Вы здесь

Вельяминовы. Время бури. Часть третья. Том первый. Часть первая (Нелли Шульман)

Часть первая

Польша, июнь 1945

Бреслау

Временная администрация Нижней Силезии заняла почти не тронутое артиллерийским обстрелом здание городской ратуши, на Рыночной площади. Над башенками вилось два флага, советский, красный, с серпом и молотом, и польское, двухцветное знамя.

Поляков в городе жило всего два десятка тысяч. Знамя повесили доставленные советскими войсками, с востока, польские коммунисты. Двести тысяч немцев Бреслау, понемногу, покидали город. Телеги тянулись по западной дороге. По обочинам, с детьми на руках, ковыляли усталые женщины. Ходили слухи, что, после будущей конференции в Потсдаме, Нижняя Силезия достанется Польше:

– В Восточной Пруссии русские немцев вырезали, – мрачно шептались в очередях, – а здесь поляки всем займутся. Поляки нас всегда ненавидели… – в проемах окон, разрушенных бомбежками и артиллерией домов, ветер колыхал грязные, закопченные, белые простыни, знаки безоговорочной капитуляции гарнизона Бреслау.

Ходили слухи, что в польской администрации составляют списки немцев, подлежащих ссылке в советские лагеря. Аресту подлежали владельцы магазинов и пивных, фермеры, священники, бывшие члены НСДАП. Жители Бреслау, не дожидаясь чисток, предусмотрительно уезжали на запад. Границы между оккупационными зонами пока не существовало. Союзники, беспрепятственно, пропускали беженцев на свою территорию. Все боялись, что после конференции в Потсдаме положение изменится. Люди торопились сбежать из советской оккупационной зоны. По западной дороге брели и бывшие трудовые резервы, французы и бельгийцы, возвращающиеся домой, и люди, угнанные на работу в рейх из Украины и Белоруссии. Железную дорогу на восток пока восстанавливали, но, судя по всему, в сторону СССР никто не собирался.

Поезда в Бреслау еще не прибывали, но у развалин вокзала, на временном базаре, крутились люди. Ветер носил по заплеванной мостовой шелуху, от семечек. В городе еще пахло гарью. От центра остались только закопченные камни. Власовцы, защищавшие Бреслау, просидели в котле, окруженные советскими войсками, до самой капитуляции Германии. Зная о своей будущей судьбе, в руках русских, соединения коллаборационистов цеплялись зубами за каждый дом и подвал.

Даже сейчас, через месяц после сдачи города, в развалинах, каждый день, кто-то подрывался на оставленных власовцами минах. На остатках стен, спешно написали, жирной, алой краской: «Опасно, проход запрещен!». Оборванные мальчишки, все равно, шныряли по брошенным, разоренным квартирам, в поисках провизии или ценностей.

На рынке, у бывшего вокзала, из-под полы продавали золото, наркотики из госпиталей вермахта, тушенку и водку, из пайка советских солдат и американские сигареты, из союзной зоны оккупации. Подростки, с номерами на худых руках, отирались рядом со степенными, взрослыми парнями. Те подпирали стенки, надвинув кепки на лоб, покуривая, внимательно осматривая толпу. Вечером парни приходили в питейные заведения.

Советская администрация пока разрешила свободную торговлю. Провизию выдавали по временным карточкам. Немецкие марки никому нужны не были. В пивных рассчитывались советскими рублями, редкими, американскими долларами, а то и куском сала или банкой тушенки. Трофейные команды русских, объезжали окрестные имения и монастыри, в поисках хорошей живописи, и дорогой мебели. Железнодорожные пути пока чинили, но на сохранившейся колее стояли охраняемые вагоны, куда русские сгружали добычу.

По разбитым тротуарам Бреслау, прогуливались женщины, с ярко подмазанными губами.

На рынке кое-кто предлагал довоенную косметику, и почти выдохшиеся, парижские духи. На странице старого, пожелтевшего журнала мадемуазель Аннет Аржан, в открытом, вечернем туалете, стояла на палубе дорогой яхты, в Каннах:

– Парижский свет открыл летний сезон тридцать восьмого года… – рядом с актрисой, победно улыбалась очень красивая, высокая, темноволосая девушка:

– В следующем номере, – обещал журнал, – снимки мадам и месье Клод Тетанже, на семейной вилле… – ветер шевелил страницы, с выцветшими фотографиями мертвых людей. Журналы отдавали за медные монетки. Торговки семечками делали из страниц фунтики. Худые, коротко стриженые девчонки, тоже с номерами на руках, болтались у деревянных ящиков, со старыми книгами, выпусками Vogue и немецкого оккупационного журнала, Сигнал.

По вечерам, у пивных, подражая томной манере мадемуазель Аржан, девочки покуривали русские или немецкие папиросы. Многие носили лагерную обувь, грубые колодки и полосатые платья, со следом на месте содранного винкеля. Они зарабатывали у мужчин больше, чем вдовы, потерявшие мужей на восточном фронте. Немки шипели, завидев стайки молодежи. Некоторые даже плевали им вслед. Подростки, шатающиеся по Бреслау, ничего не знали, кроме лагерей. Проведя в бараках пять последних лет, они понятия не имели, где сейчас их родители.

Синагоги Бреслау давно сожгли, взорвали, или разбомбили. В единственной, сохранившейся синагоге, Белого Аиста, над замощенным булыжником двором, возвышались покрытые копотью стены. Евреи, возвращающиеся в Бреслау, кое-как привели в порядок комнату, где, по утрам, собирался миньян.

Днем здесь выдавали скудную помощь, привезенную с запада, из союзной оккупационной зоны. В очереди ругались, отталкивали друг друга и даже дрались. Подростки подстерегали женщин, обремененных детьми, или случайно выживших стариков, у выхода на улицу. Мгновенно вырывая пакеты с провизией, они скрывались среди развалин, исчезая из вида. Мальчишки и девчонки, перекрикиваясь на идиш, мчались к бывшему вокзалу, где можно было поменять американскую ветчину и сахар на водку и папиросы.

На территориях, занятых Советским Союзом, Красный Крест не работал. В очереди за пайками, или на молитве, евреи судачили о дороге на юг, к Средиземному морю. Тропу знали и до войны, однако сейчас Словакию, Венгрию, и Румынию с Болгарией заняли русские. Во многих городах и местечках, вернувшихся из лагерей людей встретили бывшие соседи, въехавшие в еврейские дома, со всей обстановкой:

– Здесь нам никто не рад, – вздыхали в очереди, – но как до Израиля добраться? Туда тоже просто так не попадешь… – все ждали посланцев с еврейской земли. В синагогу приходили мертвенно бледные люди, все годы оккупации просидевшие в подвалах, под землей, скрываясь от полиции гетто и СС, и крепкие парни, с военной повадкой. Впрочем, если они и явились от партизан, то о таком никто не распространялся.

Бреслау обвесили плакатами, с фотографиями командиров объявленной вне закона, бывшей Армии Крайовой:

– Разыскиваются за военные преступления, – кричали черные буквы, – каждый, имеющий сведения о местоположении этих людей, должен явиться в штаб советской армии… – судя по фотографиям командиров, снимки взяли из немецких досье, наскоро заретушировав штампы со свастиками. В ряду мужских лиц она была единственной женщиной:

– Зорка, или Штерна… – командир смотрела прямо и твердо, – особо опасна, подлежит немедленному аресту… – в плакате настоящие имена партизан не упоминались. Никто их и не знал, вся Армия Крайова воевала под псевдонимами.

Такой же плакат висел на площади, у бывшего вокзала, куда люди, с утра, тащили самодельные тележки и несли деревянные ящики. Среди рядов торговцев мелочевкой, болтались мальчишки, карманные воры. К русским солдатам и офицерам ребятишки не лезли. Никому не хотелось отправиться в организованные военной администрацией, детские дома:

– Оттуда не сбежишь, – со знанием дела сказал темноволосый, сероглазый мальчик, затягиваясь подобранным на земле окурком, – обреют голову, как в Аушвице, и отправят на восток… – закашлявшись, он сплюнул в пыль, – работать на рудниках, под землей… – парень постарше, недоверчиво, спросил:

– Ты в Аушвице был? Номер покажи… – мальчик окинул его надменным взглядом:

– Дурень, детям номера не набивали. Мы жили в особом бараке, с каруселью и песочницей… – мальчик носил аккуратную, суконную курточку, и крепкие ботинки, – я и мои братья. Они немые… – хмыкнул мальчишка, – мы ждем, пока нас в Израиль заберут… – стайка парней, прислонившаяся к разбитой стене, за углом вокзала, расхохоталась:

– Все ждут, Тупица… – Авербаха в Бреслау знали по кличке.

Сестры, в монастыре, не догадывались, чем занимается Тупица в городе. Авербах, якобы, навещал учителя музыки. Преподаватель Тупице не требовался. В семь лет он играл по слуху, без нот, любую мелодию. В монастыре стояло расстроенное, старое фортепьяно. Повозившись с инструментом, Тупица привел его в порядок. Он занимался каждый день, по нескольку часов, пользуясь древними, ветхими нотами. Мальчик нашел коробки с бумажным хламом в монастырской кладовой.

В Бреслау Тупица ходил воровать. В монастыре жили бедно, а за сигареты или русские рубли, можно было достать провизию. Сестрам он объяснял, что получил милостыню, по дороге. Авербах видел плакаты и узнал имя Штерны. Он не помнил женщину, лечившую его в Варшаве, но решил:

– Не надо близнецам о матери говорить… – пока Иосиф и Шмуэль не замолчали, Авербах слышал от них о докторе Горовиц, – впрочем, они ничего и не поймут… – на близнецов махнули рукой, не заставляя братьев ходить на занятия. Иосиф и Шмуэль мылись, заправляли постели, работали на кухне и в огороде, как другие дети.

– Только они всегда молчат. То есть не всегда… – ночами, Авербах, улавливал легкий шепот, в большой спальне мальчиков, – у них свой язык есть… – он избегал смотреть в большие, голубые, пустые глаза близнецов. Тупице, иногда, становилось страшно рядом с ними.

Отбросив окурок, он, уверенно, заявил:

– Штерна прилетит по воздуху, из Израиля. В гетто болтали, что она умеет летать, и пробираться под землей… – вытерев нос, кивнув приятелям: «Увидимся», мальчик скрылся среди развалин. Расчищенные, узкие ходы вели к городским окраинам.

Холщовый мешок, за спиной Авербаха, оттягивали банки тушенки:

– Хорошо, что мы не в городе, – подумал Тупица, – сестры за девчонками следят. Здесь бы они давно по кривой дорожке пошли… – в бельгийской группе были и подростки. Старшие ребята хотели вернуться домой, но путь, через едва освобожденную Европу, был опасен. Авербах всегда заявлял, что ждет отца. Он был уверен, что папа приедет:

– Я помню его… – говорил себе мальчик, – мама рассказывала, что я на него похож… – пошарив по карманам, найдя окурок, он обрадовался:

– На дорогу хватит, а потом меня подвезут… – Авербах бойко болтал на немецком и польском языках. На идиш он говорил только с парнями в Бреслау:

– Все ждут посланцев, из Израиля… – июньское солнце припекало, – приедет Штерна, с моим папой, и мы отправимся на юг… – Тупице хотелось увидеть море и пальмы. Насвистывая «Сурка», он нырнул на почти незаметную, виляющую среди камней тропинку.

Мальчики, подпиравшие стенку вокзала, разбежались по площади. Плотный, коренастый парень, в хорошей, но потрепанной кепке, курил, прохаживаясь между рядами. К нижней губе прилипла шелуха от семечка. Он посверкивал золотым зубом, иногда прицениваясь к разложенному на ящиках барахлу. Парень тоже видел плакаты о розыске командиров Армии Крайовой. По снимку Штерну не опознал бы и ее собственный муж:

– Хорошо, что так… – Блау почесал небритый подбородок, – но торопиться не стоит. Надо сначала разведать, что в Требнице делается… – пан Конрад не рисковал наткнуться в родном городе, на старых знакомцев:

– Ни один дурак здесь не останется… – он не преминул заглянуть на развалины собственного, довоенного дома, – все мои подельники давно на запад отправились. Но нас ждет дорога на юг… – он проследил за русским военным грузовиком.

