Вы здесь

Власть над миром. История идеи. Часть I. Эра интернационализма (Марк Мазовер, 2012)

Часть I

Эра интернационализма

Глава 1

Под знаком Интернационала

Основным вопросом нашей эры является сосуществование ведущих рас или наций, объединенных общими международными законами, религией и цивилизацией, но все-таки отдельных друг от друга.

Фрэнсис Либер (1867)[6]

Идея космической гармонии имеет долгую историю. По словам пророка Исаии, Бог должен наслать катастрофу на все народы мира, прежде чем сотворить «новое небо и новую землю», где «волк и ягненок будут пастись вместе». Римский imperium предполагал объединение цивилизованного мира под общей системой законов. И христианство, и ислам стремились утвердить всеобщую власть Бога на земле; средневековое папство и Оттоманская империя формулировали свою задачу в тех же терминах. «На небесах планеты и Земля, – объявляет Улисс в «Троиле и Крессиде» Шекспира, – законы подчиненья соблюдают, имеют центр, и ранг, и старшинство» (Полное собрание сочинений: в 8 т. / пер. Т. Гнедич. М.: Искусство, 1959. Т. 5).

Однако возникновение идеи о том, что правители мира формируют своего рода интернациональное сообщество, более современна, а возникла она из недовольства идеей мировой империи.

«Большинство из нас испытывает страх перед понятием Всемирной империи, – писал Эразм Роттердамский. – Объединенная империя была бы хороша, будь у нас правитель, созданный по образу и подобию Божьему, однако человек таков, каков он есть, поэтому безопаснее иметь королевства с умеренной властью, объединенные в христианскую лигу». Макиавелли утверждал, что разнообразие европейских государств само по себе обеспечивает гражданские добродетели. Вот от чего мы отталкиваемся, изучая особенности европейского развития, в котором значительную роль сыграла постепенная политическая дезинтеграция христианства, заложившая основы для современного интернационализма. С интеллектуальной точки зрения от идеи правил, которым подчиняется интернациональное сообщество королей и принцев, мы пришли к постмонархическому видению мира, состоящего из разных народов, интернациональному сообществу[7].

Что, спрашивали ранние теоретики политики, может объединить между собой правителей разных государств, если не страх перед Богом? Главной характеристикой международной политики была и остается анархия – отсутствие единой власти, способной призвать членов сообщества к подчинению, которого они сами ждут от своих субъектов. Томас Гоббс описывал отсутствие единого правителя в пессимистических тонах, считая его источником бесконечных распрей, однако другие относились к этому факту более хладнокровно. Разве природа, как учили Аристотель и Августин, не имеет собственных законов? В XVI и XVII вв. возникла идея законов наций, основанных на естественном праве; к XVIII в. теоретики мира уже предлагали конфедеративные схемы, основанные на уважении прав, зафиксированных в договорах, и равенстве всех членов сообщества. Утверждая вслед за Макиавелли, что гетерогенность Европы является ее сильной, а отнюдь не слабой стороной, интеллектуалы Просвещения, такие как Монтескье, Гиббон и Юм, противопоставляли предполагаемую стагнацию деспотических азиатских империй жизнеспособности континента, чьи многочисленные государства обменивались между собой товарами и идеями. Торговля – залог мира, утверждали они, равно как и баланс власти, создаваемый правлением конкурирующих суверенов. В то время как ранние авторы считали объединение необходимым для восстановления после раскола христианства, философы принимали существование политических различий и столкновение конкурирующих интересов: все они должны были разрешиться через некую космическую гармонию, а соперничество считалось благотворным, поскольку влекло за собой инновации и вело к прогрессу. Раз уж конфликт являлся неотъемлемой составляющей взаимодействия наций, большинство теоретиков Просвещения не считали его отрицательным фактором[8].

Критики провозглашали эти рассуждения слишком оптимистичными и обвиняли сторонников баланса политических сил в излишней рационализации и неверном отношении к изменениям. Руссо утверждал, что только жесткая конфедерация гарантирует выполнение социальных обязательств, но поскольку она не может существовать в масштабах, превышающих Швейцарскую республику, то Европе следует стремиться к разъединению. Томас Пейн считал европейский континент «слишком густо заполненным разными королевствами, чтобы долго пребывать в мире» и выдвигал аргумент об Америке, которую считал «спасением человечества» от тирании и угнетения. Французская революция усилила интенсивность подобных нападок. Для идеологов революции баланс власти, существовавший при старом режиме, был разрушен, и наполеоновская Франция являлась на самом деле «другом человечества», направляющим Европу на новые рельсы[9]. По мнению противников революции, Наполеон, напротив, угрожал Европе установлением новой версии ненавистной мировой монархии. На эту тему шли ожесточенные дебаты, в которые постепенно оказались вовлечены все главные интеллектуалы своего времени: на первый взгляд, речь шла о Европе, но фактически споры велись о природе международной политики в целом. В них можно проследить не только зарождение идеи «интернациональности» как отдельной сферы политической жизни со своими правилами, нормами и институтами, но, наряду с ней, идеи о том, что эта сфера политики является в определенном смысле управляемой, и управляемой не Богом, не природой или здравым смыслом, а людьми. Таким образом, в начале XIX в. возник интернациональный дискурс, который за один век превратился из дискурса о Европе в дискурс обо всем мире, пройдя путь от радикальной критики Концерта и его сторонников до взгляда на будущее и политику, охватывающего весь политический спектр.

* * *

Задолго до опубликования ставшего классическим труда о вечном мире в 1795 г. философ Иммануил Кант уже вступал в споры со своим сувереном, прусским королем Фридрихом Вильгельмом II, по вопросам религии, и фактически большинство философских трудов Канта не было напрямую связано с политикой. Однако затем произошла Французская революция, а вскоре после этого Королевство Польша, некогда одно из крупнейших государств Европы, исчезло с карты, разобранное по частям своими соседями. Эти угрожающие события указывали на то, что теоретики естественного права XVIII в. были чересчур оптимистичны в своих оценках мирной природы европейской цивилизации. Вот на каком фоне Кант начал писать свое знаменитое исследование о пути к вечному миру – труд, который до сих пор продолжает оказывать влияние на новые поколения мыслителей, рассуждающих о правлении.

В начале 1990-х гг. аргументы Канта перефразировал один из американских политических теоретиков, выступающих за активную иностранную политику, которая якобы должна поддерживать и распространять демократию по всей планете под именем мира. Однако этот Кант эпохи конца холодной войны сильно отклонился от оригинала времен Просвещения, который вовсе не превозносил демократию и не верил в то, что подобные вещи можно насаждать через политику, и уж точно не делил мир на либеральные и нелиберальные государства. Настоящая точка зрения Канта, зафиксированная в классической традиции, заключалась в том, что республики – а не демократии – ведут к миру, поскольку основную роль в этом процессе играет эффективное разделение власти. Фактически, как многие классические либералы, он рассматривал демократии просто как государства с правлением большинства, которое без эффективного разделения власти может скатиться в деспотизм. По мнению Канта, причина того, что республики стремятся к миру, заключается в том, что за них придется сражаться их собственным гражданам, а не наемникам. Демократия, опирающаяся на профессиональную армию, вряд ли внушила бы ему доверие.

Не менее едкой для современного восприятия кажется и крайняя враждебность Канта к международным законоведам, которую он объясняет своим убеждением в том, что они выступают, в первую очередь апологетами власти, а потому нисколько не способствуют установлению мира. Фактически они препятствуют ему, заботясь лишь о временном сдерживании враждебности:


Собственно говоря, понятие международного права как права на войну нельзя мыслить… если только не понимать под ним следующее: вполне справедливо, что настроенные таким образом люди истребляют друг друга и, следовательно, находят вечный мир в глубокой могиле, скрывающей все ужасы насилия вместе с их виновниками. В соответствии с разумом в отношениях государств между собой не может быть никакого другого способа выйти из свободного от закона состояния постоянной войны, кроме как отречься подобно отдельным людям от своей дикой (не основанной на законе) свободы, приспособиться к публичным принудительным законам и образовать таким путем (разумеется, постоянно расширяющееся) государство народов, которое в конце концов охватит все народы земли. Но, исходя из своего понятия международного права, они решительно не хотят этого, отвергая тем самым in hypothesi то, что верно in thesi. Вот почему не положительная идея мировой республики, а (чтобы не все было потеряно) лишь негативный суррогат союза, отвергающего войны, существующего и постоянно расширяющегося, может сдержать поток враждебных праву и человеку склонностей при сохранении, однако, постоянной опасности их проявления[10].


Кант, таким образом, утверждает, что государства, ограниченные законом, направленным на предотвращение войн, не могут заменить всеобщего порядка, который, по его мнению, возникает постепенно и неизбежно, по мере того как государства становятся федеративными и приглашают других присоединяться к ним. Он не указывает механизма, с помощью которого так должно происходить; в то время еще не было популярно теоретизирование по проблемам организации. Однако коммерция, в которую так верили многие другие, явно не является для него подобным механизмом, так как Кант не считает ее цивилизованной: он достаточно мрачно оценивает европейскую торговлю и ее влияние на остальной мир, а представителей торговли критикует за «несправедливость, каковую они демонстрируют в отношении земель и людей, которые посещают (что приравнивается к их покорению)». В целом Кант был убежден, что движение к «мировой республике» будет неизбежно усиливаться и процветать в основном потому, что люди по всей земле обладают здравым смыслом и постепенно должны понять, что это в их интересах. Таким образом, в его труде мы находим не прославление мира, состоящего из демократических народов, о котором говорит президент Буш, не хвалебную песнь свободной торговле, как у сторонников глобализации, а критику европейской государственной системы в том виде, в каком она существовала в конце XVIII в., в сочетании с тем, что впоследствии превратится в идею эволюционного пути развития человечества, где залогом мира являются разум и свобода. Идеалист, утверждавший, что прогресс на этом пути зависит от распространения идей, Кант был одновременно рационалистом в своей уверенности, что человечество не только обладает разумом, но и сможет им руководствоваться.

Многим другим мыслителям революционной эры эти утверждения уже казались устаревшими. Вере Канта в разум они противопоставляли важность чувств и ощущений, предпочитая идею европейского единства и натужный патриотизм. Англоирландский парламентарий Эдмунд Берк обвинял Французскую революцию за «жестокое разрушение европейского сообщества», основывавшегося, по его мнению, не на разуме, а скорее на чувстве преданности, которое старинные институты монархии и церкви вызывали у своих верных подданных и последователей. Революция, по его словам, стала «схизмой для всего человечества»; уклад, привычка и чувство – основной строительный материал социальной жизни – оказались под угрозой из-за этого взрыва варварских страстей. Критика революции в варианте Берка превращалась не в напоминание о системе независимых суверенов с якобы присущим ей балансом и стабильностью, а в вымышленный, но оттого не менее привлекательный романтический образ сообщества европейских стран, объединенных общими чувствами и стремлениями. Молодой германский мистик Новалис развил эту идею еще дальше. В тексте, написанном в 1799 г., он утверждал, что Европа нуждается в возрождении древней этики, когда она считалась «одним миролюбивым обществом», когда «один общий интерес объединял даже самые далекие провинции этой огромной духовной империи». По мнению Новалиса, Европа должна была отвернуться от философии и Просвещения, вернуться в Средневековье, к поэзии и духовности, к «более точному знанию религии». Языком, полным мистики и аллюзий, он утверждал, что попытки установления мира интеллектуальным путем обречены на провал. «Невозможно, чтобы мировые державы пришли к равновесию между собой. Всеобщий мир – это лишь иллюзия, только временное затишье. С точки зрения правительств, да и по всеобщему мнению, единство недостижимо». У Новалиса и революционеры, и их оппоненты «имеют важные и необходимые требования и должны их отстаивать, движимые духом мира и человечества». Примирить их может только вера. «Где же та старая добрая вера во власть Бога на земле, который единственный может даровать спасение?»

Человек, впервые использовавший термин «интернациональный», английский философ Джереми Бентам, не был склонен к подобным отсылкам в прошлое, упору на веру, Бога и христианство. Неудивительно для политика, ставшего почетным членом Французской Национальной Ассамблеи на рассвете террора, Бентам не поддерживал консерватизма Берка и антиреволюционной сентиментальности и уж точно не сводил общемировые проблемы к вопросу европейского единства. В процессе перехода от поддержки революции в ее ранние годы к резкой критике ее произвола он сформировал философию административной рациональности – одновременно радикальной и антиреволюционной, – оказавшей огромное влияние на следующие несколько десятилетий[11]. Бентам выступал за превосходство разума и здравого смысла, за сведение философии и метафизики к вопросам восприятия и количественному анализу. Главное же, он стремился поставить закон на новое и более прочное основание, так как считал его основным фундаментом для управления.

Термин «интернациональный» он придумал, будучи не удовлетворен идеями одного из своих оксфордских профессоров, знаменитого британского юриста Уильяма Блэкстона, чьи «Комментарии к английским законам» стали стандартной работой, которая, по словам историка, придавала общему праву «хотя бы видимость респектабельности»[12]. Бентам мало занимался общим правом, которое считал несистематизированной путаницей. В неопубликованной рукописи, относящейся примерно к 1775 г., он критиковал Блэкстона за чрезмерную самоуверенность в вопросах «законов наций», как будто тот знал, откуда они происходили. Возможно, из «нашего старого друга», естественного права, к которому Бентам – как Кант – относился разве что чуть лучше, чем к полному отсутствию каких-либо законов. А может, из существующих договоров и дипломатических соглашений, которые также не имели никакого отношения к закону. Именно эта интеллектуальная неудовлетворенность и заставила Бентама в своей влиятельной работе «Введение в основания нравственности и законодательства» использовать термин «интернациональный», познакомив с ним читателя в первый раз.

Закон в этом труде сочетался с философией в новой теории правления. Убежденный в том, что рационализация в английском безнадежно дезорганизованном управлении должна начаться с чистки законодательства и что для этого потребуется законотворчество на основании выверенных и точных философских основ, Бентам начинает свое «Введение…» со знаменитого принципа утилитаризма. Человечество управляется болью и удовольствием, а утилитарность состоит в максимизации последнего и минимизации первого. И первое, и второе поддаются количественному анализу как для индивидуума, так и – что особенно важно в политике – для коллектива. Далее он переходит к классификации законодательства, с которым сталкиваются политики: по Бентаму, существует две разновидности искусства управления – администрирование и законотворчество, – из которых последнее более важно для философа, так как касается вопросов постоянного свойства, в то время как администрирование занимается вопросами текущими. Обсуждая категории закона, Бентам вводит новое различие между «внутренней» (internal, англ.) и «интернациональной» юриспруденцией. Сразу признавая, что читателей может отпугнуть это новое слово, он пишет в примечании:

Слово интернациональный, следует признать, является новым, хотя, как я надеюсь, оно достаточно доступно для понимания. Оно предназначено отражать в основном ту ветвь закона, которая ныне подразумевается под термином закон наций; термином настолько невнятным, что, если бы не привычка, его скорее понимали бы как внутреннюю юриспруденцию каждой страны[13].


В исходном контексте Бентам просто хотел прояснить техническую сторону вопроса, поскольку считал термин «закон наций» слишком невнятным: по его мнению, необходимо было провести четкое различие между законодательством внутри государства и законодательством между государствами, а также между правовыми спорами, касающимися индивидуумов (например, по контрактам), и спорами, касающимися суверенов государств. Он оставил на тот момент открытым вопрос о том, следует ли рассматривать «взаимные транзакции между суверенами» – иными словами, интернациональное право – вообще как форму права. Его ученик Джон Остин был, пожалуй, самым знаменитым сторонником идеи о том, что международное право – это не более чем благие намерения и слова, замаскированные под их личиной.

Сам Бентам с ним не соглашался и развивал свой аргумент об утилитарности до следующего заключения: «Исход, который незаинтересованный законовед в сфере интернационального закона предложил бы для себя, будет… самым великим счастьем для всех наций, взятых вместе». Новый корпус закона должны были, таким образом, разрабатывать люди, чья справедливость распространялась бы на всех в мире. «Если гражданин мира, – писал он, – должен подготовить универсальный интернациональный кодекс, то какую цель ему следует ставить перед собой? Всеобщая и равная польза для всех наций – вот какова должна быть его задача и его обязанность». Такова была глобальная установка, которая, будь она выполнима, позволила бы представителям общественных наук с мышлением всепланетного охвата создать общий кодекс с учетом культурных, географических, метеорологических и множества прочих особенностей каждой страны.

Идея об интернациональном кодексе законов влекла за собой институциональные сложности, а также необходимость создания интернационального суда, способного проводить в жизнь решения, которые вели бы к миру путем справедливого разрешения споров между нациями (в общих чертах эта схема описана в его «Плане всеобщего и вечного мира»). Постоянно смешивая откровенно фантастические проекты с практическими, Бентам расценивал кодификацию (еще один придуманный им термин) как важный этап на пути ко всеобщему миру через интернациональное законодательство. «Совершенствование всех возможных законов» должно было стать со временем одной из ведущих тенденций в интернациональной мысли[14].

Примерно 40 лет спустя после выхода «Введения…» Бентам опубликовал новое издание своего классического труда. На этот раз он с большим удовлетворением отмечал, что его неологизм прочно вошел в современный лексикон. «Что касается слова интернациональный из этого труда, – писал он в 1823 г., – оно укоренилось в языке, свидетельством чему газеты и журналы». К этому времени сторонники Бентама активно пропагандировали его идеи: они предлагали планы модернизации недавно ставших независимыми Греции и Египта, а в некоторых южно-американских странах борьба между его последователями и оппонентами стала отражением более глобальных конфликтов, касающихся конституции и образования. К середине века возникло понятие «интернационализм» – радикальный проект, тесно связанный с развитием профессий и буржуазии, производства и торговли, а также с их идеологическим выражением в форме новых мощных социальных философий, впервые появившихся в период постнаполеоновской Реставрации. Вкратце, интернационализм предполагал критику старого порядка и утверждение, что мира можно достичь только через продуманные вмешательства, когда государства и общества управляются группами, ранее считавшимися маргинальными.

Таким образом, интернационализм существовал в тесных, но непростых отношениях с феноменом расширяющейся политической репрезентативности и ее прислужницы, растущей влиятельности общественного мнения. В год встречи Венского конгресса знаменитый политический хамелеон аббат де Прадт разоблачил своего императора как человека, который, по его словам, покрыл Европу «развалинами и памятниками»: он призывал победителей усмирить свой «военный дух» и вернуть Европу в «гражданское состояние». Далее он говорил, что для этого от них потребуется признать подъем новой власти под названием «общественное мнение», а вместе с ним и цивилизации. Именно цивилизация, это «божество», по словам де Прадта, должна была лишить деспотов власти, вдохнуть жизнь в идеи гуманности и предать презрению войну. Однако цивилизация была неотделима от новой политики: «Национальность, правда, публичность – вот три флага, под которыми мир двинется в будущее… У народа теперь есть знания о его правах и о его достоинстве». Диктатор, свергнутый одной лишь силой общественного мнения, – вот насколько многообещающим виделось аббату будущее[15].

Доминик Жорж Фредерик дю Фур де Прадт – в разные времена преданный монархист, генерал времен революции, епископ Пуатье при Наполеоне, посланник по делам Ватикана и, наконец, посол в Варшаве – был, пожалуй, не в лучшем положении для распространения подобных идей. Однако он прекрасно ориентировался в настроениях, царивших в Европе (кульминацией его политической карьеры стало избрание на пост либерального депутата во Франции периода Реставрации), а идея власти общественного мнения пользовалась популярностью, так как критиковала не только наполеоновский деспотизм, но одновременно и Европейский Концерт, нанесший ему поражение, с его въевшимся консерватизмом. Державы могли попытаться использовать свои конгрессы для того, чтобы чинить препоны «потоку новых идей», писала «Литерари Газет» в 1823 г., но сила общественного мнения гарантировала им провал. Принцип «ассоциации» политические теоретики признавали движущей силой современности, и даже конференции и конгрессы, которые европейские монархи превратили в механизм управления делами континента, теперь захватывались их оппонентами и превращались в форумы для открытой демократической политики. Вскоре уже казалось, что даже самые неподходящие личности тут и там созывают съезды и образуют ассоциации. К 1848 г. европейские монархи прекратили контролировать это направление политики, столкнувшись лицом к лицу с угрозой, которую представлял для них «народ». По словам Фридриха-Августа II Саксонского из письма к королю Пруссии, «против конгрессов королей уже давно существует величайшая предубежденность. Народ может с легкостью расценить их как заговор»[16]. Теория заговора Меттерниха также обращалась против них: теперь короли боялись разоблачения, а неподконтрольная им пресса обладала властью влиять на политику. Интернационализм, в его современном смысле движение сотрудничества между нациями и народами, постепенно сдвигался из сферы маргинальных идей к мейнстриму, а монархия была вынуждена приспосабливаться к эпохе широкого электората и парламентской власти.

* * *

Примечательная книга, вышедшая в Париже через два года после смерти Бентама (и сразу после плавания первого парохода через Атлантику), демонстрировала растущее влияние интернационализма (и Бентама) на умы европейцев. Вышедший в 1834 г. «Роман о будущем» Феликса Бодена дал новый толчок и до того очень популярному жанру[17]. Действие развивается в некий не указанный точно период XX в. и перемещается между Северной Африкой – в год выхода книги Франция аннексировала Алжир – и городом Центрополисом в центральноамериканской республике Бентамия, где проходят ежегодные дебаты всемирного Универсального конгресса. Этот постоянно перемещающийся мировой парламент (бывают годы, когда он встречается, например, в воздухе или на море) объединяет разные нации и государства, а участвуют в нем «величайшие и наиболее выдающиеся интеллектуалы, промышленники и политики всего мира».

Боден обильно наводняет страницы книги приметами футуристического жанра: там встречаются летающие машины, провокационные предсказания ведущей роли женщин в политике, падение Российской и Оттоманской империй, возникновение новой Вавилонской империи и Иудейского царства. Однако подлинной инновацией является его попытка описать триумф правления представителей на глобальном уровне. В этом смысле Боден – настоящий последователь Бентама и стремится (о чем говорит открыто) использовать нарратив, чтобы влиять на воображение и подстегивать «прогресс человечества» эффективнее, чем «даже наилучшее изложение теоретических систем».

Насколько далеко продвинулась интеллектуальная жизнь со времен Просвещения, становится ясно, если сравнить эту книгу с другой классикой утопизма, «Год 2440» французского драматурга Луи-Себастьена Мерсье, опубликованной в 1771 г. У Мерсье мир достигается путем роспуска армий, рабов, священников и отмены налогов, однако действие происходит в Париже, в условиях просвещенной монархии, в контексте идеализированного города-государства. Политическая проблема и мечта об интернационализме как таковом у Мерсье не существует, в отличие от Бодена. Таким образом, в период между 1770-ми и 1830-ми стало возможным, на фоне Французской революции и Европейского Концерта, представить альтернативную интернациональную политику, которая признавала бы разницу между народами, убеждениями и формами правления, одновременно примиряя их под знаменами цивилизации[18]. Такая идея была новой. Она была связана с чем-то более широким, поскольку книга Бодена предполагает, что интернационализм следует рассматривать в контексте быстро растущего аппетита общества, касательно идей о будущем в целом. «На разведку в будущее!» – призывал французский ученый Франсуа Доминик Араго в 1839 г., за десятилетие до того как занять один из лидирующих постов в революционном правительстве 1848 г. Историки заокеанского переселения европейцев не так давно стали полемизировать о том, что так называемый менталитет приграничья следует воспринимать более серьезно, как своего рода ставку на будущее, которая довольно быстро оправдалась в XIX в. в ответ на сжатие времени и пространства, в момент, когда перемены стали происходить головокружительными темпами. Такое «мышление, направленное в будущее» коснулось и капитализма, и колониализма. Оно проявлялось в спекулятивных лихорадках и захвате земель, переживало неизбежные конфликты, провалы и разочарования, но находило подтверждение в быстро растущих городах, новых трансконтинентальных средствах сообщения и технологических новинках. Мечты о будущем увлекали тысячи европейцев в Техас и Калифорнию, на нагорья Южной Африки и Гран-Чако[19].

