще». – «Отчего же не знаете? разве почта петербургская не пришла?» – «Нет, пришла, да одного чемодана еще отыскать не могут…» – «Как не могут?» На меня смотрят с удивлением при этом вопросе и наконец отвечают нехотя: «Да вон дороги-то какие…» Я догадываюсь, что почту где-нибудь опрокинуло и чемодан, в котором хранится мое письмо, лежит где-нибудь в канаве… Делать нечего, успокоиваюсь и жду. Через день чемодан оказывается отысканным, и я получаю мое письмо.

Но иногда в провинциях, даже самых отдаленных от Петербурга, появляется петербургская новость одновременно, даже, пожалуй, раньше, чем в самой столице, просто по сочувствию и предчувствию. Такова, например, и осень, которой, кажется, суждено составить единственный предмет моего обозрения. В самом деле, с самого приезда в Россию я встретился с осенью, хоть это и было еще в конце июня.

Возвращался я из тех стран, где можно, не компрометируя себя, наслаждаться весною, настоящею весною, где круглый год живут не взаперти, а на воле, —

Где воздух чище, солнце ярче,

Лазурь небесная светлее,

Страстнее речь, объятья жарче

И злоба глубже и вернее{25}.

Подъезжал я к Одессе и думал: вот, хорошо, что не прямо в Петербург попадаю я, все-таки переход будет не так резок: я здесь еще встречу лето… Подъехал: господи боже мой! Какое лето! Дождь ливмя, слякоть непомерная… Солнце, правда, горячо, да и от него скоро мы скрылись, ибо должны были по доброму часу провести в таможне…

«Вот тебе и переход», – думал я, выходя из таможни и садясь на дрожки, едва видневшиеся из-под грязи. И с горя заговорил с извозчиком; узнав, что он крепостной, я спросил:

– Что же, у вас по крестьянству с помещиками все хорошо?

– Все хорошо.

– А тут по соседству, я слышал, какие-то были неприятности?{26}

– Нет, кажись ничего… Вот на Ланжероновой даче земля обвалилась, так это разве? – И он сделал мне описание обвала – такое толковое и ясное, что я получил о нем совершенно отчетливое представление, которое несколько затемнилось только тогда, когда я увидал рисунок обвала в «Иллюстрации»{27}.

Дорогою, вспомнив, что у меня русских денег нет, меняю я французский золотой: жид дает мне за него 5 руб. 50 коп. Приехав, даю рублевый билетик извозчику – он мне сдает какими-то бумажками. Бумажка потерта и разорвана, вставлена в рамки, как у нас обыкновенно делают с ветхими кредитными билетами: на ней можно разобрать: 10 копеек, valable pour dix copeks[5], и четкую подпись: Абаза. «Что это такое?» – «Чарочные», – отвечает извозчик. Что за диковина!.. Обращаюсь к служителю гостиницы, тот подтверждает, что эту сдачу можно брать без опасения, что абазовские деньги ходят отлично и что за них даже промен платится. «Как промен?» – «Да-с, теперь за серебро промену платится у нас семь и восемь копеек, а ежели хотите абазовских получить, так четыре или пять заплатите… А ходят одинаково… Вот алексеевских не берите-с: они только у него в гостинице и берутся, а ходу настоящего не имеют»{28}.

Хорошо, думал я, это значит – опять безденежье. Вот тут, видно, Петербург бессилен: не шлет денег в провинции, хотя и необыкновенно богат сам, как возвещал М. П. Погодин!{29} А впрочем, скорее надо полагать, что денег-то и вообще у нас не очень много. Но по крайней мере все же хоть для размена есть что-нибудь, а за Петербургом и в этом недостаток. Я при проезде от Одессы до Петербурга обозрел и даже прочувствовал этот недостаток, и потому, пожалуй, распространюсь о нем.

Конец ознакомительного фрагмента.