Машина шла к рыночной площади. В кузове сидел темноволосый мужчина, в гражданском костюме:

– НКВД в кузовах не ездит, – презрительно хмыкнул Блау, – очередной коммунист появился… – Копыто присмотрелся к расчищенному шоссе, на востоке. По дороге, среди руин бывших особняков, мчалась закрытая, черная эмка:

– НКВД сюда явилось, на нашу голову… – не дожидаясь появления на площади чекистов, как называл их Авраам Судаков, пан Конрад сбежал по ступеням подвальной пивной.

Окунувшись в полутьму, где приятно пахло жареной, кровяной колбасой и деревенским самогоном, заказав стопку водки, он чиркнул спичкой:

– Я лучше здесь пережду… – по радио гоняли речи польских коммунистов. Вытянув ноги, надвинув кепку на нос, Блау опрокинул стаканчик, толстого, зеленого стекла:

– Заберем детей, возьмем здешних евреев, и будем таковы. Авраам обещает, что к осени мы до Израиля доберемся… – осенью Блау надеялся поставить хупу. Выпустив колечко сизого дыма, взглянув на часы, он велел: «Еще стопку». Блау не хотел показываться на улице, пока там отирались русские.


В эмке Наума Исааковича приятно пахло медовым, трубочным табаком.

Дороги в Польше чинили, шоссе из Бреслау на восток считалось стратегически важным, но машина, все равно, делала едва ли шестьдесят километров в час. Триста пятьдесят километров, отделяющих Варшаву от Бреслау, с остановкой на обед, в штабе советской части, они тащились почти весь день. Наум Исаакович с товарищем Яшей менялись за рулем. Эйтингон не хотел брать шофера.

В Бреслау, им помогал отдел контрразведки местной военной администрации, а в остальном миссия была секретной. Наум Исаакович и товарищ Яша прилетели в Польшу вдвоем. Особый рейс взял курс с закрытого аэродрома НКВД под Москвой на запад, в Варшаву. В Бреслау, где расквартировали авиационную часть, Эйтингон, не желая привлекать ненужного внимания, прибывать не хотел.

В самолете, за кофе, отбросив газету, он зевнул:

– Король Хаакон возвращается в Норвегию. Они сейчас Квислинга будут судить. Мы тоже этим займемся, с нашими доморощенными Квислингами… – Эйтингон оставил строгое распоряжение известить его, буде так называемый Воронцов-Вельяминов даже позвонит в советское посольство, в какой-нибудь из нейтральных стран. Чутье Эйтингона никогда не подводило. Он был уверен, что Воронов рядом, в Европе:

– Он бежал не дальше Швеции или Швейцарии… – хмыкнул Наум Исаакович, раскуривая сигару, – он не уедет на край света, пока не заберет мальчика. Еще один хороший отец, как и наш подопечный… – подопечный обустраивался в личной лаборатории и апартаментах, на уединенном острове в Аральском море.

К удивлению Наума Исааковича, профессор Кардозо, с января, быстро оправился. Холеное лицо дышало здоровьем. Профессор безжалостно гонял приданных ему НКВД лаборантов и заказывал завтраки с икрой и свежими сливками. Тщательно отобранные, знающие языки, лаборанты, понятия не имели, с кем работают. Персонал комплекса на острове подписал пачку бумаг, по которым любое разглашение военной тайны каралось расстрелом. Научный институт находился в подчинении армии, безопасность базы обеспечивали работники НКВД. Остров патрулировали вооруженные катера, на берегу построили собственную, взлетно-посадочную полосу. Наум Исаакович оставил Кардозо в хорошем настроении:

– Отличная исследовательская база, – одобрительно заметил профессор, – и вообще, здесь тихое место. Проблемы быта… – он слегка поморщился, – почти решены, остается только погрузиться в науку… – тихо шелестел сухой камыш, среди белых песков берега. На острове было не так жарко, как на пустынных берегах моря. Для Кардозо сделали свой, закрытый пляж, и бассейн, в апартаментах.

По возвращении из Польши, Наум Исаакович хотел устроить отдельные комнаты, для детей профессора. Кардозо обещал учить мальчиков сам:

– Это обязанность отца, мистер Нахум, – они прогуливались вдоль кромки воды, – впрочем, русского языка я пока не знаю. Но я его выучу, конечно, – небрежно добавил Кардозо, – для образованного человека новый язык не представит затруднений. Однако в быту… – он, со значением посмотрел на Эйтингона, – при ежедневном использовании, лучше схватываешь детали… – в машине, просматривая досье, Наум Исаакович буркнул себе под нос:

– Он забыл, как его уголовники у параши держали. Женщину себе требует. Ничего, пусть подождет… – Эйтингон не хотел привозить на Аральское море непроверенные кадры:

– То есть проверенные, – вздохнул он, – не составит труда найти молодого ученого, и даже хорошенькую девушку, при этом. Но ведь она может болтать… – по опыту Наума Исааковича, только мертвые люди не представляли опасности. Он ехал в Польшу за решением проблемы, обременявшей профессора.

Благодаря Пауку, у Эйтингона имелся адрес католической обители в Требнице, где, якобы, обретались близнецы, Иосиф и Шмуэль Кардозо. Правда, за три года, с детьми могло случиться что угодно:

– Они могли сбежать из монастыря, их могли спрятать где-то еще, послать в рейх, на усыновление… – Эйтингон почесал висок:

– И не отправишь туда никого, из Бреслау, даже в гражданской одежде. Дуболомы из бывшей фронтовой контрразведки только избивать умеют, а операция очень деликатна… – Наум Исаакович предполагал, что пани Штерна сейчас тоже на пути в Требниц:

– Зимой она была жива… – Паук сообщил о звонке женщины покойному доктору Горовицу, – но с зимы много времени утекло… – на юге от Бреслау лежали Судетские горы, с пещерами, оставленными при отступлении базами вермахта, и, как был уверен Эйтингон, складами оружия:

– Штерна не покинет Польшу без детей… – строгое, красивое лицо доктора Горовиц, неожиданным образом напомнило ему покойную Кукушку, – можно не сомневаться. А если она с братом связалась, с мистером Ягненком, так сказать? Он в армии Паттона обретался. Полковник, кавалер Медали Почета, в тридцать лет. Ничего, скоро он у нас на электрический стул пойдет. В СССР тоже не церемонятся с изменниками, будь они хоть дважды Герои Советского Союза… – сестра и брат, объединившись, могли вывезти на юг, в горы, не только пару близнецов, но и половину Польши.

– От Польши и так едва половина останется… – по дороге они обгоняли бесконечные колонны беженцев, бредущих на запад:

– Нижняя Силезия отойдет Польше и будет полностью очищена от немцев, – сказал Эйтингон товарищу Яше, – как мы сделали в Восточной Пруссии. Здешних бюргеров мы отправим в лагеря… – просматривая материалы досье, Эйтингон мурлыкал себе что-то под нос.

Фотографий близнецов у них не было, и быть не могло.

В альбоме Паука имелся только один снимок, девятилетней давности. Доктора Горовиц сфотографировали с двумя кружевными свертками. Эйтингон вгляделся в лицо женщины:

– Они с Кукушкой дальние родственницы, но похожи. Обе смахивают на Мэтью. Он, как две капли воды напоминает вице-президента Вулфа. Такое случается, в семьях… – Эйтингон почти убедил себя в смерти Кукушки:

– Она утонула в Татарском проливе, и ее отродье мертво… – у них не было фотографии Марты, – девчонка, наверняка, не пережила войны. Но если пережила, то она прячется где-нибудь в Панаме, не представляя для нас опасности. Ее поиски можно отложить… – пани Штерна, вкупе с новым мужем, и представляла ту самую опасность. Снимка близнецов не существовало, но Кардозо выдал их полное описание:

– Я видел мальчиков, в последний раз, летом сорок первого года, перед арестом… – он отер глаза, – меня отвезли в Аушвиц, погибла моя вторая жена и дочь… – Кардозо объяснил, что узнал о расстреле Мон-Сен-Мартена от заключенных, бельгийских подпольщиков.

– Я, разумеется, участвовал в лагерном Сопротивлении… – уверенно сказал врач, – выхаживал людей, после пыток, помогал тем, кто собирался бежать… – Кардозо, якобы, отказался трудиться на немцев:

– В госпитале я бы имел доступ к лекарствам, но я не мог пойти на компромисс. Мне дорога честь ученого… – Наум Исаакович не верил ни одному слову Кардозо, но спорить не стал:

– Какая разница? Он нужен для работы. Пусть врет. То есть он свои слова правдой считает. Так легче жить, конечно… – Эйтингон взял с собой товарища Яшу, из-за его безукоризненного польского языка, отличного идиш, и яркой, еврейской внешности. Номер Серебрянскому набивать не стали:

– Не во всех лагерях такое делали, – заметил Эйтингон, – а тебе потом придется татуировку сводить. И вообще, ты не сидел в лагере, ты воевал в партизанском отряде… – изучая материалы по Требницу, Эйтингон обрадовался:

– Очень хорошо, что в городке жило польское большинство… – с началом войны, немцы выселили коренное славянское население новых рейхсгау на восток:

– Поляки начнут возвращаться в родной город… – хохотнул Эйтингон, – и евреи тоже. После чего появимся мы, и устроим небольшой спектакль… – он пощелкал сильными пальцами, – с тобой в главной роли… – товарищ Яша хмыкнул: «Немцы бы тоже купили провокацию».

Эйтингон выпятил нижнюю губу:

– Яша, немцы не устроят погром без директивы от начальства, в трех экземплярах, с печатями… – он расхохотался:

– Будь то приказ Геббельса или товарища Вальтера Ульбрихта… – Ульбрихта, с другими немецкими коммунистами, привезли в Берлин, для создания будущей, социалистической Германии:

– Тем более, здешние немцы собственной тени боятся… – Эйтингон перевернул страницу досье. Он не сказал профессору Кардозо, что его дочь жива:

– Шахтеры три года прятали девчонку, наследницу Мон-Сен-Мартена. Нет, надо молчать… – решил Наум Исаакович, – профессор еще сбежать захочет, после таких новостей. Не к дочери, а к опекунству, над шахтами и сталелитейными заводами. У де ла Марков больше не осталось потомков… – по сведениям, присланным Пауком, о девочке заботился некто Монах, бывший партизан:

– Доктор Эмиль Гольдберг, – внутри поселилась тоскливая боль, – он женился, недавно… – Эйтингон знал и имя жены доктора Гольдберга. Убрав досье в портфель, удостоверившись, что Яша не видит его, в зеркальце, Эйтингон быстро открыл книгу. Он взял в поездку «Джен Эйр».

– Высокая, прекрасно сложенная, покатые плечи, грациозная шея, смуглая чистая кожа, благородные черты, глаза большие и темные, блестящие, как ее бриллианты… – бывшая мадам Тетанже сверкала обнаженной спиной, уходящей к стройной пояснице. Девушка немного отвернулась от фотографа, в длинных пальцах дымилась сигарета, в серебряном мундштуке:

– Мадам Клод Тетанже, в парижских апартаментах… – Эйтингон, аккуратно, вырезал фото из светской хроники, в довоенном Vogue.

– Оставь безумие… – велел он себе, – не ехать же в Бельгию, в твои годы… – сунув книгу в портфель, он велел Яше:

– Нас ждут в ратуше. Надеюсь, город расчистили от мин. Не хочется подрываться, в начале операции… – Эйтингон, безразлично оглядел грязный базар, среди развалин:

– Мы все в порядок приведем. Со здешними бандитами мы разберемся, как в Прибалтике, как на Западной Украине. Пани Штерну можно и открыто казнить, для устрашения. Союзники ничего не сделают. Она военная преступница, поднявшая оружие, против Советской Армии… – подмигнув Яше, он откинулся на сиденье:

– Скоро увидишь старого знакомого, Рыжего. Он тоже под трибунал пойдет… – машина виляла среди обгоревших стен домов, Наум Исаакович щелкнул зажигалкой:

– Саломея отправится обратно в Израиль. Наши ребята двинутся в страну, им понадобится куратор… – он улыбнулся: «Все складывается отлично».


Всю дорогу от Берлина до Бреслау бывший капитан британской армии Самуил Авербах заставлял себя думать о жене.

