Иван Касаткин
«Очень недурно, очень!»
Из книги «Заметки читателя»
Иван Михайлович Касаткин (1880–1938).
Хотя литературная деятельность Ивана Касаткина длилась более тридцати лет, написано им немного, и едва ли не все его сочинения уместились в выпущенном в 1928–1929 годах издательством «Земля и фабрика» трехтомнике рассказов. Большинство их он создал и опубликовал в десятилетие между первой русской революцией и Первой мировой войной, на которое приходится наивысший подъем его творческой активности. Писательство Иван Михайлович вообще считал делом случайным в своей жизни.
Родившийся в деревне Барановицы Кологривского уезда Костромской губернии, в крайне бедной крестьянской семье, он рано узнал, почем фунт лиха, вынужденный вместе с родителями скитаться с места на место в поисках заработка. Он писал в своей автобиографии: «Вот мы всей семьей пошли батрачить по усадьбам, а затем понесло и разнесло нас по городам (…) понесло в гиблый городишко Кологрив и дальше, на Волгу, в Кострому, Нижний, Астрахань, снова в Кострому, снова в Нижний, на долгую нищету, на неописуемую маету». С 9 лет будущий писатель приобщился к труду: чистил пароходные котлы, служил половым в трактире и статистом в театре. Школьного учения он так никогда и не узнал и грамоте обучился по книжкам, торговать которыми, по копейке за штуку, одно время подвизался.
Затем от учения, а также от пробудившейся страсти к сочинению рассказов и стихов его отвлекало весьма активное участие в революционной деятельности, не однажды приводившее молодого человека в тюрьму. Впрочем, по совету друзей-рабочих он закончил вечерние курсы грамотности, а в Петербурге учился стихосложению у известного поэта К. К. Случевского. Нижний Новгород занимает в биографии Ивана Михайловича особое место: там его, печатавшего в подпольной типографии листовки, впервые арестовали и с декабря 1904 по ноябрь 1905 года держали в тюрьме, и там же в 1907–1908 годах в газете «Судоходец» он в первый раз заявил о себе как писатель, опубликовав написанные в одиночной тюремной камере рассказы «На барках» и «Нянька».
Тут уместно отметить, что Максим Горький, тесно связанный с Нижним, приветствовал литературные опыты Касаткина, долгие годы вел с ним переписку, а также оказывал ему материальную и моральную помощь. Затем он печатался в таких журналах, как «Новый журнал для всех» и «Просвещение», – последний выходил под руководством Ленина, выражавшемся прежде всего в требовании: «беллетристику.-.пускать только демократическую, без нытья, без ренегатства». В 1916 году вышла в свет его первая книга рассказов «Лесная быль». В годы Первой мировой войны Иван Михайлович, по инициативе Е. П. Пешковой, собирал осиротевших детей в районах Юго-Западного фронта и отправлял их в Москву, а после революции он продолжил подобную же деятельность уже по заданию ВЧК, занимаясь беспризорниками. Начиная с 20-х годов Касаткин редактировал журнал «Красная нива», в 30-х выступил также редактором Гослитиздата.
В эти же годы он возглавлял Всероссийский союз писателей, одно из творческих объединений, помимо которого существовали еще РАПП, ВОКП, МАПП… Борьба между ними шла нешуточная. МАПП объявил культуру прошлого бесполезной и даже враждебной пролетариату, РАПП эту «теорию» подхватил. Касаткин в статье «Литературные ухабы» призвал, очистив «старое здание литературных наследий» от «ернических надстроек», появившихся в годы декадентства и реакции, сохранить «главный корпус для полезного в нем житья и назидательного изучения его конструкций». В 1938 году писателя, задумывавшего роман о новой деревне, репрессировали.
