Вы здесь

Вкратце жизнь. Девятый класс. Вторая школа. Объяснение в любви в 23 частях (Евгений Бунимович, 2015)

Девятый класс. Вторая школа

Объяснение в любви в 23 частях

Необходимое предуведомление

Логика была математически безупречной – все-таки звонили из физматшколы.

К полувековому юбилею готовился том воспоминаний выпускников знаменитой московской Второй школы. Коль скоро я выпускник, да еще последнего перед ее разгромом 1970 года, и при всем при том в некотором смысле писатель, то сами небеса велят мне поучаствовать в этой достойной акции.

Но, видно, небеса тогда не очень велели. Ничего я не написал.


Прошло еще пять лет, вышла объемистая книжка воспоминаний выпускников и учителей. Школа отмечала следующий, уже не столь круглый юбилей.

Мы пили чай (не только) в кабинете нашего легендарного директора Владимира Федоровича Овчинникова.

Потом с однокашниками и нашим классным Яковом Васильевичем Мозгановым в кстати подвернувшейся забегаловке ели, пили, пели, вспоминали.

После активных ностальгических возлияний долго не спалось. В неверном предутреннем полусне стали возникать картинки – сначала смутные, потом все более яркие…

Собственно, так и появились эти воспоминания. Оставалось только записать. Теперь на бумаге все выглядит не столь ярко и пронзительно.

Тогда, под утро, с похмелья получилось (показалось?) куда лучше.


Когда идут стихи, это как карабкаешься куда-то вверх – то легкость нездешняя, то дыхание сбивается и можешь сорваться. А эти воспоминания я писал без напряга. Верный признак графомании.

И еще. Бывают мемуаристы – с первого случайного знакомства замечательные люди доверяют им свои самые сокровенные мысли и чувства. Со мной не так. Не делились. Не сразу.


Пришел я в школу четырнадцатилетним шалопаем. У мальчишек в карманах вечно собирается всяческая кажущаяся только им важной дребедень. Наверное, и то, что вспомнилось, – такая же дребедень, совсем не самое важное. Но запомнилось именно это.

А память у меня никуда. И это только усугубляется с годами (как, впрочем, и все остальное). Получается – мало того, что застряло в памяти не самое важное, так еще и этому застрявшему едва ли можно вполне доверять.

Но ничего перепроверять не буду. Как это сохранилось в пыльных байтах моей памяти со всеми ее вирусами и тараканами – так это и было. Таков базовый постулат моего эгоцентрического мироощущения.

В конце концов, осознанию непростых взаимоотношений между правдой факта и правдой художественного вымысла меня учила именно Вторая школа.

А я был хорошим учеником.

До

Рос я ребенком задумчивым и покладистым, звезд с неба не хватал.

В маленькой частной группе гулял по саду за бывшим Екатерининским институтом благородных девиц, который именовался тогда Домом Советской Армии.


В группе нас было пятеро дошколят: Сашка, сын поэта Давида Самойлова, Коля Шастин, будущий детский хирург Филатовской больницы, и две девочки, след которых утерян во времени и пространстве (пятый – я).

В типичном городском саду ЦДСА мороженое накладывали в вафельные стаканчики; парочки, юные и не очень, плавали на лодках (залог – часы).

Культуре и отдыху верно служили также качели, голубятня, читальня (летом), каток (зимой) и даже мини-планетарий.

Главным местом свиданий и встреч (если кто потерялся) была свежеустановленная скульптура “К звездам”.


Подобно Прометею, несущему огонь человечеству, в скульптуре запечатлен молодой, полуобнаженный и могучий титан в набедренной повязке. Словно факел запускает он в небо ракету, которая устремляется в бесконечную синеву навстречу новым открытиям и приключениям.


Бодибилдинг тогда еще не практиковали, поэтому могучий титан в набедренной повязке вышел у скульптора несколько худосочным.

Упражняясь с нашей бонной Адой Ивановной в устном счете, мы ему все ребра пересчитывали.