Расставаясь с майором Холландом, на военном аэродроме русских, Самуил криво написал толстым, синим карандашом, одолженным в будке дежурных, прошение об отставке. Ветер трепал листок из блокнота, ревели двигатели самолета, присланного из ставки Монти. Фельдмаршал отправил с рейсом ящики шотландского виски и хороших сигарет, для союзников. Русские солдаты тоже грузили в дуглас коробки. Жуков передавал англичанам русскую водку и икру. Принюхавшись, Авербах понял, что Джон успел глотнуть водки:

– Не глотнуть, а напиться. Он еле на ногах стоит. Ничего, в самолете поспит. Мы победили, а победителей не судят… – несмотря на запах спиртного, глаза Джона не потеряли холодного, цепкого выражения:

– Ты уверен, Сэм? Ты десантник, с боевым опытом, у тебя ордена… – майор помолчал, – после войны ты пригодишься в британской армии… – Джон говорил больше из чувства порядка. Герцог понимал, что ни один еврей, солдат или офицер, не станет воевать с евреями, в Палестине:

– Они либо сложат оружие, либо, что вероятнее, с оружием в руках, перебегут на сторону противника. Пятая колонна, как мы говорили, в Испании. В борьбе с нацизмом они отличились, но нельзя ждать, что они выступят против соплеменников, несмотря на армейскую дисциплину и все остальное. Меир тоже может, частным образом, в Палестину податься. Возьмет отпуск, и поминай, как звали… – Джону очень не хотелось оказаться с кузеном по разные стороны баррикад:

– Русские так говорили, на гражданской войне, – он дернул заросшей светлой щетиной щекой, – братьев Воронцовых-Вельяминовых тоже разбросало. Вышел Питер и Воронов, вкупе с братом… – Джон пытался убедить себя в смерти власовца:

– Отто собаки загрызли, а он утонул, в грязной воде Шпрее. Пусть так случится, пожалуйста. Я найду Эмму и нашего малыша, куда бы Максимилиан их ни утащил… – Авербах, угрюмо, отозвался:

– Я уверен. Мне надо искать семью… – на прощанье они обнялись. Джон посмотрел вслед спине приятеля, в русской форме, без погон:

– Он просто не хочет упоминать о Палестине. Какая семья? Его сыну в начале войны год исполнился. Они не выжили, как не выжили остальные евреи Польши… – путь в Бреслау лежал по местам, где, после начала войны, немцы устроили новые рейхсгау. Немногих поляков отсюда выселили на восток:

– Они сейчас вернутся… – Самуил смотрел на бесконечный поток беженцев, бредущий на запад, к Германии, – и вообще, русские сюда и новых поселенцев привезут, поляков с востока… – над зданиями, где сидела военная администрация Красной Армии, развевались флаги СССР и двухцветные, польские знамена. У Самуила имелась записка, из Берлина, с росчерком, и печатью. Военный комендант города просил оказать офицеру союзников содействие, в поисках семьи. Конверт привезли прямо на аэродром. Джон подмигнул Авербаху:

– Я попросил Монти, Монти позвонил Жукову. В общем, кумовство нам помогло… – в записке не упоминалось, что Авербах больше не служит в армии.

Во Франкфурте-на-Одере его снабдили карточками и советскими рублями:

– Деньги принимают по всей временно оккупированной территории… – заверил его военный переводчик при штабе русских, – и возьмите ордер, на склад… – Авербах помнил склад вещей заключенных, в Дахау. В бараке на окраине разбитого вдребезги Франкфурта-на-Одере, он вдохнул еще не выветрившийся аромат парижских духов и табака: «Похоже».

Вокруг копошились солдаты, внимательно просматривающие вещи. В ящики паковали меха, отрезы тканей, картины, в бюргерских, тяжелых рамах, с завитушками, фарфор и хрусталь. Авербах шел мимо ворохов женского, шелкового белья, россыпей обуви, сумочек и зонтов. Солдаты ставили отметки на мощные радиоприемники, американские проигрыватели, на мебель темного дуба и красного дерева, на обитые бархатом диваны. Некоторые вещи так и лежали в дорогих, изящных чемоданах.

Белел клавишами бехштейновский рояль, в углу свалили гору скрипок. Краем глаза Авербах оценил форму инструмента:

– Скорее всего, восемнадцатый век. Проверить бы, как она звучит. Русские понятия не имеют, что у них в руках оказалось… – получив по ордеру хороший, гражданский костюм, ботинки, вещевой мешок и даже бритву, Самуил показал на пальцах, сержанту русских, что хочет опробовать скрипку.

– Хоть все бери… – радушно сказал солдат, – кому они нужны? Дрова, одно слово. Побитые, ломаные… – Авербах одинаково хорошо играл на скрипке и на фортепьяно:

– Я в консерватории сосредоточился на пианино, но, может быть, Генрик станет скрипачом… – едва дыша, он вытащил на свет старинный, обтянутый потрескавшейся, темной кожей, скрипичный футляр. Авербах понял, что смычок к скрипке тоже сделали в восемнадцатом веке:

– Черное дерево и слоновая кость… – он прислушался к струнам, – вроде бы, все в порядке… – бережно, аккуратно, ощупав скрипку, он поводил фонариком внутри. Самуил знал, где искать клейма старых мастеров. Он держал инструмент работы Джузеппе Гварнери.

Сержант отмахнулся:

– Я говорил, хоть все дрова уноси… – он задвигал рукой, – они на растопку пойдут… – Гварнери, в футляре, перекочевал в вещевой мешок Авербаха:

– Генрику семь лет, – он сидел в кузове военного грузовика русских, – пора ему руку ставить. Он и не учился, бедный малыш. Я сам с ним буду заниматься, и Дора поможет… – Авербах улыбался:

– Гварнери. У мальчика появится самая лучшая скрипка… – отыскав семью, он хотел податься в Израиль:

– Звезда где-то в Польше сейчас. Я ее не знаю, но знаю ее брата… – Джон сказал Авербаху, что доктор Горовиц вышла замуж, во время варшавского восстания, прошлого года:

– Мы с ней тогда разминулись, – усмехнулся его светлость, – меня ранило, пришлось мне стать рядовым вермахта, Фрицем Адлером… – каждый раз, когда Джон говорил о скитаниях по немецким госпиталям, под чужим именем, Авербах видел в его глазах тоску:

– Может быть, он встретил кого-то. Немку, подпольщицу… – Авербах, невольно, сжимал руку в кулак:

– Немки тоже разные бывают… – о девушке, в Анкламе, Самуил старался не вспоминать. Засыпая в лесах, по дороге, он ворочался с бока на бок:

– Оставь, у тебя просто долго ничего не случалось. С начала войны, с той ночи, с Дорой, когда я в армию уходил… – он закрывал глаза:

– Дора ничего не узнает. Я не сдержался, но такого никогда не повторится. Она нацистка, она в концлагере работала… – Самуил уговаривал себя:

– Мне с ней и не понравилось. У нее никого не было, до меня… – он помнил блеск слез, в ее голубых глазах, белую, нежную кожу, прокушенную губу, струйку крови, текущую вниз, к круглому колену, спущенный чулок.

– Мы с Дорой встретились взрослыми людьми. Немка совсем девочка, двадцать один год… – жена была ровесницей Самуила. Он помнил имя немки, помнил адрес, в Шварцвальде:

– Ерунда, зачем тебе она? Найдешь Дору и Генрика, отыщешь Звезду. Она нам поможет. Ее муж, до войны, евреев в Израиль вывозил… – за всю дорогу Самуил не встретил ни одного еврея. Синагоги, в аккуратных, раньше заселенных немцами городках, лежали в руинах. Ему казалось, что ветер с востока несет запах гари:

– Здесь не строили лагерей… – он оглядывал развалины Бреслау, – отсюда евреев вывезли в гетто, в Краков и Варшаву. В гетто, а потом в лагеря… – ему не пришлось долго искать Звезду.

Авербах увидел лицо женщины на плакате, объявляющем о награде за выдачу командиров, бывшей Армии Крайовой:

– Монах и Меир ее описывали. Но по фото ее даже собственный муж не узнает… – он, исподтишка, рассмотрел на смутном снимке твердый очерк подбородка, высокий лоб, тонкий, изящный нос:

– Она четыре года в подполье провела, а сейчас в партизанах воюет. Не найдут ее русские… – заключил Авербах. Они с Монахом договорились ждать друг друга в Бреслау, каждый день приходя к ратуше, на рыночную площадь:

– Здесь штаб русских сидит… – Самуил смотрел на знакомые флаги, – впрочем, Монах сюда не в форме явится. Не говоря о том, что он никогда формы не носил… – три года назад близнецы доктора Горовиц жили в обители, в Требнице:

– Звезда знает, где ее дети. Рано или поздно она доберется в монастырь. Но не стоит мне одному в Требниц идти. Надо дождаться Монаха… – до войны Самуил давал концерты, в Бреслау. Он хорошо помнил город:

– Монаху я все описал, он не запутается… – стоя на ступенях ратуши, он решил, что надо найти синагогу:

– Или то, что осталось от синагоги, – мрачно буркнул Авербах, – Бреслау большой город, сюда евреи должны вернуться. Может быть, кто-то слышал о Доре и Генрике… – над проваленными крышами, в июньском, ярком небе, щебетали воробьи.

Проводив глазами закрытую, темную эмку, въехавшую на площадь, Самуил пошел к синагоге Белого Аиста.

Требниц

У мраморного саркофага святой Ядвиги Силезской, основательницы обители, трепетали огоньки свечей. Церковь украсили гирляндами и венками из полевых цветов. Совсем недавно отмечали Троицу и праздник Тела и Крови Христовых.

Аббатство стояло на холме, к северу от городка. С колокольни храма виднелись охряные, черепичные крыши, мелкая, блестящая под солнцем речка, на окраине, аккуратные квадратики огородов. Сонный Требниц не бомбили, через него не отступали немецкие войска. Даже Красная Армия ограничилась только колонной грузовиков, с солдатами. Бюргеры Требница, заранее, вывесили из окон белые простыни и сняли с фасада городской ратуши нацистские флаги.

До войны город считался польским. После тридцать девятого года сюда, в очищенные от славян рейхсгау, приехали граждане рейха. Немцы, обосновавшиеся в Требнице, тоже были католиками. Они исправно посещали мессы в аббатстве, и жертвовали деньги на сиротский приют, где работали монахини.

Русские подняли над ратушей свой красный флаг. Рядом забилось под ветром польское, двухцветное знамя. На площади расклеили плакаты, на немецком языке. Бывшие члены НСДАП, солдаты и офицеры вермахта, и все, кто до капитуляции Германии владел недвижимостью или своим делом, подлежали обязательной регистрации. Регистрировать, в общем, оказалось некого. Почти все жители Требница, снявшись с места, бросив квартиры, дома и фермы, ушли на запад, следуя проторенной дороге, где двигались беженцы.

В город начали возвращаться выселенные поляки. Они занимали немецкие дома, где хорошо потрудились трофейные команды Красной Армии. Из нетронутого войной Требница, в Бреслау, вывезли мебель, картины и даже содержимое бюргерских гардеробов.

Из немцев в Требнице остались только почти неходячие старики и старухи. Аббатство Красная Армия не трогала. Священник сам навестил военного коменданта города. Объясняясь через переводчика, святой отец попросил разрешения собрать больных, престарелых людей в монастыре.

– У нас живут сироты… – священник мягко улыбался, – сестры заботятся о страждущих людях. Для детей такое хорошо, пан офицер… – как и все местные немцы, священник отлично говорил на польском языке. Он показал русскому коменданту письмо, от краковского архиепископа:

– К нам едет будущий слуга церкви, послушник. Он готовится к посвящению в сан. Его посылают в Требниц, моим помощником… – святому отцу шел седьмой десяток. Он занял пост, выйдя из отставки, когда присланный из рейха настоятель вернулся в Германию, с отступающими войсками.

Русский офицер вертел написанное на латыни письмо. Священник вздохнул:

– Помощника, каким отец Виллем был. Он хорошо с сиротами управлялся, но где его искать? Он пропал, не доехал до Требница… – увидев имя предполагаемого помощника, священник обрадовался:

– Дети его помнят. Он сюда группу привез, три года назад, когда их из Аушвица освободили. Может быть, он что-то знает, о Виллеме… – появившись в Требнице, Кароль Войтыла развел руками:

– Я отца Виллема в последний раз три года назад видел. Он оставил детей в архиепископском дворце, а сам ушел… – архиепископ о Виллеме тоже ничего не знал. Священник почесал седой затылок:

– Ладно, сын мой. Может быть, Виллем найдется, а пока займемся нашими делами… – дел в обители было много. С войной приют разросся. Под опекой сестер жили и польские дети, и немецкие малыши, из Бреслау, потерявшие отцов на фронте, а матерей под бомбежками. Настоятель знал, что требницкие немцы, снявшись с места, ушли на запад, в Германию. В разговоре с Каролем он заметил:

– Люди боялись, что русские их арестуют, пошлют в лагеря. Но я не мог отправлять детей в неизвестность. Русские не тронут малышей. Какая разница, немцы они, поляки, или… – по старой привычке, настоятель себя оборвал. Война закончилась, однако о группе отца Виллема он предпочитал, как и раньше, говорить уклончиво.