Эра усиленной миграции дала почву для культуры, особенно чувствительной к идее единого мира; общество демонстрировало постоянно растущий аппетит к новым знаниям о трансконтинентальных путешествиях. Именно в это время возникла география, обильно финансируемая государством, – наука, напоминающая двуликого Януса, необходимая для военных походов и разведки, с одной стороны, и пропагандирующая представления о всемирной гармонии – с другой. В этот период вышло множество трудов по мировой географии, начали печататься ставшие бестселлерами иллюстрированные периодические издания, такие как французский «Ле тур дю монд», создавались ассоциации, как, например, Национальное географическое общество, основанное в Космос-Клубе в Вашингтоне группой американских исследователей, ученых и богатых любителей заморских приключений; в 1888 г. Общество начало выпускать собственный журнал, ставший одним из важнейших источников «распространения географических знаний». С целью точного картографирования мира была создана Международная геодезическая ассоциация, и ее научные изыскания, как и результаты других бесчисленных экспедиций, общественных и частных, серьезно изменили представления людей об окружающем мире. Достижения географии расценивались как предмет гордости большинством мыслителей, от Хэлфорда Маккиндера, основателя возникшей в XX в. геополитики, и немца Фридриха Ратцеля, с его роскошно иллюстрированной трехтомной «Историей человечества», до великих анархистов, в частности Элизе Реклю и Петра Кропоткина, представителей левого крыла, для которых национализм был географической ошибкой, а география – способом продемонстрировать человечеству разные племена, входящие в него. Карты висели на стенах школ, миниатюрные глобусы стояли в жилищах представителей среднего класса, газеты писали о путешествиях миссионеров или военных в сердце Африки, и все это стало весомым вкладом в сформировавшееся в XIX в. стремление оформить представления о политике будущего в глобальных терминах. Это был период «драки за Африку», плакатов «За Величайшую Британию», которая должна была объединить разные страны в рамках одного государства, и даже планов создания всемирной федерации с целью расширить процесс политического объединения[20].

Наука служила мощным двигателем для процесса развития[21]. В своей речи, обращенной к сотрудникам нового Института электрической инженерии в 1889 г., британский премьер-министр лорд Солсбери превозносил телеграф, который, по его словам, «объединил все человечество на одном гигантском пространстве, где все могут видеть, что делается вокруг, и слышать, что говорится, а также судить о любой политике в тот самый момент, когда события имеют место быть»[22]. Осознание мира как взаимосвязанного целого было неотделимо от пароходов, железных дорог, телеграфа и воздушных средств сообщения – от ощущения жизни в эпоху беспрецедентных технологических достижений. Жюль Верн прославился как мастер «фантастических путешествий»: в его романах путешествия с помощью машин, будь то субмарина или воздушный шар (в то время самый любимый аппарат фантастов), уничтожали расстояния и указывали на потенциал науки и ее перспективы для преображения цивилизации. Как подтверждали романы Верна, наука, объединенная с литературой, стала популярнейшим средством для отражения интернационалистских представлений об объединенном человечестве. Футуристические романы были уже не просто культурной пеной, сигнализирующей о более глубоких социально-экономических подвижках. Они, как утверждал Г. Уэллс, говоря о тенденции критиковать эти романы за «псевдонаучное фантазирование», лучше произведений любого другого жанра отражали «новую систему идей». А главной из них было убеждение в том, что достаточно сосредоточенное и прицельное внимание к будущему позволит человечеству стряхнуть с себя предрассудки и штампы прошлого. «Дайте нам умереть спокойно под сенью объединенного человечества и религии будущего», – писал в 1890 г. французский философ Эрнест Ренан. Несколько лет спустя французский социолог Габриель Тард предложил обратный детерминизм, в котором события определялись будущим, а не прошлым, и оформил свои представления о будущей всемирной конфедерации во «Фрагменте истории будущего» 1896 г.[23]

К концу века широко популярная и продолжающая набирать силу футуристская литература создала целый калейдоскоп разнообразных интернационалистских прогнозов, большинство из которых было посвящено грядущей войне в Европе и миру, который должен был установиться после нее. Когда Концерт распался на конкурирующие системы альянсов, а правительства подняли налоги, чтобы оплачивать армии, вооруженные оружием невиданной доселе разрушительной силы, фантасты принялись описывать последствия будущей войны в еще больших деталях, чем ранее.

К таким авторам относился в том числе английский журналист Джордж Гриффит, социалист, оказавший влияние на молодого Г. Уэллса. Демонстрируя тесную связь между фантастикой и технологиями, его сын Алан стал инженером и создателем турбодвигателя Эйвон для роллс-ройса. Сам Гриффит не только установил рекорд, совершив кругосветное путешествие, но и написал рассказ «Ангел революции», ставший настоящей сенсацией в 1892 г., в период расцвета общего увлечения анархистским террором. Рассказ посвящен Братству Свободы, террористической группе, которой командуют старый еврей из России и его красавица-дочь по имени Наташа. Когда европейские государства вступают в войну, разделившись на два основных альянса, на арену выходят террористы. Их сила заключается в обладании самолетами, созданными по последнему слову техники (их молодой изобретатель влюбляется в Наташу); также на руку террористам играет народное восстание в Америке, в результате которого в Вашингтоне создается симпатизирующее им правительство. В результате они покоряют мир с помощью своих самолетов невиданной разрушительной силы, а до этого убеждают британцев вступить в альянс с Америкой. Самолеты, анархисты, американцы и британцы, полные благих намерений, – все это классические элементы интернационалистского языка образов, популярного в лондонских пригородах конца века.

О том, что осталось от Европейского Концерта в данной картине мира, можно судить по кульминационному моменту рассказа, описанию дипломатической конференции под предводительством анархистов, которая собирается в Лондоне, чтобы предупредить всеобщее уничтожение. Когда герой-революционер Тремэйн объясняет побежденным монархам основные принципы братства (всеобщее разоружение, перераспределение земель, международная полиция), германский кайзер протестует:

Из того, что мы услышали, может показаться, что Федерация англосаксонских народов воображает себя покорительницей мира и в таковом качестве считает возможным диктовать свои условия всем народам планеты. Я прав?


Тремэйн молча кивнул, и он продолжил:

Однако это означает уничтожение свобод всех народов, не относящихся к англосаксонской расе. Я никогда не поверю, что свободный человек, отвоевавший свою независимость на поле битвы, согласится подчиниться подобному деспотизму. Что если они откажутся?


Тремэйн тут же вскочил. Он развернулся вполоборота и встал лицом к лицу с кайзером, недобро нахмурив брови, с угрожающим огоньком в глазах.

«Ваше германское величество может, если пожелает, называть это деспотизмом. Однако помните, что это деспотизм мира, а не войны и что он повлияет лишь на тех, кто хочет нарушить мир и пойти с мечом на своих собратьев… Вы оплакиваете утрату прав и власти поднять меч на другой народ. Что ж, у вас есть возможность вернуть себе эти права прямо здесь, в последний раз! Скажите прямо, что вы не признаете главенство Совета Федераций, и будьте готовы к последствиям!..» Эти веские и безжалостные слова тут же привели кайзера в чувство. Он вспомнил, что армия его уничтожена, самые прочные крепости разрушены, казна пуста, а население страны почти истреблено. Губы его побелели; он опустился в кресло, закрыл лицо руками и разразился рыданиями. Так закончился последний и единственный протест милитаризма против новой деспотии – деспотии мира[24].


Мечты Гриффита о планете, принужденной революционерами к миру, для многих других стали кошмаром, поскольку означали полное поражение европейского порядка, утвержденного Концертом и Священным Союзом. Императоры были низложены, анархисты и террористы праздновали свой триумф. Консерваторам «деспотия мира» по Гриффину казалась не столько утопией, сколько новым международным диктатом беспрецедентной жестокости и размаха.

С учетом того что роль главных злодеев в рассказе Гриффита играли русские, царская тайная полиция не замедлила отреагировать публикацией произведения полностью противоположной направленности. Вряд ли нам удалось бы познакомиться с фантазиями контрреволюционных полицейских, если бы не «Протоколы сионских мудрецов». Написанные в течение нескольких лет после выхода «Ангела» Гриффита, в период, когда охранка была глубоко впутана в грязную борьбу с анархическим террором по всей Европе, «Протоколы» описывали день, когда не-иудеи «по своей воле предложат нам всепланетную власть, каковое положение позволит нам без всякого насилия постепенно поглотить все государства мира и образовать Верховное Правительство. Вместо сегодняшних царей мы создадим орган, который будет называться Надправительственная Администрация. Руки ее протянутся во все стороны словно щупальца, и будет она таких колоссальных масштабов, что покорит все нации мира». Верховное Правительство будет править, как утверждают «Протоколы», силой убеждения: внушая народам, что оно защищает и заботится о них; оно будет использовать заранее запланированные акты террора (вымысел здесь отражал реальность: охранка сама устраивала взрывы, чтобы внушить страх общественности), будет давать правителям шанс вмешаться, чтобы продемонстрировать свою силу в целях сохранения порядка; экономисты будут объяснять, почему их правление необходимо. Оппозиция при таких условиях может возникнуть разве что из оставшихся монархистов либо из охваченной слепыми страстями толпы, однако ее можно будет нейтрализовать.

В этом экстраординарном документе все достижения, которые либералы XIX в. воспевали как знаки прогресса (от конституционализма, прессы и выборов до формирования международного арбитража), разоблачаются как часть демонического заговора, цель которого заключается в установлении через государственный переворот мирового диктата с «одним царем над всей землей, который объединит нас и уничтожит причины всех разногласий – границы, национальности, религии и государственные долги». Вот он, триумф интернационализма – его политическая программа здесь разработана в деталях, – однако представленный не как утопия, а как безграничная тирания. С интеллектуальной точки зрения это своего рода воздание должного: к концу XIX в. даже оппоненты радикального интернационализма естественным образом стали рассуждать в интернациональном ключе.

Глава 2

Братство всех людей

Вижу, как рушатся рубежи и границы древних аристократий,

Вижу опрокинутые пограничные столбы европейских монархий,

Вижу, что сегодня народ начинает ставить свои пограничные столбы

(все прочее уступает ему дорогу);

…Общаются ли все нации? Наступает ли для земного шара

эпоха единомыслия?

Формируется ли единое человечество? Ибо – слушайте!

Тираны трепещут, потускнел блеск корон,

Земля в волнении, она приближается к новой эре…

Уолт Уитмен «Годы современности»[25]

Мирное движение

«Возможно ли, – писал пропагандист мира в середине века, – что любая христианская либо другая секта, верующая в то, что Новый Завет все-таки не сказка, усомнится хоть на мгновение, что наступит время, когда все царства на земле пребудут в мире?»[26]. Поражение Наполеона совпало с возрождением евангельского христианства, и христианские группы по обоим берегам Атлантики рассматривали резкие социальные и технические перемены, происходящие вокруг них, как знак приближения нового тысячелетия. Пользуясь растущим европейским влиянием на других континентах для пропаганды собственных представлений об их цивилизующей миссии, они открывали школы, печатали и раздавали Библии, устраивали кампании против алкоголизма и рабства, подчеркивая свою роль в принятии Парижского договора 1815 г., осуждавшего работорговлю[27].

Однако своей главной задачей они считали борьбу за мир. Потрясенные размахом межконтинентальных военных действий и репрессиями в своей стране в предыдущие два десятилетия, британские диссентеры и евангелисты в 1816 г. создали Общество продвижения к вечному и всеобщему миру, которое, как говорилось в его уставе, «выступало против войн в любой форме». Примерно в то же время было основано и американское Общество мира, а под эгидой этих крупных национальных органов сформировалась огромная сеть небольших местных мирных обществ, распространившихся по всей территории Великобритании и США. Пацифисты могли критиковать власти или поддерживать их – они всегда имели в политике собственный голос. Современники относили их к первым представителям явления, получившего название «мания ассоциирования», – того духа, который де Токвиль нашел в Америке и приписал природе демократического общества. Пацифисты высоко ценили силу новой власти, власти общественного мнения, которое «в долгосрочной перспективе и правит миром». Их издательства ежегодно публиковали дюжины трактатов: только в первый год существования Лондонского общества мира было роздано 32 тысячи копий таких изданий. Рост был столь быстрым, что некоторые предсказывали «их появление в течение нескольких лет у каждого цивилизованного народа». Страстные и убедительные проповедники мечтали о том, как «трон и славу, триумф и почет завоюет церковь, когда ее невидимый ныне Господь во плоти спустится на землю, чтобы возглавить свои войска», оживляя их ряды. Мир стал главным кредо активистов, критиковавших тех, кто «сидит без дела и ждет пришествия Бога». Они верили, что уже смогли перевернуть «умы множества» и что сумели «изгнать дух войны»[28].

Мечты о мире во всем мире и о том, как его достичь, подтолкнули их к организации международных встреч, которые и по месту проведения, и по стилю заметно отличались от встреч государственных лиц, представляющих Европейский Концерт. В 1843 г. первая Генеральная мирная конвенция встретилась в масонской лиге в Лондоне. В тот период это было еще преимущественно англосаксонское дело, и собрание закрепило связи между американскими и британскими пацифистами, заложив основы для трансатлантического интернационального союза, оказавшегося столь значимым в 1919 г. Организаторы провозгласили, что англо-американское сотрудничество одобрено Богом «во имя любви к человечеству ради распространения света цивилизации и христианства во всех обитаемых уголках мира»[29]. Что касается мирового господства, пацифисты высказывались двояко. В своем Обращении к цивилизованным правительствам всего мира они призывали европейские государства в принципе отказаться от войн. Относясь подозрительно к политическим элитам, несмотря на свои попытки на них влиять, пацифисты предлагали создать «Центральный комитет надзора ради мира между народами», который должен был обращать общественное мнение против любого государственного деятеля, угрожающего развязыванием войны[30].

«Ученый кузнец» Элихью Берритт, журналист-самоучка из Массачусетса, заявлявший, что знает 50 языков, стал одним из лидеров этого движения. Сторонник того, что он сам называл «народной дипломатией» – в противовес аристократической дипломатии элиты, – Берритт изложил свои соображения о Лиге всеобщего братства на Съезде по делам всемирного сдерживания в августе 1846 г. Он использовал свою газету «Христианский гражданин» для пропаганды народного пацифизма. Действия Меттерниха в Европе лили воду на его мельницу; Берритт нашел союзников также среди квакеров и сторонников свободного рынка. В течение года он собрал 30 тысяч подписчиков и мечтал о распространении своего движения по всей Европе и США. Берритт был убежден, что рабочие должны держаться вместе, потому что если они откажутся сражаться друг с другом, у высшего класса, начинающего войны, будут связаны руки. Маркс, конечно же, подхватил эту идею и использовал ее в своей критике капитала и индустриализации.

По мере того как движение получало поддержку у среднего класса, оно становилось более респектабельным. Его расцветом стал конец 1840-х гг., когда развал уклада, насажденного Меттернихом в континентальной Европе, дал активистам движения новую надежду. Они сильно воодушевились, когда в начале 1849 г. новый президент Франции Луи Наполеон сделал свое наиболее значительное предложение по разоружению всем крупным державам, предлагая ограничить морские силы до уровня, соответствующего британскому. Таким образом он намеревался упрочить связи с Англией; вряд ли его действия имели связь с лоббированием мирного движения. Однако они демонстрировали, что идеалы пацифистов не были такими уж далекими от реальности, поэтому даже отказ Британии не усмирил их пыла, особенно с учетом того, что Луи Наполеон развил свою инициативу и принялся за разоружение в одностороннем порядке, сократив в следующем году военные расходы страны. Как отмечает историк, «формальная дипломатия и ажитация вокруг мирных процессов, до того являвшихся совершенно разными течениями, в этот момент впервые пересеклись между собой»[31].

При новом предводителе республиканская Франция стремилась заявить о своем лидерстве среди прогрессивных сил, которые вышли на первый план с европейскими революциями 1848 г., поэтому именно Париж в августе 1849 г. принял у себя большую мирную конференцию. Алексис де Токвиль, министр иностранных дел, приветствовал делегатов на Ке-д’Орсэ, где присутствовал также герой английской свободной торговли Ричард Кобден. Среди прочих там был и делегат американского Общества мира Уильям Уэллс Браун, родившийся в рабстве в Кентукки (и утверждавший, что его дедом является Дэниел Бун). В городе, где в 1815 г. Меттерних, Каслри, Талейран и русский царь восстановили правление великих держав, присутствие бывшего раба как делегата мира символизировало рождение совершенно новой глобальной политики[32].

В своем дневнике Браун описывает беспрецедентную сцену в зале Сен-Сесиль в начале конференции: любопытных французских зевак, заглядывавших внутрь, балкон с диванами, зарезервированными для наиболее выдающихся делегатов, платформу с представителями более чем полудюжины европейских стран и торжественный выход президиума конгресса под предводительством Виктора Гюго, который затем встал и произнес одну из самых впечатляющих и цветистых речей на тему мира, какую только можно представить. Его выступление произвело столь грандиозный эффект, что автор «Собора Парижской Богоматери» немедленно стал фаворитом этого конгресса. Английский джентльмен, сидящий возле меня, прошептал на ухо своему соседу: «Я не понял ни слова из того, что он говорил, но это все равно было прекрасно!»[33]


Но даже на конгрессе мира не все были рады видеть Брауна в числе делегатов. «Этому ниггеру лучше бы вернуться на хозяйскую ферму», – прошептал кто-то из них. «О чем только думало американское Общество мира, когда отправляло чернокожего делегатом в Париж?» – отозвался другой. Однако европейские либералы отнеслись к нему дружелюбно, а сам Браун сумел отлично описать все собрание с независимой точки зрения. Особенно критично он отозвался о решении не допускать обсуждения текущих событий. Организаторы могли воспевать шествие прогресса – «дара Провидения» – и красочно расписывать свою «священную цель… защиту принципов мира», однако они очень старались не прогневать французские официальные власти, принявшие их у себя, тревожились за хрупкое единство внутри движения и стремились упрочить свое влияние и респектабельность. Всего за несколько месяцев до того французские войска совершили вылазку в Италию, чтобы восстановить папское правление и изгнать республиканцев под предводительством Гарибальди и Мадзини в Риме, однако и эти противоречивые события оргкомитет предпочел замолчать. «Они закрыли рты на замок, – отмечал Браун, – а ключи отдали правительству». Сдвиг в сторону прагматизма прослеживался и в заключительной резолюции. В ней больше не осуждались войны, а вместо этого предлагались более практичные меры по точечному арбитражу, сокращению расходов на вооружение и «созданию Конгресса наций для пересмотра существующего международного права и организации Верховного трибунала для разрешения противоречий между странами». Отчасти этот документ предсказывал события другой конференции, состоявшейся через 70 лет в Версале, когда была создана практически та самая организация, что описывалась в нем.

Перипетии современности представляли для мирного движения не только осложнения, но и новые возможности: стоило ли выступать против войны, если она позволяла их благородному делу потерпеть поражение, как случилось в Польше в 1846 г. и во многих европейских столицах двумя годами позже? В 1849 г. огромные толпы собрались приветствовать в Лондоне венгерского политика Лайоша Кошута, который шекспировским языком бичевал вмешательство России в дела своей страны, чем вызвал раздражение королевы Виктории и даже раскол в британском правительстве. Пацифисты начали спорить о том, стоит или нет оказывать поддержку угнетаемым народам, в частности венграм и полякам. Браун уже отмечал их подлое молчание, когда под ударом оказались итальянцы Гарибальди и Мадзини, два других льва либерального Лондона. Военные барабаны, которые забили в непосредственной близости от их границ, когда во Франции произошел переворот, напугали англичан и привели к призывам к новой наполеоновской кампании: поддержка Луи Наполеоном мирного движения ныне выглядела как еще один неискренний пример его ревизионистской политики.

Мирное движение отклонилось от курса. Самым примечательным событием встречи во Франкфурте стало появление индейского вождя из Америки, взявшего имя пресвятой Копуэй; он передал делегатам трубку мира под названием «Великий дух». В 1851 г. положение начало налаживаться: в этот год во время Всемирной выставки в Кристал Палас в лондонском Эксетер-Холл собралось четыре тысячи человек, и пацифистский конгресс впервые привлек внимание международной общественности. Однако и теперь для инсайдеров наподобие Брауна было очевидно, что звезда движения закатывается; это собрание он счел менее запоминающимся, чем сама выставка или Братский базар Элихью Берритта, аболиционистское шествие с участием «американских беглых рабов», и «самое большое сборище трезвенников в Лондоне», которые прошли маршем в количестве 15–20 тысяч человек на пикник после выставки[34].

Среди участников Лондонского всеобщего конгресса мира был Гораций Грили, пожалуй, самый выдающийся американский обозреватель середины XIX в. Грили был поражен выраженным демократическим характером этого события – отсутствием «лордов, графов, генералов и герцогов», титулов, которые всегда сопровождали имена членов других движений. Он также удивлялся тому, как мирное движение смогло поставить себе на службу организационную силу христиан, что удавалось не всем чисто религиозным объединениям ради распространения слова Божьего. Однако сильнее всего, как и Брауна, его потрясло политическое применение квиетизма в христианском пацифизме – масштаб, в котором движение по умолчанию принимало статус-кво в Европе и проявляло терпимость к «деспотам» и их притеснению «побежденных народов». Вместе с осуждением колониализма и призывами к разоружению конгресс занял также жесткую позицию против интервенций, описывая их как «начало горьких и разрушительных войн»[35].

Однако народ, на которого возлагалось такое доверие, пацифистам убедить не удалось, а начало Крымской войны в 1853 г. возродило на время забытые воинственные настроения британцев против русских и стало для мирного движения погребальным звоном. В 1857 г. Комитет конгресса мира был распущен, а с началом Гражданской войны в Америке многие бывшие американские активисты движения за мир встали на сторону северян.

Дух войны, безусловно, не был умерщвлен, как ошибочно утверждали ранние евангельские пацифисты. Конфликты, разразившиеся между 1853 и 1871 гг., не только доказали их неправоту, они также привели к более сдержанному интернационализму, обращавшемуся то к принципам христианства, то к другим, еще более непрямым путям к миру, менее полагавшемуся на общественное мнение и Бога и более – на устройство новых институтов и усиленное внимание к границам возможностей политики. Для этого у пацифистов имелся отличный пример успеха, тесно связанный с точки зрения идеологии с их собственным делом: движение за отмену пошлин и свободную торговлю.

Свободная торговля

Летом 1847 г. радикальный член парламента Ричард Кобден, известный сторонник свободной торговли, получил приглашение в Вену, на обед со стареющим князем Меттернихом. Покрытый славой Кобден отправился в путешествие по Европе. Он только что добился отмены парламентом Хлебного закона, запрещавшего импорт зерна, который был введен в конце Наполеоновских войн для защиты местных производителей. Отмена Хлебного закона оживила коалицию торговцев, производителей, рабочих и журналистов, выступавших за свободу торговли; недавно возникшее слово «экономист» было у всех на устах. Кобден снискал большую популярность как инициатор политического потрясения, которое наглядно продемонстрировало, как власть в Соединенном Королевстве быстро переходит в руки новых классов, сформировавшихся в процессе индустриальной революции. Их подъем привел к возникновению самого важного и долгосрочного варианта утопического интернационализма в мейнстриме викторианской политики.

