Вишнёвый луч. Первый выход
Шёл дождь. Поляна была неправильно-картинной, мокро-зелёной, глянцевой, душистой, – хочется все лаковые слова бросить на грудь той вызывающей, кромешной поляне, очарованной светом заоблачным, серо-ватным и невидимым.
Опьянённая красотой душа подростка – пошлые слова. Но ничего другого и не скажешь. Ведь это было опьянение, правда: голова покруживается, плечи подрагивают, вся жизнь впереди, жить хочется болезненно сильно, однако жить никак нельзя, пока не приклеишь эту глянцево-зелёную, холёную поляну к бумаге. Так начинается прискорбнейший путь, которого поначалу не боишься. Ведь в школе словесность – лишь предмет, являющийся дисциплиной; а это умеренно развращает. Вот физика – это проблемы, пот и кровь. А словесность – это игра в прятки с добродушным учителем, покорно-простодушно рекомендующим учебник почитать.
Вот и славно. Не буду писать поляну! Никуда не денется. Трава росла – и будет расти. Дождь шёл – и будет идти. Облака прячут солнце – и будут прятать. Мир не перевернётся, если поляну оставить в покое.
Нюхаю воздух: он переполнен травами, лягушками, молодостью, ветром, любовью, что актуально. Переплываю речку – и не пишу ничего про эту тёмную, узкую, холодную речку. И не надо. Мир не переворачивается. Как сказал мне один великий композитор: «Вы хвалите меня за мелодии, но ведь главное – их развитие! Похвалите уж за то, за что я сам себя ценю: умение развить мелодию. Вот мастерство!»
Потом всю жизнь показываю нос поляне: ты оставалась там всё время, пока я жила, не описав тебя; ты и теперь там же, на берегу чистой Усманки, зелёная и даже охраняемая. Никому не причинён вред – ни словом, ни вострой косой лесника, ни копытами.
Мир остаётся на своём законном месте вне зависимости от количества сказанных о нём слов. (Представьте, я тогда действительно так думала.)
Там осталась мелодия. Она ждёт развития. А мир идёт своей дорогой.
В этой удобной думе живёшь долго и счастливо. До той поры, когда внезапно худеет облако, тридцать лет назад укрывшее солнце, и выходит пылающий краешек светила: мажет золотом лес, роняет вишнёвый сок и – спать. И вспыхивает мир, и рождается неутолимая жажда красоты. Появляется художник. Поначалу строго вежливый, респектабельный, он думает, всё это скоро будет описано и всё пройдёт, и можно дальше будет жить как люди, дышать как люди, думать в своё удовольствие, выдумывать мысли…
Ровно секунду вился дымок вишнёвого света над берегом Усманки. Ровно секунду весь мир был как ошибка монтажа.
Ты уже почти ушла домой, ты могла и не увидеть послания, но что-то заставило тебя на прощание обернуться, – а тут вдруг всё и случилось. Непоправимое. Охнешь – и уже не важно, что опять дождь, облака, поляна, лес, воздух и лягушки. Рассекречено истинное намерение вечерней природы – и все смыслы подвинулись бесповоротно. Наивная. Тебе предложили развитие. Луч. Прямо с неба. Мастерство. Это когда что и как приходят одновременно.
С тех пор единственное честное беспокойство души, неутолимое, как жажда жизни, владеет и владычествует: вишнёвый луч! А всё, что живёшь напоказ, на общество, – притворство. Лишь бы спрятаться от вишнёвого луча и вынести себя за скобки. Пусть мучается Пришвин: у него был кабинет хороший, жена молодая, вторая, добрая, умная. Пусть он и пишет красоту родимой природы.[4] Его тоже щекотал ослепительной неизобразимостью – луч.
…И японцы, вечно на поселении у вулканов, пусть они пьют церемониальный чай, пылая от сдерживаемой страсти. Они такие телесные, эти восточные мудрецы, у них такая буйная кровь! – вот пусть и мучаются в передаче оттенков. Им сам Бог велел: у них земля непрочная. И вода кругом. Их всех вот-вот то ли смоет, то ли стряхнёт. Выбор мал, приходится пить чай за расписными ширмами приличий.
У них даже коты влюблены, как люди.[5]
Японцы обуздали свои страсти под страхом смерти. Нам, русским, этот страх неведом: нам не угрожает Океан. Нас потряхивает редко и только по краям.