В письме Бунину по поводу его повести «Деревня» Касаткин писал, что хотя русская деревня и пребывает во тьме, ее «сердцевина и силою велика, и духом светла». Между тем в дореволюционных рассказах самого Ивана Михайловича можно увидеть как бы две деревни: одна погружена в беспросветную нищету под гнетом кулаков, другая – беспечно веселится, показывает пьяную удаль. В изображении второй бесспорно больше таланта, в рассказах этого рода берет свое природная склонность автора к юмору.
В том и другом подходе к теме трудно разглядеть не только «светлую духом сердцевину», но и имевшееся, возможно, автором в виду предположение, что как раз пьяная удаль служит одним из главных препятствий на пути деревни к лучшему будущему. Еще одна грань таланта писателя, может быть самая замечательная, раскрывается в его зарисовках природы, душевных состояний, чьей-то внезапно и как бы ненароком выхваченной жизни. Когда после тюремного заключения в Нижнем Новгороде Ивану Михайловичу запретили жить в этом городе, он, получив вид на жительство в Семеновском уезде, служил «культурным надзирателем» при Лыковском лесничестве. Название должности звучит довольно странно для нашего слуха, но, кажется, она оказалась бы совсем не лишней в наших нынешних лесах. Вполне вероятно, что именно это «надзирание» побудило Касаткина к написанию рассказа «Лоси», который мы и перепечатываем из книги «Перед рассветом», изданной «Советской Россией» в 1977 году.
Горький писал Касаткину в 1915 году: «Читал «Лоси». Очень не дурно, очень!».
Михаил Литов
Лоси
Выше и выше уходит в звездную синь одинокая печальная луна. Мороз притаился сторожкой невидимкою и шьет-пошивает свои узоры. Невыразимо тих лес, в этот час наступающей ночи. Луна и глушь… Оседает иней. Ни шороха, ни звука. В лунном свете лес бел, прозрачен, весь он затейливо сплелся ветвями – белыми кораллами. Тут и там встали серебристые арки вершинами пригнувшихся к земле берез.
Тишина.
На сотни верст расхлестнулась дремная глухомань, море лесное, спрятавшее буревалы, кочи и норы в пуховом снегу и инее.
Вторя мерцанию звезд, на снегу горят-переливаются синие искорки. Луна плывет над вершинами. Ничто не шелохнется. Лесная хмурь скована зимним сном, зачарована голубоватым лунным светом, тонко звенящей тишиной.
Ни звука, ни движенья…
В березовой поросли, в непролазном болотном чапыжнике залегли лоси. Осели тут на зимовье.
С осени они избродили огромные пространства. Были у Ветлуги, переметывались к истокам Керженца, появлялись на Пыщуге и Ухтыше – и везде этот неугомонный человек и стук его топора!
В предрассветную пору, пробираясь к этим местам, они видели уныло-тихий лесной кордон. Жалобно поскрипывали на утреннем ветру полусломанные, расхлебяченные ворота. Петух домовито пропел раз и два, когда лоси были уже далеко и гуськом, след в след, ударились сюда, в дикую болотную чапыгу, подальше от запаха жилья и человеческих следов.
Уже вторая ночь, жгуче-морозная, медлительная, охраняет покой лосиный. Уже обтаяли под ними в снегу лежки – бурые котловины.
Вот и зимовье – тут и быть.
В густо заиндевевшем чапыжнике, как раз под узловатой болотной березкой, темнеет на белом двойное взбугрившееся пятно – матка и теленок, головами в разные стороны.
Поодаль дыбится из лежанки, копною округленная в спине, матерая туша рогачалося.
Морду он подвернул к боку, и рога, приложенные к спине, в бледном свете луны обрисовываются четко, роняя на синий снег ветвистую тень. Челюсти изредка жуют жвачку. Широкие лопастые уши время от времени сторожко прядают.
Чутко дремлет рогач. Тонкий слух насторожен неусыпно.
Но – тихо кругом, тихо…
Полночь.
Луна в зените – и еще ярче, еще сказочнее свет ее и лес в морозной лунной синеве.