Почта пока не восстановила работу, но священник хотел написать в Брюссель, отцу Яннсенсу, главе иезуитов Бельгии. Надо было посоветоваться, и обсудить судьбу детей.

– Ребятишки могут домой поехать… – довольно неуверенно, сказал брат Войтыла, – но найдут ли они родителей, святой отец? Здешние евреи пока в Требниц не вернулись… – до войны в городке стояла маленькая синагога, и еврейское кладбище. В Требнице жило едва ли две сотни евреев. Синагогу разорили и сожгли части СС. Камни с кладбища выворотили, использовав надгробные плиты для ремонта улиц. Могилы распахали, на месте кладбища жители Требница развели огороды.

С началом войны оставшихся в городе евреев отвезли в Бреслау. Их квартиры заняли немцы. На фундаменте синагоги возвели новое здание городской гимназии, имени фюрера Адольфа Гитлера. Польских детей в рейхе запрещали обучать вместе с немецкими ребятами. В приюте устроили свои классы, где преподавали сестры. С отступлением вермахта гимназию закрыли. Поинтересовавшись судьбой школы, в военной администрации, священник узнал, что с осени в Польше начнут преподавать по польским программам:

– Видимо, они решили ни одного немца в Силезии не оставить, – озабоченно подумал священник, – а ведь у нас и немецкие дети живут, и сестры, немки. Но русские не тронут служителей Божьих. В конце концов, они разрешили перевезти в приют стариков… – комендант выделил два грузовика. С машинами приехали молчаливые солдаты. Взвод прошелся по церкви. Лейтенант, возглавлявший конвой, внимательно рассматривал статуи и картины, делая пометки в блокноте.

Стариков поселили в отдельном флигеле. За ними ухаживали сестры и старшие девочки, из приюта. На окнах, в деревянных ящиках, развели герань, у входа поставили кресла. Флигель выходил на детскую площадку. Священник, сначала, беспокоился, что шум ребятишек помешает пожилым людям:

– Что вы, святой отец… – отозвался кто-то из стариков, – мы без внуков остались, в одиночестве. Хоть сейчас с малышами побудем… – сидя на солнышке, старики даже хлопали, когда кто-то из мальчишек забивал гол. На площадке возвышались деревянные ворота, для футбола.

В церковь и сейчас доносились крики, и стук мяча. Занятия в классах шли до конца июня, потом сирот распускали на каникулы. Кароль Войтыла обещал ребятам поход на лодках, по реке:

– Поеду в Краков, привезу байдарки, – весело сказал послушник, – мы с вами здешние холмы исследуем… – Требницкие холмы были невысокими, но на юге, за Бреслау, лежали Судетские горы:

– Или подождем, пока кто-то из Израиля здесь появится… – сказал старший священник послушнику, – до войны тамошние посланцы евреев из Польши вывозили. Но вот сколько ждать придется… – они решили, что, по дороге в Краков, Кароль заглянет в Бреслау:

– Может быть, в синагоге что-то знают, – добавил настоятель, – Бреслау большой город, туда евреи должны вернуться… – в обители понимали, что в Требнице евреев ждать не стоит. Появившиеся в городе поляки, бывшие местные жители, и переселенцы, приходили на службы в аббатство. До войны в Требнице жило польское большинство. Настоятель вздыхал, глядя на паству:

– Конечно, они хотят в своих домах обосноваться. Но немцы тоже всегда в Силезии жили. Теперь и не останется из нас никого… – в приюте малыши не говорили, кто из них поляк, а кто немец:

– Многие не знают родителей, – объяснил настоятель брату Войтыле, – они сюда без документов попали. Хорошо, что о нас забыли, не присылали сюда работников из ведомства расовой чистоты… – в оккупированной Польше местных детей, подпадающих под арийские стандарты, отправляли в рейх, на усыновление.

Прислонившись к косяку дверей храма, Кароль Войтыла стер пот со лба:

– Два-ноль. Жозеф молодец, отличный нападающий. Даже странно, они близнецы, а Себастьян футбол не любит… – младший или старший близнец Мерсье предпочитал возиться в огороде, помогать на кухне и прислуживать в храме:

– Непонятно только, что с ними в лагере случилось… – Кароль издалека увидел светловолосую голову близнеца на деревянной скамье, – Анри, то есть Генрик, утверждает, что раньше они говорили… – то же самое рассказывали и другие дети. По их словам, близнецы Мерсье замолчали после осмотра в госпитале Аушвица:

– Анри, то есть Генрик… – Войтыла, невольно, улыбнулся, – он им не брат, но все равно, они словно одна семья. Так оно и есть, конечно… – он прислушался:

– Тупица играет. Сразу видно, что у него большой талант… – старое пианино стояло на церковных хорах:

– Может быть, он отца дождется… – Кароль, тихо пошел к статуе богоматери, где сидел Себастьян Мерсье, – может быть, жив пан Авербах… – Генрик всем рассказывал об отце, знаменитом музыканте. Кароль тоже слышал о Самуиле Авербахе:

– Но где его искать? Он в тридцать девятом году на войну ушел… – до него донеслись знакомые звуки «Страстей по Матфею». Тупица играл арию апостола Петра: «Erbame Dich, Mein Gott».

– Сжалься, над нами, Господи… – Кароль, осторожно, присел рядом с близнецом Мерсье. Мальчик, не отрываясь, смотрел в строгое, красивое лицо Мадонны, с высоким лбом, твердым подбородком, изящным, немного длинным носом. Дети в группе утверждали, что до немоты близнецы умели писать и читать:

– Однако они три года в школу не ходят. Себастьян, на мессе, перелистывает молитвенник, но никто не знает, молится он, или нет… – Жозеф, в отличие от близнеца, в церкви почти не появлялся. Покосившись на мальчика, Кароль увидел, как блестят его большие, голубые глаза:

– Он молится, как Иисус, сердцем… – на следующей неделе отмечали праздник святейшего сердца Иисуса. Девочки, под руководством сестер, шили из красного атласа маленькие сердца. После освящения на мессе, подарки раздавали прихожанам. Себастьян, почти незаметно, двигал губами. Кароль нашел руку мальчика:

– Давай помолимся, милый. Наступил мир, давай попросим Иисуса и деву Марию, чтобы вы родителей увидели… – глаза ребенка распахнулись совсем широко. Он замер, стуча зубами. Маленькая ладонь, в руке Войтылы, похолодела. Кароль почувствовал, как двигается палец мальчика. Себастьян выписывал буквы:

– Нет… – мальчик выдернул руку, – нельзя… – соскочив со скамейки, близнец Мерсье выбежал в распахнутые двери церкви.


В единственной пивной Требница тоже повесили двухцветный, польский флаг. Бежав на запад, хозяин кабачка оставил в зале крепкую стойку, полки с бутылками и даже старомодные счеты, с дубовыми костяшками. Маленькое знамя висело на месте, где раньше красовалась фотография фюрера, в золоченой рамке.

Поляк, до тридцать девятого года владевший пивной, выбросил портрет Гитлера на задний двор, как следует, пройдясь по стеклу сапогами. Название кабачка поменялось. Вывеску, на немецком языке, «Милая Силезия», сняли. Рукописный плакат сообщал, что кабачок теперь именуется: «Под Белым Орлом».

Вернувшиеся поляки рассчитывались советскими рублями. Русские деньги ходили по всей территории Польши, однако говорили, что к осени новое правительство напечатает злотые. Никто не сомневался, что лондонские министры, сидящие в изгнании, в Варшаве не появятся:

– Русские сюда коммунистов привезли… – хозяин указывал на хрипящий радиоприемник, – к осени они партизан из гор выкурят, а оставшиеся на запад убегут… – военный комендант Требница уверил хозяина пивной, что советская администрация заинтересована, в восстановлении торговли:

– Из Бреслау пришло распоряжение, – заметил капитан, – гражданам Польши разрешено открывать магазины, заниматься довоенными делами… – поляки надеялись, что на будущей, июльской, конференции в Потсдаме, СССР защитит их интересы:

– Мы получим не только Силезию, – заявлял владелец кабачка, – но и наши восточные районы. Русские вернут нам Белосток. Польшу наградят, за поддержку советской армии, в борьбе с Гитлером… – кроме бумаги, из Бреслау приехала новая, польская милиция, в свежей, наскоро пошитой форме. В Требнице патрулировать было нечего, но ребята прогуливались по площади, перед ратушей, поскрипывая сапогами.

На двери милицейского отделения повесили плакат, о награде за выдачу бывших командиров нелегальной Армии Крайовой. В милицию набирали служивших в Первой Армии Войска Польского, организованной прошлым летом в СССР. По вечерам, в пивной, ребята убеждали жителей Требница, что советская власть разрешит полякам вернуться на родину:

– Даже тем, кто в тридцать девятом году сражался против русских, – со значением заметил начальник городской милиции, – Польша станет новой, социалистической страной… – начальник милиции при оккупации командовал партизанским отрядом Гвардии Людовой. Левые силы воевали с немцами при поддержке СССР:

– Предателей Польши, продавшихся капиталистам, мы найдем и повесим… – он опрокидывал стаканчик водки. Над стойкой наигрывал радиоприемник. Варшава передавала записи Шопена, концерты народных песен, и бесконечные речи коммунистов. Судя по всему, будущее правительство, не собиралось ограничивать свободу торговли:

– И вообще, – пожимал плечами хозяин, – в тридцать девятом году запад бросил нас на произвол судьбы, оставив на растерзание Гитлеру. Русские нам помогли, поддержали нашу борьбу… – кто-то из посетителей хмыкнул:

– Летом сорок четвертого войска Рокоссовского палец о палец не ударили. Варшава пылала, СС сравняло с землей нашу столицу, а русские стояли за Вислой, ожидая, пока все закончится… – посетители зашумели, раздался крик:

– Варшавяне сами виноваты! Они польстились на обещания англичан! Нельзя верить тем, кто предал Польшу, в тридцать девятом году… – крепкий, коренастый, темноволосый парень, в лихо заломленной кепке, слушал разговоры вполуха. Пан Конрад навестил пивную больше для порядка:

– В Бреслау то же самое болтают… – фыркнул Блау себе под нос, – быстро они легли под новую власть… – на улице, в тихом, летнем вечере, пищали комары. От реки доносился детский смех, звонили к мессе. Костелы в Силезии пока не закрыли, но Блау предполагал, что все еще впереди:

– Церкви запечатают, и оставшиеся синагоги заколотят. Волк рассказывал, что так в Советском Союзе делали. Где он сейчас, Волк… – взяв кружку пива, оказавшегося советским, пан Конрад почесал подбородок, с отросшей щетиной:

– Седьмое июня, четверг. Хватит здесь болтаться, все понятно… – утром, на пути в Требниц, Копыто нарвался на проверку документов. Поляки, в новой милицейской форме, перегородили северную дорогу шлагбаумом. Рядом стоял военный грузовик Красной Армии. Лицо Блау на плакатах не печатали, документы у него были самые надежные, купленные за золото. Пан Конрад, на польском языке, объяснил, что идет помолиться, к саркофагу святой Ядвиги Силезской. Ребенком родители возили его в Требниц:

– Только мы тогда не пешком шли… – Конрад чихнул, от пыли, – а на папашином автомобиле ехали… – старший Блау приобрел машину до первой войны. Тогда в Бреслау прохожие еще показывали пальцами на диковинную новинку. Переминаясь с ноги на ногу, Блау ждал, пока милиционеры, внимательно, прочтут его оккупационный паспорт, с немецкими штампами:

– Я бы поменял бумаги, паны, но пока негде… – заискивающим тоном сказал Копыто:

– Я на утреннюю мессу спешу, в аббатство… – паспорт ему вернули, с обещанием, что скоро во Вроцлаве, как называли город поляки, начнется выдача новых документов.

