Весенних фресок многоцветье
В этом году настоящая московская весна наступила неожиданно, будто невзначай. Зима тянулась бесконечно долго. Город терпеливо переживал морозы, вьюгу и патологическую хандру. Обыватели всё ждали и ждали естественных природных изменений, тех, что непременно к лучшему. Потемневший снег уступал место грязным лужам, дорожный гололёд – распутице… Но всюду царила прежняя унылая серость. Всеобщая надежда на счастье, подорванная авитаминозом и острыми респираторными заболеваниями, поутихла, почти совсем иссякла. И вдруг – непривычное южное тепло, солнечные брызги и дурманящий аромат цветущей вербы. А на календаре – май в самом своём зените!
Я выхожу из церковной лавки, что расположена в подвале храмовой пристройки, блаженно замираю на широком каменном пороге. Всё окружающее наполнено, даже переполнено редкой благодатью. Рядом со мною стоит и жарко дышит в лицо она – Весна. Да не какая-нибудь ветреная предвестница обновления, а истинная Весна-красна – полнокровная, румяная. Надо же было такому случиться: клейкие почки быстро выпестовали юную листву, нежная трава поднялась над землёй, омытой первыми грозами, колесо года развернулось, даря миру животворный покой и возрождение. А я, погружённая в будничную суету, заметила это только сегодня, сейчас. Поистине радостное мгновение! Настроение отличное: небо, покрытое нежной рябью перистых облаков, безмятежно-ласково, на дне кармана удачная покупка – верёвочные тесёмки для детских нательных крестиков. Даже в рыночных рядах таких днём с огнём не сыщешь, а в церковной лавке – пожалуйста: тоненькие, прочные, разноцветные!
В полуденные часы храм малолюден. На дворе тишь да покой. Только лёгкое «шурх, шурх»…
Я оглядываюсь. Нескладный детина, дворник или церковный прислужник, ломает сухие прошлогодние ветки, аккуратно складывает их в вязанку. Вид у него серьёзный, даже суровый. Этакий тургеневский Герасим – угрюмый, молчаливо-мятежный. Смотришь и не понимаешь: то ли перед тобой великий грешник, то ли – великий праведник?
Шурх, шурх…
И снова безмолвие.
Кажется, что привычная маета столичной жизни осталась где-то там, за условной чертой древней белокаменной ограды. Сытый пушистый кот мягко ступает по брусчатке, до блеска отполированной тысячами ног. Сонные нищие томятся праздностью, но всё же не покидают своих мест.
– Купи пару бутылок пива и сигареты, – командует щуплый попрошайка, протягивая деньги молодой нищенке, сидящей рядом. Я замечаю, что на его правой руке не хватает пальцев, кажется, мизинца и безымянного.
Девушка порывисто поднимается, ковыляет прочь. Она колченога. Волосы покрывает косынка: неровный клок шифона, украшенный абстрактным узором сизых и лиловых пятен.
– Winston lights! – несётся вдогонку.
Хромоножка вздрагивает. Её мягкие, красиво очерченные губы улыбаются, обнажая ряд мелких гнилых зубов. Щуплый нищенке нравится. А может быть, она дарит свою просветлённую улыбку каждому встречному?
Одинокая прихожанка подходит к воротам, осеняя себя долгим крестным знамением. Брошенные монеты звонко стучат о дно жестяной банки.
– Спаси, Господи! Спаси, Господи!
Беспалый калека привычно крестится кургузой рукой. На пешеходном переходе мелькает фиалковая косынка. По ту сторону дороги уличный ларёк – заветная цель хромоножки. Невольно любуюсь её силуэтом, издали напоминающим фигурку тряпичной марионетки, примы кукольного театра. Трудно поверить, что в ломаной утиной походке может таиться столько грации. Упорно вглядываюсь вдаль, но глаза слезятся от слепящей яркости. Это солнце пробивается сквозь облака, золотит купола храма. И в мареве медового света всё окружающее видится по-новому. Ох уж эта Весна-красна! Даже дворники, нищие и коты кажутся сегодня особенными, торжественно воцерковлёнными.
Вокруг храма раскинулся погост. Вниз к пруду тянутся неровные, сильно разрушенные ступени. А слева и справа от них, всюду, куда ни кинешь взор, могильные холмы, кресты да надгробия. Ограды и оградки всех мастей теснят друг друга в нелепой борьбе за сантиметры бесплодной почвы.