Среди буревала, причудливо укрытого белым пухом, вьется, виляя меж деревьями, свежий лыжный след. Вблизи он тускло стеклянится, слабо отражая в себе лунный лик, а дальше – теряется в матовой искрометной белизне.
Огибая высоко вздыбившийся выскирь бурелома, по следу бесшумно выплывает на полянку человек, черный в окружающей белизне и синеве, лохматый, в шапке-ушанке, с ружьем за спиною.
На полянке прислонился плечом к дереву – и будто задремал, одеревенев, как та темная стволина.
Долго стоял он так, неподвижно, повесив веревочки от лыж на руку.
С другой стороны, от ровной болотной низины – чу? – нарастают тихие размеренные шорохи-вздохи…
Шевельнулся человек у дерева, тихонечко двинулся по стекляневшейся лыжне навстречу шорохам – и вот под огромной осиной, странно-зеленой в свете луны, сошлись два человека.
Они некоторое время молчали. Стояли и молчали. Видно было, что не впервые они сошлись в эту ночь на уторенной лыжне.
И разговор их потом был краток и тих.
– В кругу ли?
– В кругу.
– То-то…
Еще постояли неподвижно, молча. И вдруг, оба враз, по-солдатски замахали руками – для согрева.
Первый, у которого было ружье за спиною, снял рукавицу и ощипывает сосульки с усов и бороды. Потом он отогнул у шапки уши и несгибающимися пальцами долго завязывал их у подбородка.
А тот, другой – приземистый, до глаз по-бабьи обмотан платком, кудряво заиндевевшим от дыхания. При его малом росте голова в платке казалась огромной. Моргая белыми бровями, он глухо, простуженно засипел из-под платка:
– Скружим еще раз?
– Пожалуй…
– Да и на кордон вестить.
Еще немножко помахали руками и разошлись – один в одну сторону, другой – в другую. Будто растаяли… Недолго тихонечко пошорыхали их лыжи среди бурелома и белокоралловых кустарников, нарушая звенящую тишину.
Тягуча и долга бывает зимняя ночь в дикой лесной глухомани. В такую ночь и сон и явь по одной тропе бродят.
Но вот звезды начинают тускнуть. Меньше горит алмазных искр и на белом пуху. Луна пошла книзу. Диск ее уже не так ярок, он чуть зарумянился золотым налетом, а вокруг – венчик легкой золоченой дымки.
Тени по земле удлинились. И лес, ажурно сплетшийся ветвями, понизу загроможденный буреломником, стал не так воздушен и прозрачен. Ушло сказочное ночное. Чуется близость утра.
А мороз крепчает и крепчает.
Лесная дорога корытцем, еле приметная, козыряет так и этак, увертываясь от низин и увалов. При ней – кордон: длинная старая изба шестистенная упятилась службами в гущу бора.
Ни огня, ни звука…
Сказочны и странны в предутреннем лунном свете полусломанные распахнутые ворота. Над воротами чучело какой-то большой нелепой птицы на шесте. Городские троечные пошевни, видные в расхлебяченном дворе, поблескивают гвоздиками и наугольниками жестяной обойки задка.
Во въезжей, на сене, настланном на весь пол, спят трое охотников. Натоплено жарко. Люди разметались как попало. Один, в скобелевских усах, густо всхрапывает, и усы тихонечко шевелятся, вздымаясь и оседая.
Косо и тускло врезался сюда предутренне ороговевший свет луны. Затейными изломами отпечатал он на спящих охотниках крестовину оконной рамы.
Лунным же лучом выхвачен из сумрака край грубого стола и желтая спинка стула с прорезом в виде сердца. На освещенном краю стола поблескивает плечиком бутылка, бело разбросаны окурки папирос, торчит ножик, воткнутый в хлеб. Какие-то ремни валяются, патронташ…
За стеной, в людской, спросонья глухо начинают гуторить голоса. Тоненько заныл там ребенок, заскрипел шест люльки, ударяясь во что-то: вззрык, вззрык…
Луна и здесь, в людской, кладет косую крестовину рамы во весь пол и загибает ее на бревенчатую стену, освещая ноги обувающихся лесников.