Выступления за свободу торговли сейчас могут показаться проявлением своекорыстия – тараном, с помощью которого государство могло получить преимущество и выйти на международный рынок, – однако свободная торговля всегда связана с пошлинами, относительной стоимостью и другими экономическими тонкостями и для своих приверженцев является олицетворением всевозможных высоких идеалов. От Кобдена 1840-х гг. до «Кобдена из Теннесси» (как прозвали Корделла Халла, госсекретаря при Рузвельте) и до идеологов глобализации нашего времени свободную торговлю зачастую описывают в почти космических терминах – как средство облегчения коммуникации между народами и достижения мира во всем мире. Ее сторонники рассматривают пошлины как шаг к изоляции и враждебности, открытую экономику – как условие процветания и мировой гармонии, торговлю – как способ примирения личных интересов и всеобщего блага. «Торговля, – говорил сэр Роберт Пил, руководивший собранием по отмене Хлебного закона, – была благотворным инструментом распространения цивилизации, борьбы с национальными предрассудками и поддержки всеобщего мира»[36].

Поездка Кобдена по Европе в 1847 г. отражала широту его амбиций и предполагала связь между интернациональным сотрудничеством и внутренними реформами. По его мнению, теперь, когда Британия показала всем пример, оставалось только просветить другие нации и увлечь их за собой. Ранее он уже совершил поездку по Северной Америке и был весьма воодушевлен новостью о том, что после отмены Хлебного закона американцы внезапно снизили свои пошлины. Однако главным полем битвы оставалась Европа, а ее столицей была Вена. Обед Кобдена с Меттернихом можно было расценивать как символическую конфронтацию старого и нового видения международного порядка.

74-летний Меттерних на тот момент являлся одновременно министром иностранных дел и канцлером и с прежней энергией подавлял любые искры «революционного костра», которые только попадали в его поле зрения. Годом ранее, когда Британия отменила Хлебный закон, австрийские войска подавили восстание в польском городе Кракове, аннексировали его и тем самым уничтожили последний клочок независимой Польши. Когда они с Кобденом сидели за обедом, войска Габсбургов занимали итальянский город Феррара. Меттерних не мог и представить масштабов революционной лихорадки, которая разразится год спустя, когда Европу сотрясет серия мятежей и восстаний, австрийская монархия будет практически повержена, а самому Меттерниху придется спасаться бегством. Кобдена, однако, такая перспектива вряд ли бы удивила. Даже короткой встречи с «главным архитектором» венской системы оказалось достаточно, чтобы прийти к выводу о том, что стареющий деятель Концерта совершенно оторван от быстрых социально-экономических преобразований, происходящих на континенте. После того обеда Кобден писал, что Меттерних —

пожалуй, последний из этих государственных «лекарей», которые, видя у нации только симптомы, довольствуются поверхностным лечением, не пытаясь заглянуть глубже, чтобы найти источник зла, воздействующий на социальную систему. Личности такого толка умрут вместе с ним, поскольку слишком много света было пролито на лабораторию правительств, чтобы человечество и дальше позволяло применять к себе устаревшие снадобья[37].


«Лаборатория правительств» – сама фраза предполагает, что правление не должно осуществляться по принципам из прошлого, основываясь на законности прав суверена, а должно быть научным, экспертным, учитывать законы природы и человечества. Если Маргарет Тэтчер достаточно понимала экономический либерализм, чтобы сказать, что «нет никакого общества» (ее знаменитая фраза), то Кобден придерживался совершенно противоположной позиции: под любой системой правления лежат социальные силы, и от них зависит успешность регулирования международных дел. В этом и заключался глубинный смысл обвинений Кобдена в адрес Европейского Концерта, задуманного в антиреволюционном духе и рассматривающего территории и население стран как собственность их правителей, неспособных справляться с результатами трансформации, происходившей по всему континенту. Взгляд Концерта, отрицающего существование общества в движении, оставался слеп к действию реальных сил. Репрессии могли на время подавить восстания националистов. Однако не только национализм был в числе сил, впервые возникших к этому моменту. Паровые двигатели и железные дороги стали самым революционным преобразованием в средствах коммуникации и транспортировки со времен Древнего Рима. Производство трансформировалось так, что целые регионы превращались в его агентов, изменяя природу труда и времени для тех, кто был в нем задействован. Грамотность быстро росла, становясь еще одним препятствием для цензуры Меттерниха, а вместе с ней увеличивалось число читающих, расширялся рынок идей.

Поскольку инициаторы репрессий считали свои задачи взаимосвязанными и при необходимости приходили друг другу на помощь – в конце концов, именно для этого и создавался Европейский Концерт, – радикалы, такие как Кобден, и местные реформаторы в целом по этой же причине формировали стратегию интернационального сотрудничества. Естественным образом они связывали локальные конституционные реформы с общим наступлением на европейский правящий класс и его взгляды. Они говорили о христианском братстве, но в демократических, а не патерналистских терминах. Они говорили не о стабильности, а о мире – мире, наступление которого было возможно только при условии, что старые традиции секретной придворной демократии и высокие пошлины, налагаемые в военных целях, останутся в прошлом, а война перестанет восприниматься как адекватная мера для разрешения противоречий. Далее зачастую выдвигался аргумент о том, что для осуществления этого замысла необходимы некие простые, но радикальные меры – переход к определенной форме демократии, поскольку люди, предоставленные самим себе, по природе миролюбивы, а в войны их втягивают эгоистические амбиции правителей. Сам Кобден говорил, что ждет того дня, когда нации станут объединяться по «расам, религиям, языкам… а не по договорам, подписанным их суверенами». Распространение демократии и торговля шли рука об руку[38].

Свободная торговля имеет длинную историю, берущую начало задолго до Французской революции. Кант мог отрицать предполагаемое цивилизационное значение торговли, однако на протяжении всего XVIII в. критики абсолютизма превозносили ее, противопоставляя основанный на землевладении централизованный деспотизм в Европе и Азии благотворным условиям морских держав, таких как Британия с ее самоуправляемыми колониями. Наполеон придерживался альтернативной точки зрения: Британия из-за своей лидирующей позиции в коммерции эксплуатировала остальную Европу. До самого конца своего правления он считал Британию основным врагом и поддерживал блокаду, установленную в интересах континента: так впервые был выдвинут аргумент, к которому другие континентальные державы прибегали на протяжении двух следующих веков, вплоть до холодной войны, и благодаря которому сложилось конкурирующее представление о европейской интеграции – европейская зона свободной торговли против общего рынка. Однако поражение Наполеона привело к еще более мощной поддержке коммерческого общества среди англофилов. Торговля признавалась не только более цивилизованной, более эффективной, свободной и благотворной, чем ее соперники, она также провозглашалась более миролюбивой. Де Прадт противопоставлял военный дух торговому и мечтал о триумфе последнего. Бенджамин Констан в «Духе завоевания и узурпации» 1814 г. представлял Европу при Наполеоне как «огромную тюрьму», а Англию – как «прибежище свободной мысли и спасение достоинства человечества». В своем труде он призывал Европу отвергнуть милитаризм и присоединиться к «торговым нациям современной Европы, индустриальным и цивилизованным»[39].

Движение за свободную торговлю Кобдена было лидирующим и, вне всякого сомнения, самым успешным проявлением радикального интернационализма из всех возникших в первой половине XIX в. Однако его успех имел двоякое значение. Все радикальные представления о всемирной гармонии, стоило им утратить популярность (как движение за мир), быстро забывались. А если они достигали триумфа, то благодаря тому, что их подхватывали политики, обращавшие их на службу своим интересам, часто противоположным интересам их создателей. Нечто подобное произошло и со свободной торговлей в коридорах Уайтхолла. То, что начиналось как мирное движение, быстро трансформировалось в новую разновидность имперской политики, которая помогла британской дипломатии силой распахнуть дверь в экономику других стран, при поддержке военного флота, повсюду от Западной Африки до Стамбула и Пекина.

Ирония заключалась в том, что сам Кобден был убежденным антиимпериалистом, и никто не описывал глобальные преимущества распространения торгового капитализма лучше, чем он сам. В речи на заседании Лиги борьбы против Хлебного закона в 1843 г. он говорил: «Что такое свободная торговля?.. Зачем ломать барьеры, разделяющие нации; за этими барьерами таятся и гордость, и месть, и ненависть, и зависть, которые и так периодически прорываются наружу, заливая кровью целые страны»[40]. Либеральная политическая экономия, поставлявшая теоретиков для новой доктрины, придерживалась тех же убеждений, и даже наименее экспансивный из классических теоретиков Дэвид Рикардо не мог удержаться и не отметить удивительную связь, которую свободная торговля устанавливала между личными интересами и общим благом:

Преследование личной выгоды удивительным образом связано со всеобщим благом. Стимулируя промышленность, награждая изобретательность, используя наиболее эффективным образом силы природы, оно распределяет усилия более эффективно и экономично; увеличивая общий объем производства, оно распространяет общие блага и связывает единой нитью заинтересованности и участия все нации цивилизованного мира[41].


Характерная для данной эпохи смесь науки с энтузиазмом проявилась на Международном конгрессе экономистов, проводившемся в Брюсселе в конце 1847 г. «Мы впервые собрались, – объявил бельгийский президент Ассоциации за свободную торговлю, – чтобы обсудить вопрос братства между людьми… чтобы претворить в жизнь завет Господа: «Возлюбите друг друга». Экономист, только начинающий свой путь в качестве рупора капитализма свободного рынка, приветствовал продвижение коммерческого либерализма через просвещение общественного мнения, а вместе с ним и продвижение явления, которое называли «интернационализмом»[42].

В Лондоне Всемирная выставка 1851 г., одним из главных организаторов которой также выступал Кобден, представила своего рода архитектурный манифест этого кредо, воплощенный в виде здания из железа и стекла, чуда современных технологий, отражавшего идеи открытости, глобальности и демократичности. «Мы живем в удивительный период, когда мир стремительно приближается к цели, на которую указывала вся его история, – объединенному человечеству», – объявил принц Альберт, под покровительством которого проводилась выставка, проявляя ту же увлеченность, что и многие другие викторианские прогрессисты.

Не было совпадением и то, что именно в это время сложилась концепция интернационализма как отдельной этики: развитие свободной торговли сыграло в этом процессе значительную роль. Двусторонние коммерческие договоры представляли новую модель для урегулирования дел между государствами, более практичную, демократичную и менее ограниченную, чем модель Концерта с его консультациями великих вержав. А также и более глобальную: коммерческие соглашения британцев и французов с турками и китайцами, возможно, были не так желательны для последних, однако в европейском понимании они означали дальнейшее распространение цивилизации. В рамках Европы коммерческое соглашение между Англией и Францией, заключенное в 1860 г., стало водоразделом, за которым последовало еще 60 договоров, благодаря чему Западная Европа приблизилась к единому рынку сильнее, чем в какой-либо период до конца XX в. Современники рассуждали о «Европейской державе» и рассматривали торговлю как двигатель интернационализма, который теперь противопоставлялся устаревшим механизмам Концерта. К середине 1860-х гг. интернационализм рассматривался как величайший современный вклад в «открытие законов политической экономии», а «торговым сословиям» приписывалось стремление к «объединению и международному сотрудничеству»[43].

Самого Кобдена превозносили как идеального «человека мира». «Это странно, но верно, – писал автор одного из некрологов после смерти Кобдена в 1867 г., – что ни одного человека до него нельзя было назвать человеком мира». На долю Кобдена, продолжал он, выпало донести до народов идею о том, что новые политические институты смогут снизить подозрительность между нациями и использовать свободную торговлю в качестве инструмента, демонстрирующего, что война не является неотъемлемой составляющей естественного порядка, будучи разновидностью «анархии», которую люди могут усмирить, если сами того пожелают, чтобы показать, прежде всего, что национализм, в правильном понимании, является не преградой для интернационализма, а путем к нему. Распространение демократии и правление ее представителей, а также мир во всем мире во многом зависят от отмены пошлин: «Поскольку он понимал, что еще не настало время для полного расцвета интернационализма, заключающегося в определенного рода политическом единстве, он считал своим долгом продолжить путь к нему, распространяя эту идею в общественном сознании, устраняя препятствия на пути ее продвижения, защищая и пропагандируя любые меры, законы или политики, способные привести к ее реализации. И главной из таких мер было освобождение торговли»[44].

Таким образом, как говорит цитата, приведенная выше, в пробуждении «общественного сознания» сторонники свободной торговли видели лучший способ реализации своих задач. Их основное предположение, общее с евангелической мыслью, заключалось в том, что братские чувства людей должны проявиться через демократическую силу общественного мнения. Идея, передаваемая из поколения в поколение либералами вплоть до основателей Лиги Наций, заключалась в том, что человечество само по себе стремится к миру, если правительства не вмешиваются в его дела. Войны развязывают политики с особыми интересами, искажающими врожденную человеческую бескорыстность: разрешите людям свободно объединяться – и вы создадите мощную мирную силу. Свободная торговля являлась, таким образом, идеологией интернационализма, для которого не требовалось отдельной международной организации, а только механизм для отмены пошлин, то есть мир должен был прийти к некой версии Всемирной торговой организации, но не к многочисленным другим агентствам, наводнившим сегодня международную политику. Она предлагала фундаментальную антиполитическую концепцию интернациональной солидарности, враждебную по отношению к до сих пор многочисленным аристократическим элитам, правившим миром, которая после Первой мировой войны отразилась в призыве Вудро Вильсона к новому мировому порядку с международным общественным мнением в качестве главного мерила. Однако к тому времени уже и сам Вудро Вильсон воспринимался скорее как персонаж из прошлого века, и одна из причин, по которой европейские либералы приветствовали его идеи, заключалась в эйфории, царившей в Европе в 1919 г. и достигшей таких масштабов, что они не могли поверить, будто самый влиятельный человек в мире говорит на языке их духовных праотцов. Проблемы, связанные с этими тезисами, стали очевидны еще несколько поколений назад и обернулись против самого Кобдена в последние годы его жизни. Основным аргументом Кобдена против старой дипломатии была ее приверженность интересам одного класса – милитаристской аристократии. Своими мерами наподобие Хлебного закона политики мешали естественному ходу событий, действуя в собственных интересах. Они бесконечно рассуждали о балансе сил, чтобы оправдать повышение налогов и необоснованные затраты на вооружение, а в дальнейшем сами искали конфликтов, оправдывающих эти затраты. Снижение налогов было, таким образом, проявлением мирной политики, в то время как баланс сил являлся «не обманом, не ошибкой, не жульничеством, а пустым звуком, не поддающимся ни описанию, ни осмыслению». Кобден настаивал на том, чтобы Британия держалась подальше от любых вмешательств в дела иностранных государств: не имело смысла, например, поддерживать Турцию или вступать в войну с Россией. Для англичан гораздо полезнее было бы «отказаться от безрезультатных попыток делать добро соседям и дубиной насаждать повсюду мир и счастье, когда они могут спокойно жить у себя дома, постепенно налаживая там дела, и обрабатывать собственные угодья по своему желанию»[45].

Однако Крымская война заставила Кобдена и многих его последователей лицом к лицу столкнуться с «военным духом», охватившим политиков. Тяжелым потрясением для них стал тот факт, что пресса и общественное мнение, на которые они привыкли опираться, начали проявлять агрессивность. «Являемся ли мы, в конце концов, существами разумными и прогрессивными?» – спрашивал себя Кобден. Мирным активистам он рекомендовал умолкнуть до тех пор, пока война сама не продемонстрирует свою иррациональность. Сам же он продолжал верить, что анализ экономических фактов является наилучшим основанием для просвещения народных масс. Однако политизированные аналитики задавались теперь вопросом, насколько эти народные массы в действительности руководствуются здравым смыслом. Рассуждая о новом консервативном уклоне в викторианском либерализме, Джон Стюарт Милль переосмыслил доктрину утилитаризма с учетом того факта, что образованные классы просто более рациональны и дальновидны, чем массы. В своем «Эндимионе» 1850-х гг. Бенджамин Дизраэли раскритиковал радикальный рационализм Кобдена. «У них появилось новое имя для этого гибрида чувств, – заявлял посол. – Они называют его общественным мнением». «Какой абсурд, – говорит Зенобия («королева Лондона, мод и партии тори»), – это просто название. Если может существовать какое-то мнение, то только у суверена и обеих палат парламента». Что касается прессы, то кричащие заголовки и кампании на первых полосах трудно было воспринимать как голос разума. Даже во времена Крымской войны премьер-министр лорд Абердин сетовал, что «английский премьер-министр должен угождать газетам… а газеты вечно требуют вмешательства. Они науськивают народ и правительство вслед за ним». Пресса и общественное мнение могли, по его мнению, заставить правительство вступить в войну[46].

Идеи Кобдена о свободной торговле не исчезли с его смертью. Так и не осуществившийся план созыва в 1875 г. Европейского налогового конгресса был последним его детищем. К тому времени первый «интернациональный человек» уже утратил свое влияние, особенно на европейском континенте, а «национальная экономика», наоборот, находилась на подъеме. Формирование мощных противоборствующих альянсов после возникновения Германии в 1871 г. и захват земель в Африке и Азии после 1882 г. положили конец общемировым амбициям сторонников свободной торговли. Страны становились менее милитаристскими по мере того, как делались более национальными. Протекционизм распространялся по всему миру. Оставшиеся в меньшинстве члены Клуба Кобдена, его ученики, столкнулись с всеобщим «бегством от свободной торговли». По иронии судьбы Британская империя, которую Кобден так критиковал, теперь считалась в самой Британии бастионом свободной торговли в мире, состоящим из противоборствующих торговых блоков, однако это послужило лишь тому, чтобы придать реформе налогообложения вид разумной доктрины, направленной на получение Британией экономического преимущества. Иными словами, как и мирное движение, с которым ее тесно ассоциировали, свободная торговля процветала при интернационализме 1840–1850-х гг., а затем была забыта. Прошел целый век с Великой депрессией и Второй мировой войной, прежде чем другая мировая держава – США – подхватила ее идеи и развила их до глобального доминирования в 1980-х гг.

Национальность как интернационализм

Третьим новым элементом викторианского интернационализма стал, как его тогда называли, принцип национальности. В наше время мы расцениваем национальную гордость и стремление к интернациональной гармонии и миру во всем мире как противоборствующие импульсы. Однако такой взгляд сформировался достаточно недавно: отношение к национализму значительно изменилось с момента его появления как политической силы в континентальной Европе. В 1919 г. президент Вудро Вильсон побывал в Италии, прежде чем прибыть в Париж для участия в церемонии основания Лиги Наций. В Генуе под проливным дождем он произнес речь, стоя перед памятником одному из самых выдающихся уроженцев этого города. «Я безмерно рад, – сказал президент, – что мне выдалось принять участие в реализации идеалов, которым были посвящены его жизнь и работа». Монумент, возвышавшийся над ним, посвящался Джузеппе Мадзини (1805–1872) – одному из основоположников итальянской унификации, революционному агитатору, выступавшему против системы Меттерниха, и «святому апостолу» дела наций.

Мадзини был одной из тех редких фигур, которых можно по праву назвать плодовитыми: его рассуждения о мире как интернациональном сообществе демократических наций-государств после смерти автора продолжали оказывать огромное влияние на следующие поколения. Его идея, как отмечал Вудро Вильсон, об объединенных нациях-государствах одержала победу над идеями унитарного устройства со всемирным правлением в процессе образования Лиги Наций, а позднее ООН. Мадзини был одним из первых и наиболее влиятельных мыслителей, всерьез задумавшихся об интернациональном сотрудничестве в терминах политики национализма.

Изначально Мадзини считал своими врагами Габсбургов и стоящий за ними Священный союз. Из-за их тирании его сначала посадили в тюрьму за членство в секретном революционном обществе карбонариев, а затем отправили в ссылку. В результате он выработал собственное антимонархическое кредо. «Мы не заключаем союзов с царями, – писал Мадзини в 1832 г., вскоре после того, как основал «Молодую Италию», движение за независимость и объединение страны. – Мы не питаем иллюзий, что сможем оставаться свободными, полагаясь на международные договоры и дипломатические уловки. Мы не доверим свое благополучие протоколам конференций и обещаниям монархических кабинетов министров… Слушай, народ Италии, мы будем сотрудничать только с другими народами, но не с царями»[47].

Охваченный ненавистью к монархам, Мадзини какое-то время увлекался космополитизмом Просвещения, который поддерживало предыдущее поколение итальянских изгнанников. Он одобрял их идею о том, что существует долг более высокий, чем подчинение королям и суверенам, однако считал, что они преувеличивали роль разума и прав индивидуума, не понимая, что делу гуманизма лучше служить коллективно, всей нацией. Служение нации для Мадзини являлось главным человеческим долгом и обязанностью. Оно было альтруистическим и потому этичным. Старомодный космополитизм, с другой стороны, идеализировал сосредоточенного на себе индивидуума и потому являлся эгоистическим. За это, помимо материализма, Мадзини не одобрял Бентама и утилитаристов. Национализм Мадзини воспринимал прежде всего как общее духовное возвышение, достигаемое через взаимную поддержку и коллективное действие, благодаря которым он поднимался выше индивидуальных эгоистических интересов. В этом нация походит на семью, в которой общие интересы ставятся выше интересов каждого отдельного ее члена. Превыше нации может быть только Европа в целом, включающая все входящие в нее народы. Мадзини являлся, таким образом, провозвестником идеи континента демократически организованных национальных государств, Священного союза народов. Три года спустя после основания «Молодой Италии» он вместе с небольшой группой других изгнанников основал в Берне «Молодую Европу», призванную координировать национальные революции, нацеленные на свержение Священного союза.

В наше время довольно тяжело воспринимать его напыщенные выражения, постоянные упоминания о «душе Италии», провоцировавшие бесконечные мятежи и восстания, которые почти не давали результатов, но уносили множество жизней. Тем не менее его энтузиазм, обильная переписка (итальянское издание корреспонденции Мадзини занимает 94 тома) и его репутация позволяли ему гораздо эффективнее мирных активистов того времени справляться с задачами политической мобилизации. «Священный союз народов» нуждался в собственном царе Александре, и Мадзини горел желанием взять на себя роль предводителя транснациональной организации европейских революционеров. Здравый смысл предполагал, что координация национальных восстаний и мятежей дает гораздо больше шансов на свержение реального Священного союза, чем разрозненные односторонние инициативы. «Что нам нужно, – писал он, – [так это] …единый союз всех европейских народов, стремящихся к общей цели… Когда мы поднимемся одновременно в каждой стране, где действует наше движение, мы победим. Иностранные вмешательства (по инициативе деспотов) станут невозможны».

Мадзини долго жил в изгнании в Лондоне, центре политической активности против континентальной автократии. Он критически относился к изоляционизму Кобдена, называя его «подлым и трусливым… атеизмом, пересаженным в международную жизнь, обожествлением собственных интересов». Он пытался переключить англичан от их пацифизма и невмешательства на то, что мы теперь назвали бы гуманитарной интервенцией и построением демократии. И хотя ему так и не удалось добиться скоординированного подхода к восстаниям, о котором он так мечтал, его интеллектуальное влияние было огромно. Благодаря дружбе Мадзини с Карлейлем, Миллем и другими выдающимися авторами, а также частым публикациям в прессе его идеи широко распространились в Британии, а также на другом берегу Атлантики[48].

Вопрос об интервенциях будоражил либеральное общественное мнение в викторианской Британии, и Мадзини принимал активное участие в дебатах. Стремясь привлечь самую влиятельную нацию в Европе на сторону итальянцев и других угнетаемых народов, в том числе венгров и поляков, он выступал за гуманизм и международную солидарность:

Люди начинают ощущать, что… существует международный долг, связывающий вместе все нации на земле. Вот почему все шире распространяется убеждение в том, что если в любой точке на планете, даже в пределах независимого государства, творится вопиющая несправедливость… – как, к примеру, избиение христиан во владениях турок, – другие нации не должны держаться в стороне только потому, что отделены большим расстоянием от страны, где совершается зло[49].