При взгляде на всё это неожиданно представляется знойный приморский город, старый жилой квартал, так называемый частный сектор. Всевозможные постройки, словно ласточкины гнёзда, лепятся к гористому склону. Сараи, навесы, гаражи, дома с бесчисленными мансардами и террасами – всё впритык, вперемешку. Вроде бы нет причин для беспокойства. Фундаменты прочны, черепичные крыши основательны, но общее нагромождение зданий кажется шатким, временным, словно пена на морских камнях, словно лёгкий налёт на поверхности планеты. Поселение, лежащее передо мной, совсем другого рода. Это – некрополь, последний приют земной жизни. И веет от него чем-то незыблемым, вечным.
Медленно шагаю вдоль могил, в очередной раз убеждаясь, что русские кладбища обладают неким своеобразием. Здесь нет западной строгости, нет восточного аскетизма. Славянская «долина скорби» более всего напоминает лоскутное одеяло: яркое, цветастое, порой нелепое в своей пестроте. Убранство каждого захоронения соответствует вкусам заказчика, поэтому разнообразию форм и материалов нет предела. В силу этих противоречий или вопреки им общий вид кладбища вовсе не скорбный, а праздничный, жизнеутверждающий. Пасха уже миновала. Могилы щедро осыпаны остатками яичной скорлупы, украшены венками, утыканы обгоревшими свечками. Размышления о бренности бытия то и дело прерываются наблюдениями пустыми, суетными.
Вот ослепительно-жёлтый крест. Густая краска недавно легла на железные завитушки, повисла липкими каплями.
«Сомова Авдотья Никитична. Дата смерти – май 1985 года».
С поблёкшей фотографии смотрит на меня почтенная старушка. Лицо её тоже блёклое, ничем не примечательное, среднестатистическое. Видимо, один из современных потомков Авдотьи Никитичны – внук, правнук или внучатый племянник – надумал привести в порядок заброшенную могилу. Для этого благого дела он и раздобыл масляную краску.
«Достал её, конечно, на халяву», – сразу понимаю я. Передо мной уже, словно живой, стоит молодой Сомов. Черты лица всё те же, мелкие, ничем не примечательные. Мужчина осторожно крадётся к складу предприятия, где работает охранником. Там, за фанерной дверью, – ряд металлических банок. Завезли их только вчера.
– Краска для бордюров, оттенок «мокрый асфальт», – поведал грузчик Виталька.
«То, что нужно», – тут же смекнул Сомов, замыслив план изъятия.
Это было с утра, а теперь ночь, прежние хитроумные планы сами собой испаряются. Сомов трусит. На лбу выступает липкий пот. Сбоку таращит свой глаз камера видеонаблюдения. Каждая собака знает, что она не работает, а всё равно боязно.
«Поймают – уволят! Позора не оберёшься. И всё из-за какой-то ерунды!» – ругает себя новоявленный грабитель, но, дрожа, отжимает хлипкую задвижку, дёргает дверь.
Тишину прорезает предательский скрип. В помещении темно, пахнет сыростью. Сомов медленно передвигается по бетонному полу, цепляется за ступеньку, с трудом удерживает равновесие, беспомощно шарит руками и наконец нащупывает пузатые банки. Вот они, в углу на стеллаже. Парализованный страхом мозг судорожно соображает:
«Тара небольшая, литровая. Надо прикинуть, сколько краски уйдёт на крест и ограду. Одного литра не хватит, значит, надо брать два, а лучше – три».
Первые попавшиеся под руку банки громоздятся друг на дружке.
«Бежать, скорее бежать отсюда!»
Впереди беспросветный мрак, каверзная ступенька и отвратительный дверной скрип. Сомов опрометью несётся прочь, подальше от злополучного склада.
Краска скрывается под ворохом форменной одежды, потом выносится через проходную и отлёживается на домашних антресолях. Спустя полгода Сомов едет на кладбище. Там он наконец-то откупоривает многострадальные банки и громко чертыхается. В банках действительно краска, но не тёмно-серого, а пронзительно-канареечного цвета. Только психически ненормальный может выбрать такую! Сомов проклинает грузчика Витальку вместе с его «мокрым асфальтом», ругает себя самого за простоту и доверчивость. Но деваться некуда, не возвращаться же обратно! Начинается ударный труд. Наждачная бумага ожесточённо грызёт витые узоры ограды, щетинистый помазок гуляет вверх-вниз, вверх-вниз, и тяжёлые капли краски, словно жёлтые слёзы, катятся по кресту. К вечеру работа окончена. Усталый Сомов переводит дух, умилённо смотрит на солнечно-яркое распятие, а после на такие же сверкающие церковные купола и вспоминает бабку Авдотью. Когда-то она гладила его по голове, пихая в детскую ладошку двадцать копеек на мороженое. И вот теперь он отплатил ей добром – облагообразил неухоженную могилку. Родственный долг выполнен, можно смело ехать домой. Там на кухонном столе – заслуженный кусок кулича, рюмка водки и селёдка под шубой, но Сомов медлит, всё стоит и ждёт чего-то…
Вся эта история видится так явственно, что я начинаю сомневаться, является ли она плодом моего воображения. Может быть, это фрагмент просмотренного кинофильма или отрывок из забытой книги?