В сумраке виснут густые и тягучие вздохи, зевки, хруст потягивающегося тела, азартный чес. Навиваемые на ноги онучи кажутся бесконечными…
Но вот торопливо, ядрено и твердо проскрипели по двору шаги, направляясь от ворот к людской.
Где-то на сеннице яростно залаяла собака, но тотчас перешла на дружелюбное повизгиванье.
Рыкнула смерзлая дверь в людскую. Вошедший крякнул. Зевки и чес сразу сменились оживленным говором про лес, про лосей.
В подполье петух запел. Кто-то, ругаясь, искал рукавицы. А дверь то и дело рыкала, и голоса людские и шаги уже расползались по двору, застревая в сарае, на сеннице, что-то улаживая под окнами.
Завозились в сенцах въезжей, шаркая по стенам. Что-то упало там – решето ли, кузов ли, – и мужицкий голос, частобаем выругавшись на баб, твердо сказал:
– Пора будить.
– Знамо… – кто-то ответил. – Самый клек.
Увеличенная, потерявшая правильную округлость, теперь медно-багряная луна скатилась уже до верхушек леса, и самые высокие ели рисовали на ней четкие крестики. Сбоку же, невесть откуда взявшись, прильнуло к ней длинное серое узкое облачко – косо растянулось оно по небу, будто зацепилось длинным ухвостьем своим за вершины леса.
Стал оседать иней. В его прозрачном пологе небо утеряло свою бездонность, почти слилось с белизною земли и леса, тут и там слабо отчеркнутое вершинами.
Мороз мякнул.
Укрытые чапыжником и березовыми молодняками, лоси по-прежнему мирно лежат на болоте. Хребтины припорошило инеем. Они теперь почти неприметны.
Дремлют затяжной утренней дремой.
Теленок просунул свою голову под самый бок матки, а та, вытянув шею, поместила угловатую свою морду вдоль спины детеныша. Самец давно перестал жевать жвачку, но уши его время от времени все-таки лениво прядали.
Тихо кругом. Бело, ровно и тихо. Лес дремлет мертвым зимним сном. Быль или небыль?.. Сон…
Уши рогача вдруг тихонько вздрогнули и насторожились. Сами собою насторожились уши, но дрема еще не покинула лося.
Потом эти самые уши внутренней стороной сразу вывернулись как-то влево, подержались малое время так, потом – вправо. Ноздри с шипением потянули в себя воздух. Дрема потревожена.
Лось почуял что-то.
Но тихо кругом, тихо…
Еще два-три мгновения – и лось невероятно быстро и легко, будто пружиной выброшенный, взвился из логова на ноги и замер, неподвижный, среди белого – темная скала, красивая в своей неуклюжести, с высоко поднятой головой, ветвисто увенчанной рогами.
Уши быстро вывертывались туда и сюда, настораживаясь, а широкие ноздри шумно вдыхали острый утренний воздух болота – знакомую горечь березняка, гниющих подснежных мхов, осиновой коры.
В тот же миг и так же быстро и легко вскочили самка и теленок.
И так стояли трое.
Всхрапнув, самка тоже запрядала ушами, а лосенок, глупый, посовавшись у ней под брюхом, спросонья потянулся сначала на передние ноги, потом на задние, встряхнулся и беспечно начал охмыстывать с молодняков почки.
Красная, расплывчатая в усилившейся мгле инея луна катилась уже за лесом, за ажуром вершин.
Ночь отходила. Тишина… И в ней притаилось что-то грозное, роковое.
Вот-вот грянет…
Но – что?
Почти ободняло.
Белесая утренняя просинь залегла и в небе и понизу, меж стволов и обвисших ветвей.
Синица одинокая серебряно затенькала где-то. Дымчатым комочком вылезла из дупла белка и, вспушив хвост, воздушно перемахнула на другое дерево.