Будучи итальянцем, он сожалел о том, что британцы вмешивались в дела греков, чтобы помочь им добиться свободы, как в 1827 г., но не выступили против австрийского абсолютизма на итальянском полуострове. Именно этот аргумент помог убедить Гладстона и значительную часть британских либералов отойти от позиций Кобдена, предполагавших невмешательство. Отчасти уступил даже сам Кобден. Безусловно, это не означало, что притесняемые европейские нации не должны сами сражаться за свободу, – Мадзини как раз высказывался за такую борьбу и сам принимал участие в восстаниях 1848 г. Он считал, что, освободившись, они должны выполнять свой долг перед цивилизацией и осваивать колонии. По мнению Мадзини, Италии самой судьбой было предначертано участвовать в «великой цивилизующей миссии, поставленной перед нами временем», и он рекомендовал «при первой возможности захватить и колонизировать земли Туниса». Его либеральный национализм, таким образом, был одновременно интернационалистским (по отношению к Европе) и империалистским (по отношению к неевропейским странам), и эти евроцентристские двойные стандарты оказали глубокое влияние на международные институты XX в.[50]

Национальная программа Мадзини придавала большое значение самопомощи, взаимопомощи и образованию – Мадзини сам поддерживал школу для детей бедных итальянских рабочих в центральном Лондоне. Однако в его доктрине не упоминались ни классовая борьба, ни что-либо другое, угрожающее подорвать Священный Грааль национального единства. Вот почему Мадзини много говорил об опасностях, исходящих от новых идеологий социализма и коммунизма. В 1842 г. он писал о необходимости просвещать рабочих, которые «по ошибке прибились к коммунизму». Когда восемь лет спустя он одобрил идею учреждения в Лондоне Европейского центрального демократического комитета – своего рода руководящего органа «Молодой Европы», группы демократов, – то упомянул и о необходимости спасти «демократические национальности» от «анархии коммунистических сект»[51].

Почему же Мадзини решил, что такая спасательная операция необходима? Новые термины «социализм» и «коммунизм», значение которых до сих пор размыто и определено неточно, вошли в обиход, когда в 1846 г. в вольном польском городе Кракове поднялось восстание, быстро подавленное австрийцами. Польская проблема снова занимала первые полосы газет, угрожая расколоть радикальное движение на две части. В Лондоне лидеры чартистов и журналисты объединялись вокруг радикальной группировки, известной как Братство демократов: они собирали деньги для поляков и планировали мобилизовать революционных эмигрантов других национальностей[52]. Мадзини, однако, остерегался Братства демократов, поскольку был далек от их социалистических симпатий. Вместо этого он поддержал создание другой, более респектабельной группы лобби – Интернациональной лиги народов, целью которой было подтолкнуть Министерство иностранных дел в продемократическом направлении. В следующие два года британская радикальная пресса переходила с позиций одной противоборствующей группировки к другой. В дискуссиях принимали участие в том числе два немецких радикала, Карл Маркс и Фридрих Энгельс, в то время представители германских демократических коммунистов в Брюсселе.

Удивительный, хотя и непрямой, спор между Марксом и Мадзини, столь важный для понимания международных отношений до конца холодной войны, начался именно здесь, с ожесточенного интеллектуального противостояния в викторианской радикальной политике. В этом споре прослеживается два подхода к интернационализму: один – основанный на принципе национальной эмансипации внутри капиталистической системы, другой – на коммунистическом интернационализме. В XX в. оба эти принципа найдут поддержку у двух великих держав. Быстро заняв позиции взаимного антагонизма, Маркс и Мадзини на самом деле во многом придерживались схожих мнений, в том числе касательно того фундаментального факта, что нации остаются основными элементами в строительстве любого интернационального порядка.

Все началось, когда в 1846 г. Маркс и Энгельс написали статью о последствиях чартизма. «Английский рабочий класс понимает, – утверждали они, – что именно теперь великая борьба капитала и труда, буржуа и пролетариев должна разрешиться раз и навсегда». Такой язык для Мадзини был сродни анафеме. Его Интернациональная лига народов боролась не за права рабочих, а за «права наций и сердечное взаимопонимание между народами всех стран». В следующем апреле Мадзини выступил в одной из английских газет с едкой критикой коммунизма. В статье под названием «Размышления о демократии» он утверждал, что коммунизм – это отрицание свободы, прогресса и морального развития человечества. Он неизбежно имеет тиранический характер и угрожает даже распадом института семьи[53].

На тот момент Мадзини еще не обращался конкретно к Марксу и Энгельсу. На самом деле его первоначальной мишенью были даже не радикальные левые, а то ответвление материализма, которое для него начиналось с Джереми Бентама. Тем не менее многие социалисты были разгневаны и не скрывали этого. В конце 1847 г. Карл Маркс прибыл в Лондон и выступил в Братстве демократов с речью, явно направленной против Мадзини и его представлений об интернационализме. «Союз и братство наций – пустые слова, которые сегодня используют все буржуазные партии, – заявил Маркс. – Победа пролетариата над буржуазией будет одновременно победой над национальными и индустриальными конфликтами, которые ныне создают враждебность между народами. Победа пролетариата над буржуазией будет одновременно символом освобождения всех угнетенных наций». Сразу после этого в Брюсселе он вместе с Энгельсом написал коммунистический манифест для группы германских радикально настроенных рабочих, которая недавно сменила название с Лиги справедливых на Лигу коммунистов. «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма» – этой знаменитой фразой начинался манифест. «Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские». Тот факт, что раскол между буржуазией и пролетариатом признавался главным признаком эпохи, уже был достаточным основанием, чтобы указывать на несогласие Маркса с программой Мадзини.

Борьба между Мадзини и социалистами продолжалась и в последующие годы. После провалов 1848 г. Маркс сам оказался в Лондоне и провел следующие несколько лет, работая над собственными исследованиями. Однако позиции его оставались прежними. Стремясь расквитаться – не столько с Мадзини, сколько с германскими эмигрантами, собравшимися вокруг него, – Маркс в своем сатирическом эссе «Великие мужи эмиграции» (опубликованном только в XX в.) высмеивал Мадзини, изобличая его глобальные притязания как простой обман. По словам Маркса,

великой драме демократической эмиграции 1849–1852 гг. предшествовал за 18 лет до того пролог: демагогическая эмиграция 1830–1831 гг. Хотя времени было достаточно, чтобы смести со сцены большую часть этой первой эмиграции, однако некоторые достойные остатки ее еще сохранились. Со стоическим спокойствием относясь и к ходу мировой истории, и к результатам собственной деятельности, они продолжали заниматься своим ремеслом агитаторов, составляли всеобъемлющие планы, учреждали временные правительства и сыпали декларациями направо и налево. Ясно, что эти многоопытные шарлатаны должны были бесконечно превосходить новое поколение в знании дела. Это-то умение вести дела, приобретенное восемнадцатилетней практикой заговоров, комбинаций, интриг, деклараций, обмана и выпячивания своей персоны, и придало г-ну Мадзини смелость и уверенность, с которыми он, имея за собой трех мало искушенных в подобных делах подставных лиц, смог провозгласить себя Центральным комитетом европейской демократии[54][55].

В словах Маркса определенно была доля правды. Но мог ли сам он предложить что-либо лучше?

Коммунизм

Большую часть XX в. термин «интернационализм» считался практически синонимом организованного социализма и ассоциировался с подъемом Советского Союза, ставшего одной из мировых держав. После 1945 г. он употреблялся преимущественно в связи с Интернационалами, начало которым было положено в 1864 г. созданием Первого Интернационала (важную роль в нем играл Маркс), а кульминацией явились Третий, более известный как Коммунистический интернационал 1919 г., инструмент, учрежденный Лениным для координации коммунистических партий по всему миру, и менее успешный Четвертый, организованный Троцким. Однако все они были преждевременными. Гораздо вернее было рассматривать марксистский интернационализм как один из вариантов развития представлений XIX в. о мировом порядке, понятный только в его викторианском контексте. Фундаментальным врагом провозглашалась, как всегда, консервативная Реставрация 1815 г. Однако в 1840-м престиж Концерта упал, и Маркс с не меньшей, а то и с большей ожесточенностью набросился на представления о международном порядке, соперничающие с его видением и угрожающие подрывом последнего.

Свободная торговля, переживавшая в то время свой расцвет, как раз относилась к таковым, поэтому в Брюсселе и позже Маркс пытался обернуть интернационалистскую логику классической политической экономии против нее самой: капитализм, распространяясь по планете, в действительности подготавливал почву для скорой всемирной победы рабочего класса. Вот что он писал в речи, которую готовил для конгресса по свободной торговле в Брюсселе: «Мы за свободную торговлю, потому что благодаря свободной торговле все экономические законы, с их глубочайшими противоречиями, будут действовать в более широких масштабах, охватывая большие территории, вплоть до всей земли; столкновение этих противоречий, когда они объединятся в общую группу, закончится сражением, которое приблизит освобождение пролетариата»[56]. Выступая в газетах, Маркс уделял много внимания движению за свободную торговлю и, в частности, Кобдену, внимательно следя за его политическими маневрами и теоретическими трудами. Как он предсказывал в 1857 г., после унизительного поражения Кобдена на выборах в Манчестере, силы джингоизма и авантюризма за рубежом оказались гораздо сильнее, чем Кобден предполагал, а влияние общественного мнения, на которое он так полагался, менее предсказуемым. К общественному мнению Маркс относился пренебрежительно, утверждая, что «как правильно говорят, половину его Палмерстон фабрикует, а над второй – смеется»[57].

Больше тревог, чем свободная торговля, все-таки служившая, по его мнению, историческим задачам, доставляло Марксу соперничество с Мадзини. Сильнее и заметнее всего это проявлялось в работе Международного товарищества трудящихся (так в то время назывался Первый Интернационал), занимавшей с 1864 г. львиную долю его времени и принесшей ему широкую известность. Цели и задачи этой организации поначалу были неясны. Ее основали британские лидеры рабочего движения, еще не сформировавшие свои идеологические позиции. Когда за два дня до первого собрания друг Маркса, портной по имени Иоганн Эккариус, задал вопрос о ее программе, то был поражен расплывчатостью ответа и пожаловался Марксу, что ему «придется выступать на публичном собрании с речью о программе, содержания которой я не знаю и язык которой для меня непонятен»[58]. На самом собрании также ничего не прояснилось. Главный оратор, представитель лондонского рабочего движения по имени Джордж Оджер, ударился в разглагольствования на общие темы о Польше, о необходимости сотрудничества английских и французских рабочих, а также о необходимости ответить на «встречи и праздники» «королей и императоров» мощным «братством народов», которое будет действовать «во благо человечества» и «всех людей труда»[59].

Подобная возвышенная сентиментальность во многом повторяла язык Мадзини, в то время одного из наиболее известных европейских беглецов, осевших в Лондоне, к которому Оджер относился с восхищением. Неудивительно, что когда Товарищество начало всерьез разрабатывать свои принципы, его лидеры обратились именно к рассуждениям Мадзини. Еще один его последователь зачитал на собрании комитета правила (составленные Мадзини) Итальянской ассоциации рабочих, встреча которой в тот момент как раз проходила в Неаполе. Его предложение принять эти же правила лондонским комитетом МТТ было сразу одобрено[60].

Одобрено, но не Марксом, который уже принял значительное участие в управлении новой организацией. Тот пришел в бешенство. Правила, которые принял комитет, были, как он сообщал Энгельсу, «отвратительно приземленной, плохо написанной и невнятной преамбулой, претендующей на статус декларации о принципах, в которой повсюду прослеживался Мадзини». Быстро взявшись за дело, Маркс отредактировал их до полной неузнаваемости, заменив текстом собственного сочинения, так называемым «Учредительным манифестом Международного товарищества рабочих». «Я отредактировал всю преамбулу, выбросил декларацию о принципах и заменил сорок правил десятью. Там, где дело касается международной политики, я говорю о странах, а не о национальностях… Я был вынужден включить две фразы о «правах» и «долге» в предисловие к манифесту [таким образом он воздавал должное теориям Мадзини], а также упомянуть “правду, мораль и справедливость”, однако все они употреблены так, что не могут причинить никакого вреда»[61].

Влияние Мадзини мало интересовало историков Международного товарищества трудящихся, которые в целом писали о нем как о коммунистическом триумфе, как будто именно оно неизбежно привело к созданию в революционной Москве ленинского Третьего Интернационала. Они легко рассуждали о Первом Интернационале как о новаторском начинании, прославившем Маркса. Однако сам Маркс никак не мог претендовать на авторство идеи о создании МТТ. Его главные организаторы Джордж Оджер и Уильям Кример получили ценный организаторский опыт в лондонском движении трудящихся. За границей симпатии радикалов вызывали итальянское объединение и американская Гражданская война. В марте 1863 г. состоялось большое публичное собрание в честь северян, на котором выступал и Кример. Маркс присутствовал там и писал Энгельсу, что рабочие «говорили великолепно, практически не прибегая к буржуазной риторике и нисколько не скрывая своей оппозиции к капитализму». Далее в том же году последовало восстание против русского правления в Польше. Делегация движения трудящихся обратилась к премьер-министру с требованием не препятствовать войне с Россией. Еще одним стимулом для нового трудового интернационализма стали события во Франции. В 1862 г. император Наполеон III опрометчиво содействовал поездке группы рабочих на Лондонскую выставку, где за чаем с представителями английского трудового движения они запланировали создание такого же комитета, чтобы обмениваться идеями. Неудивительно, что Маркс разглядел за этим первым заседанием Товарищества, что «реальные силы», как он писал Энгельсу, пришли в движение.

Рабочие в сердце индустриальной революции действительно пришли в движение, однако было неизвестно, в каком направлении Международное товарищество трудящихся их поведет: предпочтет ли оно Мадзини с его националистским республиканством или более радикальный социализм Карла Маркса? Дух Мадзини, в котором начиналась его работа, приветствовала и поддерживала первая официальная газета Товарищества «Улей», писавшая, что права трудящихся «следует отстаивать, не затрагивая без необходимости законные права капитала». Маркс вряд ли одобрял подобные рассуждения, но, будучи секретарем Товарищества, старался действовать более осторожно, чем можно было предположить, основываясь на его ранних трудах. «Понадобится время, прежде чем пробужденное движение будет готово к былой резкости высказываний», – делился он с Энгельсом. Учредительный манифест Маркса преимущественно основывался на его детальных исследованиях для «Капитала», и пылкая риторика коммунистического манифеста в нем была приглушена. Как и Мадзини, Маркс понимал необходимость сочетания национальных и интернациональных действий, однако рассматривал их через призму активизации трудового движения – подъема «общего движения рабочих… развитого до национальных масштабов», которое облегчило бы формирование «братских уз… между рабочими разных стран»[62].

Хотя подобные формулировки показывают, что оба рассуждали во многом одинаково, Маркса возмущали постоянные призывы Мадзини к англичанам[63]. Он пришел в бешенство, когда авторство основополагающих документов Интернационала приписали итальянцу, а не ему. Он настаивал на том, что республиканство в варианте Мадзини, отрицая классовую борьбу, приведет, как было сказано в одном из интервью, только к «другой форме буржуазного деспотизма». Тем не менее Маркс был уверен, что итальянец занял проигрышную сторону в истории. В сентябре 1867 г. он с ликованием писал Энгельсу, что многочисленные европейские группы рабочих объединяются под знаменем Интернационала: «И когда наступит новая революция, а это может произойти быстрее, чем кажется, мы (то есть вы и я) будем иметь этот мощный мотор в своем распоряжении. Сравните это с результатами действий Мадзини и прочих за последние 30 лет! И это без финансовой помощи… Мы можем быть совершенно удовлетворены!»[64]

Нечто вроде обмена мнениями между ними произошло только после кровавого подавления Парижской коммуны в мае 1871 г. Во время, когда во французской столице происходили бои между силами Коммуны и армией новой Третьей Республики, Маркс мало что мог сказать; однако его последующий памфлет, воспевающий Коммуну, читали очень широко. Зная о подробностях конфликта преимущественно из прессы, он опубликовал статью «Гражданская война во Франции: воззвание Генерального совета Международного товарищества рабочих» только через две недели после «Кровавой недели», когда правительственные войска расстреляли более 20 тысяч предполагаемых коммунаров. Сам Маркс пришел к выводу, что провал Коммуны иллюстрировал опасности преждевременной революции. Однако детали его анализа ускользнули от нового французского министра иностранных дел Жюля Фавра, который тут же сделал Марксу и Интернационалу широкую рекламу, призвав своих коллег по всей Европе заклеймить их как «общество, сеющее войну и ненависть». В результате Маркс прославился еще больше, а его революционный пролетарский интернационализм оказался в центре внимания, хотя на самом деле не имел ничего общего с Коммуной и определенно не предлагал последовать ее примеру. За этим последовали многочисленные интервью, статьи в газетах и даже первые попытки создания истории Интернационала. «Мне выпала честь оказаться на тот момент главной мишенью для клеветы и угроз в Лондоне, – писал он. – Это большое благо после утомительной двадцатилетней идиллии в моей берлоге»[65].

Мадзини отнесся к Парижской коммуне более мрачно, сочтя ее антинациональным и фрагментарным автономистским движением, которое должно было привести и привело к катастрофе, когда «священное слово Родина [оказалось] вытеснено жалким культом местных материальных интересов»[66]. Гражданская война во Франции приводила его в ужас. В своем преклонном возрасте он словно видел, как рушится мир, когда Рим был захвачен пьемонтской монархией, а французское республиканство разрывалось на части. Маркс и Интернационал, соглашался он с Фавром, являлись частью проблемы. Маркс был «немцем, маленьким Прудоном, капризным, злобным, рассуждающим только о классовой борьбе». В 1872 г. раздражение и озабоченность тем, что трудящиеся могли соблазниться «принципами материализма и анархии», привели к открытому обвинению в «Современном ревю». «Движущим духом [Интернационала], – писал Мадзини, – является немец по имени Карл Маркс – человек, не допускающий возражений, завистливый, лишенный какой-либо искренней философской или религиозной веры и по натуре более склонный, боюсь, к злобе… нежели к любви, ум которого – отточенный, но едкий – напоминает Прудона». Далее Мадзини утверждал, что «только рациональный метод организации рабочего класса Европы будет принимать в расчет священность национальности», и заявлял, что отказался присоединиться к Интернационалу, потому что тот нарушал данный принцип[67]. Неудивительно, что Маркс рассмеялся в ответ на высказывание американского журналиста о влиятельности Мадзини, объяснив, что итальянец «отстаивает всего лишь старую идею о республике для среднего класса». В 1875 г., после смерти Мадзини, Маркс назвал его «самым непримиримым врагом Интернационала».

Борьба Мадзини и Маркса важна, поскольку принципы, которые они отстаивали, – национальность, с одной стороны, и коммунистический интернационализм, с другой – легли в основу начавшегося в 1917 г. соперничества между Вудро Вильсоном и Лениным за лидерство в постимпериалистическом мире. Однако история редко развивается по прямой, и в действительности обе идеологии утратили популярность после расцвета в середине века. Мы уже говорили о том, как Парижская коммуна разочаровала стареющего Мадзини: еще в 1861 г. он писал, что «мы низвели священный принцип национальности до озлобленного национализма». Даже в Италии популярность Мадзини после его смерти пошла на спад; по иронии судьбы Вудро Вильсон, отдавая дань памяти Мадзини в Генуе, проявил к нему больше внимания, чем родная страна[68].

Одна из причин, по которой Мадзини лишился былой славы, заключалась в расколе между ним и социалистами. Другая состояла в том, что в десятилетия после Первой мировой войны все тяжелее становилось отстаивать благотворное, мирное влияние национализма. В Германии он породил новую угрозу, Рейх Бисмарка, вступивший в драматическую борьбу с Францией. Эскалация гонки вооружений сказалась на бюджетах всех ведущих держав. Мадзини, кроме того, удивительно расплывчато высказывался о том, какое приложение могут найти его идеи в этнически гетерогенных регионах Восточной Европы: иногда он вскользь упоминал о «славянско-румынско-эллинской конфедерации на руинах Турецкой империи», как будто национальная независимость требовалась только венграм и полякам[69]. В Юго-Восточной Европе, по его мнению, должны были подняться сербы и венгры, запустив таким образом «восстание дюжины народов» против деспотизма Австрии и Турции. Однако к 1880-м гг., с появлением независимых государств, стало ясно, что в регионе, ныне известном как Балканы, новые нации были готовы вступить в войну друг против друга.

Кроме того, существовала экономическая проблема: в случаях Италии и Германии националистская программа влекла за собой объединение и смешение – образование более крупных государств и более крупных рынков из мелких, в то время как в Восточной Европе эффект был прямо противоположным – фрагментация рынков и умножение границ, а также возникновение других препятствий для взаимодействия. К концу XIX в. широкое распространение приобрел аргумент, изначально выдвинутый против принципа национальности английским историком лордом Эктоном в знаменитом эссе 1862 г. на эту тему. Эктон защищал империю как оплот гражданского общества в противовес деспотизму правления большинства, как политику, которая «включает различные национальности, не притесняя их», и настаивал, что «теория национальности… это шаг назад в истории». Все больше либералов соглашались с ним, поднимая вопрос о национальной дискриминации в Центральной и Восточной Европе, дискриминации между большими и малыми нациями, нациями «историческими», как Венгрия и Польша, и неисторическими, такими как словаки, сербы и рутены[70].

Ситуация с марксистским интернационализмом была ничуть не лучше. Централизованный революционный социализм, поддерживаемый Марксом, в 1880–1890-х гг. оттеснил анархизм, децентрализованный вариант власти рабочих под предводительством русского Михаила Бакунина. До своей смерти Марксу удалось спасти Интернационал, переехав в Нью-Йорк, где его не могли захватить сторонники Бакунина. Идеи анархизма процветали в рабочей среде как в Южной Европе, так и в обеих Америках. В России теория марксизма уступила место анархистскому террору 1880-х, распространившемуся затем по всей Европе, во многом при помощи агентов-провокаторов из тайных полиций разных государств. Анархисты были интернационалистами, но чурались идеологических рассуждений и любой постоянной структуры. На Международном съезде анархистов 1907 г. в Амстердаме участники несколько часов спорили о том, следует ли анархистам вообще стремиться к какой-либо организованности, а когда все же учредили международный комитет, он просуществовал еще меньше Интернационала Маркса. После серии убийств и взрывов, организованных группами, наводненными а подчас и организованными шпионами из тайной полиции (тема блестящего романа Г. К. Честертона «Человек, который был четвергом, 1908), анархизм был также дискредитирован и к началу XX в. как ветвь революционного социализма оказался в меньшинстве. Тем временем социал-демократические партии в кайзеровской Германии и Австро-Венгрии пришли к парламентаризму, как и Лейбористская партия в Соединенном Королевстве. Ведущий обозреватель по делам международного левого крыла той эпохи журналист Джон Рэй отмечал в 1901 г.: «Революционный социализм, становящийся все более оппортунистическим в последние годы, постепенно утрачивает былой пыл и низводится до изворотливого государственного социализма, устраивая в Парламенте битвы за незначительные, хотя и все равно вредоносные, изменения в существующем общественном укладе взамен старой войны до победного конца против нынешнего общества в любой форме»[71]. Маркс обратился к марксизму, обширной, но податливой идеологии, которую мощные социал-демократические партии, например в Германии и Австрии, воспринимали как способ анализировать современный капитализм, а не как руководство к революционным действиям. По мере того как социалистические партии получали представительство в парламентах, перспектива революции меркла. Их интернационализм превращался в пацифистскую ветвь международной политики. Сам Маркс, критиковавший старые мирные движения, однажды заявил, что «Международное товарищество трудящихся было мирным конгрессом, так как объединение рабочих из разных стран означало невозможность войн между странами». Тем не менее начало войны 1914 г. продемонстрировало ограничения социалистического интернационализма[72].