Ада Ивановна заодно якобы учила нас немецкому. В итоге немецкий оказался как раз из тех языков, на которых не знаю практически ни слова. В отличие от Саши, который по сей день помнит (если не врет) какой-то немецкий стишок.

Впрочем, Сашка, как и все остальные в группе, был старше меня на год. А когда тебе пять лет, а им, гадам, уже шесть, это весьма существенно.


Собственно, эта дельта возрастов и определила мою дальнейшую образовательную траекторию. Когда все четверо партнеров по немецким прогулкам в саду Советской Армии отправились в первые классы, встал вопрос, что делать со мной, которому до школы оставался еще целый год.

На семейном совете решили запихнуть и меня в первый класс школы, которая была прямо под окнами родительской спальни. И запихнули (чудом сохранившаяся записка наробразовской начальницы: “Принять в школу в виде исключения”).

Все нормальные люди с умилением вспоминают своих первых учительниц, бережно хранят в памяти детали – кружевной воротничок, стоптанный башмачок, седые прядки, школьные тетрадки. Пару золотых зубов по углам и привычку застегивать кофту не на ту пуговицу.

Ну хотя бы имя-отчество…

Я не только не помню свою первую учительницу – я вообще из первого своего школьного класса не помню решительно ничего. И никого.

Когда оказываюсь в чужой, чуждой обстановке и некуда деться, я окукливаюсь, впадаю в некую дремоту. Как компьютер, который не отключен, но монитор темный, только огонек в углу мигает. Если снова и включается, то совсем не сразу.

Это и сейчас так. Замыкаюсь в своей скорлупе, в коконе, в батискафе на дне морском и даже на прямые обращения реагирую не сразу, а после изрядной паузы.

Похоже, первый школьный год я провел в этом батискафе безвылазно.


Как известно, в первом классе никаких отметок, кроме “пятерок”, в принципе не бывает. Тем более – в итоговом табеле успеваемости.

В моем табеле за первый класс “пятерок” не было вообще.

Родители с этим смирились. А что им оставалось?

Старший брат все школьные годы был круглым отличником. Ну а младший… Кем является младший брат в сказках народов мира, хорошо известно.


Однако когда после первого моего класса школу преобразовали в интернат для умственно отсталых детей, родители, видимо, решили, что это уже слишком, и перевели меня в соседнюю школу, через дорогу. Но ненадолго.

Через неделю после начала занятий мама услышала от соседки, что совсем неподалеку, на Палихе, открылась французская спецшкола. Спецшколы только входили в моду, и классы по конкурсу там уже давно были набраны. Да если бы и оставалась такая возможность, судя по плачевным итогам первого класса, вести меня на собеседование было вполне бессмысленно.

В итоге вместо меня собеседование успешно сдала моя великая мама. Во всем, что касалось детей, она была неостановима. И хотя это было против всех правил и инструкций, меня зачислили.

Сначала – условно.

Переходный возраст

Япопал в среду, которая была моей. Батискаф больше не требовался.

Конечно, и во французской спецшколе невыносимых училок хватало. Математичка Анна Федоровна, диктуя в нос условие банальной задачки “Из пункта А в пункт В вышел поезд…”, умудрялась делать грозные ударения не только на каждом слове, но и на каждой букве, включая согласные.

Особенно мрачен был в ее исполнении конечный пункт В.


Однако атмосферу школы задавала не она, а местные “француженки” – учительницы французского языка. Их было много, они менялись у нас почти каждый год (может, методика такая?), я помню всех.

На каждой лежала своя печать нездешности, тень иного, удивительного мира, отгороженного от нас, советских пионеров, глухим “железным занавесом”. Вообще-то наши француженки сами никогда во Франции не были. При этом они тщательно отрабатывали нюансы произношения и грамматических форм французского языка, досконально изучали с нами план Парижа, по которому никогда не бродили.

Это был настоящий театр абсурда, рядом с которым дистиллированный абсурд Беккета – Ионеско кажется вершиной соцреализма, – но тем незамутненней и прекрасней был творимый ими миф Франции, избавленный от каких бы то ни было бытовых подробностей.