На дорогу, на укатанный лесной проселок, оставляя позади правильную прошву следов, осторожно пробирается лиса. Вышла, обнюхалась и деликатно, по-собачьи присела задом в корытце санного наката.
Глазки у ней остры, умильны и в то же время дремны по-лесному, какая-то древняя зелень в них лесная.
А синица одинокая: тень, тюнь! – прозрачно и светло все ударяет да ударяет по серебряной струнке.
Лиса вдруг зашмурыгала острым носиком, тихонечко подняла зад, прислушалась, поставив уши прямо, и быстро скрылась, оставив за собою по снегу правильную, как по линейке, стежку следов.
Синице хрустально откликнулась другая – и зазвенели две струны…
Через малое время, скрипя и покеркивая, по дороге вытянулся обоз – тридцать два воза со щепным товаром.
Мужики, сонные ветлужане, в распахнутых заиндевелых тулупах, как в ризах, с кнутами под мышками, тыкающейся походкой бредут за возами.
Долга была ночь в пути, много переговорено, устал язык, устало тело, онемели ноги. В самый бы раз навалиться на ведерный самовар, упреть да на часок в медовую дрему, пока кони кормятся…
От возов приятно несет сухой липой и лаковыми ложками. Из-под увала обоз медленно, как большая змея, выползает на поляну, к распахнутым воротам кордона – тут и кормежка.
Так уж водится испокон века.
Передние воза что-то там замешкались, встали, и весь обоз, убавясь в длину, сомкнулся, стал: хвост спустился под увал, голова – на поляне, у кордона.
От задних возов не видно – почему встали? И идти туда лень. Лошаденки, мухрастые вятки, понурились, парят ноздрями, носят боками – отдыхают.
Передние мужики сгрудились у ворот кордона, обступили что-то своими широченными тулупами, тыкают кнутовищами, гудят и дивуются, сбивая шапки со лба на затылок.
– Ну, и матер! Вот туша, братцы, а?!
– Пудов, чай, полста. А рога энти самые…
– Да-а… Ватажный, одно слово!
– А што я скажу вам, барин, – подошел еще один, обсусоливая снеговой бородой цигарку. – На зорьке седни, едучи сюда, мы видели двух неподалеку… Ну, только – матка и телок. Пронеслись, значит, вихорем через дорогу, альни пух летит! Вот и Митрий скажет…
Лесники на крыльце, те, что ночью скружали лосей, чистят ружья, протирают их, а запасная пакля – в зубах. Петух на сеннице орет и орет, так что эхо в лесу раскатывается.
Ворона откуда ни возьмись села на поднятые оглобли городских пошевней во дворе, понатужилась и осипло каркнула, будто подавилась.
На середину двора выскочила молодуха, рябая и босая, с подоткнутым подолом, с толстыми икрами поросячьего цвета, и начала вытряхивать огромный рыжий самовар. Ворона сорвалась и боком, делая круг, полетела куда-то за крыши служб.
Скрипя и повизгивая, обоз понемножку распрягался. Оглобли подымались стойком в белесое утреннее небо. Попахивало от обоза липой, лаком и овсистым пометом.
Из трубы старого кордона закудрявился сизый дымок. Остро и приятно в свежине воздуха шибало в нос этим дымом и овсяным киселем – жильем пахло.
Фыркали лошади, хрустя заданным сеном. Домовито звучали голоса – люди пробирались от возов в тепло избы.
Тощая собака, сделав хребтину дугой, поджимая хвост под самое брюхо, мелко дрожа, слизывала кровяное пятно на снегу и на лету ловила языком яркие красные капли, что сочились из паха рогатой туши, уже взваленной на дровни.
Дело праздничное
Заунывная песня в шесть глоток распирала стены зимницы. Сизый цигарочный дым облаком повис от земляного пола до потолка. Была как раз масленица.