* * *

Фактически все три основных направления радикального интернационализма середины XIX в. пошли по схожему пути: от изначального оптимизма и воодушевления до определенного политического успеха к трудностям, которые не смогли преодолеть, а затем до тупика или стагнации. Всех их оживляла и поддерживала враждебность к планам реставрации в Европейском Концерте и убежденность в том, что должен существовать лучший способ управления делами на континенте, способ, подразумевающий распространение политической осознанности и глобальных связей, обеспечивающихся торговлей и сообщением. Однако они разделяли и общие ошибки: тенденцию недооценивать политические трудности, с которыми им приходилось сталкиваться, и чрезмерную уверенность в том, что перемены, происходящие в истории, будут им способствовать. Они неверно воспринимали политические задачи, стоящие перед современным государством, крепость дипломатии и агрессивность национализма. Фритредеры и пацифисты были потрясены воинственностью общественного мнения и возвратом к протекционизму в конце века; Мадзини предполагал, что националисты разделяют его ценности в борьбе за гуманность, однако у Бисмарка или Кавура не было времени на подобные сантименты. Маркс и его последователи считали голосование отвлекающим маневром, а классовую солидарность более мощной силой, чем этика или национальная лояльность, однако европейские рабочие хотели голосовать и были готовы к борьбе. По мере того как в Европе консолидировался национализм, а государства скорее укреплялись изнутри, чем распылялись вовне, возникло новое направление интернационалистской мысли и образа действия, более практическое и менее революционное. Оно признавало неизбежность конфликтов и искало пути их смягчения через открытие новых, более мирных процессов; оно предлагало более систематическую философию правления и – впервые – системный подход к формированию интернациональных институтов. Иными словами, хотя формы интернационализма, описанные выше, имели в будущем огромное идеологическое влияние, движение к международному управлению в конце XIX в. свелось, скорее, к поиску компромиссов между державами, а не к их объединению.

Глава 3

Законы и судьи

Изобретатели сомнительных общественных наук, кого вы хотите обмануть, утверждая, что трудитесь на благо человеческой расы? По-вашему, шестьсот миллионов варваров и дикарей к ней не относятся? А ведь они так же страдают… Раз уж вы обещаете сделать нас счастливыми, то не против ли Божьих планов ваши попытки дать счастье только цивилизованным народам, занимающим лишь крошечную часть планеты? Господи, да ведь вся человеческая раса – одна семья… По воле Божьей либо вся человеческая раса должна быть счастливой, либо счастья не достанется никому.

Шарль Фурье «Теория четырех движений и всеобщих судеб» (1808)

Пятьдесят лет, начавшиеся с парижской Декларации 1856 г. и закончившиеся Лондонской конференцией 1909 г., стали периодом величайшего прогресса интернационализма и более успешных попыток утвердить и зафиксировать международное право, чем в какие-либо другие полвека, а пожалуй, и во всей истории вместе взятой.

Амос Херши «История международного права с Вестфальского мира» (1912)

Всеобщий мирный конгресс 1851 г. в Лондоне призвал «всех сторонников мира подготавливать общественное мнение… к формированию авторитетного Кодекса международных законов». В отличие от пацифизма как такового, призыв к созданию кодекса имел широкий резонанс. В последующие десятилетия сложилась новая транснациональная элита, которая разделяла убежденность пацифистов в том, что спасение мира зависит от трансформации консервативного порядка, установленного Венским конгрессом, и от сокращения влияния дипломатов. Своим главным авторитетом они считали закон и профессионализацию международной юридической практики, а своим инструментом не массовую мобилизацию, а формирование новой дисциплины со своими собственными институтами, видением мира и чувством истории. Заложенные ими основы сохраняются в нашем обществе до сих пор, хотя всего лишь как тень их грандиозных замыслов, которые должны были воплотиться в полностью альтернативный способ поддержания отношений между государствами. Многие из них считали, что на кону, по словам выдающегося британского юриста, была возможность «юридической школе международного права одержать победу над дипломатической школой»[73].

В то же время те, кому была доверена иностранная политика европейских великих держав, понимали, что международные законы могут при определенных обстоятельствах облегчить им работу и сделать ее более привлекательной в глазах общественного мнения. В качестве «общей цивилизующей силы» они предлагали средства для регулирования отношений между все более воинственными и раздраженными правительствами Европы; в эпоху лихорадочной колониальной экспансии они могли дать этичное оправдание стремлению к всемирному господству. На крупных дипломатических конференциях конца XIX в. даже самые скептически настроенные державы привлекали юристов в состав переговорщиков. К началу XX в. международное право стало одним из наиболее выдающихся примеров того, как некогда утопичные интернационалистские воззрения оказались затем восприняты и использованы государствами[74].

Люди 1873 года и правила войны

Те же войны, которые обозначили поражение мирных движений середины века, преобразовали роль закона. В 1863 г., во время американской Гражданской войны, президент Авраам Линкольн обратился к Фрэнсису Либеру, профессору политологии Колумбийского университета, ученому немецкого происхождения, с просьбой проинструктировать солдат о правильном обращении с гражданскими лицами и военнопленными. Либер не был ни юристом, ни пацифистом: горячий энтузиазм в деле германского национализма и в борьбе за независимость Греции объясняет его расхождения с американскими пацифистами и их грандиозными проектами. С другой стороны, будучи либералом, он верил в цивилизующую силу закона самого по себе. Оцененные поначалу весьма высоко, его инструкции представляли на самом деле несистематизированную мешанину из наблюдений, рекомендаций и запретов. Однако они были с интересом встречены за рубежом, и до 1860-х гг. Либер поддерживал связь с европейскими юристами, обсуждая идею создания кодекса международного права как средства улучшить взаимоотношения между странами. В результате его убежденность в силе интернационализма значительно укрепилась. «Интернационализм, – писал Либер незадолго до смерти, – это часть религии белого человека, поскольку он является приложением Евангелий к отношениям между нациями»[75].

В год, когда Либер написал свой кодекс, был сделан еще один шаг к сдерживанию войн, первый шаг в сторону интернационализации военных законов: основание Красного Креста в Женеве. Увидев в 1859 г. десятки тысяч тяжелораненых и умирающих солдат на поле битвы в Сольферино, где в сражении между французскими войсками и армией Габсбургов решалась судьба Италии, молодой швейцарский предприниматель по имени Анри Дюнан призвал к созданию нейтральной организации для ухода за ранеными солдатами. Совсем недавно, во время Крымской войны, Флоренс Найтингейл начала кампанию за реформу военного здравоохранения и профессионального ухода за ранеными, поэтому призыв Дюнана имел большой отклик. Женевский юрист Гюстав Муанье подхватил его идею, и комитет, который они с Дюнаном учредили в 1863 г., ныне считается первым управляющим органом международного движения Красного Креста. На следующий год швейцарский парламент организовал конференцию, в результате которой 12 государств подписали международную конвенцию об обращении с ранеными на поле боя.

Первая Женевская конвенция была важна по двум причинам. Во-первых, она происходила полностью за рамками системы Концерта и объединяла значительное количество небольших государств, а вот великие державы вошли в нее не все – многие присоединились позднее. Во-вторых, она обозначала отказ от прежних попыток пацифистов полностью устранить все войны и переход к юридической практике смягчения ведущихся войн. В Красном Кресте начался конфликт утописта Дюнана с более прагматично настроенным Муанье: раскол между ними символизировал расхождение путей пацифистов, описанных в предыдущей главе, и профессиональных юристов. Муанье принял участие в институционализации этой молодой профессии после Франко-прусской войны 1870–1871 гг., потрясшей Европу массовыми казнями, репрессиями и кровавой развязкой на мостовых Парижа. После этих событий, охваченный разочарованием от того, что воюющие стороны проигнорировали недавно подписанную Женевскую конвенцию, он собрал группу молодых юристов с реформаторскими убеждениями. Муанье был поражен «жестокостью, недостойной цивилизованного народа» в недавней войне, которую приписывал неопределенности в сфере военных законов. Его позицию поддерживали и остальные участники группы, в особенности либеральный бельгийский адвокат Гюстав Ролен-Жакмен, за несколько лет до этого начавший публиковать первый в мире журнал, посвященный международному праву. В 1873 г. он объединил нескольких коллег и основал новый Институт международного права в Генте; его целью было не широкое политическое движение, такое как старое пацифистское лобби, а скорее форум, на котором узкий круг профессиональных ученых мог бы встречаться и формировать новую дисциплину. «Люди 1873», как назвал их историк, считали себя одновременно непредубежденными юристами, сторонниками научного подхода к закону и вдохновенными защитниками «юридического сознания в цивилизованном мире». К ним относились в том числе ведущий швейцарский юрист Иоганн Каспар Блюнчли, американский адвокат Дэвид Дадли Филд (брат которого Сайрус прославился прокладкой телеграфного кабеля между США и Британией по дну Атлантики), Муанье из Красного Креста и еще несколько менее выдающихся фигур из Нидерландов. К Институту перешел и журнал Ролен-Жакмена «Обозрение международного права и сравнительного законотворчества», быстро завоевавший признание и ставший рупором новой организации.

Каждый человек отчасти является государственным лицом, утверждал Гюстав Ролен-Жакмен в первом выпуске журнала: международные отношения имеют слишком большое значение, чтобы полностью отдать их на откуп дипломатам[76]. Законы определяют не короли и даже не парламенты, а глубинные течения в обществе: задача юриста выразить и сформулировать их. Однако такое потенциально радикальное определение законотворчества Ролен сразу же смягчал, поскольку стремился всеми силами способствовать росту престижа Института и своей профессии в целом. Вот почему он настаивал на том, чтобы держаться подальше и от «благонамеренных утопистов, желающих немедленного исчезновения войн», и от «слабых духом», которые считали, что в международных делах ничего изменить нельзя. Он избегал рассуждений на темы европейской политики, сосредоточиваясь преимущественно на составлении кодексов и исследованиях менее острых вопросов международного права[77].

Вскоре к услугам Института и его организаторов стали прибегать государственные деятели, так что Институт доказал свою состоятельность. По инициативе царя Александра II в 1874 г. в Брюсселе была созвана конференция, на которой присутствовали делегаты от 15 стран: они предприняли первую попытку зафиксировать законы войны в виде кодекса. Подписать конвенцию тем не менее не получилось, поскольку не все государства были на это готовы, однако сама попытка указывала на растущую необходимость законодательства. Институт продолжал работу по составлению кодекса до конца 1870-х гг., занимаясь дальнейшим развитием брюссельских предложений, а затем после собрания в Оксфорде в 1880 г. выпустил собственный свод военных законов.

Один из наиболее выдающихся представителей юриспруденции, участвовавших в конференции, указал на растущий интерес к международному праву в совершенно другой сфере. Федор Мартенс, профессор юриспруденции Санкт-Петербургского университета и автор основного текста, рассмотренного на конференции, был достаточно близок к царю. Он также являлся горячим защитником идеи о том, что развитие международного права пойдет на пользу великим державам. «Страна, которая поддержит дело брюссельской конференции [1847 г.], – утверждал Мартенс, – станет первым из государств, признающим истинные цели современной цивилизации и уважающим законные ожидания цивилизованных народов». Закон в этом смысле был важен для России по двум причинам. Первая заключалась в том, что два наиболее очевидных ее соперника не проявляли к нему интереса (Британия, которая являлась крупнейшей мировой державой и была меньше связана с Европой, в нем не нуждалась, а Германия в лице своих генералов расценивала его как сдерживающий фактор для ее растущих военных аппетитов). Второй, не менее важной, причиной был статус «современной цивилизации», сам по себе имевший огромное значение для русских, которых часто обвиняли в примитивизме. В конце XIX в. ни одна европейская держава не стала бы мириться с таким обвинением[78].

Стандарты цивилизации

Несмотря на гордые заявления представителей новой профессии об их независимости и научном подходе к юридическим и общественным проблемам, представители позднего викторианского международного права основывали свою дисциплину на предположениях, характерных для того периода, и главным из них было превосходство европейской цивилизации. «Я уверен, что международное право находится в отношениях взаимного проникновения с ростом цивилизации, – писал Блюнчли, – и что любой шаг человечества на пути прогресса означает прогресс и для международного права»[79]. В эпоху Наполеоновских войн французский утопист Шарль Фурье неоднократно разоблачал цивилизацию как самопровозглашенный миф и призывал мыслителей относиться к любым народам одинаково. Однако как только война закончилась, подобного рода критический романтизм угас; в действительности после 1815 г. у цивилизации появилось новое, более популярное значение, особенно благодаря Бенджамину Констану, противопоставившему милитаризм империй цивилизующему действию британской торговли[80]. Благодаря этому термину сложилась своего рода культурная карта мира, с Европой в центре. К 1830-м гг. цивилизацию часто рассматривали, вслед за французским историком и политиком Гизо, как феномен, связывающий различные европейские государства и одновременно отделяющий Европу от остального мира. В своем труде 1836 г. «О цивилизации» Джон Стюарт Милль утверждал, что европейская цивилизация представляет собой высшую ступень современности, характерную для стран с городским обществом под правлением закона, обеспечивающего внутреннюю стабильность и свободу межгосударственных союзов. Государства наподобие Оттоманской империи были, по его мнению, примерами провала цивилизации, где правители царили над «народами пускай не совсем варварскими, которые достигли определенного прогресса в деле государственной организации, однако показали свою неспособность решать проблемы политической цивилизации в приемлемой форме». В соответствии с таким представлением о цивилизации Европа заслужила право вести мир за собой, основываясь на наборе предположительно универсальных законов. По словам последователя Мадзини, итальянского юриста Паскуале Фьоре, «единообразие человеческих существ ведет к заключению, что главенство законов, применяющихся ко всем формам человеческой деятельности в Magna civitas, является универсальным»[81].

С учетом существования в мире самых разных культур и обществ юристы стремились продемонстрировать, как идея о стандартах цивилизации может предоставить критерии для определения глобальной иерархии и соответствующей дипломатической практики. Наверху иерархии стояли государства цивилизованные – европейские или основанные европейскими переселенцами. За ними шли варвары – оттоманы и китайцы, имевшие историю институционализации и определенную государственную мощь. Ниже всего стояли дикие народы Африки и Океании. Такая тройственность стала со временем еще более жесткой и была закреплена в законах. В 1840 г. для европейских держав было все еще допустимо прислать египетскому султану Мехмету Али приглашение присоединиться «к общественной системе Европы», а в 1856 г. такой же жест был сделан в отношении оттоманского султана в конце Крымской войны. В момент следующего крупного ближневосточного кризиса в 1876 г. подобные действия были уже недопустимы. Оттоманская и египетская политика модернизировалась достаточно быстро, однако отношение европейцев к этим государствам стало еще более жестким[82].

Еще один основатель Института международного права, профессор из Эдинбурга Джеймс Лоример учил, что трем уровням цивилизованного общества соответствуют три разновидности государственного признания, их называют: полностью политический, частично политический и естественный или просто человеческий. С тем, что дикари не заслуживают полного международного признания, соглашались практически все, однако что касается варварских государств, таких как Оттоманское и Китайское, некоторые ученые спорили, стоит открывать перед ними дверь или нет. Хотя новое международное право, писал Джон Уэстлейк, «было продуктом особой цивилизации современной Европы», тем не менее «наше международное сообщество обладает правом допускать сторонние государства к принятию ими международных законов, не обязательно допуская их в международные дела в целом». Другие возражали: вход в «круг подчиняющихся закону стран» не мог быть частичным, а о «полном признании» для неевропейских стран не было и речи. В любом случае, они определенно уступали цивилизованным странам – по крайней мере, пока не одерживали победу над европейскими державами в бою, как японцы в войне с Россией в 1905 г., которая стала подлинным потрясением для мировой истории, угрожавшим перевернуть всю иерархию, сформированную стандартами цивилизованности. Как иронично заметил японский дипломат, «мы показали, что не хуже вас можем устраивать кровавые бойни, и нас сразу пригласили за стол переговоров как людей цивилизованных»[83].

Потенциально угрожающие последствия таких юридических формулировок проявились на берлинской конференции по делам колоний в 1884–1885 гг. Изначально это была попытка разрешить соперничество европейских государств в Африке, однако конференция превратилась в дискуссию о цивилизационной миссии и в попытку оправдать и узаконить контроль над африканскими странами. В Акте, заключавшем работу конференции, говорилось о необходимости «познакомить коренные народы с преимуществами цивилизации», а юристы обсуждали новые конституционные уложения, в частности о протекторатах, «в которых законы цивилизации с осторожностью применялись бы к делам варваров». Бельгийский король Леопольд нанял выдающегося английского адвоката сэра Треверса Твисса (еще одного члена Института) на роль своего представителя, благодаря чему, основываясь на подобных высокопарных рассуждениях, получил в свое распоряжение Свободное государство Конго. Твисс тоже был приглашен на конференцию, и не только для участия в разработке новой конституции, которая, что неудивительно, предоставляла королю Леопольду неограниченную власть, но и в качестве председателя комиссии, перед которой стояла задача составить свод законов для управления колониями в целом. Юристы, таким образом, создавали новую терминологию, через призму которой европейские государства могли оценивать справедливость притязаний друг друга на колониальные территории. Как ни удивительно, терминология ответственности, заботы и долга, прикрывавшая самые грязные и темные поступки колонизаторов, практически без изменений сохранилась до наших дней, став частью языка, посредством которого постколониальное «международное сообщество» ныне оправдывает действия своих исполнительных органов в виде Организации Объединенных Наций[84].

Результаты берлинской конференции снискали поддержку и других членов Института. По словам ведущего голландского юриста-международника Тобиаса Ассера, Свободное государство Конго было основано «не с обычной узколобостью, которую мы привыкли видеть, а ради торжества цивилизации и всеобщего блага». Основатель Института международного права бельгиец Гюстав Ролен-Жакмен высказывался с не меньшим энтузиазмом: якобы на конференции юристы доказали свою незаменимость в деле формулирования четких стандартов для действий государства. Когда же в Европу просочились новости об ужасах бельгийского правления в Конго, Ролен-Жакмен, защитник «духа интернационализма» (l’esprit d’internationalite), предпочел промолчать. Его бельгийский коллега Эрнест Нис, первый профессиональный историк международного права, считал Берлинский акт 1885 г. свидетельством решимости европейских держав заботиться об африканцах и помогать им на пути к цивилизации; нападки на Леопольда, по его мнению, были обусловлены исключительно конкуренцией с Британией в коммерческой сфере[85].

Таким образом, в эпоху активной колонизации юристы были необходимы, поскольку настаивали на том, что «в интересах мировой цивилизации, чтобы закон и порядок, а также истинная свобода, присущие ей, распространились и царили по всему миру». Лоример, будучи чужд подобному глобализму, охлаждал слишком большие ожидания, напоминая своим читателям о силе других задействованных факторов:

Тот факт, что возможность помогать отстающей расе двигаться вперед, к целям человеческой жизни, всегда существует у цивилизованной нации, заставляет цивилизованную нацию использовать эту возможность; а используя ее, нация может принять позицию опекуна, не принимая в расчет волю отстающей расы. Получается, что цивилизация, внушая ту волю, которую считает рациональной, реальной и единственно возможной, по крайней мере по сравнению с иррациональной, феноменальной и расплывчатой волей отстающей расы, защищает – да будет позволено предположить – единственно возможную волю отстающей расы, то есть волю, к которой отстающая раса должна будет прийти, когда достигнет той же стадии цивилизованности, что и высшая раса.


Выражаясь менее академическим языком, сильный знает лучше: и вот мы уже подошли к идее, что международное сообщество должно заботиться о своих самых слабых членах, вне зависимости от их желания, – к идее, породившей мандаты Лиги, опеку ООН в XX в. и псевдопротектораты XXI в.

Международное право XIX в. было двуликим: юристы, подводя законные основания под колониальную экспансию, в то же время защищали уникальность Европы как общества суверенных национальных государств. В труде 1868 г. о национализме и интернационализме Фрэнсис Либер подчеркивал их взаимную сочетаемость: «Цивилизованные страны пришли к созданию сообщества и день за днем формируют благосостояние своих народов под наблюдением и защитой закона наций»[86]. В этом смысле закон являлся олицетворением представлений Мадзини о Европе для наций.

Двойственность нового подхода – гуманистические отношения между цивилизованными государствами и одновременно отказ от оговорок и ограничений, сформулированных более ранними теоретиками закона касательно построения и регулирования отношений с менее влиятельными народами за пределами Европы, – как никогда отчетливо проявилась в одном из самых крупных достижений юриспруденции того времени – Кодексе военных законов, принятом на Гаагской конференции. К 1898 г., когда царь Николай II предложил созвать большую мирную конференцию, гонка вооружений в Европе шла полным ходом, и политики все больше беспокоились по поводу военных расходов[87]. Тем не менее стоило им собраться в Гааге, и острые разногласия между участниками чуть было не сорвали конференцию. В частности, там разразились острые дебаты между германцами с одной стороны и бельгийцами и голландцами с другой – они касались правил военной оккупации. Немцы, памятуя о событиях во Франции в 1870–1871 гг., требовали безусловного подчинения от жителей оккупированных территорий; другая сторона, также помнившая те времена, настаивала на том, чтобы у гражданского населения не было никаких обязательств, а над оккупационными войсками осуществлялся строгий контроль. К счастью, Федор Мартенс нашел выход из положения, и в преамбуле к Гаагским соглашениям, касающейся законов и обычаев войны, было преднамеренно расплывчато записано, что «население и завоеватели защищены и подчиняются принципам международного права, основанным на традициях, сложившихся между цивилизованными странами, на законах гуманности и на требованиях общественного мнения».

Доктрина военной оккупации должна была регулировать временное положение дел, при котором войска одного суверена управляли на территории другого, не ставя под сомнение претензии последнего на единоличный контроль. Само это понятие возникло только после поражения Наполеона. Ранее государства получали контроль над территориями других государств, просто одержав победу в войне. Однако система Концерта упразднила этот порядок, поскольку он основывался на предположительном снисхождении к притязаниям всех суверенов – членов Концерта. Если они хотели сосуществовать, а Концерт – играть свою роль, то одностороннее право захватывать территории путем войны исчезало, а ему на смену приходили переговоры с учетом интересов других держав и признание прав путем заключения договоров. Такая формальная военная оккупация как временное состояние – нечто среднее между боями и заключением мира – впервые была вынесена на обсуждение только в 1844 г.

Однако этот подход, разработанный для смягчения отношений между европейскими державами, не годился для «диких народов», поскольку они не имели признанного суверена. Земли «варваров», например в Северной Африке или на Ближнем Востоке, можно было «оккупировать»; на практике же такая оккупация зачастую становилась постоянной, как произошло у русской армии с оттоманской Болгарией и у войска Габсбургов с Боснией во время Ближневосточного кризиса 1875–1878 гг. Болгария стала сначала автономной, а затем независимой, в то время как Босния превратилась в часть Австрийской империи. Вместо того чтобы сохранить оттоманские институты нетронутыми, оккупанты приступили к коренным реформам: после 1878 г. Габсбурги вершили в Боснии свою цивилизующую миссию, точно так же как русские в Болгарии, а англичане в Египте. Один из теоретиков права после американской оккупации Ирака в 2003 г. назвал это «трансформирующей оккупацией»: безусловно, она не имела ничего общего с Гаагскими соглашениями.

Дискуссии 1899 г. дали определенные результаты в военной сфере. Вне закона оказались бомбардировки с воздуха, химическое оружие и разрывные пули, кроме того, было утверждено, что военная оккупация – это временное положение дел между двумя суверенными государствами. Однако активисты пацифизма, внимательно следившие за дискуссиями, испытали разочарование. Разоружение всерьез не обсуждалось, и стало ясно, что многие державы послали свои делегации просто ради факта присутствия, опасаясь, что иначе их станут критиковать; в Гааге они проявили себя ровно настолько, насколько требовалось, чтобы избежать критики. Например, министр иностранных дел Германии, инструктируя своих делегатов, сказал, что «нам надо продемонстрировать германскому общественному мнению, что мы внесли значительный гуманитарный вклад в работу конференции, сумев одновременно избежать непрактичных и опасных альтернатив». В вопросах, касающихся войны, голос военачальников, естественно, звучал куда громче, чем юристов. Генералы не стеснялись своей воинственности – антивоенные настроения постнаполеоновского периода давно остались позади: маршал фон Мольтке напомнил профессору юриспруденции Блюнчли в декабре 1880 г., что «вечный мир – это лишь мечта, и не всегда прекрасная. Война – элемент божественного порядка»[88].

