Вы здесь

Веселые будни. Дневник гимназистки. Мои таланты. – Проткнутый глаз. (Вера Новицкая, 1906)

Мои таланты. – Проткнутый глаз.

Никак не умудришься часто в свой дневник записывать – не хватает времени, да и все тут! Учительницы в гимназии теперь уж как следует нам каждый день задают, да еще начались мои несчастные уроки музыки, a уж хуже этого ничего не выдумаешь. И к чему меня только учат? Все равно у меня способностей нет. С пением тоже дурно.

Недавно пробовали нам в гимназии голоса. Уж и напела я им – одно горе, даже учительница рассмеялась. И девочки, понятно, рады стараться; только мне одной это вовсе смешным не казалось.

Поставили все-таки во второе сопрано.

– Ничего, – говорит учительница, – пока молодой петушок, но распеться может, слух есть.

Хорош слух! Когда играю, так в трех тактах пять раз совру. Володька дразнит:

– А ты, Мурка, совсем по-христиански играешь, у тебя поистине левая рука не ведает, что творит правая.

Гадкий мальчишка, и разозлиться даже нельзя – правда.

И каждый день меня этой самой музыкой по полтора часа угощают – извольте радоваться!

Почитать ведь тоже надо, как же без этого? Ну, a там смотришь – девять часов бьет, и спать тебя гонят.

Но сегодня я книжку побоку, не читала – уж больно интересное случилось, необходимо записать. Слушайте вот.

Началась вся история с урока рисования. Вычинила я себе карандаш – просто роскошь: аккуратный, острый, такой именно, как Юлия Григорьевна любит, потому что она всегда страшно злится, если ей тупые огрызки дают, чтоб рисунки поправлять.

Люба моя малюет себе, a я жду, чтобы Юлия Григорьевна пришла мне показать, что делать. Сижу, карандаш в правой руке, a сама повернулась налево и разговариваю с Грачевой. Хоть я ее и терпеть не могу, но, делать нечего, остальные все рисуют, а молчать слишком скучно.

Рассказываю я ей про качели, которые у нас на даче висели, и, чтобы показать, какой длины доска была, развела во всю ширину руками. Вдруг слышу, Снежина моя как вскрикнет.

Я страшно испугалась, живо поворачиваюсь, a она за глаз рукой держится и плачет. Через минуту отвела руку, чтобы платок носовой достать, потому ей непременно высморкаться надо было, смотрю, глаз у нее красный-прекрасный, весь кровью налитой. Это я ей карандашом моим острым прямо в глаз угодила!

Господи, в каком я отчаянии была! Вдруг она ослепнет? Лучше б я себе оба глаза выколола!.. Ой, нет, нет, – какой ужас быть слепой!.. Но тогда хоть совесть спокойна, a теперь… Боже, Боже!..

Вот, сколько я времени потратила, пока все это записала, a когда это случилось, и минуты, верно, не прошло; Евгения Васильевна только успела подбежать к Любе и живо увести ее в докторскую.

Скоро и меня туда же отправили, потому что я с перепугу начала плакать и трястись вся, даже зубами щелкала. Меня уже Юлия Григорьевна вниз повела, напоила там каплями, положила на диван, утешала, успокаивала, a потом с горничной послала домой. Любу же сама Евгения Васильевна на квартиру отвезла.

Бедная моя мамуся страшно перепугалась, увидев, что меня всю зареванную в неурочный час привели домой. Когда же узнала подробно обо всем, что случилось, то испугалась и за Любу. Она решила, что мы сейчас же после обеда пойдем ее навестить и узнать, в чем дело.

За столом я ничего есть не могла, даже трубочек с кремом, все торопила мамочку скорее идти. Но когда наступило время одеваться, мне вдруг сделалось так страшно, так страшно!

Боже мой, вдруг бедная Люба уже совсем слепая, сидит в кресле в больших синих очках, ничего-ничего не видит! Родители ее плачут, убиваются, и когда мы войдем, когда они услышат, что я здесь, в их квартире, вдруг они велят прогнать меня!.. Или еще хуже, – Господи, как это страшно! – вдруг они проклянут меня!

И я ясно-ясно вижу и ее отца, и ее мать: оба высокие, бледные как смерть, одеты совсем в черном, стоят оба за стулом, на котором сидит слепая Люба в своих круглых темных очках… Как только я появлюсь на пороге, они протянут ко мне свои длинные, бледные руки и скажут:

– Это ты, ослепительница нашей дочери, уйди, уйди, и да будешь ты проклята!

Господи, какой ужас!

– Боже, помоги, помоги, чтобы Люба не была слепа, чтобы ее родители меня не выгнали, не прокляли, a я клянусь Тебе, Боже мой, что всегда, всю жизнь буду пить чай без сахару, только помоги! – я бросилась на колени перед образом в своей комнатке и много-много крестилась, потом вышла к мамочке, и мы пошли.

Сердце мое громко-громко тукало в груди, пока мы поднимались по лестнице… Звоним… Еще минута… Господи, помоги!..

Мы вошли. Мамочка объяснила горничной, кто мы и чего хотим. Та побежала докладывать, a нас пригласила в гостиную. Вдруг в соседней комнате затопали ноги, зашуршало платье… Мне сделалось еще страшнее, даже тошнить немного начало.

Портьера поднялась, и вышла маленькая не то брюнетка, не то блондинка, a рядом высокий полный господин, оба веселенькие, улыбающиеся. Как я увидела их спокойные физиономии, с меня сразу точно камни сняли – я поняла, что ничего ни страшного, ни ужасного не случится.

Они были очень любезны, рассказывали, что Любу водили к окулисту, тот не нашел ничего опасного и обещал, что через пять-шесть дней глаз будет совершенно здоров.

Конечно, я была очень-очень рада, но плакать мне почему-то страшно хотелось, и я чувствовала, что в горле у меня что-то тискает все сильнее и сильнее. Наконец, я не выдержала и разревелась. Недурно, придя первый раз в чужой дом!

Принесли воды, поили меня, успокаивали. Я боялась только, чтобы не смеялись надо мной. Но нет, мадам Снежина даже ласкала меня. Минут через десять, когда я перестала хныкать, мы начали прощаться, a они приглашали непременно приходить.

Я нахожу, что все это чудесно устроилось, и очень-очень рада, что едва не проткнула Любе глаз… То есть – глупости какие! – не этому, конечно, a тому, что мы с ними хоть так странно, но познакомились. С мамусей в этом отношении беда: ни за что не пустит меня туда, где лично не знакома. А теперь ей и сказать нечего: сама мамочка была у Снежиных, значит и мне можно.

Что, разве не хорошо?