– Польские документы у меня были… – Блау потягивал светлое, кисловатое пиво, – а теперь появятся новые… – Авраам с зимы учил его ивриту. С Ционой пан Конрад старался говорить на родном языке:

– Когда приедем в Израиль, надо сразу в полицию пойти, – решил он, – Авраам говорил, что британцы заинтересованы, в местных работниках… – Копыто усмехнулся:

– Стану кротом, для подпольщиков… – доктор Судаков ожидал скорого создания еврейского государства:

– Израиль появится через два, три года, – пообещал он Конраду, – однако нам придется еще бороться с британцами, как мы делали до войны. Будем устраивать взрывы, убийства офицеров и солдат… – серые глаза холодно заблестели:

– Как сказано, в крови и огне пала Иудея, в крови и огне она воспрянет… – Блау, открыв рот, выслушал рассказ о самоубийстве защитников Масады:

– Но тебе в акциях участвовать не придется, – заметил Авраам, – твоя задача поставлять информацию. Когда мы обретем независимость… – он подтолкнул Конрада в плечо, – станешь главой полиции Иерусалима… – доктор Судаков отдавал племяннице и ее мужу семейный дом, в Еврейском Квартале.

– Оттуда, из подвала, подземный ход к Стене ведет, – хмыкнул Блау, – Авраам подростком даже обнаружил действующий колодец. В случае войны все пригодится… – Авраам, с карандашом в руках, объяснил Блау, как выразился доктор Судаков, расстановку сил:

– Советский Союз нас поддержит… – пыхнув папиросой, Авраам вытянул ноги, – но у Сталина, мой дорогой, имеются свои планы, на Ближнем Востоке… – база отряда располагалась в глубине Судетских гор, на границе Польши и Чехии. Они сидели в заброшенной, довоенной гостинице. Раньше, в глухое ущелье, зимой, ездили кататься на лыжах. Место было безопасным, однако командир велела не торчать в горах дольше положенного:

– Мы дождемся возвращения пана Конрада из Бреслау… – сказала Эстер, на общем собрании отряда, – и небольшими группами пойдем в Требниц… – в отряде остались только евреи. Многие хотели найти в Польше семьи:

– Заберем детей в обители, – подытожила Эстер, – и все, кто хочет отправиться в Израиль, двинутся дальше… – двум сотням человек предстояло, на пути в Стамбул, пересечь почти весь восток Европы.

– Золото у нас имеется… – пан Конрад покуривал, слизывая пену с губ, – и я с хорошими новостями вернусь… – командир описала ему мальчиков. На мессе Копыто заметил высокого, крепкого, светловолосого парня:

– Очень хорошо… – облегченно выдохнул Конрад, – что они на пани Штерну похожи. Внешность у ребятишек арийская, они не обрезаны. Они, наверное, не знают, что отец их погиб. Но ничего, скоро командир и Авраам здесь окажутся… – о сестре близнецов, или отродье нациста, как называл Блау ребенка, он думать избегал.

Второй близнец в церковь не пришел. Блау наткнулся на него, стоя на паперти. Мальчишка лупил мячом по футбольным воротом. Теплое солнце золотило коротко стриженые волосы:

– Не поймешь, кто из них Иосиф, а кто Шмуэль… – улыбнулся Блау, – хотя пани Эстер, конечно, детей различает… – новый ребенок командира, по мнению Эстер и ее мужа, напоминал доктора Судакова:

– Потому, что тварь рыжая, – брезгливо думал Блау, – но я вижу, на кого она смахивает, на самом деле… – глаза девочки напоминали пани Штерну:

– Хотя у нациста тоже голубые глаза… – Блау не любил рассматривать ребенка:

– Хорошо, что мы в Иерусалиме обоснуемся. Хотя Циона и не говорит о ней… – жена не просила помочь пани Эстер. Эстер тоже ничего не предлагала племяннице. Блау и Циона редко видели Фриду, как назвали девочку:

– И хорошо, что так… – подытожил пан Конрад, – а весной у нас свое дитя появится… – ночами он шептал Ционе:

– Посидишь с малышом, и возвращайся к учебе, любовь моя. Не волнуйся, я все сделаю, чтобы вы были счастливы. Дом в порядок приведу, с ребенком побуду, пока ты выступаешь… – Блау только один раз слышал, как играет жена. На одной из брошенных, немецких баз, в Судетах, они обнаружили расстроенное фортепьяно:

– У нее лицо изменилось, когда она к инструменту села… – восторженно вспомнил пан Конрад, – правильно Авраам говорит, она большой талант. И она меня любит, кто бы мог подумать… – нащупав в кармане кошелек, он вздохнул:

– Две недели меня не было. Надо Ционе подарок привезти, но на базарах только вещи мертвецов продают… – Блау не хотел покупать жене драгоценности, принадлежавшие убитым женщинам:

– Какого-нибудь русского обчистить? – он задумался:

– Нет, рисковать нельзя. У меня Циона на руках, я за нее отвечаю. И командир ждет вестей, чтобы отряд с места снять… – расплачиваясь у стойки, Конрад услышал веселый голос кого-то из поляков:

– В поход собрались, пан Войтыла… – невысокий, совсем молодой юноша, в грубых ботинках, и старой куртке, смущенно отозвался:

– Я в Краков еду, ненадолго. Хочу детям футбольные мячи привезти, байдарки, шахматы… – пан Конрад видел юношу на мессе, в аббатстве святой Ядвиги:

– Он рясу носил. Наверное, послушник… – юноша стоял рядом с Жозефом или Себастьяном Мерсье:

– То есть Иосифом или Шмуэлем… – поправил себя Блау, – скоро они, и остальные сироты, свои настоящие имена обретут… – сам пан Копыто имя менять не собирался:

– Конрадом родился, Конрадом и умру, – уверенно сказал он Ционе, – на сто двадцатом году жизни, как говорится. Но в ктубу пусть меня Ицхаком запишут, как предка моего… – Авраам и Эстер рассказали Блау о табличке, в синагоге Ножика, в Варшаве. Блау берег справку от столичного раввина:

– Его убили, беднягу. И вообще, из гостей на хупе Авраама и командира никто не выжил. Но ктубу они хранят, как положено… – Блау собирался пригласить на свою свадьбу весь кибуц:

– Проведем у вас праздники, – сказал он Аврааму, – поженимся, и начнем в Иерусалиме обустраиваться. Циона меня домашней стряпней побалует. Который год я на пайке вермахта сижу… – Блау ласково обнял девушку, Циона кивнула: «Непременно, милый».

– В Стамбуле ей что-нибудь куплю… – решил Копыто, – порядочным образом, у ювелира. И вообще, я завязал. Перешел на другую сторону баррикад, так сказать… – будущий священник, потягивал домашний лимонад, в компании поляков.

Блау предстояло сделать двадцать километров, до Бреслау. В городе его ждала заправленная машина, но сюда на автомобиле ехать было не след:

– И так милиционеры моими документами интересовались. Права была командир, запретив мне оружие в Бреслау брать… – рассовав по карманам кошелек и папиросы, Блау взбежал из подвальчика наверх, в теплый, белесый июньский вечер:

– Доберемся до Стамбула, и командир с семьей свяжется. Она только знает, что ее старший брат погиб. Что с младшим случилось, пока неизвестно… – Блау едва ни столкнулся с высоким, худым человеком, длинноносым, в грязном, запыленном гражданском костюме. Извинившись, по-польски, Блау посмотрел ему вслед:

– Сразу видно, что еврей. Должно быть, он в лагере выжил, вернулся домой… – еврей спустился в пивную. Зажав зубами папиросу, пан Конрад, незаметно отсалютовал советскому флагу:

– Скоро мы под другим знаменем окажемся. Увидим пальмы, о которых в песне поется… – Циона научила его словам партизанского гимна:

– В монастыре кто-то играл на фортепьяно, – вспомнил пан Блау, – после мессы. У них на хорах инструмент стоит. Хорошо играл, но не так, как Циона. Надо ей цветов нарвать, в горах… – обрадовался Блау, – не с пустыми же руками возвращаться… – скучая по жене, Копыто тайком, в отлучках, зачеркивал дни в блокноте.

– Так и сделаю, принесу на базу букет… – немелодично насвистывая, пан Конрад пошел к дороге, на Бреслау.


Большая спальня мальчиков, тремя окнами, выходила на юг. За темно-зеленой, покрытой патиной, медью колокольни, в золотом закате, лежали черепичные крыши городка.

В умывальной комнате, выстроившись к старомодным, фаянсовым раковинам, мальчики говорили о будущем, летнем походе. Пан Войтыла пришелся по душе всему приюту. Юноша отлично играл в футбол, и обещал научить ребят управляться с байдарками:

– Он шахматы привезет… – заметил один из старших подростков, – очень хорошо… – парень потрепал Тупицу по темным кудрям:

– Научим вас играть, малявки. Меня папа учил, до войны… – о родителях, вернее, об отце, говорил только Тупица. Остальные дети избегали упоминать отцов, или матерей. Генрик бросил взгляд на ногу старшего мальчика:

– Отец его из вагона вытолкнул, когда евреев с запада в Польшу везли. Он ногу сломал, но все срослось, он давно не хромает… – Тупица берег руки, и, особенно, пальцы. Авербах ловко шарил по карманам покупателей, на рынке, но в приютской мастерской, где мальчиков обучали ремеслам, Тупица не появлялся. Генрик ходил в соседнюю комнату, к девочкам:

– Пусть смеются, – Тупица вздергивал нос, – мне мои руки дороги… – мальчик научился отлично шить, и вышивать:

– Фортепьяно я по слуху настраивал… – он чистил зубы, фыркая порошком, – надо папу попросить со мной позаниматься. Он покажет, как все правильно делать. Я бы еще и скрипки чинить научился. Тоже тонкая работа… – ложась в постель, Тупица разыгрывал пальцами гаммы. Руки бегали по краю серого одеяла, в голове звучала музыка.

На уроках сестры, иногда, выговаривали мальчику. Тупица, в общем, был внимателен и быстро схватывал, но часто барабанил пальцами по парте:

– С другой стороны, – хмыкнул Генрик, – я не грызу ногти, не бьюсь головой об стену, и кошмаров у меня не случается… – дети в приютских спальнях привыкли к товарищам, монотонно раскачивающимся, на койках. Просыпаясь среди ночи, судорожно дергаясь, они отбивались от кого-то, невидимого, с плачем, или громкими криками. Не желая беспокоить сестер, дети разбирались со шумом сами. Тихих ребят не трогали, оставляя их качаться из стороны в сторону, или расхаживать по комнате:

– Некоторые всю ночь бродят, как маятники… – Генрик вытер мокрое лицо грубым полотенцем, – они боятся глаза закрыть. Потом спят, на уроках, за партами сзади…

Буйным, как их звали, ребята, зажимали рты подушками. Старшие мальчики удерживали малышей, пытающихся разбить голову о стену, или ударить кого-то:

– У них видения случаются… – Тупица шел в спальню, напевая «Сурка», размахивая полотенцем, – кошмары. Ничего удивительного, они бомбежки помнят… – с осени прошлого года в приют начали привозить осиротевших немецких детей, из Силезии. Кое-кого забрали родственники, в рейх. Остальные жили здесь, по соседству с поляками и якобы бельгийцами. Еврейский угол, как себе называла группа отца Виллема, против немцев ничего не имел:

– Какая разница… – Генрик нашарил в кармане холщовых, летних штанов, окурок, – дети ни в чем не виноваты. Войну взрослые затеяли, то есть Гитлер. Хорошо, что он сдох… – в аббатстве работало радио. Они слышали о самоубийстве фюрера, и о капитуляции Германии.