Отражая иерархический подход к цивилизации, Гаагские соглашения касались только конфликтов между двумя «цивилизованными» государствами[89]. Таким образом, распространение международного права в дипломатии помогло снять защиту такого права с остальных стран. Одним из тревожных сигналов стало положение о том, что если африканцы или азиаты попытаются сопротивляться европейскому вмешательству, к ним нужно относиться как к стоящим вне закона. Постепенно формировался юридический язык, определяющий поведение колониальных войск. Британский свод законов военного права 1914 г. гласил, что «правила международного законодательства применяются только к военным действиям между цивилизованными нациями, когда обе стороны их принимают и готовы соблюдать. Они не применяются к войнам с нецивилизованными странами и племенами, где их заменяют приказы командующего и правила справедливости и гуманности, диктуемые частными обстоятельствами дела».

Взаимность являлась основным условием для вступления «под эгиду закона», в ее отсутствие, по мнению многих, разрешалось все необходимое, чтобы подчинить себе врага, слишком разгневанного или необразованного, чтобы вести с ним переговоры. Данному положению предстояла долгая жизнь, особенно после того, как воздушные силы стали признанным инструментом контроля над колониями. Задолго до «Шока и трепета» в Ираке и за полстолетия до того, как офицер ЦРУ Уильям Колби предложил крайне противоречивую программу по усмирению тех, кто проявлял симпатию к Вьетнаму, его отец, американский контрразведчик Элдридж Колби, написал внятную и откровенную статью о том, «Как бороться с дикими племенами», отражавшую данный подход. По мнению Колби, примитивные народы, неспособные на рациональные переговоры, заслуживали совершенно другого обращения:

Весьма любопытно следить за развитием международного права. Однако остается фактом, что против нецивилизованных народов, не знакомых с международным правом и не соблюдающих его, готовых использовать это как преимущество в борьбе с теми, кто такое право соблюдает, должны применяться другие меры. «Другие меры» не означают отказ от любых сдерживающих факторов… Однако … это иная разновидность войны. Для француза бомба, сброшенная на Реймский собор… это беззаконное деяние врага, воспламеняющее гневом темпераментную душу и провоцирующее ответную вражду… Для дикаря-фанатика же бомба, сброшенная с небес на священный храм его всемогущего Бога, – это знак и символ того, что Бог лишил его своего покровительства. Бомба, сброшенная на крепость в недоступной местности, – это свидетельство превосходящей силы и оснащенности его цивилизованного противника. Вместо того чтобы просто пробудить его гнев, подобные действия, скорее всего, заставят его поднять руки и сдаться. Если при этом и погибнет несколько «мирных» дикарей, потери все равно будут куда меньше, чем могли бы быть в ходе продолжительных операций более умеренного характера. Негуманное действие, таким образом, становится, по сути, гуманным[90].


Вот как теоретизирование на темы законов вело к массовой резне, воздушным бомбардировкам и систематическим арестам, характерным для европейского империализма, что еще раз доказывало крайнюю жестокость конфликтов, оказавшихся за рамками законодательства. Еще до того, как бельгийское правительство в Конго стало синонимом беспощадности, критическая книга молодого Уинстона Черчилля поведала обществу, как англо-египетские войска, экипированные современными винтовками, и артиллерия под командованием сэра Герберта Китченера уничтожили 10 тысяч солдат армии Махди в Судане в отместку за гибель 48 их собственных солдат в битве при Омдурмане. Гаагская конвенция никак не повлияла на их действия; напротив, она стала своего рода юридическим оправданием для такой жестокости. Сброс бомб с воздушных шаров также был запрещен Гаагской конвенцией 1899 г., однако только при войнах между государствами, подписавшими ее. С момента первой такой бомбардировки, осуществленной итальянцами в Ливии в 1911 г., и до кампаний Королевских военно-воздушных сил в Афганистане и Ираке после Первой мировой войны бомбардировка с воздуха являлась для колониальных держав недорогим методом подавления недовольства среди коренного населения. Что за волшебство заключалось в наборе аргументов, которые превращали цивилизованного солдата в замену Бога, всемогущего, творящего добро и насылающего смерть с небес, – и все это под знаменем прогресса и международного права?

Британский журналист У. Т. Стид в статье, написанной вскоре после первой Гаагской конференции, говорил о своем потрясении от контраста между двумя формами интернационализма, сформировавшимися на пороге нового столетия. Внутри Европы цивилизация означала мир; за ее пределами – жестокость. В Париже посетители Всемирной выставки посиживали в шезлонгах в тени Эйфелевой башни и наблюдали за вращением планеты на модели гигантского Globe Celeste, с открытым ртом замирали перед первыми звуковыми картинами и эскалаторами. И в этот самый момент «новый интернационализм», как Стид его назвал, с неистовой силой буйствовал в Китае, оказавшемся под контролем «разношерстной толпы людей с разных континентов, разных религий и рас». Поэтому необходимо было как можно быстрее, продолжал Стид, воспользоваться возможностью, предоставляемой Гаагской конвенцией, и создать международный комитет, который смог бы выяснить все факты. Поднятый им вопрос заключался в том, сможет ли подлинный интернационализм, в котором мир так нуждался, обуздать захватнический дух международного вторжения и «силы алчности, наживы и неукротимой агрессии»[91].

Какие бы факторы ни привели к восстанию, поведение международной экспедиции, сформированной для подавления мятежа китайских националистов, известного как Восстание боксеров, наглядно продемонстрировало, что стояло на кону во время дискуссий в Гааге. Русские отправили войска в Китай с приказом действовать в рамках международного права в том смысле, в каком сами его понимали; солдат проинструктировали вести себя сдержанно, избегать «ненужного кровопролития» и платить за товары, которые они конфисковали. Немцы заняли куда более жесткую позицию. Китайцы для них не просто стояли вне закона – они являлись законным объектом мести. Кайзер Вильгельм, провожая своих солдат, произнес чудовищную речь; упоминания в ней о гуннах так встревожили дипломатов, что они опубликовали сильно отредактированный вариант, добавив в речь откровенно подложные фрагменты, например о том, чтобы «открыть путь для цивилизации раз и навсегда»[92].

Острая дихотомия между цивилизованными народами и варварами, таким образом, вела к печальным последствиям; однако сами по себе Гаагские соглашения не были решением всех проблем, в том числе и потому, что оставляли много простора для интерпретации. В Бельгии в 1914 г. – когда немцы показали британцам и американцам, что и вправду являются гуннами, – германская армия в действительности следовала собственным представлениям о том, что допускалось новыми правилами войны. Во многом, как и британцы в Египте, в одностороннем порядке переписывавшие правила оккупации, они решили, что «передача власти» от бельгийского короля оккупационным войскам отменяла его компетенции суверена. Немцы присвоили себе право переписывать законы и издавать декреты, упразднять местные власти и использовать экономику в собственных военных целях. В Сербии армия Габсбургов также действовала с позиций диктата, беспощадно карая за любое сопротивление и одновременно стремясь сохранить личину сурового, но честного носителя справедливости. В Гаагской конвенции формулировки, касающиеся передачи власти от бывшего суверена к новой оккупационной власти, были весьма расплывчатыми – такова оказалась цена за стремление в первую очередь добиться всеобщего согласия[93].

Неудивительно поэтому, что к началу нового века международные юристы в условиях радикального кризиса стали скорее частью проблемы, а не ее решением. Дело было не только в том, что многие из «людей 1873» становились более консервативными и националистичными по мере обретения респектабельности и славы, – к концу века они уже отрицали социализм и монархизм, писали законы об экстрадиции политических преступников и высказывались все более антидемократично. Очевидно, причиной был закон, который теперь выглядел как оправдание грабежа: сильные державы могли разбойничать в полной уверенности, что закон на их стороне. На самом деле из юридической среды начинали раздаваться критические голоса, спрашивающие, не будут ли новые доктрины, позволявшие обращаться с неевропейцами с безудержной жестокостью, в дальнейшем угрожать также и европейским свободам. «Право на распространение цивилизации, – писал французский юрист Франц Деспарнье, – использовалось для того, чтобы отобрать у дикарей их независимость». Шарль Саломон зашел еще дальше: «Будьте бдительны! Права цивилизации могут послужить для оправдания жестоких нападений, даже в Европе… Разве здесь нет германской цивилизации, славянской цивилизации, латинской цивилизации? И разве мы не высказывались зачастую в пользу непререкаемого превосходства одной над другой?»[94]

Дело Кримера

Следующая после 1899 г. мирная конференция в Гааге состоялась в 1907 г. и прошла с большим размахом. В ней участвовало больше стран, сильно расширился состав неевропейских наций, в основном из обеих Америк. Американский юрист, представляющий имперский Китай, Джон Фостер явился на конференцию со своим внуком, 19-летним студентом-второкурсником Принстонского университета по имени Джон Фостер Даллес, тогда впервые пробовавшим себя в дипломатии. Для его деда, опытнейшего американского дипломата, конференция 1907 г. была «в каком-то смысле самым важным событием в истории человечества. Впервые политические представители всех наций на земле встретились все вместе»[95].

Но чего же им удалось добиться? Дворец Мира, построенный в Гааге вскоре после конференции, стал воплощением новых сил, преображающих порядок ведения международных дел, пока еще коренящихся в европейской модели цивилизации, но склоняющихся к чему-то более всеохватному. Сила и надежда отразились в ренессансных деталях этого строения, достойного Гаргантюа, в его колокольне, возвышающейся над равнинной Голландией. Залы с настенными панелями освещали электрические канделябры и люстры из желтой меди; их украшали витражи в лучших традициях Средневековья, их украшали дары от стран, принимавших участие в конференции 1907 г.: каррарский мрамор из Италии, японские шелковые гобелены, швейцарские часы, персидские ковры, статуя Христа из Аргентины и потрясающая ваза из яшмы с позолотой весом 3,2 тонны из России. Сам факт существования Дворца был весьма поучителен: он появился на свет в результате переговоров, прошедших в Гааге между двумя ведущими мировыми профессорами-дипломатами, русским Федором Мартенсом и американцем Эндрю Диксоном Уайтом, а финансирование было получено благодаря близкому знакомству последнего с американошотландским стальным магнатом Эндрю Карнеги, знаменитым противником профсоюзов и одновременно самым щедрым в мире филантропом, сторонником пацифистского движения в десятилетия, предшествовавшие Первой мировой войне.

Будучи первым примером значительного влияния частной филантропии на возникающие институты нового интернационализма, Дворец наглядно отражал перемены, происшедшие в мире дипломатии со времен Меттерниха. США присутствовали в международной дипломатии на высшем уровне, и Дворец являлся символом этого присутствия. Карнеги, начинавший свою карьеру как обычный телеграфный оператор, стал горячим сторонником интернационального пацифизма и в особенности международного арбитража, поэтому поддержал Диксона Уайта с его идеей строительства Дворца Мира.

Изначально он предназначался для Постоянной палаты третейского суда, возникшей в результате двух гаагских конференций. Однако с точки зрения подлинных политических достижений Дворец был проявлением веры в будущее. Вторую мирную конференцию в Гааге пришлось на год отложить из-за Русскояпонской войны, а когда она все-таки состоялась, пацифистские круги отреагировали на нее в первую очередь разочарованием. На конференции не обсуждалось сдерживание гонки вооружений между мировыми державами, не нашла широкой поддержки идея создания международного полицейского органа, который мог бы потребовать соблюдения постановлений международного третейского суда. Она лишь способствовала формированию и развитию добровольного арбитража, и для неизменно оптимистически настроенного Карнеги этого было достаточно.

В 78 лет Карнеги лично посетил Дворец: в 1913 г. он прибыл на его открытие. Во время этого визита он также открыл памятник своему современнику, почти столь же знаменитому, как сам Карнеги, – британскому мирному активисту сэру Рэндалу Кримеру, скончавшемуся пять лет назад. В наше время мало кто помнит имя этого английского профсоюзного деятеля, рожденного в бедности, – человека, которого уважали как Карнеги (пожалуй, величайший капиталист своей эпохи), так и Карл Маркс (величайший критик капитализма). Каменную стелу, установленную на могиле Кримера на кладбище Хэмпстед, отыскать довольно сложно, она не такая примечательная и не такая известная, как массивный бюст Маркса, стоящий всего в миле от нее. Тем не менее именно Кримеру Маркс был обязан приглашением присоединиться к Международному товариществу трудящихся в далекие дни 1864 г., и в следующие десятилетия Рэндал Кример прошел долгий путь. Несмотря на корни, помешавшие ему сыграть выдающуюся роль в дипломатии (его отец был извозчиком и сбежал вскоре после его рождения), Кример много лет посвятил борьбе за права рабочих и избирательной реформе, стал членом Парламента, а венцом его карьеры явилось получение Нобелевской премии мира – он был первым британцем, удостоенным ее. Кример широко прославился как основатель Межпарламентского союза, однако предметом его основного интереса в международных делах и причиной, по которой он получил премию мира, стал его вклад в развитие международного третейского суда. На его надгробии выгравированы меч, лежащий на оливковой ветви, и книга с названием «Договор о третейском суде». Действительно, вся его жизнь была посвящена движению, которое к началу Первой мировой войны в 1914 г. оказалось, пожалуй, единственным влиятельным направлением в интернационализме – кампании за международный третейский суд. Движению, успех которого в довоенные годы мог сравниться разве что с его же отторжением в десятилетия после нее.

«Друзья и сторонники мира сплачиваются в весьма уважаемое сообщество», – отмечал журнал Кримера «Арбитратор» в 1887 г., и действительно, движение за третейский суд по самой природе требовало поиска компромиссов с существующей системой дипломатии. Оно предлагало корректировку, пересмотр того, как проводилась политика между государствами, а не полный переворот. Американские пацифисты настаивали на том, чтобы заменить старую европейскую дипломатию арбитражными договорами, еще в 1830-х гг., однако только Крымская война и раскол в дипломатической системе Концерта инициировали поиск новых путей к улучшению международных отношений. Парижский договор, по которому был заключен мир в 1856 г., оговаривал условия посредничества от любой из стран-участниц в случае каких-либо трений. Однако как можно было заставить страну взять на себя эту роль? Некоторые утверждали, что если страны не будут добровольно соблюдать условия договора, он окажется пустым звуком. Другие считали, что необходимо создать определенные институты. Радикальный проанархически настроенный экономист Гюстав де Молинари писал, что поскольку Европой с 1815 г. управляют пять великих держав, логично будет ратифицировать существование этого Всеобщего Концерта и подкрепить его путем создания небольшой международной полицейской организации, способной обеспечить урегулирование конфликтов между его членами. Д. С. Милль предлагал установить сроки действия договоров и указывать, что следует делать, когда срок истекает. Он рассчитывал, что «нации цивилизованного мира смогут сотрудничать при создании подобного кодекса».

Ричард Кобден был горячим сторонником идеи третейского суда, которую неоднократно отстаивал в Палате общин, подчеркивая ее практичность как плана, «который не включает схему конгресса наций, не подразумевает веры в новое тысячелетие и не требует соблюдения принципов несопротивления». Один из предводителей мирного движения британский пацифист и член Парламента Генри Ричард работал вместе с Кобденом в рамках этой кампании. В 1848 г. Ричард стоял бок о бок с ним на мирном конгрессе в Париже; когда в мае 1885 г. он ушел с поста секретаря Лондонского общества мира, на котором проработал 37 лет, журнал «Апостол мира» написал, что «обвинения, выдвинутые против нас, в миссионерстве и отстаивании утопических иллюзий» были несправедливыми. С его поддержкой международного третейского суда мирное движение доказало свою реалистичность. Со временем этот факт стал еще более признанным (и очевидным): описывая делегатов, принимавших участие в Гаагской конференции 1907 г., один из ведущих американских представителей движения за третейский суд восхвалял их как «отнюдь не мечтателей и не теоретиков, но людей с выдающимся практическим опытом в государственном управлении, дипломатии и военном деле»[96].

Рэндал Кример был избран в Парламент от Восточного Лондона в 1885 г., в год смерти Ричарда, и принес с собой не только озабоченность положением трудящихся, но также интернационалистские задачи мирных активистов середины века. Вслед за Кобденом Кример полагал, что арбитражные договоры должны стать практическим и эффективным средством гарантировать мир между нациями. Еще в 1868 г., в своей первой, безуспешной, попытке избрания в Парламент, он заявил о стремлении создать «органы международного арбитража, чтобы разрешать споры между странами», утвердившись в роли провозвестника «эпохи мира»[97]. На следующих выборах, в 1874 г., он добавил к своей программе идею о создании кодекса международного права и «учреждения международного трибунала для мирного решения споров между нациями»[98]. Несколькими годами ранее он учредил Мирный комитет трудящихся, призывавший к нейтралитету во Франко-прусской войне и к арбитражу в качестве «замены войн». Так возникла Международная арбитражная лига, со своей собственной газетой и издательским бизнесом, публиковавшим памфлеты, направленные против британской интервенции в Египте и империализма в целом.

Кример и сторонники арбитража представляли третье направление в интернационализме XIX в., отличавшееся и от Мадзини с его идеями высшей гармонии между нациями, к которой должна была привести революция, и от Маркса с его научным подходом и упором на будущее объединение пролетариев. Это направление прокладывало путь к миру более последовательно, открыто и свободно – через беспристрастных парламентариев и международных судей под предводительством взаимно согласованного кодекса законов, а также под эгидой здравого смысла и доверия, неотъемлемых от самого процесса арбитража. Оно осталось в тени, очевидно, по той причине, что, в отличие от двух других, не снискало в XX в. покровительства одной из великих держав. Однако это не умаляет его значения.

Как и два поколения пацифистов до него, Кример видел в США лучшее средство привести Старый Свет к новому типу дипломатии; в качестве члена Парламента он активно развивал контакты с Вашингтоном. Англо-американское сотрудничество имело решающее значение для сторонников арбитража, поскольку отношения между странами оставались достаточно сложными, чтобы в них не возникало серьезных разногласий, и в то же время достаточно близкими, чтобы начинать войну. Однако именно в эти годы и благодаря этому движению были заложены основы будущих «особых отношений». В 1872 г. знаменитое дело Алабамы об уроне, причиненном судами конфедератов, построенными в Британии, было урегулировано путем третейского суда (одновременно положившим конец американской угрозе захвата части Канады), что значительно продвинуло процесс развития арбитража. В 1895 г. он стал снова мелькать в заголовках в ходе другого, более серьезного, англо-американского кризиса, когда спор о границах между Венесуэлой и Британской Гвианой превратился в большой дипломатический конфликт, снова погашенный путем международного судебного решения. Сам Гладстон был в числе многих публичных фигур в Лондоне, включая Кримера, призывавших к постоянной системе арбитража между двумя великими англоговорящими странами. «Обращайтесь в суд, прежде чем начать войну» – так журналист У. Т. Стид назвал свой памфлет[99].

В данном движении присутствовали как идеализм, так и политика, и стратегия. Либералы прекрасно знали, что венесуэльский кризис возник только потому, что США сочли себя вправе по-своему интерпретировать доктрину Монро, в результате чего сформировалось интервенционистское отношение к странам Центральной и Южной Америки. Однако они не возражали, поскольку считали, что рост влияния Америки как в своем полушарии, так и во всем мире был на руку Британии, и поэтому приветствовали арбитраж как средство скрепить англо-американский альянс. Кример, без устали пропагандировавший идею общего арбитражного договора между США и Великобританий, был, иными словами, «в струе» – политик, идеалы которого превращались в практическую альтернативу старой дипломатии.

Помогал ему и скрупулезный выбор союзников. Все больше стремящаяся утвердиться в мире администрация США в начале нового века отстаивала арбитражное движение по тем же причинам, что русский царь пацифизм, – как способ устранить угрозы, одновременно упрочив свою репутацию в глазах всего мира. При поддержке Международного американского конгресса 1890 г. в Вашингтоне, на котором было одобрено «принятие арбитража как принципа американского международного права», движение на короткий момент достигло успеха в качестве исключительно американского вклада в мирный процесс. Известный своей энергичной политикой в отношении менее значительных стран президент Теодор Рузвельт поддержал эту идею, сочтя ее полезной для отношений между великими державами; в 1902 г. он вернул к жизни Постоянную палату третейского суда, учрежденную тремя годами ранее. Когда европейские мирные активисты пожаловались ему, что новый суд оттесняют в сторону и он вот-вот исчезнет из-за недостатка работы, Рузвельт извлек на свет старый конфликт с Мехико, который обе стороны согласились передать на рассмотрение в Гаагу. Он также предложил созвать вторую международную конференцию в Гааге, чтобы продолжить работу, начатую в 1899 г., а когда Русско-японская война прервала процесс подготовки, выступил посредником между двумя сторонами на мирных переговорах, за что получил в 1906 г. Нобелевскую премию мира. Вручавший Рузвельту премию норвежский чиновник, также явно сторонник арбитража, заметил, что

двадцать или пятнадцать лет назад… борьба за мир выглядела совсем по-другому, нежели сейчас. Поначалу она воспринималась как утопическая идея, а ее сторонники – как благонамеренные, но слишком оптимистически настроенные идеалисты, которым нет места в практической политике, оторванные от реалий жизни. С тех пор ситуация радикально изменилась, поскольку в последние годы ведущие государственные деятели, даже главы государств, принимают в ней участие, отчего она приобрела совершенно другое значение в глазах общественного мнения[100].


Кример наверняка был бы удовлетворен. Инициативу Рузвельта возобновить гаагский мирный процесс побудил в действительности сигнал от еще одного детища Кримера – Межпарламентского союза, конгресс которого прошел в Сент-Луисе в 1904 г. Кример сыграл ведущую роль в образовании Межпарламентского союза в 1889 г. и являлся его вице-президентом и главой британской секции. В последнее десятилетие века он начал быстро расти (и существует до сих пор, хотя и лишь как бледная тень былого союза), став для Кримера трибуной, с которой он мог пропагандировать создание международного арбитражного суда. Общественное мнение могло считать русского царя и американского президента инициаторами двух гаагских конференций, однако без Кримера ни одна из них не состоялась бы. Признавая его вклад, в 1903 г. его самого, за три года до президента Рузвельта, наградили Нобелевской премией мира. Один тот факт, что сын извозчика из Портсмута смог достичь таких высот, уже говорил о революционных изменениях, происшедших в сфере ведения международных дел.

В речи, произнесенной на вручении премии, Кример вспоминал о своем долгом пути. Подводя итог переходу от утопических мечтаний активистов в его молодости к практической политике, он – как Ричард до него – упомянул о «паломниках мира», подобных ему, которых долгое время называли мечтателями и утопистами. Однако арбитраж широко доказал свою необходимость: здесь он упомянул о последних событиях в Северном море, которые чуть было не привели к войне между Британией и Россией:

34 года назад, когда организация, секретарем которой я являюсь, сформулировала план учреждения «Высшего суда наций», нас высмеяли как простых теоретиков и утопистов, утверждая, что не найдется в мире и двух стран, которые согласились бы принять участие в создании такого суда.

Сегодня же мы с гордостью указываем на тот факт, что Гаагский трибунал был учрежден; и несмотря на неблагоприятную ситуацию в первые годы его существования – Англо-бурскую войну и попытки со стороны некоторых наций бойкотировать его, – сейчас мы все убеждены, что он пришел, чтобы остаться. А благодаря щедрости мистера Карнеги этот высший суд наций получит также и постоянный адрес во Дворце Мира.

Если до сих пор для кого-то не была очевидна необходимость и полезность такого суда, последний инцидент у Доггер-банки ее окончательно доказал. Не будь у нас трибунала, у России и Великобритании ушло бы несколько месяцев на решение вопроса о том, является ли этот инцидент достаточным поводом для обращения к арбитражу, а желтая пресса использовала бы эту отсрочку, чтобы разжечь общественное мнение и сделать мирное решение невозможным. Однако сам тот факт, что институт мирного урегулирования существует и готов прийти в действие, подразумевал обращение к нему, и, несмотря на усилия британских газет спровоцировать конфликт, два правительства за несколько дней пришли к решению обратиться в Гаагский трибунал.