Отвожу взгляд в сторону и тут же упираюсь в строгий обелиск – образец нарочитой серьёзности. Вокруг ни травинки. Только мрамор и бронза. Гладко отшлифованный камень и благородный металл. На одной из граней – мужской полуанфас.
«Евгений Михайлович Шимм. Академик». Ниже философское: «Where did the time go?»
Тонкий нос, большие залысины, внимательный взгляд. Да-да, даже теперь, когда Шимм уже не человек, а каменное изваяние, взгляд его сохраняет прежнюю пытливость, заинтересованность. Мне тоже становится любопытно: какой академией наук он был признан? Над чем работал? Сколь велик результат этих трудов? Возможно, Шимм был математиком, физиком, лингвистом, или он известный астроном, ныне облачённый в чёрную мраморную мантию?
Проход между могилами образует узкую аллею. Неспешно продвигаюсь по ней. Слева от академика Шимма покоится чета Касторских. Погибли в автокатастрофе. На ум приходят слова из сказки: «Жили счастливо и умерли в один день». Грустная сказка.
Следом широкая надгробная плита. Она испещрена буквами и украшена овальными металлокерамическими портретами, издали похожими на медальоны. Я насчитываю семь таких медальонов. Изучаю надписи и никак не могу взять в толк: кем приходятся друг другу эти люди? Фамилии, отчества, годы жизни – всё различно, никаких совпадений. Кто они: братья и сёстры? Мужья и жёны? Родители и дети? Прямо какая-то «великолепная семёрка»!
Совсем рядом сиротливо приютилась скромная могила. Более чем простенькая ограда, деревянный крест да самодельная лавочка. Но место это не забыто, чисто убрано и украшено цветами. На новенькой табличке аккуратно выведено:
«Зоя. 7 лет. Скончалась в 1921 году».
У подножия креста лампадка с нарядными красными оконцами, конфеты и детские игрушки. Светлую печаль сменяет удивление и даже умиление. Ведь надо же! Существует человек, который помнит девочку, умершую почти столетие назад, тот, кто поддерживает огонь в лампаде, кто приносит на детскую могилку сладости и плюшевых медвежат!
Бреду наугад, убеждаясь в своём открытии: вокруг меня и вправду настоящий загробный город с его улицами и домами, старожилами и новосёлами.
«Зименко Василий Фёдорович. Вечная память», «Ирина Аркадьевна, 1936–2007. От безутешных мужа и детей», «Сёмушкины Ольга и Олег», «Хасанова Эльвира. Помним, любим, скорбим», «полковник», «врач», «бизнесмен», «1956», «1990», «2012»…
И всюду человеческие судьбы, да не просто жизненные истории, а увлекательные рассказы, повести и романы! Я отрываюсь от окружающего разнообразия и обращаю свой взгляд ввысь. Туда, где плывут облака и колышутся кроны деревьев. Зелёные, жёлтые, синие пятна сливаются в яркой живописи солнечных бликов. Какая-то крошечная, почти незаметная взору пичуга поёт столь отчаянно, столь самозабвенно, что хочется разрыдаться просто так, без всякой причины, как плачут новорождённые младенцы, ошеломлённые ощущением собственного бытия. И вдруг поэтические строки, возникшие неизвестно откуда, начинают роиться в моей голове, тесня и захлёстывая друг друга.