Небрежно миновав открытые двери спальни, Тупица, невзначай, оглянулся. В пустом коридоре слышался плеск воды, из умывальной. Летом воспитанникам разрешали ложиться в девять часов вечера. Ночи стояли белые, тихие. За окном свистели крылья ласточек. Птицы вили гнезда на крыше монастыря и на старой колокольне. Тупица легко научился звонить в колокола. Мальчик повисал телом на канате, раскачиваясь, в такт низким звукам. В лицо било вечернее солнце, теплый ветер, Генрик улыбался:

– Папа скоро приедет, я знаю… – каждый день, на переменах, он бегал к воротам, внимательно вглядываясь в дорогу, из Требница. Обитель святой Ядвиги стояла на холме, мощные стены, серого камня, возвышались над городком. Тупица рассматривал пустынную, пыльную тропу:

– Надо подождать. Папа вернется, найдет меня, и мы поедем в Израиль. Я стану музыкантом… – зимой детей отправляли спать после ужина и молитвы, в восемь вечера. Сестры поднимали ребятишек рано, в шесть, но в спальне и мальчики, и девочки, все равно, болтали. Бельгийские дети не упоминали о своем еврейском происхождении:

– Так безопасней, – подумал Тупица, – война закончилась, но все равно, лучше молчать, как близнецы молчат… – иногда, между собой, они обсуждали, что делать дальше. Старшие ребята хотели попробовать отыскать родителей:

– Но где их найти? Хотя, может быть, кто-то в Бельгию вернулся. В Бреслау евреи приехали… – в синагоге Белого Аиста, в очереди, за благотворительным пайком, Тупица встретил знакомую по базару, девочку, подростка. Она поддерживала под руку седую женщину, на костыле, с одной ногой. У приятелей Генрик узнал, что Эмилия наткнулась на мать прямо на улице Бреслау:

– Они до войны богато жили, – сказал ему хромой парень, – машину имели, особняк. Потом их в Краков отвезли, в гетто, отец ее умер… – Эмилия спаслась, оказавшись в числе работниц, на фабриках Шиндлера:

– Ее мать в Аушвиц депортировали, – подросток затягивался папиросой, – на ней опыты ставили. Видел, у нее нога отрезана… – Тупица поежился:

– В общем, они теперь в подвале обретаются, – подытожил парень, – мать ее пьет, круглые сутки. Все, что Эмилия зарабатывает, пропивает, да еще и бьет ее, костылем… – мальчишка усмехнулся:

– Желает ей от мужчин сифилисом заразиться, и сгнить, как она сама гнила, в Аушвице, в госпитале… – парень помолчал:

– Эмилия хочет маму в Израиль отвезти. Она ее не бросит, никогда. Это ведь мать… – Тупица вспомнил:

– На его глазах родителей убили. Тоже в Кракове, в гетто, – приятель, отвернувшись, выбросил окурок:

– Все в Израиль хотят. Может быть, как ты говоришь, Штерна за нами прилетит… – он взял костыль:

– Мне в партизанском отряде хотя бы ногу сохранили, в двенадцать лет… – прихрамывая, парень заковылял к остановившейся на площади эмке русских офицеров:

– Милостыню просить тоже опасно, – озабоченно подумал Тупица, – отправят в русский приют, в Сибири. Такое ничем не лучше лагеря… – в бельгийской группе Авербах был самым младшим:

– Мне семь лет… – он остановился у поворота коридора, – никто меня одного не отпустит, папу искать. Старшим проще. На западе союзники, Бельгию давно освободили. Но папа за мной приедет, а Штерна заберет близнецов. В Израиле они оправятся. И вообще, им надо просто мать увидеть… – наверху, рядом с дверью на чердак, куда вела деревянная лестница, дети устроили укромное местечко. Здесь можно было покурить, высунувшись в полукруглое окошечко. Тупица прислушался, сверху не доносилось ни звука:

– Или в кладовую сходить, на котят посмотреть… – заколебался Авербах:

– Им две недели, они смешные… – мальчик ласково улыбался:

– Два черных и один полосатый. Как тигр, в зоопарке. Близнецы, в Амстердаме, видели и тигров, и слонов, а я ничего не видел, – грустно подумал Генрик, – только гетто, лагерь и приют. Зато я стрелять умею… – стрелять Тупица научился от приятелей, в Бреслау. Подростки, все, как один, расхаживали с трофейными, или ворованными пистолетами.

Авербах, впрочем, не любил оружие:

– От выстрела сразу глохнешь, а мне слух надо беречь. Папе можно воевать, он взрослый… – Генрик не сомневался, что отец где-то в армии или с партизанами:

– Он, наверное, ранен, выздоравливает в госпитале. Мать Эмилии была в госпитале, куда близнецов забирали, в Аушвице. На ней опыты ставили… – Тупица, смутно, понимал, что речь идет о медицине, – может быть, и на них тоже. Но у них руки и ноги в порядке, только с головой плохо. Их отец был врач, его арестовали… – легко взбежав вверх по лестнице, Тупица замер.

В белесом сумраке мерцали большие глаза близнецов. Братья сидели, взявшись за руки.

– Они часто так сидят, не отпускают друг друга… – Тупица, мгновенно, забыл об отце Иосифа и Шмуэля. Авербах попятился по ступенькам:

– Ухожу, ухожу. Считайте, что меня здесь нет… – в три прыжка миновав лестницу, он перевел дух:

– Лучше с котятами повожусь. Себастьян тоже любит с ними играть. Или Жозеф. Никто их различить не может, а они молчат. Один в церковь ходит, а второй нет. Один футбол любит, а второй со мной в мастерской шитьем занимается. У него тоже ловкие руки, и готовит он хорошо. Один чихает, когда сирень цветет, а второй нет. Или это все один и тот же… – у Тупицы даже заломило в затылке:

– Да какая разница, – вздохнул Авербах, – главное, чтобы они выздоровели. Не люблю, когда они так смотрят, мурашки по коже бегают… – стих звук его шагов, по серой плитке пола.

Палец Шмуэля бегал по ладони старшего брата:

– Я ему написал, что нам нельзя видеть родителей. То есть отца… – рука мальчика замедлила движение:

– Правильно… – разбирал буквы Шмуэль, – как я тебе и велел… – Иосиф всегда им верховодил. Шмуэль прижался щекой к плечу брата:

– Не волнуйся… – палец двинулся дальше, – я больше не буду так делать. Я смотрел на маму, и мне стало грустно… – мальчик всхлипнул:

– Но если мама не вернется, Иосиф? Если она погибла… – на мессе Себастьян не отрывал взгляда от строгого лица Богоматери. Они с братом хорошо помнили мать, хотя прошло четыре года:

– Она на маму похожа. Мы знаем, что мамочка жива. И Маргарита жива, и Гамен… – о другом Шмуэль думать не хотел. Он вдыхал запах хорошего табака и лекарств, шуршал накрахмаленный халат, во рту появлялся противный привкус мяты. После возвращения из Аушвица мальчиков рвало, целый год, почти каждый день, когда они вспоминали госпиталь:

– Теперь все прошло, и Иосиф больше по ночам не качается… – брат не только качался. За таким делом мальчики ходили в умывальную, где запирались в кабинках. Шмуэль тоже попробовал, и признался в этом на исповеди:

– Иосиф не исповедуется, ему легче. Мне святой отец велел молитвы читать. Он сказал, что такие вещи греховны… – брат отозвался, тоже водя пальцем:

– Помни, что я тебе объяснял. Если мамы больше нет, то он сюда приедет, заберет нас и запрет в госпитале. Нас в Аушвице к нему на опыты привели, как крыс, или собак… – к горлу Шмуэля, опять, подступила тошнота. Он двинул палец дальше: «Надолго?».

– Навсегда… – Шмуэль следил за пальцем брата, – и будет отрезать от нас куски, как Тупица рассказывал… – мальчик затрясся, кашляя, сдерживая рвоту. Иосиф обнял его:

– Поэтому надо молчать… – старший брат выписывал буквы, – до конца наших дней. Иначе нас отдадут ему, он наш отец… – он до боли сжал руку Шмуэля: «Помни, не забывай». Брат закивал, не вытирая слез с лица.

Бреслау

В середине на удивление целой, крепкой двери, темного дуба, немного криво, прибили табличку Pension Dwor Polski. Над разрушенными крышами Бреслау, над развалинами кафедрального собора, и грудой красного кирпича, остатками колокольни церкви Святой Елизаветы, играл поздний закат. Небо окрасилось светло-зеленым, горели слабые звезды. Рядом поблескивал едва заметный серпик молодой луны.

В летней ночи, во дворе, вымощенном булыжником, сверкали черные крылья довоенного форда. Номера на машине оказались бельгийскими, но постояльцы, приехавшие ближе к вечеру в пансион, рассчитались с хозяином новыми, американскими долларами. Бумажки еще хрустели. По распоряжению военного коменданта города, всех прибывших в Бреслау граждан обязывали предъявлять документы, при заселении в гостиницу или пансион.

Заведения в городе можно было пересчитать по пальцам одной руки. В руинах едва удавалось отыскать не разрушенное здание, но «Польский Двор» стоял в квартале средневековых домов. Власовцы не обороняли улицу от русских, переместившись ближе к реке Одер. Трехэтажный особняк, как и другие, по соседству, не пострадал.

Над стойкой висел польский флаг, название гостиницы подозрений не вызывало, но хозяин говорил с заметным акцентом, а над входом отчетливо виднелся след сорванной вывески. Водопровод в городе пока не восстановили. Извинившись перед постояльцами, владелец пообещал лично сходить к колодцу.

За дверью маленькой умывальной гремел жестяной таз. Монах покуривал, устроившись на подоконнике. Снятое пенсне лежало стеклами вверх. Он, устало, поморгал:

– Всего за день мы сюда от Берлина добрались. Роза думает, что мы на трассе, в Ле-Мане… – Эмиль улыбнулся, – но дороги здесь хуже бельгийских. Колдобина на колдобине. Только месяц назад вермахт на запад ушел… – стрелка спидометра, рядом с уверенными руками жены, на руле, колебалась возле отметки «100». В алом лаке, на ногтях, отражалось яркое, полуденное солнце. Она приподняла шелковую юбку, ноги легко жали на педали, в машине пахло сладкими пряностями. Эмиль погладил белое колено:

– Сворачивай в лесок, справа… – доска, прибитая к сосне, на трех языках сообщала, что мин поблизости нет. Ни польского, ни русского языка Монах не знал, но по-немецки, говорил отлично. Оказавшись в бывшем рейхе, Роза тоже перешла на родную речь. Лукаво улыбаясь, жена подняла бровь:

– Зачем? До Бреслау еще километров пятьдесят… – темные, тяжелые волосы, она скрутила на затылке узлом. На белой шее переливался простой кулон, израильской работы, с щитом Давида.

Безделушку в подарок Розе привез старый знакомец, месье египтянин, как весело называла его мадам Гольдберг. Итамар Бен-Самеах отвечал за вывоз евреев из Марселя:

– То есть не из Марселя, а с побережья, – поделился он с Гольдбергом, за семейным обедом, – корабли в порту вызовут подозрения… – по подсчетам Итамара, на Лазурном берегу, скопилось тысяч пять евреев, ожидающих оказии в Израиль.

Британцы запечатали страну. Моссад ле-Алия Бет, подпольная организация, обеспечивавшая нелегальную иммиграцию, использовала старые пути, через Египет и Сирию:

– Рыбаки нам помогают, – заметил Итамар, – но «Хану» я в Яффо не швартую. Корабль британцы знают, не хочется нарываться на пять лет тюрьмы строгого режима. Тем более, на ней орудия стоят… – «Хана» высаживала эмигрантов по ночам, за десять миль до берега Израиля, в маленькие лодки:

– Рации у нашего флота есть, – объяснил Итамар, – и в кибуцах передатчики завели. Но англичане могут перехватить нашу волну… – британские подданные, помогающие евреям пробраться в страну, рисковали судом. Самих иммигрантов власти отправляли в лагеря для перемещенных лиц, на Кипре:

– «Хана» в Александрии или Бейруте обычно обретается, – добавил Итамар, – арабский язык, у меня, как родной… – он подмигнул Розе:

– Мадам доктор помнит, с давних времен… – они обедали в большой столовой барака, где жили еврейские сироты. Мальчишки и девчонки уезжали с Итамаром поездом из Льежа, через Францию, на Лазурный берег. За полуоткрытой дверью раздавался смех и шуршание, топот ног, и скрип половиц. Подростки собирали вещи, и бегали по всему поселку, прощаясь с друзьями.