В переходе к практической политике огромное значение имела поддержка правительства США, продолжал он. Арбитражные соглашения становились все более многочисленными, и их практическая выгода демонстрировала, что именно они, а не разоружение, являются главным приоритетом. Однако, несмотря на высокую оценку роли сильных мира сего, Кример напомнил своей аудитории, что это достижение было в первую очередь «победой народа». Хотя оно и обусловливалось успехом Межпарламентского союза – организации, хорошо известной его слушателям, – его корни уходили гораздо глубже в прошлое. Связывая его с радикальными активистами движения трудящихся середины XIX в., Кример обращал взгляд в прошлое, когда, много десятилетий назад, «британские и французские рабочие созывали митинги и конференции и обращались с посланиями к своим представителям во власти в пользу лучшего взаимопонимания между народами»[101].

Однако движение за арбитраж процветало в начале XX в. только потому, что снискало поддержку нескольких влиятельных фигур в правительстве. Главным союзником Кримера в Межпарламентском союзе являлся, кстати, французский пацифист Фредерик Пасси, бывший министр. Еще одним его сторонником был Уильям Дженнингс Брайан, важный довоенный деятель Демократической партии и первый госсекретарь при Вудро Вильсоне. Кример считал, что именно благодаря ему смог добиться поддержки Межпарламентского союза в деле арбитража. Еще одной значительной фигурой являлся республиканец Элихью Рут. Госсекретарь при Теодоре Рузвельте, Рут считал арбитраж способом укрепить международный статус США, поэтому содействовал образованию суда, в котором разрешались бы споры, происходящие в Северном полушарии, и обсуждались многочисленные арбитражные договоры[102].

К 1902 г. сторонники арбитража и международного права в целом уже говорили о пятидесятилетии прогресса, в котором «пробужденное сознание мира» заново определило само понятие концерта наций и преобразовало «правила и законы международных отношений». Конечно, им приходилось постоянно сталкиваться с возражением, что арбитраж не гарантировал мира. Левые утверждали, что войны будут существовать, пока существует капитализм. Правые хотели защитить национальные прерогативы и обвиняли мирное движение, даже в его самом респектабельном нынешнем воплощении, в излишнем благородстве[103].

Тем не менее мейнстрим движения за арбитраж составляли прагматики, такие как адвокат Джон Уэстлейк, британский представитель в Постоянной палате третейского суда в Гааге. Сравнивая относительно скромный замысел международного арбитража с масштабной идеей международного правительства, Уэстлейк говорил, что арбитраж в век растущей привязанности к идеям национальной независимости предлагал более практический путь к мирным отношениям между государствами. Он шел в ногу с эволюцией в делах человечества – важное утверждение с учетом популярности теории Дарвина – и обладал большей эффективностью, не пробуждая в то же время националистических настроений, иными словами, не посягая на «превращение международного арбитража во всемирное правосудие». Уэстлейк утверждал, что у международного арбитража должны существовать границы, проходящие там, где вопрос перестает быть юридическим и переходит в сферу политики. Арбитраж не мог стать решением всех проблем, но это ни в коем случае не означало, что он бесполезен[104].

Другие придерживались немного отличного мнения. Элихью Рут, получая в 1912 г. Нобелевскую премию, воздал должное пионерам арбитражного движения и грандиозным практическим изменениям, которых им удалось достичь в международных делах всего за несколько лет. Весьма нелегко, по его словам, было повернуть вспять столетия дарвиновской борьбы, пережитые человечеством, – рожденных для войны невозможно переделать за одну ночь. Как и Уэстлейк, он считал, что идея создания «парламента, наделенного властью контролировать взаимодействие наций через законодательство или международные полицейские силы» нереализуема; у народов слишком сильна национальная гордость. К счастью, процесс эволюции тяготеет в направлении мира. Создание системы арбитража доказало, что циники ошибались. «Практический идеализм» установил «новые стандарты международного взаимодействия», что подтверждали 113 договоров, заключенных с 1906 г. Международное право теперь основывалось на более надежном и научном базисе. При наличии должного образования оно должно было еще укрепиться. Мировое общественное мнение училось «мыслить интернационально», и это становилось новым сдерживающим фактором для воинственных настроений – «общее суждение человечества» стало «великой новой силой», действующей в международных делах. По мере того как «человек цивилизованный» становился «менее жестоким», глубже осознавал ужасы войны и соглашался с необходимостью «национального сдерживания», создавались предпосылки для «вдохновляющих надежд».

Несмотря на признание их заслуг в виде Нобелевской премии, Рут и другие международные юристы не считали сам по себе арбитраж достаточным. Многие из них призывали к созданию в Европе интернационального суда. В США международные юристы хотели сделать как раз то, о чем предупреждал Уэстлейк, – перейти от арбитража к «всемирному правосудию». Постоянная палата третейского суда в Гааге была слишком слабым и пока еще не пользующимся доверием институтом. Кроме того, на более фундаментальном уровне сама идея арбитража, по их мнению, склонялась в сторону компромисса между интересами конфликтующих сторон, а не следования закону. Новый гаагский суд, писал – в духе Рута – выдающийся греческий юрист, был не «настоящим международным трибуналом», а лишь «придатком к государственным канцеляриям». Сам Рут был убежден, что независимые юристы гораздо лучше справятся с разрешением международных споров, чем неизбежно заинтересованные дипломаты. Он опасался того, что всех арбитражных договоров и постановлений будет все равно недостаточно, чтобы создать полноценное международное законодательство.

Таким образом, в начале нового века профессиональные юристы начали подчеркивать свои расхождения с приверженцами арбитража. Взращенные в рамках американского арбитражного движения и отошедшие от него, международные юристы в 1905 г. объединились в составе Американского общества международного права, действовавшего, по их словам, «исключительно в интересах международного права, в отличие от международного арбитража». При щедром финансировании все от того же Эндрю Карнеги они начали искать международную поддержку своей мечты об апофеозе права – создания международного суда, который сформирует кодекс прецедентного права. То же самое предложил и Рут на следующей Гаагской конференции в 1907 г.[105]

Они придерживались элитарных позиций, и хотя много рассуждали об общественном мнении, в действительности считали, что ему необходимо образование, утверждали, что власть следует передать в руки небольшой группы ученых экспертов-юристов. Их видение было консервативным, поскольку предполагало решать политические, общественные и экономические конфликты, предотвращая столкновения интересов и основываясь на принципах равенства перед законом. Самое главное, что их позиция была американской, – зачастую они напрямую основывались на модели Верховного суда, что не могло не вызвать интерес у поколения юристов/политиков, доминировавших в американских международных делах в эпоху, когда США стали великой державой. Рут был одним из ведущих участников Американского общества международного права, и не только он: в действительности между 1897 и 1920 гг. все госсекретари, за единственным исключением, являлись его членами. Ни в одной из других мировых держав такого не наблюдалось. За пределами США стремление передать власть над миром в руки кучки не избираемых юристов не нашло особенного одобрения. У легализма были сторонники во Франции, России и Британии, однако сердцем его оставалась Америка. Но даже там он встречал сильную оппозицию в Сенате, стоило только завести речь о любой мере или институте, которые могли бы ограничить американский суверенитет. Как только проект международных юристов начинал требовать полного американского участия, его сторонники натыкались на это препятствие; Сенат провалил или значительно ограничил многие из дипломатических инициатив, которые Рут, Брайан и другие выдвигали до войны, точно так же, как и идею с Лигой Наций после нее. Только после 1945 г., когда США пришли к глобальной гегемонии, стало возможным примирить американский универсализм с американской исключительностью. Однако к тому времени идея международного законодательства отступила в тень: мало кто верил, что в эпоху тотальных войн и ядерного оружия интернациональный арбитраж способен решать мировые проблемы.

Глава 4

Наука и единство

Сотрудничество различных наций в коллективных изысканиях об устройстве земного шара, о феноменах, имеющих место на его поверхности, и о небесных телах, светящих равно для всех, привлекает внимание к нашим общим интересам и выдает искусственный характер политических границ. Объединение для всеобщих дискуссий верных тружеников научной сферы демонстрирует, насколько малы в действительности различия в мышлении и поведении, которые зачастую преувеличивают до такой степени, что они по ошибке принимаются за глубоко укоренившиеся национальные характеристики. …Я не хочу преувеличивать цивилизационную ценность научного исследования, но великие проблемы творения связывают все человечество воедино, и может так случиться, что когда дипломатия потерпит провал – а она зачастую оказывается на краю такого провала, – то людям науки и знания придется взять на себя обязанность хранить мир во всем мире.

Артур Шустер «Интернациональная наука» (1906)[106]

Европейский Концерт не располагал собственной бюрократической системой, у него не было штаб-квартиры и секретариата. Его радикальные критики также не задумывались об устройстве постоянных институтов, поскольку доверяли приход ко всеобщему миру таким спонтанным силам, как человеческий здравый смысл или Божья воля, тенденциям капитализма или формированию общественного мнения. Рассуждая в подобных терминах, они больше преуспели в описаниях наступающей утопии, чем в устройстве органов, благодаря которым она могла бы претвориться в жизнь. Если бы история международного сотрудничества оказалась в руках Концерта и его первых оппонентов, у нас вряд ли были бы международные организации вообще. Чтобы понять, как они все-таки возникли, а затем стали неотъемлемой составляющей современной политической сферы, нам придется заглянуть еще дальше назад – в середину XIX в. с его властью науки и технологии и растущим влиянием научного взгляда на интернационально устроенный мир. Благодаря новым профессиям – в статистике, инженерии, географии, библиографии, общественном благосостоянии – появлялись люди, стремящиеся не порвать с государством, а взять его под контроль, заменить аристократию на профессиональную меритократию, сместить связанных тесными узами любителей и поставить на их место новые кадры из образованной и рациональной элиты. Для них фундаментальное единство мира являлось научным фактом. Чтобы улучшить жизнь человечества, следовало объединить христианское сострадание с образованием, стремлением к истине, коммуникацией и систематической организацией профессиональной жизни.

Тот факт, что общество – это органичное единство, организованное на основе законов природы, лежал в основе их представлений о правлении. Ведущий викторианский статистик, выступая на Международном конгрессе статистики в Лондоне в 1860 г., напомнил аудитории о «необходимости, стоящей ныне перед всеми правительствами, – понять как можно точнее и полнее композицию общественных сил, которые, как считалось до сих пор, они контролируют, хотя на самом деле, согласитесь, это люди контролируют правительства»[107]. Социальные науки были решающим новым инструментом, способным в том числе далее развивать международное сотрудничество, поскольку новый профессиональный класс в целом предполагал, что здравый смысл и наука должны продемонстрировать людям, сколько между ними общего, и помочь им отказаться от предрассудков. В частности, интернационализм предлагал возможность создания свободной от политики зоны, где представители науки могли бы встречаться, забыв о разобщенности наций и воспринимая мир и его население как целое, которым те действительно являются.

В Европе пионером в теории научной организации общества был неутомимый француз, граф де Сен-Симон (1760–1825), сражавшийся на стороне американцев и Джорджа Вашингтона против Британии, в двадцатилетнем возрасте предложивший построить канал в Панаме, горячо поддержавший Французскую революцию и одновременно предсказавший наступление промышленного века. Крайне самоуверенный – однажды он даже пытался посвататься к мадам де Сталь, описав себя как «самого необыкновенного человека в Европе», – Сен-Симон был мыслителем большого размаха, и именно в его работах впервые идея организации возвысилась до принципа международного правления.

В 1814 г. – в год возникновения Европейского Концерта – он предложил радикальную альтернативу: федерацию континента с единым монархом и единым парламентом, чтобы связать «все европейские народы в единую политическую организацию». Европейская федерация, конечно, не могла сложиться в ближайшие годы и с использованием привычных дипломатических процедур. Однако существовала надежда, что с институционализацией политических целей такую организацию станет можно создать[108]:

Собирайте конгресс за конгрессом, продолжайте множить договоры, конвенции, уложения, делайте все, что вы делали до сих пор, и вы все равно придете к войне… Во всех союзах народов следует иметь общие институты и организацию[109].


В XX в. многие теоретики политики рассматривали Сен-Симона как первого, кто предсказал образование Лиги Наций, а впоследствии ООН. Это, конечно, преувеличение; его фундаментальное влияние заключалось скорее в популяризации самой идеи об организации, объединяющей разные народы. Одной из причин, по которой ему удалось это сделать, было то, что у Сен-Симона идея организации выглядела гораздо более живой и энергичной, чем представляется сейчас. Надо вернуться во времена до холодной войны, до того, как классики, в частности автор «Человека организации», превратили этот термин в синоним конформизма 1950-х. Для представителей общественных наук начала XIX в. эта концепция основывалась на изучении живых организмов – на биологии. Общества, по их убеждению, являлись такими же организмами, как растения, которые росли метаболически и системно, наращивая сложность и объем. Машины составляли часть этого живого мира и подчинялись тем же законам. Задолго до изобретения роботов с этическими когнитивными способностями они рассматривали даже автоматы как элемент природного мира. Целями Сен-Симона были мир и братская любовь, однако промышленность и механизация предоставляли средства для их достижения[110].

После смерти Сен-Симона эти идеи стали пропагандировать его ученики. Главная их цель, исходя из собрания его работ, опубликованного в 1828 г., была радикально интернационалистской: «всемирная ассоциация, иными словами, ассоциация всех людей на всей поверхности земного шара и во всех сферах их взаимоотношений… всемирная ассоциация, которую следует понимать как сосредоточение всех усилий человечества в направлении мира». Сенсимонисты считали сплочение людей в «ассоциации» лучшим способом преодолеть былую враждебность; более того, они предполагали, что этот процесс должен происходить не только в рамках улиц, деревень или городов, но концентрическими кругами расшириться до охвата всей земли и всего человечества[111]. Таким образом вскоре должно было сформироваться «единство доктрины и действий» во «всем мире»:

До тех пор, пока день этого великого согласия… не станет главной целью всех деяний человеческого духа, весь предыдущий социальный прогресс может считаться подготовкой, стремлением организовать любые частичные и успешные попытки прийти к единству и к правлению порядка на всем земном шаре, территориальной собственности большой человеческой семьи[112].


Эта удивительная смесь фантазий о космической гармонии, восхваления ручного труда и преклонения перед новыми капиталистическими технологиями легла в основу пропаганды еще одного весьма эксцентричного персонажа, ставшего предводителем учеников Сен-Симона в 1830-х гг., отца Анфантена. Этот самопровозглашенный «первосвященник» возвел сенсимонизм в новую религию: он выступал за свободную любовь, слияние Востока и Запада, а после короткого заключения во французской тюрьме, куда он попал за свои скандальные идеи о сексуальном равенстве, оказался во главе других сенсимонистов, придерживавшихся тех же представлений о «космическом браке», в Египте. В эпоху французского завоевания Алжира они пропагандировали объединение всех народов Средиземноморья и в целом глобальное примирение крупных регионов мира. Сенсимонисты мечтали превратить Париж в «новую Мекку», рисовали карты Европы, исчерченные железными дорогами, и располагали сетью сторонников, простиравшейся от Леванта до Южной Америки. Во Франции их поддерживали влиятельные банкиры, инженеры и ученые, которым удалось убедить революционно настроенного Луи Наполеона превратить 1850–1860-е гг. в эпоху реформ как в сфере правления, так и в сфере капитала. Мишель Шевалье, находившийся в заключении вместе с Анфантеном, остался в истории как французский сенатор, который уже в весьма пожилом возрасте сумел добиться важнейшего в том веке соглашения о свободной торговле с британцем Ричардом Кобденом в 1860 г. Еще одним сторонником сенсимонизма был инженер Фердинанд де Лессепс, занимавший высокие дипломатические посты, в том числе в Северной Африке, и руководивший впоследствии строительством Суэцкого канала – типичного сенсимонистского проекта, объединившего в себе инженерию и стремление к мировой гармонии[113]. Несмотря на все странности сенсимонизма, его основные идеи к концу века стали общепринятыми. К ним относилось, в частности, представление об инженере как о труженике во благо человечества, о техническом специалисте как о примирителе народов. Сюда же можно причислить псевдоэволюционное утверждение о принципах интернациональной организации, связывающей искры жизни в крошечные, исключительно биологические микроорганизмы, а далее в великую цепь бытия до ее расцвета в виде комплексных социальных интернациональных структур. Будучи ранней формой технократии, эта философия инженерного устройства мира гордилась своим рационализмом, опираясь в то же время на глубокую, почти мистическую веру в совершенство человека. Идею о том, что природа неизбежно развивается в сторону мировой гармонии, восприняли многие выдающиеся интернационалисты. Южноафриканский государственный деятель Ян Смэтс, сыгравший ключевую роль в основании Британского Содружества и Лиги Наций, был серьезным ботаником и философом: его доктрина «холизма» являлась важным эволюционным аргументом в пользу интернациональной ассоциации наподобие сенсимонистской. Вудро Вильсон также объяснял необходимость создания Лиги Наций тем, что она представляла кульминацию стремления природы к объединению. Фигуры, подобные Смэтсу и Вильсону, были политиками и администраторами, а не революционерами. Они верили в реформы, в научный и технический опыт, который должен был распространиться в обществе с возникновением нового лидирующего класса. Ничего нельзя добиться без необходимых институтов, а эти институты должны оказаться в правильных руках.

Элитаризм, явственно прослеживающийся в данном подходе, прекрасно отражали работы двоюродного брата Дарвина Фрэнсиса Гальтона. Путешествуя по Египту, он встречался с сенсимонистами и был впечатлен их энтузиазмом. Утратив веру в англиканскую церковь, он уже мечтал стать гражданином «государства, образованного по платоновской схеме». Для Гальтона не было таких социальных вопросов, которые нельзя было бы решить приложением научного метода; в своей знаменитой статье он пытался применить статистику даже к оценке «эффективности молитвы». Он основал собственную очень успешную общественную науку – евгенику, с помощью которой надеялся «создать своего рода научное духовенство во всем королевстве», чтобы пропагандировать здоровье и социальный прогресс.

«Платоном» в этой системе независимого общественного правления под предводительством интеллектуальной элиты был бывший секретарь и ученик Сен-Симона Огюст Конт. Мира и процветания можно было добиться, писал он в своем «Плане научных исследований, необходимых для реорганизации общества» в 1822 г., путем систематического применения научного подхода к делам общественного правления. Мир, по Конту, вступал в «третью фазу» – научную, – пройдя через теологическую и метафизическую, и новая наука об обществе, известная как «социология», должна была дать инструменты для рационального социального управления. Для Конта это был в первую очередь национальный проект, но он не был бы сенсимонистом, если бы не размышлял о его интернациональном приложении. Конт полагал (это отражено в его трудах, написанных до драки за Африку), что век колониализма подошел к концу и войны вместе с ним. Поскольку милитаризм доживал последние дни, никакого политического движения к объединению не требовалось. Скорее, всем нациям следовало двигаться по направлению к формированию «однородного торгового класса», к наднациональной «духовной власти», а не к «стерильному космополитизму». Этой духовной властью являлась, безусловно, наука, а в более практическом аспекте – изучение законов, подталкивавших людей к объединению[114].

Статистика, таким образом, служила ключом к правильному управлению, как утверждал ранее Бентам, потому что только через исчисляемые данные и статистические исследования можно было открыть законы прогресса как в обществе, так и в природе. Как выразился один известный ученый, «человек кажется загадкой, только если рассматривать его как индивида; в массе это уже математическая проблема». Если цифры не лгут, то как может политика обходиться без них? Статистики имеют дело с фактами. Они знают, как их категоризировать, чтобы указать правительству, когда законодательство даст нужный эффект, и чтобы понять, какие факторы будут влиять на его исполнение. И действительно, по мнению отца современной научной статистики Ламбера-Адольфа-Жака Кетле, тот факт, что общество управляется статистическими законами, отодвигает политиков на второй план: управление, по сути, заключается в том, чтобы приспосабливать политику к взаимодействию с этими законами и избегать потрясений. Для этого политикам, безусловно, нужна помощь статистиков. В письме к своему бывшему ученику, супругу королевы Виктории принцу Альберту Кетле, в 1858 г. описывал статистику как «правительственную науку»[115].

Принц-консорт делал все возможное, чтобы популяризировать гуманистическую миссию статистики. В последней речи, произнесенной им незадолго до смерти, он поздравил делегатов Международного конгресса статистики 1860 г. за вклад во всеобщее счастье человечества. В то время статистика как научная дисциплина все еще была объектом «предубеждений, упреков и нападок»: Диккенс, к примеру, любил пародировать самоуверенные заявления статистиков на съездах Британской ассоциации за развитие науки. Однако вскоре статистики избавились от первоначальных радикальных настроений и показали свою незаменимость – в страховании, медицине, инженерии и других сферах. Они предлагали возможность обобщать данные из разных стран с разным общественным устройством, тем самым, по мнению Бентама, способствуя мудрому управлению миром в целом.

Тем не менее, чтобы справляться с этой задачей эффективно, недостаточно было просто собирать данные. Собранную информацию следовало категоризировать и сделать доступной в стандартизированной форме, поскольку без этого сравнение и накопление данных было невозможно. Задолго до эры глобального потепления и создания сложных международных финансовых инструментов сравнение данных, полученных из разных стран с разным устройством, требовало предварительных договоренностей о том, в каком виде эти данные должны быть представлены и как классифицировать события и объекты. Иными словами, требовались международные действия по кодификации и стандартизации. Кодификация – еще один термин, предложенный Бентамом, – стала общей задачей для представителей множества профессий, предпринявших в середине XIX в. значительные усилия для оценки, обобщения и категоризации событий, предметов и институтов.

Благодаря этому по всему миру формировались новые научные сообщества, складывались новые профессиональные институты, сосредоточенные в первую очередь на задаче формирования органа власти для соблюдения согласованных общих стандартов измерений и оценок. В те времена устанавливать стандарты было легче. Золотым стандартом считался идеал монетарного интернационализма, а «стандарт цивилизации», как говорилось раньше, давал образец для территориального разграничения народов мира в зависимости от их «пригодности» для применения международных законов. Однако реальное приложение стандартов было менее красивым и более технологичным. Организованная принцем Альбертом в 1851 г. Международная выставка привлекла внимание к развитию точной инженерии, в результате чего Британская ассоциация в поддержку искусства, торговли и промышленности предложила «принять единую систему [мер] для всего мира». Одновременно статистики старались достичь международного соглашения по медицинской номенклатуре, чтобы облегчить сопоставление данных по смертности, поступающих из разных стран[116].

Благодаря изобретению телеграфа международная связь стала еще одной ареной для сотрудничества. Международный телеграфный союз (ITU) – первый в мире общественный интернациональный орган – был создан в 1865 г. для преодоления задержек, вызванных необходимостью распечатывать телеграфные сообщения по одну сторону границы и вручную передавать их другой стороне. Члены союза обязывались принимать все международные сообщения, связать свои системы в общую сеть, стандартизировать цены на отправку телеграмм и использовать союз как клиринговую палату для своих счетов. Когда сообщение значительно выросло, а цены упали, союз стали приводить в качестве примера международного сотрудничества. Никого не заставляли в него вступать. Тем не менее преимущества членства или, как в случае с Британией и Америкой, соблюдения стандартов союза говорили сами за себя. Похожим образом в 1874 г. сформировался Всемирный почтовый союз, который через десятилетие стали называть зачатком будущего мирового правительства[117].