Наша классная руководительница Галина Борисовна была очень молодой и очень симпатичной. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы мы ее полюбили. На классных часах она читала вслух нудную книжку про хорошие манеры, стараясь таким безнадежным способом их нам привить.

Вскоре Галина Борисовна уехала на работу в дружественную Африку.

Снова я увидел ее в вестибюле школы пару лет спустя и чуть не кубарем рванул вниз по лестнице. Она мельком приветливо посмотрела на меня, сказала: “Как ты похорошел!” – и продолжила разговор с коллегой.

Мне было тогда лет двенадцать (может, тринадцать). От такого поворота я остолбенел, на ватных ногах направился к зеркалу, что висело у входа в раздевалку. Попробовал посмотреть на себя какими-то иными глазами, но ничего нового не обнаружил. На меня глядел ошалелый отрок в школьной бесформенной форме мышиного цвета.


Примерно к тому же времени относится воспоминание о том, как мы в школьном сортире как положено мерялись пиписьками. Самая убедительная оказалась у тощего одноклассника, в шеренге на физкультуре стоявшего последним. Это озадачило.

На этом месте закроем опасную тему полового созревания (временно) и обратимся к моменту перехода во Вторую школу.


Тут своя история. Когда после седьмого класса я получил грамоту на городской олимпиаде по математике, а следом за ней – письма из математических школ с приглашением поступать туда без экзаменов и собеседований, родители призадумались. Навели справки. Решили сдать меня во Вторую матшколу – она считалась лучшей в Москве.

Летом мы весело и безмятежно стояли под Москвой школьным палаточным лагерем. Туда родители и приехали за мной – пусть и без конкурса, но надо было обозначиться в новой школе в определенный день, чтоб меня зачислили.

Уходить из французской спецшколы, где мне было совсем неплохо, где в классе была тесная компания, не хотелось. Когда папа с мамой приехали за мной, чтоб отвезти в эту чертову Вторую школу, я не нашел ничего умнее, как спрятаться в лесу, проявив необычное для себя радикальное упрямство.

Родители, видимо, всерьез перепугались. Через верных моих приятелей передали заверения, что никуда меня не повезут. Но чтоб я немедленно выходил.

Сошлись на компромиссе: я остаюсь в своей французской, но буду раз в неделю ездить в вечернюю матшколу (она работала как раз при Второй).


Меж тем я рос, росли и проблемы. Прекрасного мира выдуманной Франции с “Тремя мушкетерами”, которых я перечитал раз десять, если не сто, стало маловато. Я вырос из него, как из прошлогодней школьной курточки.

Да и окружающая среда все больше с ним диссонировала.

Отличник, исправно ходивший на олимпиады и конкурсы, вдруг стал ерепениться, писать всякие гадости в сочинениях по литературе, в контрольных по истории. Помимо игры гормонов и общетинейджерского бунта, было в этом отторжение ставших вдруг невыносимыми неизбежных идеологических ритуалов.

Где правда, я не очень понимал, но вот вранье, видно, почуял. Ощущение фальши вокруг доканывало, и уже не хватало француженок для счастья.

В классном журнале рядом с “пятерками” появились “единицы”, которые в конце четверти переделывали в “четверки”, чтоб не портить общую картину, но едва ли такое могло продолжаться долго. Ко всему еще и тесная компания во французской школе после выпускных тогда экзаменов восьмого класса стала распадаться – кто-то собрался уходить, а взбалмошную Галку, центр и мотор всей нашей команды, вообще грозили оставить на второй год…

При этом, как и было договорено с родителями, всю осень, зиму и весну я исправно и даже охотно ездил по вечерам на занятия математических кружков при Второй школе. Вели их студенты, и это было совсем не похоже на тоскливое мычание Анны Федоровны. Да и направлялся я туда не один, а с одноклассницей Ленкой Захарьиной, которая, судя по всему, мне тогда весьма нравилась.


В общем, мы с Ленкой решили переходить во Вторую школу.