Весенних фресок многоцветье…
Кажется, что эти слова я искала всю зиму, да что там – зиму, всю свою жизнь! А теперь они появляются сами собой, без всяких потуг, будто бы сыплются с неба. Вооружившись огрызком карандаша, рыскаю по карманам. Вот – старый медицинский рецепт. Через минуту он уже исписан вдоль и поперёк. В ход идут использованные автобусные талоны, рекламные проспекты, обрывки газет. Оказывается, даже глупая привычка хранить всякий ненужный хлам иногда может сослужить добрую службу! Плюхаюсь на первую попавшуюся скамейку и пишу, пишу, пишу…
Спустя четверть часа я наконец-то откладываю карандаш и отрываюсь от своих мыслей. Неожиданно чувствую на себе чей-то пристальный взгляд. Вдруг чудится: соседний куст таинственно шевелится, разворачивается и начинает оживать, словно сказочный лесовик. Ветки куста дрожат. За ними я замечаю старика в потёртой вельветовой куртке защитного цвета. Именно эта куртка и ввела меня в заблуждение. Она так гармонично сливается с окружающим ландшафтом, будто является его неотъемлемой частью. Мужчина приветливо кивает головой и спокойно продолжает своё дело. Он высаживает рассаду в большой могильный цветник. Работа уже близится к завершению. Усталый труженик не спеша разгибает сгорбленную спину. Видимо, прежде он был плечист и кряжист, но с годами иссох изнутри, сморщился.
– Бог в помощь, – нахожусь я.
Старик снова добродушно кивает. Улыбается он не столько губами, сколько глазами, необычайно светлыми, будто выцветшими от времени.
– Что вы пишете? – интересуется мой немногословный собеседник.
– Стихи, – говорю я и сама удивляюсь стран ности своего ответа. Писать стихи на кладбище – это же смешно…
Но старик не смеётся. Судя по выражению лица, он считает, что подбор рифм – занятие не менее важное, чем уход за цветочной рассадой.
Я встаю и направляюсь к выходу, невольно любуясь нарядным цветником. Кажется, что диковинные бабочки присели отдохнуть на рыхлый чернозём, принеся на своих крыльях самые удивительные сочетания красок.
– Очень красиво!
– Да, Viola tricolor.
Я округляю глаза. При чём здесь какой-то триколор? Это слово ассоциируется с антеннами спутникового телевидения, ну, может быть, отчасти с российским флагом…
Мужчина смущённо морщит лоб.
– Ой, извините! Всю жизнь проработал в ботаническом саду, вот и привык к латинским обозначениям. Конечно, этот цветок всем известен как анютины глазки. Viola tricolor – его научное название. Каждый год высаживаю здесь эту прелесть в память о любимой сестре. Её тоже звали Анюта.
Теперь уже я понимающе киваю головой и внимательно приглядываюсь к могиле. На мрамор памятника нанесены два портретных изображения. Одно принадлежит совсем юной девушке.
«Пахомова Анна Ивановна. 21.10.1925– 27.11.1941», – читаю я и сразу обращаю внимание на дату смерти: ноябрь 1941 года. Представляю то далёкое время. Пятый месяц Великой Отечественной войны. Линия фронта проходит всего в нескольких десятках километров от Москвы. Город на осадном положении. Ведутся регулярные удары немецкой авиации. Жители столицы призваны на строительство оборонительных сооружений…
Будто предвещая мой вопрос, старик продолжает:
– Вы, наверное, думаете, что сестра погибла от разрыва бомбы или фугасного снаряда? Нет, причиной её смерти стал дифтерит. Впрочем, это не так уж и важно. Ведь в любом случае кончина шестнадцатилетней девушки является трагедией.
– Я с этим согласна.
С любопытством рассматриваю лицо Анны. Оно миловидно, по-детски округло. Лоб высок, брови гордо изогнуты. В твёрдой линии подбородка скрыта внутренняя сила, может быть, даже стойкость. Гладкие волосы зачёсаны на прямой пробор. Шею окаймляет светлый отложной воротничок. Такой фасон мне хорошо знаком, я видела его на бабушкиных платьях.
– Удачный портрет…
– Здесь фотография, которую сестра сделала прямо перед войной. Мастерская находилась недалеко от нашего дома. Вся улица туда бегала. И фотограф был из местных, настоящий мастер, можно сказать, художник, – отзывается старик, приседая на корточки и стирая пыль с выпуклых боковин цветника.
– Всегда стараюсь высаживать цветы в середине мая, – неожиданно говорит он. – В это время рассада уже способна хорошо укорениться. К сожалению, в силу различных причин некоторые кустики иногда гибнут, пропадают. Но уж те, что приживутся, обильно цветут до самых заморозков.
Я не отхожу от мраморной плиты. На втором портрете изображён мужчина средних лет. Сразу понимаю, что он – близкий родственник покойной Анны Ивановны. Тип лица тот же самый, но все характерные черты выражены ярче, рельефнее. Крутой лоб изрезан продольными морщинами, подбородок шире и тяжелее, брови гуще. Строгий костюм и тугой галстук родом из восьмидесятых.
– Это ваш брат? – интересуюсь я и вопросительно смотрю на старика.