Еще более всеохватывающим стало движение за унификацию мер и весов. В 1875 г. в Париже прошла Международная конференция по мерам и весам, после чего широко распространилась французская метрическая система. Британские инженеры, обеспокоенные стандартизацией размеров винтов и гаек, заложили основы современной Международной организации по стандартизации, пожалуй, самой влиятельной частной организации в нынешнем мире, оказывающей огромное и преимущественно невидимое влияние на большинство аспектов нашей жизни. Стремление стандартизировать измерение времени (задача, которую значительно облегчало возникновение радиотелеграфии) привело через четыре десятилетия, несмотря на сопротивление, в частности, представителей метеорологии, к учреждению постоянного Международного бюро времени в Париже. Доверие к экспертам с их способностью договориться, несмотря на границы между странами, простиралось не только на область техники; оно касалось также вопросов социальной и экономической политики. Политика применения наказаний, к которой Бентам проявлял большой интерес, входила в число сфер для социальных реформ, где активно действовали сторонники стандартизации; еще одной такой сферой являлось здравоохранение[118].

Результаты не заставили себя долго ждать: произошел мощный всплеск различных съездов, конференций и международного сотрудничества в целом. Пророчество Сен-Симона о власти ассоциаций посредством технологий воплощалось в жизнь; комментаторы на пороге Первой мировой войны расценивали такое развитие как «огромный шаг» к «всеобщей организации мира». В 1913 г. была написана первая диссертация по интернационализму: в ней говорилось о «современном общественном феномене» предыдущей половины века, проявлявшемся преимущественно через «международные дипломатические конференции, неофициальные съезды, ассоциации, бюро и другие организации». Хотя через столетие после Венского конгресса число государств, входивших в международную систему, всего лишь удвоилось, количество международных организаций от единиц выросло почти до 50, и большинство из них было основано после 1875 г. По меньшей мере 17 имели постоянную штаб-квартиру и официальных сотрудников[119]. Они помогали управлять системами железнодорожных и речных перевозок, занимались стандартизацией прав на собственность и единиц измерения, унифицировали политики здравоохранения в разных странах. Неофициальных международных организаций формировалось еще больше; если в начале 1870-х гг. их было около 25, то теперь они появлялись с такой скоростью, что к началу XX в. специалисты насчитывали более 600, причем половина – основанные за последние несколько лет.

Таким образом, в конце XIX в. в международной жизни возникла совершенно новая разновидность институционального присутствия. Как ни удивительно, европейские монархи оказывали покровительство многим подобным организациям, стремясь заявить о своей современности и дальновидности. Принц Альберт и император Луи-Наполеон были в числе первых, однако за ними последовало множество других. Современная Продовольственная и сельскохозяйственная организация, например, не сложилась бы без покровительства короля Италии, оказанного ее предшественнику, Международному институту сельского хозяйства – органу, задачей которого, по словам итальянского финансового и политического эксперта Луиджи Луццатти, было «решение проблем, возможное только при объединении научного знания с законодательной властью». Для Луццатти, позднее премьер-министра Италии, благотворное влияние такого института не знало границ: он мог улучшить положение большинства жителей земли, трудившихся в сельском хозяйстве, остановить распространение социализма и защитить миллионы людей, вынужденных мигрировать по планете. Самое главное, он мог инициировать создание новых международных организаций. «Какую восхитительную сеть новых институтов породит он в двадцатом веке!» – в восторженном предвкушении восклицал Луццатти[120].

Бельгийский Мировой Дворец

Логической кульминацией описанного выше процесса стало создание в 1907 г. Центрального управления международных организаций, основанного небольшой группой бельгийских интернационалистов. Образованное в качестве будущей «организации организаций», Центральное управление должно было стать центром быстро формирующейся всемирной системы формализованного научного и межправительственного сотрудничества. Предназначенное одновременно для сбора данных и пропаганды мира, оно было детищем одного из наиболее выдающихся деятелей интернационализма конца XIX в. – Поля Отле, основателя современной информатики и выдающегося библиографа, предшественника нынешних гениев Силиконовой долины[121].

Отле родился в 1868 г. в Бельгии, в обеспеченной семье: его отец заработал состояние, продавая по всему миру трамвайные вагоны, так что Отле мог считаться потомком новой международной промышленной буржуазии середины XIX в. и одновременно европейской дипломатии. По определенным причинам крошечная Бельгия дала плодородную почву для научного интернационализма. Страна, разделенная между теми, кто говорил на французском и фламандском языках, самим своим существованием подтверждала оправданность оптимистических прогнозов в сфере европейского национализма. Созданная в 1830 г. Европейским Концертом, с его характерным оптимизмом в отношении опасностей лингвистического сепаратизма, она никогда не принимала свое единство как данность. Вот почему в Бельгии естественным образом сформировалась благодатная среда для международных инициатив, которую поддерживал и одобрял король Леопольд II. До того он снискал печальную славу своим устрашающим неофеодальным экспериментом на колониальных территориях, оставшимся в истории под названием Свободная Республика Конго. Это была большая территория в центре Африки, которую дипломаты в Берлине передали под управление Леопольда, когда Отле еще не было и 20 лет. После катастрофических ошибок в управлении и массовых казней конголезцев (число жертв Свободного государства за короткий период его прискорбного существования достигло ужасающих цифр в несколько миллионов), Бельгийское государство в 1908 г. изъяло у него эти земли. После этого Леопольд обратился к другим, более достойным, хотя и менее доходным международным проектам. Остро нуждаясь в положительной оценке, он вместе с бельгийским правительством приложил все усилия к тому, чтобы превратить Брюссель в международную штаб-квартиру интернационализма. К 1910 г. город стал основным центром международных мероприятий, превзойдя Париж и вдвое – Лондон; Берлин – с учетом прусского неодобрительного отношения к интернационализму – принял не более десяти[122].

Вот при какой ситуации Отле обратился за государственной поддержкой Центрального управления международных организаций, призванного координировать и снабжать информацией 20 и более органов, постоянные штаб-квартиры которых располагались в бельгийской столице. Как и многие, он был разочарован результатами Второй мирной конференции, прошедшей ранее (в 1907 г.) в Гааге; по его мнению, от своей достойной цели добиться мира во всем мире она перешла к гораздо более приземленной и спорной задаче – сделать войны менее жестокими. Он считал это поражением с точки зрения сотрудничества между нациями, а причину такого поражения усматривал в том, что силы подлинного интернационализма – включая пацифистов, юристов, парламентариев, социалистов и интеллектуалов – не были достаточно скоординированы. Однако Отле сохранял оптимизм, поскольку наблюдал глобальное стремление к упрочению интернационализма, которое следовало лишь сделать более эффективным с учетом сопротивления сторонников традиционной дипломатии и сил милитаризма. Бельгия, иными словами, являлась для него идеальным плацдармом для борьбы за гуманизм и мир во всем мире против духа Вены, Концерта, с его делегатами и их последователями, и в целом системы Европейского альянса. Своим главным оружием в этой борьбе он считал сбор данных, и неудивительно, что первой задачей, поставленной перед его новым Центральным управлением международных организаций, стало составление ежегодника «Международная жизнь». Заменивший предыдущее, гораздо менее значительное издание, ежегодник 1909 г. состоял из 15 страниц; его издатели, как и читатели, обращали основное внимание на «богатство и обилие международной жизни». Однако идеи Отле об общем координировании простирались гораздо дальше. На следующий год в Брюсселе состоялась не только Всемирная выставка 1910 г., но и Всемирный конгресс международных ассоциаций, на котором обсуждались вопросы легального статуса, стандартизации научных терминов, а также мер и весов. Одним из результатов конгресса стало создание Союза международных ассоциаций со штаб-квартирой в Брюсселе, при Центральном управлении Отле. «Международные конгрессы – следствие современной цивилизации», – одобрительно замечал в 1885 г. викторианский географ. Следующие 30 лет стали, пожалуй, апогеем технического и научного интернационализма. Если в 1850-х гг. за год проходило в среднем всего одна-две международных научных конференции, то в 1860-х их количество возросло до 12, а в следующее десятилетие – до 30[123]. Десятки научных ассоциаций объединялись и создавали собственные профессиональные организации. От них не отставали представители гостиничной сферы, архитекторы, инженеры, банкиры, актуарии и стенографы – все они в конце XIX в. начали проводить международные съезды. Рост авторитета экспертов привел к формированию идеализированных представлений о научном и техническом знании как о вероисповедании, не знающем границ. Научное разделение исследований между «лучшими представителями» разных стран считалось не только кратчайшим путем к истине, но и примером для политиков, показывающим, какую отдачу может обеспечивать международное сотрудничество. Некоторые ученые, конечно, стремились работать самостоятельно или говорили о своей работе исключительно в национальных терминах. Однако другие рассматривали свои исследования и потребности человеческого общества в тесной связи друг с другом, как сеть личных и профессиональных уз, объединяющих их между собой не только как ученых, но и как энтузиастов и общественных деятелей.

Сам Отле боялся, что специализация – вместе со знанием – повлечет за собой разъединение людей, а не их сплочение. Факты множились с головокружительной скоростью по мере научного прогресса, но человечеству не удавалось найти рациональные и эффективные способы доступа к ним. Плюсы и минусы специализации были достаточно новой темой – в конце концов, само слово «специалист» появилось только в 1860-х, – но Отле считал, что координация необходима, чтобы знания не остались без применения, а открытия не прошли незамеченными и бесполезными. Стремясь к созданию «Универсальной книги», на постоянно обновляемых страницах которой содержались бы все накопленные человечеством знания, Отле разработал концепцию «документоведения», с помощью которой можно систематизировать извлечение фактов из больших объемов информации. Задолго до возникновения Интернета Отле полагал, что предоставление знаний тем, кто в них нуждается, означает превращение старомодных библиотек в мощные информационные узлы. Подобно героям Боргезе, он начал собирать библиографическую базу данных по источникам информации, и его Универсальный библиографический каталог, записанный на индивидуальных карточках, в 1895 г. насчитывал 400 тысяч статей, в 1903 г. – 3 миллиона, а на момент начала Первой мировой войны – 11 миллионов. Предприятие было трудоемкое, но отнюдь не донкихотское. Развивая собственные средства организации больших объемов информации, Отле создал Универсальную десятичную классификацию – систему, которая до сих пор используется во многих странах, а также учредил Международный институт библиографии, который, пережив несколько реорганизаций, продолжает функционировать по сей день.

Однако замыслы Отле шли гораздо дальше библиографирования. Он мечтал превратить Бельгию в своего рода хранилище данных: его Союз международных ассоциаций (UIA), при поддержке правительства Бельгии, должен был стать координационным органом нового мироустройства, агентством, которое сможет использовать растущую независимость материальной и моральной жизни в целях «всеобщего благополучия человечества». Он мечтал построить Мировой Дворец и учредил на основании Союза международных ассоциаций Международную библиотеку, Музей и Университет. Они должны были стать органами нового Мирового Города, мозгом которого являлся бы Мировой Дворец. После Первой мировой войны Отле пригласил Ле Корбюзье для разработки плана подобного города – в рамках предложений по рационализации и консолидации роли Брюсселя, а также Гааги и Женевы как городов, посвятивших себя делу мира[124].

Как многие другие интернационалисты, Отле рассматривал начало Первой мировой войны не столько как опровержение своих идей, сколько как подтверждение их необходимости. К патриотизму у него добавилась и личная трагедия, когда один из его сыновей погиб в боях в октябре 1914 г. Говорили, что Отле отправился на поле боя, чтобы разыскать тело сына. Борясь с горем, он начал пропагандировать скорейшую реорганизацию международной жизни сразу после войны. Обычно легко придумывающий новые институты, он строил планы создания Общества наций, значительно отличавшегося от того, что должно было вскоре возникнуть в Версале. Государства в централизованной системе Отле объединялись под правлением наднациональной власти с собственным парламентом (законодательным и исполнительным) – «Международным дипломатическим советом, имеющим право управлять и направлять международные интересы», – который поддерживает интернациональная армия. Предполагалось, что этот новый орган будет «действовать по всему миру» в соответствии с Мировой Хартией, которую напишет Конгресс «всех правительств». Можно сказать, что это была характерная технократическая мечта.

Подобное единение Отле называл финальной стадией политической эволюции человечества. Шаг за шагом оно объединялось во все большие структуры – город, округ, герцогство и затем государство. Почему же, спрашивал Отле, государство считалось финалом? «Напротив, в наше время лучшие умы задаются вопросом о возможности создания организованного сообщества, охватывающего высшие национальные и гуманистические интересы». Через 100 лет после Сен-Симона идея о том, что естественная эволюция должна привести нации к Всемирному правительству, стала считаться кульминацией интернационализма. Дело мира слишком важно, чтобы полностью отдать его на откуп государственным деятелям, заключал Отле. «Дух дипломатии не должен царить безраздельно. Политики, юристы, ученые и бизнесмены также должны делиться своей точкой зрения»[125].

Однако после войны настроения изменились. В Женеве возникла Лига Наций, с которой сравнивались различные предыдущие замыслы. В Версале Отле с его отрицанием национальной суверенности и предпочтением, отдаваемым правлению экспертов, не нашел особой поддержки у великих держав, а точнее, у независимых новых государств, сложившихся в Восточной Европе. Бельгийское правительство прекратило финансирование его работы, и в 1934 г. Мировой Дворец закрыл свои двери. Содержимое Дворца кочевало из здания в здание, находя временное прибежище в кабинетах Университета. Призывы Отле к трансформации в международном сознании через «рациональную и мирную революцию» выглядели все более жалкими, а его планы создания Мировой полиции, Мировой конституции, Правительства и в первую очередь Мирового плана по «предотвращению расходования нациями сил на движение в разных направлениях, которое они считают преследованием национальных задач» – устаревшими и неприменимыми. Казалось, его никто больше не слушал: голос Отле принадлежал другой эпохе[126]. Когда преданный биограф после Второй мировой войны взялся за поиск бумаг Отле (сам он скончался зимой 1944 г., незадолго до ее конца), то обнаружил архивы в полном запустении: кучи истлевших бумаг, книг и папок громоздились в рабочих кабинетах и на лестницах. Значительная их часть обнаружилась в бывшем анатомическом театре с дырой в крыше, куда проникали голуби и дождевая вода. Бюст Отле украшал поблекший венок.

Ограничения международного распространения информации

Почему же грандиозные замыслы Отле устарели? В конце концов, его научный рационализм был широко распространен до и после Первой мировой войны, и Г. Уэллс, еще один выдающийся сторонник международного документирования, писал о потребности в «мировом мозге» в 1930-х гг. в терминах, сильно напоминавших идеи Отле об общедоступном хранилище информации. Широкое распространение научно-популярной литературы в период между двумя войнами свидетельствовало о том, что эта идея казалась читателям привлекательной. Однако уже тогда проблемы с подходом Отле и более общие ограничения научного интернационализма постепенно становились очевидны.

Во-первых, научное сотрудничество зачастую становилось заложником политических течений. Не на руку ему было, в частности, то, что за него особенно оживленно выступали французы: память о стремлении Наполеона к стандартизированной Европе и подозрения относительно мотивов зачастую становились на пути их инициатив. Движение за метрическую систему охватило к 1880-м гг. большую часть Европы: казалось, что она станет той самой универсальной системой, к которой призывали интернационалисты, однако Британия и США от нее отказались. «Звездами предсказано, что в будущем мир будет англо-американским, – писал Фредерик Халси, автор «Метрической ошибки». – Пускай же он использует англо-американские меры и весы». И хотя к 1950 г. борьба против метрической системы в обеих странах значительно ослабела в сравнении с предыдущим веком, сложно не заметить в ней политического влияния[127].

Реформа здравоохранения пострадала по тем же причинам, хотя в данном случае цена за отказ от сотрудничества была гораздо выше. После Наполеоновских войн необходимость защитить население от эпидемий, вторгающихся извне, заставила большинство европейских правительств ужесточить карантинные режимы, и в 1851 г. министр иностранных дел Франции провел первую Международную санитарную конференцию, в результате было разработано соглашение, по которому все подписавшиеся обязались стандартизировать внутренние правила. Однако само по себе соглашение ничего не давало, если подписавшиеся стороны не собирались его применять и соблюдать, о чем не понаслышке узнают многие международные организации столетие спустя. Реальных действий предпринималось крайне мало, хотя холера являлась реальной угрозой на протяжении всего века. В 1874 г., через два года после того, как вспышка этой инфекции унесла жизни 60 тысяч человек, Франция предложила учредить международное эпидемическое агентство, однако, поскольку данная тема была тесно связана с противостоянием имперских интересов в Леванте и Северной Африке, агентство так и не появилось. К соглашению не удалось прийти, даже когда 100 тысяч человек скончались в ходе эпидемии холеры в 1883 г. и по меньшей мере столько же в 1892 г. (Среди ученых, исследовавших этиологию этой болезни, был французский эксперт Адриен Пруст, автор «Защиты Европы от холеры», прославившийся больше как отец Марселя, который увековечил озабоченность родителя болезнями и гигиеной в своих романах.) Бесконечные конференции привели к созданию бюрократического органа, так называемого Международного управления здравоохранения, с собственным небольшим постоянным секретариатом в Париже, куда вошли профессионалы в области здравоохранения из разных государств. Роль управления была в основном информационной, а не просветительской, и оно почти не вело собственной здравоохранительной пропаганды, а преимущественно занималось традиционными для Европы проблемами с Левантом. Тогда, как и сейчас, существование общепризнанной проблемы еще не было достаточным основанием для выработки эффективной бюрократической реакции[128].

Историки неоднократно демонстрировали, что политические разногласия способны разделить и представителей науки – даже тех, кто считает себя интернационалистами. Идея о том, что у науки нет родины, безусловно, не отражала состояние науки в XIX в.; еще яснее это стало после 1918 г., когда германские ученые подверглись остракизму со стороны коллег из других стран. Отле был характерным представителем старого поколения научных интернационалистов – он просто игнорировал данные факты. Его не интересовали проблемы политической имплементации – ценность того, что он делал, была для него очевидна. Мыслей о том, что его идеи являлись, пожалуй, чересчур бельгийскими, в частности относительно особого предназначения страны, Отле преднамеренно избегал, вероятно, потому что они могли вредоносно сказаться на его имидже универсалиста.

Вдобавок к некоторой политической наивности всегда существовал вопрос денег. Большинство научных исследований стоило дорого, так что эпоха независимых ученых быстро склонилась к закату. Благодаря собственным средствам Отле, прежде чем он их растратил, имел возможность, по крайней мере до Первой мировой войны, вести собственные изыскания. Однако даже капитала, накопленного таким успешным бельгийским промышленником, как его отец, не могло хватить для реализации столь грандиозных замыслов. Можно было сколько угодно подчеркивать свою независимость от государств и политиков, однако результатом всегда оказывался недостаток средств у большинства, если не у всех профессиональных ассоциаций, реальные возможности которых по этой причине были весьма ограничены. Многие из них становились просто информационными центрами, но собственной просветительской деятельности не вели. Когда науку бралось поддерживать государство – а в середине XX в. такое происходило все чаще, – ученые, соглашаясь на финансирование, зачастую оказывались перед нелегким выбором: посвятить свои усилия национальным интересам или остаться верными прежним экуменическим воззрениям. Секретность важных научных исследований в эпоху химических и ядерных вооружений в середине XX в. отдаляла многих из них от интернационализма Отле[129].

Однако самым фундаментальным из препятствий, мешавших научным универсалистам реализовать задуманную ими трансформацию интернациональной жизни, была внутренняя разобщенность научного сообщества. Единство науки принималось на веру как данность, однако в реальности наука оставалась весьма хаотичной сферой. Движение к истине оказалось отнюдь не таким прямолинейным, как предполагали Конт и Сен-Симон, а в лабораториях научные разногласия имели не меньший вес, чем научное единство, над которым они зачастую одерживали верх. Ученые вслух говорили о приверженности универсализму, однако на страницах профессиональных журналов можно было с легкостью обнаружить – вполне ожидаемо – не только споры, но и совершенно противоположные мнения о том, как достичь желаемой цели.

Универсальный язык

Одной из областей, где неспособность экспертов достичь соглашения была особенно очевидной, являлись поиски универсального языка – поиски, характерные для царившей в конце XIX в. убежденности в потенциале интернационализма, которые велись по всем фронтам. Пока философы и лингвисты пытались отыскать базовые структуры и формы, общие для всех языков, через математику или семиотические системы, остальные призывали к созданию единого нового языка, пригодного для общемирового использования. В 1870 г. французский ботаник по имени Альфонс Декандоль (создатель современного международного кодекса ботанической номенклатуры) опубликовал статью под названием «Преимущества для науки доминантного языка», где говорилось о том, что английский возьмет на себя эту роль в грядущем веке. Его противники утверждали, что изобретение полностью нового синтетического языка станет лучшим выходом. До начала Первой мировой войны было придумано около дюжины таких языков, однако самым известным из них оказался эсперанто.

Изобретенный русским евреем, лингвистом Людвигом Заменгофом, который, как многие другие, стал полиглотом, проживая за царистской «чертой оседлости», эсперанто отражал реалии жизни восточно-европейских окраин империи конца XIX в. точно так же, как идеи Отле – ситуацию в Бельгии. В 1887 г. под псевдонимом доктор Эсперанто (Надеющийся) молодой Заменгоф опубликовал руководство по универсальному языку, созданием которого занимался с институтских времен. За десять лет до этого, отмечая свой девятнадцатый день рождения, он исполнил гимн интернационализму на придуманном им новом языке:

Malamikete de las nacjes,

Cado, cado, jam temp’ esta;

La tot’ homoze in familje

Konunigare so deba.

(«Вражда народов //

Пади, пади, время настало; //

Все человечество в [одну] семью //

Должно объединиться»)[130].

Судя по тексту гимна, лингвистика была для Заменгофа не просто вопросом коммуникации: она служила делу мира. Это представление имело огромное значение в эпоху растущего национализма, особенно для евреев в Восточной Европе. В 1905 г. на французском курорте Булонь-сюр-Мер состоялся первый международный конгресс, делегаты которого носили символ движения, зеленую пятиконечную звезду, а заседания начинали с воинственной «Марсельезы», вслед за которой исполняли собственный гимн («основав нейтральный язык, // народы, понимающие друг друга, // согласятся объединиться в один семейный круг»). Заменгоф много говорил о мире во всем мире и о новом будущем. К сожалению, несмотря на то, что в числе его сторонников было немало выдающихся личностей, движение за эсперанто погрязло в склоках и раскололось после того, как несколько его основных членов образовали самостоятельную группу и придумали якобы улучшенный, превосходящий эсперанто язык идо. Завязалась ожесточенная перепалка; в 1908 г. один из последователей Заменгофа написал «Raporto de la Presidanto de la Lingva Komitato al la Universala Kongreso de Esperanto», по которому можно судить о том, какие страсти вызвало это донкихотское предприятие, – оказалось, что даже поиски общего языка способны вызвать жестокую борьбу в рядах его самых горячих сторонников[131].

Еще один раскол, произошедший в рядах куда более узкого специализированного сообщества, сейсмологов, поднял, по сути, наиболее фундаментальный из всех вопросов – следует ли считать, что данные поступают естественным образом в процессе наблюдения за феноменами, или же они требуют организации через произвольные схемы классификации. Иными словами, диктует ли классификацию сама структура мира или же такая классификация – вопрос прагматического выбора, продиктованный целями, для которых собираются данные, и моделями, которые придумывают ученые. Сейсмология тяготела к интернационализму из-за необходимости сбора информации и обмена ею. Тем не менее главные европейские эксперты не могли прийти к единому мнению о том, как лучше собирать и представлять данные, которые позволят прояснить характер сейсмической активности во времени и пространстве. Сопоставление колебаний земной коры по всему миру требовало различных видов информации, в том числе исторических сравнений в одной точке. Стандарты, таким образом, были необходимы, но кто должен их задавать, оставалось неясным, а общее тяготение мира к стандартизации скрывало под собой зачастую ожесточенную борьбу за то, какие стандарты принимать, когда несовместимые мнения о том, что именно представляет собой определенная наука, вступали в конфликт между собой[132].

Конец ознакомительного фрагмента.