Россия порой краями помахивает, как очень крупная бабочка – окантовочками, когда задумчиво греется на лепестках.
Она благочинно подправляет границы, как подолы вселенской юбки. Мы прихорашиваем каёмки. Никто не понимает, зачем это нам нужно столько места. Курилы там всякие.
А на поверку мы держим и даже стягиваем свои границы как только можем, ибо выпустив на волю наши подолы, мы юбкой вишнёвой накроем Землю. Мы беспредельны. Человечество должно каждый день молиться за Россию, чтоб она берегла себя.
В промежуточной толще можно, конечно, и чаю попить, но спокойно, внеапокалиптично.
У нас и бублики к чаю легко пролезут в горло безо всякого участия гейши. Наш мужик и сам умеет чаю попить. Ему не требуется шёлковое шуршание невесомого существа, подающего чай с истовостью в плоских чёрных очах: у них женщина с помощью чая молится на мужчину. А у нас если чай, то чай. А молятся у нас без чая.
И вообще. Представьте только! Восточное блюдо! Разговор с Богом, а чай вприпивку и сахар вприкуску. Очевидно, они цивилизованные.
Мы, русские, устроились лучше всех. У нас самая удобная страна, самые удобные люди. Вся Земля хотела бы устроиться так же. Поэтому борьба за власть в России – глобальная проблема. Манит всех. Самый лакомый кусок Земли. Понимаю Давида, понимаю сучёныша.
Конечно, у нас и прохладно бывает, и сумбурно, и просто удивительно. Но это наше личное дело.
Мы – вызов неверующим. С точки зрения чистого разума, у нас нет права на жизнь, на бескрайнее наше пространство, на пресную воду. Допустить в чистый западный мозг легитимность России – это признать волю Божию. Всего-то. А им, интеллектуалам, нельзя, невозможно признать Бога. Даже как идею. Даже как разумную идею. Им это неудобно и отменяет научный взгляд. Они верят Геккелю даже после его чистосердечного признания в научном обмане.[6] Чудики, право. Вон аппаратик на Титан швырнули, радуются. Будто он им оттуда тайну жизни передаст.
Джованни похоронно и скучно посмотрел на рукопись. Пока не поздно – спалить белиберду. Да сохраним же честное имя дамы. А то потомки скажут: ничего себе целомудренница! Какие строки вызвала!
«Джованни!» – позвали с улицы.
Новорождённый писатель подошёл, высунулся в окно сколько смог и решительно повернулся к камину.
Зачем позвали с улицы? Поздно. Всё кончено.
Положив рукопись на каминную полку, Джованни подготовил дрова, перелистал бумажки, почему-то пересчитал деньги. Очень много бумаги, дров, денег, утреннего света. Изобилие всего.
Приятно, когда прямо перед смертью – изобилие.
Мария, ты просто репетиция любви к Богу. Не более. Как любая любовница, ты тренажёр. Как любая шлюха – репетиция любви.
Хорошо, что ты замужняя, набожная, прекрасная ликом и прочая.
Хорошо, что ты набожная: в церкви святого Лаврентия 12 апреля 1338 года ты чудо как хорошо смотрелась посреди утвари, камней, в богослужебных запахах… Прости Господи, я плачу, я не забуду этот день, когда Ты обрёк меня на мою чуму. Как ты прекрасна, Мария…
Я плачу! Плакать бессмысленно, а я плачу, и всё потому, что я ничего так и не сказал ей даже этой подлой, пошлой книжонкой, которую надо сжечь, потому что она порочит великое имя Марии Аквино, потому что не должна порядочная женщина вызывать к жизни такие страницы, такое страдание, такую кровь прямо из сердца.
Ну почему Ты не отнял у меня разум в тот же день, в церкви святого Твоего Лаврентия!!!
Зачем тебе, Господи, писать наши книги кровью наших сердец?
…А… Ты хочешь сказать, что Тебе тоже было больно, когда Ты творил нас? Мы-то думаем, что Ты радовался, и было это хорошо.
А Тебе на самом деле было больно? Вот оно что.
Каждый день наш, каждый вздох – это Твоя боль. Вот оно что. И ярость Ветхого Завета – она от космической, непереживаемой, невообразимой боли! О Боже, вот зачем Ты дал нам любовь к женщине. Только так, и то редко, мы понимаем, как больно Тебе.
Я понял. Раб Твой, Джованни Бокаччо, сегодня понял Тебя.