В Мон-Сен-Мартене пахло штукатуркой и строительным раствором. В рудничной конторе нашли планы городка, вычерченные до первой войны. Съездив в Брюссель, Эмиль выбил у нового правительства субсидию, на восстановление жилых кварталов. Вернувшись с заседания, Монах, сварливо, сказал жене:

– Они о каких-то орденах начали болтать. Они связались с де Голлем, с британцами… – Эмиль пыхнул сигаретой, – хотят награждение устроить… – Монах усмехнулся:

– Я ответил, что не о таком сейчас думать надо, а о том, как послевоенную жизнь в порядок привести… – Монах помолчал:

– Знаешь, на войне все казалось проще, чем сейчас… – Роза обняла знакомые, крепкие плечи:

– Надо справляться, мой милый. Мы с тобой за Маргариту ответственны, за мальчика, а они наследники Мон-Сен-Мартена… – о юном бароне де ла Марке пока так ничего известно и не было. Эмиль связался по телефону с Люнебургом, где пребывал майор Холланд. Положив трубку, он повернулся к жене. Темные глаза немного блестели:

– Джон говорит, что Волк погиб, в Берлине. Авербах все подтверждает. Они в тоннелях метро фон Рабе искали, и Максим на пулю нарвался… – Роза помолчала:

– Обидно, милый. Обидно погибать, в конце войны… – Эмиль смотрел на развалины Бреслау:

– Я жду колоколов, в Мон-Сен-Мартене привык. Но здесь пока церкви закрыты, все в руинах лежит. К вечерне не звонят. Роза права, обидно нескольких дней не дожить до победы. Но еще обидней погибнуть, после войны… – по словам Джона выходило, что о Звезде никто, ничего не знал.

В кибуце тоже не получали весточки от доктора Судакова, или его племянницы:

– Авраам прошлым летом женился, в Варшаве, на докторе Горовиц… – вздохнул Итамар, – но больше новостей не приходило… – над развалинами города кружились птицы:

– Ничего, мы затем в Польше и появились, чтобы всех разыскать. Частная миссия, так сказать. Не стоит его светлости знать, что мы здесь, не стоит ему слышать об Итамаре и его занятиях, во Франции… – услышав, что Роза собирается в Польшу, Эмиль, сначала, запротестовал:

– У Маргариты каникулы. Сироты уехали, она к ребятишкам привязалась. Не надо девочку одну оставлять. И в городке работы много… – Эмиль наотрез отказался от поста мэра, сославшись на то, что должен лечить людей:

– Летом выпуск в университете не состоится, – сухо сказал Гольдберг, на заседании городского совета, – а к осени, по данным амбулаторного приема, ожидается три десятка родов… – он постарался согнать с лица улыбку, – я один с ног собьюсь, учитывая, что шахты заработали почти в полную мощь, и на заводе льют сталь… – на заводе Эмиль хотел устроить фельдшерский пункт:

– Пока возьму кого-то из ребят, из моих партизанских помощников, – заметил он жене, – а в следующем году поеду в Лувен, встречусь с выпускниками. Все, разумеется, в столице хотят работать, а не в провинции… – кисло добавил Эмиль:

– Тем более, жилые дома, мы только к осени возведем, и то на всех, зданий пока не хватит… – Эмиль с женой, и Маргарита с Гаменом продолжали жить в бараке. На заседании совета доктор Гольдберг поправил пенсне:

– Но, кого бы ни выбрали мэром, мне надо немедленно попасть к нему на прием. Требуется решить вопрос с водоснабжением… – скрипуче сказал Монах, – лето обещает быть жарким. Многие колодцы погибли в пожаре, а родники опасны, с точки зрения заражения воды паразитами… – с мэром он посидел перед отъездом в Германию и Польшу. Для всех путешествие считалось запоздалым, медовым месяцем.

– Мы во Франции, купаемся и загораем на Лазурном берегу… – шум в ванной комнате прекратился. Розу, конечно, было не переупрямить:

– За Маргаритой весь поселок присмотрит, – заявила жена, – а за тобой присмотрю я. Иначе ты вздумаешь дальше на восток отправиться, месье Лувье… – в Брюсселе Монах и Портниха навестили вновь открывшийся, после освобождения города, фотографический салон. Выпив кофе с хозяином, они вышли на улицу, с неприметным конвертом. Безукоризненные паспорта снабдили свежими снимками бельгийской четы. Мадам и месье Лувье, набожные католики, ехали в паломничество в Ченстохов, к Черной Мадонне. Супруги носили крестики и медали святого Христофора, с зеркальца в форде свисали четки, в сумочке мадам Лувье лежал латинский молитвенник.

– Хозяин гостиницы тоже католик… – в вестибюле висело распятие, – но немец, я по разговору слышу. Французский язык у него с акцентом… – польского языка мадам и месье не знали:

– Немец, но притворяется поляком. Неудивительно, русские отсюда немцев на восток посылают, в товарных вагонах. Я бы на его месте закрывал заведение и бежал… – по телефону Джон уверил Гольдберга, что о мальчике, Уильяме, позаботятся. Эмиль, все равно, волновался, как волновался он за братьев Маргариты:

– Если с Эстер что-то случилось, мы ребятишек возьмем. У нас с Розой еврейский дом, мы вырастим парней… – Эмиль вздохнул:

– Меир не женат пока. Да и занят он, с послевоенными делами… – полковник Горовиц переместился в Берлин, где готовилась Потсдамская конференция. В столице Германии, в союзной администрации, работал и бывший майор Кроу. Эмиль, несколько раз, слышал выступления Питера по радио:

– Питеру надо опекунство над шахтами поручить, – заметил он жене, – я поговорю с адвокатами, когда мы из Польши вернемся. Надеюсь, что он согласится… – задержавшись в лесочке, они въехали в Бреслау ближе к вечеру. Эмиль покосился на потрепанный, времен Сопротивления саквояж:

– С другой стороны, хорошо, что Роза со мной. У нее большой опыт работы. И я не так беспокоиться буду… – Итамар показал им фотографии жены и дочки:

– Тикве осенью годик исполнится… – ласково сказал юноша, – Цила закончит школу, поступит в учительскую семинарию. Она хорошо языки знает, будет в нашей школе преподавать… – жена Итамара оказалась совсем молодой:

– Ей едва семнадцать лет исполнилось, а родила, – вспомнил Эмиль, – но Розе только двадцать шесть. Она тоже девчонка… – думая о жене, он, все время, улыбался. Роза пока ничего не говорила, но Гольдберг развеселился:

– Медовый месяц для того и предназначен… – обернувшись на дверь ванной, он, украдкой, посчитал на пальцах:

– Осенью ребенок появится, в октябре, ноябре. Роза девочку хочет, и я тоже. Маргарита обрадуется малышке… – Итамар привез Маргарите освященный крестик, из Храма Гроба Господня, и пузырек воды, из Иордана:

– Приезжай, моя милая… – он поцеловал белую щечку, – твой дядя Джованни с семьей к нам собирается, когда их девочка подрастет. Мы вас в Назарет отвезем, в Вифлеем, по церквям иерусалимским проведем… – Эмиль подумал:

– Надо потом в Израиль отправиться, помочь нашим ребятам. Например, вместе с Авербахом… – с Авербахом он надеялся встретиться завтра, на площади у ратуши. В подкладке саквояжа они с Розой надежно устроили два пристрелянных, трофейных вальтера, и запас патронов.

– Оружие мы найдем, буде понадобится… – хмыкнул Эмиль, – вся страна оружием нашпигована… – русские патрули препятствий их машине не чинили. Гольдберг мог бы провезти в багажнике и пулемет, с гранатами:

– Но зачем? Найдем Кардозо, если он выжил, тихо от него избавимся… – он размял длинные пальцы:

– Требниц в двадцати километрах отсюда. Роза утром возьмет машину, поедет на мессу, а я пока с Авербахом поговорю, о наших делах… – по опыту, Эмиль знал, что одинокая женщина менее подозрительна:

– Кардозо Розу никогда не видел, в отличие от меня. Вдруг он вокруг обители отирается, ждет появления Эстер, проклятый мерзавец… – на углу переулка зажегся тусклый фонарь. В раскрытое окно Гольдберг услышал музыку.

Пахнуло сладкими пряностями, темные волосы упали ему на плечо. Забрав сигарету, Роза затянулась:

– Они даже танцуют, на развалинах. Впрочем, в Варшаве тоже танцевали… – Эмиль провел рукой по гладкому, теплому бедру, в шелковом чулке, едва удержавшись, чтобы не щелкнуть застежкой ее пояса. Роза прислушалась:

– Танго, на идиш. Аннет покойная мне пластинку ставила. Мадам Лерер поет, из Аргентины… – Эмиль притянул ее к себе:

– Отправляйся танцевать, мадам Лувье. То есть мадемуазель Левина… – он усмехнулся, – наверняка, в заведении и выжившие евреи найдутся. Идиш у тебя отменный, чего нельзя сказать обо мне… – он коснулся губами мягкой щеки, – узнай, может быть, кто-то слышал о пани Штерне или докторе Судакове… – Эмиль прихрамывал:

– Не говоря о том, что я и танцевать не умею… – он не выпускал Розу из объятий:

– Я пока над диссертацией поработаю… – Эмиль взял в поездку свои блокноты, с выписками из историй болезни:

– Я переломами позвоночника занимаюсь, – мимолетно подумал он, – в память о пулях, что из моего позвоночника доктор Лануа вынимал. Надо на площади памятную доску поставить, героям Сопротивления. Надо написать в Ватикан, у них есть реликвии святых Елизаветы и Виллема. Пусть пришлют, для церкви… – Роза шепнула:

– Я все сделаю, милый, только сначала кофе тебе принесу. По лицу хозяина видно, что у него хорошая провизия припрятана. Я быстро вернусь… – закрыв глаза, Эмиль привлек ее к себе. Сердце Розы ровно, спокойно билось:

– Долго, – тихо сказал Гольдберг, – когда тебя нет рядом, это всегда долго, любовь моя… – они посидели, слушая звуки танго, под высоким, медленно темнеющим небом Бреслау.


Приподнималась и опускалась игла старомодного патефона, крутилась исцарапанная пластинка, с остатками сорванного ярлычка. Сизый дым крепких папирос плавал слоями, под низким потолком подвальчика. Цены оказались коммерческими. Ловким жестом спрятав доллары Розы, хозяин лично принес ей чашку кофе:

– Это вовсе не эрзац, фрау… – поляк хорошо говорил по-немецки, – продукты из пайка вермахта… – Роза узнала запыленные бутылки французского вина, на полках за стойкой, и шнапс, на столах патронов, тоже из рациона солдат и офицеров рейха. Услышав, как она объясняется на немецком языке, хозяин, сначала, незаметно, поморщился. Покачав головой, Роза перешла на французский:

– Польского языка я не знаю, месье. Я из Бельгии… – поляк извинился:

– Добро пожаловать в Польшу, мадам. То есть фрау… – он добавил:

– Я знаю немецкий язык, но мы на польской земле… – Бреслау последний раз принадлежал Польше тысячу лет назад. Роза вздохнула:

– Силезию, как и Восточную Пруссию, заберут у Германии, как компенсацию, за преступления рейха, за оккупацию. Здесь, кажется, ни одного немца не осталось… – Роза присмотрелась к худым женщинам, с кое-как намазанными губами:

– Только они, скорее всего, немки. Военные вдовы, детям на провизию зарабатывают. Они тоже с места снимутся, не дожидаясь выселения… – по дороге, рассматривая бесконечный поток беженцев, Монах, невесело, сказал:

– Сейчас вся Европа дома потеряла. У нас тоже есть горячие головы… – муж помолчал, – на заседании правительства предлагали выселить немецкое меньшинство, из районов вокруг Эйпена. Редкостная чушь… – Эмиль вел машину, Роза курила, в открытое окно. Теплый ветер трепал шелковый платок, на голове. Она стряхнула пепел:

– Жители тех мест приветствовали войска вермахта нацистским салютом, милый. Ты видел фотографии, сорокового года… – Эмиль покосился на нее:

– Видел. И ребят видел, немцев, воевавших в наших отрядах. И видел добровольцев СС, из бельгийских легионов. И видел профессора Кардозо… – в темных глазах загорелся нехороший огонек:

– Разные немцы бывают, разные бельгийцы, и разные евреи, милая… – Роза и сама все знала.