Феликс

Кмоменту перехода во Вторую школу как с классической литературой в целом, так и со школьными уроками литературы в частности для меня все было предельно ясно – это не имело ко мне ровно никакого отношения.

Удобно расположившись на последней парте, приготовился я мирно продремать оставшиеся два года среди лишних людей, лучей света в темном царстве и прочей хрестоматийной лабуды – и написать затем требуемое выпускное сочинение.


Учитель литературы сперва заинтересовал меня разве что тем, что много курил, причем не как все, а через забавную трубочку.

“Мундштук” – со знанием дела диагностировал более эрудированный в этих вопросах одноклассник Ян.

Так вот, этот чудак с мундштуком на одном из первых уроков стал зачем-то читать вслух занудную сцену объяснения в любви из тургеневского “Накануне”:


Она приняла руки, взглянула на него и упала к нему на грудь…

Он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь…

никогда еще не изведанные слезы навернулись на его глаза…

ты пойдешь за мной всюду? – Всюду, на край земли…

Сердце, его ли, ее ли, так сладостно билось и таяло…


И так далее.

– Ну как? Нравится?

Мы пришли из самых разных школ одинаково опытными советскими девятиклассниками, и нас голыми руками взять было не просто.

– Да, очень. Это же Тургенев! – отвечали законченные пятнадцатилетние лицемеры.

– А тебе тоже нравится?

– Нравится.

– А тебе?

– Конечно, это же русская классика!

– А тебе?

Кто-то, не устояв перед напором учителя, с перепугу повысил градус:

– Это гениально!

Кто-то на всякий случай вставил про великий и могучий. Так учитель добрался и до последней парты, то бишь до меня:

– А тебе?


Настойчивость настораживала. Чего он хочет, этот жилистый, рыжий, всклокоченный мужик? Чего мусолит? Получил ответ про гениальную русскую классику – все, погнал дальше.

Я впервые внимательно взглянул в выпученные сквозь толстые стекла очков глаза человека с литературной фамилией Раскольников. Неужели его интересует, что я на самом деле об этом думаю?

Я встал и сказал:

– Если честно, сам я в любви еще ни разу не объяснялся. Но, по-моему, это делается не так.

Класс загоготал, учитель вместе со всеми. Он заговорил о вымученности языка, надуманности эпизода. Прочитал совсем другой, действительно классно написанный кусок из того же романа.


Это было невероятно. Не то, разумеется, что классик, портрет которого висел тут же, мог писать так себе, не ахти. К девятому классу это уже не было для меня открытием.

Невероятно, что об этом можно было говорить – в школе, в классе, на уроке. И даже имело смысл говорить. Говорить о том, что думаешь.

Мы едва ли не целый год занимались на уроках “Войной и миром”. Сцена за сценой, том за томом. Мы отчасти даже бредили героями Толстого, вечерами подолгу висели на телефонах по довольно странному поводу – пытались проникнуть в мысли, чувства, отношения Наташи, Андрея, Пьера…

А тут еще в наш класс пришла новенькая, и как раз Наташа. Наши литературные разговоры стали приобретать рискованный крен.

– А как же остальная школьная программа? Как вы все успеете? – робко поинтересовалась мама на родительском собрании (ей бы уже о другом беспокоиться).

Феликс, которого наверняка спрашивали об этом не в первый раз, величественно ответил:

– Если они разберутся в “Войне и мире”, то разберутся и во всем остальном…

Под “всем остальным” Раскольников подразумевал литературу.

Она была для него и всем и остальным.


Как-то уже перед выпуском Феликс посоветовал прочесть только появившуюся в “Новом мире” повесть Василя Быкова “Сотников” про белорусских партизан. Там главный герой в предсмертных обстоятельствах говорит напарнику: “Не лезь в дерьмо – не отмоешься”.

Почему-то именно эта простая (даже слишком) формула как заноза застряла в голове. И до сего дня помогает делать однозначный выбор в сложных (даже слишком) жизненных обстоятельствах.

Конец ознакомительного фрагмента.