Он медлит с ответом. В его облике, будто в покрытом патиной зеркале, одновременно отражаются лица мужчины и девушки с надгробной плиты. Да, старик очень похож на них обоих, особенно на мужчину. Вчитываюсь в надпись под портретом:
«Пахомов Анатолий Иванович. Родился 17.03.1936». Дата смерти отсутствует.
– Никак не соображу, в чём дело.
– Да что же здесь соображать? – удивляется мой собеседник. – В прошлом году я заказывал памятник для сестры и вдруг задумался о себе. Людей моего возраста часто беспокоят мысли о смерти. Вот думал я, думал и решил изготовить каменную плиту сразу на двоих. Для сестры и для себя. Так сказать, заранее, про запас. Теперь вам всё ясно? Анатолий Иванович, тот, что на памятнике, – это я и есть. Только фотографию для портрета взяли старую. На ней мне около пятидесяти.
Я растерянно улыбаюсь. Теперь мне и в самом деле всё ясно.
Мы с Анатолием Ивановичем сидим на чугунной скамье и разговариваем обо всём на свете: размышляем, философствуем, вспоминаем.
– Вы правда считаете, что нет ничего предосудительного в том, чтобы загодя приготовить себе могильное надгробие? – вопрошает старик, глядя на меня своими чрезвычайно светлыми, будто линялыми глазами. – Многие думают, что всё это как-то не по-человечески, не по-христиански…
Неопределённо пожимаю плечами.
– Преждевременная забота о месте своего захоронения… Почему бы и нет? В какой-то степени такое решение даже удачно. Особенно для тех, кто не имеет близких родственников: детей и внуков.
– И дети, и внуки у меня есть, – откликается Анатолий Иванович. – Но ведь у молодых своих проблем хватает. Зачем их лишний раз озадачивать, от дел отрывать? Не хочется мне после кончины быть кому-то в тягость. А так вот что получается: деньги на похороны и поминки у меня уже отложены. Остаётся только цветник с мраморной плитой в сторону отодвинуть да на место поставить. Почти никаких хлопот!
Я молча представляю своих собственных детей, ещё совсем маленьких, но таких любимых, таких дорогих. Поступок Анатолия Ивановича вдруг кажется особенно трогательным и уж если не по-христиански праведным, то, несомненно, благородным, по-отечески самоотверженным.
– А в Бога вы верите? – неожиданно интересуюсь я. – Знаете, я раньше о Боге даже не задумывался, – отзывается Анатолий Иванович. – Не приучали нас к такому, да и некогда было задумываться. Я верил в силы природы, в лечебные свойства трав, в законы физики и химии, а вот чтобы искренне верить во Всевышнего… К этому нужно прийти. Теперь я понимаю, что всё на земле не просто так. Слишком много необъяснимого, непознанного. Слишком много удивительных совпадений. Да и вообще, чем ближе к миру иному, тем ближе к Богу. Вы меня понимаете?
– Конечно, понимаю.
Мы покидаем кладбище. За спиной – ярко-жёлтый крест, анютины глазки и «Where did the time go?» Под ногами стелется неровная брусчатка. Где-то за хозяйственной пристройкой раздаётся знакомое «шурх, шурх»…
На паперти храма – нищие в ожидании милостыни. Выгребаю из карманов монеты покрупнее. Одна из побирушек, та, что в сизо-лиловой косынке, одаряет нас ангельской улыбкой. Тут же словно из-под земли вырастает щуплая мужская фигура. Инвалид уже сидит рядом с хромоножкой, мелко крестится беспалой культёй и заученно тараторит:
– Спаси, Господи! Спаси, Господи!
Удивительно, какой же он всё-таки вёрткий и пронырливый, этот нищий.
У церковных ворот мы с Анатолием Ивановичем любезно раскланиваемся. Он спешит на троллейбус, а мой дом через дорогу.
– Ну, до свидания!
– Всего доброго.
Весело ускоряю шаг, тороплюсь. Меня ждут дети, недописанные строчки и кудесница Весна-красна. Анатолий Иванович скрывается в прошлом, там – его сестра, прожитые годы и портреты на могильных плитах.
Подойдя к переходу, я всё же оглядываюсь. Будто почувствовав этот порыв, старик тоже останавливается и радостно машет на прощание. В его блестящих глазах, точно в прозрачных озёрах, отражается золото солнца, синь неба, зелень деревьев… И я понимаю, что глаза эти вовсе не тусклы, как казалось мне прежде. Напротив, они лучезарны и многозначительны, словно сегодняшний день, словно пёстрые цветы и человеческие судьбы, словно долгожданное весеннее многоцветье.