Когда четыре порожних посудины уже валялись под столом, а в пятой осталось на донышке, Василий Пустых, пермяк – соленые уши, захолустный народник, помощник машиниста при лесопильне, окинул всех мутным взглядом и тяпнул кулаком по столу. Посудина взыграла и покатилась на пол, а бородачи пильщики на минуту приумолкли и сонно, тыкаясь носами, посмотрели один на другого.
И снова затянули песню. Горько морщились и возили бородами по мокрому столу.
Тогда Василий Пустых тяпнул кулаком еще крепче и привскочил, пьяно освирепев.
– Рррабы-ы! – взвыл он, выкатывая белки глаз. – Племя ослиное, дери вас черт! Дьяволы вы! Как с вами жить, а?!
Пил он наравне с другими. Управляющего лесопильней, то есть попросту хозяина, и его гостей катал сегодня: запрягшись в розвальни, наравне с другими, чуть ли не в корню шел. И трешницу на пропой управляющий сунул в руки не кому-нибудь, а ему, Василию Пустых.
Кочегар Киря вытаращил не него безбровые глаза. По скопческому лицу Кири расплылось недоумение: чего ради беснуется человек? Сидел себе смирно, рта не раскрывал, будто дремал, и – на вот, надумал!
А Пустых тем разом располоснул на груди рубаху и бил себя кулаком в тощую, маслами просаленную, всю зиму не мытую грудь.
И вопил, срываясь в голосе:
– Ммы!.. М-мещанину трафить?.. Ни-когда! Кто мы?.. Облик наш где? Эх, человеки-и!..
– Мы, Василь Палыч, крестьяне, – начал Карп, виновато мигая глазами. – Обзаведенье наше, известно, при земле. А что касаемо выпить – праздничное дело, што ж! Где уж нам по книжкам…
Пустых даже зубами скрипнул. Весь перегнулся через стол, к Кире, глаза вылезли на лоб, голос разом охрип.
– Сволочи вы все!.. Слышь? Продажные твари, дьяволы! Тормоз Вестингауза вы… гири на ногах человеческих, вот! Понял?.. И еще скажу… головой, брат, не крути!.. Слушай, я докажу-у!..
Запинаясь за чьи-то ноги, он полез на моргающего Кирю, чтобы доказать.
Но ему помешали.
В зимницу шумно ввалился управляющий с пьяной оравой гостей. Кто-то из них бил в заслонку, кто-то подыгрывал на гармони.
Гикали с присвистом, став в кружок. А в кружке том плясал конторщик Плашкин. Он взмахивал руками и смешно топтался, праздничный белый воротничок на его шее распрыгнулся и повис, болтаясь на одной пуговке через плечо.
– Ребята! – закричал управляющий, красный будто вареный рак, в распахнувшейся шубе. – Реб-бята!.. Полведра даю! Выкатывай еще раз сани! До смерти запою! Н-ну?!
Бороды перестали мести стол. Шатаясь, нестройно поднялись – и все смешалось в один топающий, ревущий клубок и пьяно двинулось из зимницы на волю.
Все ушли.
Остался один Василий Пустых.
В растерзанной рубахе, он долго стоял среди зимницы и горестно покачивал головой. Пол под ногами колебался, как палуба корабля в бушующем море.
На воле гремит заслон, хлипает гармонь, захлебывается песня – и все это куда-то удаляется, затихает.
Стихло.
Тогда Пустых качнулся туда-сюда, икнул, размашистым шагом подошел к столу и пнул его. Стол покатился.
Василий смахнул с лавки чайную посуду, сбил со стены ночник… Пошатываясь, высматривал, что бы еще сделать?
Взял в обе руки полено и не торопясь, деловито стал бить этим поленом по железной печной трубе. Смялась труба, на несколько частей рассыпалась, упала; у потолка на проволоках осталась лишь верхняя часть ее, но Пустых и ее сорвал. Хлестнулся на нары лицом вниз и пьяно завыл, повторяя:
– Мещанину трафить, мы… мы…