Она сплела длинные пальцы вокруг простой, фаянсовой чашки. За столиком, по правую руку, сидели девушки, по виду лет пятнадцати-шестнадцати. Роза заметила коротко стриженые волосы, худые, детские руки, костлявые коленки:

– Они из лагерей недавно вышли. Тоже зарабатывают, на пропитание… – по каменному полу подвальчика стучали деревянные колодки женских туфель. Некоторые носили потрепанную обувь, довоенных моделей:

– В лагерях целые склады вещей держали… – Роза помнила отчет Виктора Мартена, из Аушвица, – русские нашли одежду, чемоданы, женские волосы… – ее, на мгновение, затошнило. Роза велела себе:

– Не думай о таком. Для девочки это нехорошо… – она была уверена, что родится девочка, но мужу пока ничего не говорила:

– Эмиль суеверный… – Роза поймала себя на улыбке, – он перед акциями никогда не брился. Сейчас бреется, но только чтобы внимания русских не привлекать. И он у меня ничего не спрашивает, не предлагает осмотреть… – она посчитала на пальцах, под столом:

– Четыре месяца. Значит, в ноябре Аннет родится. Аннет, или Надин. Вернемся из Польши, и я все скажу Эмилю… – пухлые губы, цвета спелых ягод, блаженно улыбнулись. Думая о будущей дочке, Роза, краем уха, внимательно слушала разговоры, за соседними столами. Польского языка она не знала, но здесь болтали и на идиш:

– Они о Штерне говорят… – девчонки сидели с крепкими парнями, Роза увидела на руке одного из них лагерный номер, – все посланцев из Израиля ждут. Может быть, Эстер выжила, спряталась с отрядом на юге, в горах… – Роза и Эмиль понимали, что советские оккупационные власти не разрешат евреям выехать из Польши легально:

– Легально им ехать некуда… – едва оказавшись в Бреслау, они наткнулись на плакаты о розыске бывших командиров Армии Крайовой, – русские не станут ссориться с британцами, и поддерживать тайную эмиграцию, в Палестину. По крайней мере, не сейчас, пока конференция в Потсдаме не началась… – Роза коснулась подвески, на шее. Крестик и медаль святого Христофора лежали у нее в сумочке:

– Здесь я не мадам Лувье, а мадемуазель Левина. Я ищу своих польских родственников, из Бреслау… – Розе надо было узнать, не появлялась ли в городе доктор Горовиц или ее муж. Она чиркнула спичкой:

– Всего месяц после капитуляции прошел. СССР пока ведет себя осторожно, но потом они могут послать людей в Израиль, тайно. В подполье сидит много левых… – Роза задумалась, – наверное, среди них есть и те, кто на СССР работает. Они фанатики, как Яир покойный. Он рвался сотрудничать с Гитлером, но найдутся и такие, кто ради независимости страны, ляжет под Сталина. Отец Авраама был коммунистом… – Авраам рассказал Розе, что его отцу предлагали переехать в СССР:

– В двадцатые годы папу коммунисты обхаживали… – он затягивался папиросой, лежа на кровати в голой комнатке кибуца, – тогда в Крыму еврейские земледельческие колонии основывали. Большевики звали евреев в Россию, предлагали национальные районы. Потом они даже республику создали… – Авраам криво усмехнулся, – и носились с Биробиджаном, как с писаной торбой. Евреи получили первое в мире социалистическое государство… – отдав Розе папиросу, он закинул руки за голову:

– Папа до Биробиджана не дожил, а посланцам из СССР он отказал… – в серых глазах Авраама мелькнуло странное, уклончивое выражение.

Слушая довоенный фокстрот, Роза, рассеянно, покуривала:

– Авраам правый националист, он никогда не станет работать на СССР. Но ведь он сторонник вооруженной борьбы с Британией, и у него теперь есть военный опыт… – Роза вздохнула:

– Мы даже не знаем, где Авраам с Эстер. Русские могли давно их арестовать, и на восток отправить. Авраама могут завербовать, угрожая смертью Эстер. Гестаповцы так делали, когда семьи в тюрьме держали… – в Бельгии готовили процессы, над арестованными коллаборационистами. Гольдберг настаивал на законности суда и обвинения:

– Никаких убийств из-за угла мы не позволим… – гневно говорил муж, – мы и при оккупации такого не делали. Нельзя единолично вершить правосудие, уподобляясь нацистам… – Роза потушила окурок:

– А Кардозо? Но Кардозо, как говорится, семейное дело. Тем более, если он выжил, он может искалечить жизнь Эстер… – Роза поежилась. В Льеже они с Эмилем навестили открывшуюся, после оккупации, синагогу, оставив в архиве копию ктубы. Раввин пока был американским, военным капелланом. Зная, что ей ответят, Роза, все равно, поинтересовалась судьбой женщин, вышедших замуж, после депортации мужей в лагеря. Раввин замялся:

– Госпожа Гольдберг, закон не предполагает интерпретаций. Такая женщина обязана развестись с вторым мужем. Она не имеет права возвращаться к первому, даже если он согласен. Ее связь считается прелюбодеянием, а детей объявят незаконнорожденными. Они никогда не смогут вступить в брак с евреями… – раввин добавил:

– К мужчинам такие законы не относится. Формально им разрешено иметь двух жен… – Роза хотела сказать что-то ядовитое. Заметив неприятный холодок в ее глазах, Гольдберг, вовремя, дернул жену за рукав жакета.

– И здесь несправедливость, – кисло сказала Роза, за кофе, после визита в синагогу, – даже где-нибудь в Аргентине не спрячешься. Они… – девушка кивнула на золоченый купол, – во все общины письма разошлют… – Гольдберг хмыкнул:

– В частности, поэтому мы и едем в Польшу, любовь моя… – Роза почувствовала прикосновение его руки, под столом:

– Знаешь, – тихо сказал Эмиль, – если бы мы с тобой раньше поставили хупу, при оккупации, и со мной бы что-нибудь случилось… – Роза прервала его:

– Не поставили бы. Ты на меня шипел, кричал, выговаривал, за неподобающие наряды… – ласковые пальцы легли ей на колено:

– Ты знаешь, почему… – темные глаза, за очками, смеялись, – и вообще, я очень старался о тебе не думать… – признался муж, – но совсем не получалось… – он помолчал:

– Ты послушай. Если бы что-то такое произошло, если я вернулся, и обнаружил, что ты замуж вышла, я не стал бы ничего делать… – Гольдберг повел рукой:

– Я тебя люблю. Я был бы рад, что ты счастлива… – Роза прикусила губу:

– Он бы не пошел, а Кардозо пойдет, можно не сомневаться. Он Эстер ненавидит, он бы ее пристрелил, если мог. Значит, надо его отыскать, и как можно быстрее. Надо найти Эстер, и мальчиков… – собираясь в подвальчик, Роза выбрала простое, хлопковое платье, цвета кларет и туфли, на низких каблуках:

– Для мужчин так удобнее… – весело сказала она мужу, – не всем нравится танцевать с женщиной, выше их… – Эмиль, стоя на коленях, надевал ей туфли. Горячие губы прижались к тонкой щиколотке:

– Мне нравится, – неразборчиво сказал муж, – хотя мы с тобой одного роста, когда ты на каблуках. Смотря на каких, конечно… – у Розы имелись и шпильки, в десять сантиметров высотой:

– Я на них вровень этому парню… – широкоплечий юноша, за соседним столом давно и откровенно разглядывал Розу, – кажется, он меня пригласить собирается. Хорошо, повадки у него военные, а в кармане, кажется, оружие лежит. Он может знать что-то о бывших партизанах… – опять заиграла пластинка. Взметнув темными волосами, покачав ногой, Роза томно улыбнулась парню. Он поднялся, над ухом Розы прозвучал мягкий, низкий голос, на хорошем идиш:

– Позвольте пригласить вас на танец… – окинув взглядом человека средних лет, черноволосого, в отменном костюме, Роза приняла его руку. Парень, разочарованно, сел на место. На лбу неизвестного мужчины виднелся старый шрам:

– У него отличная выправка, – оценила Роза осанку, – он тоже может быть связан с партизанами. В Армии Крайовой много евреев воевало… – теплая, уверенная ладонь легла на ее талию. Мужчина шепнул:

– Мадам Лерер поет о слезах. Но мы не собираемся плакать, мы победили… – подол платья кружился у стройных ног Розы, стучали каблуки туфель, пронзительно играла скрипка, с довоенной пластинки. В окне подвальчика стемнело, над Бреслау взошла яркая, белая луна.


Наум Исаакович Эйтингон оказался на бывшей улице героя рейха Хорста Весселя, в общем, случайно.

Весь день он провел в неприметном кабинете, в глубинах здания городской ратуши, где помещалась временная военная администрация Бреслау. По требованию Эйтингона, комнату оборудовали связью со штабом оккупационной группы Советской Армии в Варшаве. Наум Исаакович не любил, когда его отвлекали от ответственных операций. Он предупредил Лубянку, что связь с ним и товарищем Яшей откладывается до завершения польской миссии. Серебрянский приехал из Требница, где он провел последние пару дней. Товарищу Яше, изображавшему еврея, бойца партизанского отряда, не с руки было появляться в обители, но визит в монастырь святой Ядвиги от него и не требовался.

– Незачем, – весело сказал Наум Исаакович, просматривая список обитателей сиротского приюта, – все написано черным по белому, на бумаге… – по приказанию Эйтингона, комендант Требница, запросил у священника, главы приюта, данные о воспитанниках:

– Они все подтасовали, – Наум Исаакович раскурил кубинскую сигару, – я больше, чем уверен, – он помахал списками, – что поляки, вовсе и не поляки. Они сначала еврейских детей прятали, а теперь за немецких ребятишек принялись… – из списка Эйтингона интересовали только двое мальчиков. Паук сообщил имена, под которыми жили сыновья профессора Кардозо. Наум Исаакович улыбнулся:

– Вот и они. Жозеф и Себастьян Мерсье, уроженцы Бельгии, девяти лет от роду… – лицо Эйтингона, на мгновение, изменилось. Следующим шел Анри Мерсье, якобы брат близнецов, мальчик семи лет. Наум Исаакович, быстро, подсчитал:

– Маргариты ровесник. Ерунда, Кардозо не скрыл бы еще одного сына. Он не может быть братом Маргариты, семья бы знала… – Серебрянский, успокаивающим тоном, заметил:

– Наверняка, они подобрали еврейского мальчишку, Наум, выдали его за католика. Нас он не волнует… – Эйтингон поскреб чисто выбритый подбородок:

– Думаю, ты прав. Как настроения, в Требнице… – товарища Яшу он послал в городок с единственной целью.

Кроме стариков и детей, в монастыре, немцев, в Требнице, не осталось:

– С ними мы разберемся, – решил Эйтингон, – отвезем в Бреслау, в тюрьму. Детей отправим в Германию, пусть ими тамошние коллеги занимаются, а старики пусть хоть все сдохнут… – Красная Армия, и польские милиционеры, появлялись в обители к шапочному разбору, как, смешливо, говорил Эйтингон.

– Подождем пани Штерну, с отрядом, – заметил он Серебрянскому, – ты застрелишь, из-за угла, кого-то из местных поляков, а дальше их будет не остановить… – и Эйтингон и товарищ Яша помнили дореволюционные погромы:

– Я тогда мальчишкой был, – подумал Наум Исаакович, – но стрелять научился. Мы отряды самообороны организовывали, на всякий случай… – родители не знали о поездках в лес, на окраине Могилева, где вырос Эйтингон, о стрельбе по мишеням и занятиям рукопашным боем:

– Я в первый раз оружие взял в руки в двенадцать лет. Двадцатилетним в чека пришел, в партию вступил… – Наума Исааковича всегда раздражало, что Кукушка, младше его на два года, опережала Эйтингона по партийному стажу и званиям:

– Потому, что она дочь Горского, – кисло подумал он – впрочем, личной смелости у нее не отнять. Мы с ней в одном госпитале лежали, в Москве. Меня в борьбе с бандами Савинкова ранили, а ее в антоновском мятеже… – Эйтингон помнил выступление Кукушки на партийном бюро ЧК, в присутствии Феликса Эдмундовича:

– Тогда начали очередную чистку кадров. Из-за Кукушки меня временно вывели из партии, для дальнейшей проверки… – он еле сдержал ругательство. Серые глаза женщины холодно блестели:

– Товарищи, товарищ Эйтингон… – она держалась на трибуне так, словно родилась и выросла оратором, – пока не созрел для высокого звания большевика. Оставим его мелкобуржуазное происхождение… – Горская, со значением, оглядела зал, – есть более опасные вещи… – она загибала длинные пальцы:

– У товарища Эйтингона замашки доморощенного Наполеона. Он недостаточно проникся духом пролетарской дисциплинированности, у него отсутствует скромность… – Горская носила строгое, черное платье, в стиле Коллонтай, кожаную куртку, с красной брошью, серпом и молотом, в четких линиях конструктивизма. Девушка коротко стригла волосы. Горская порылась в потрепанном портфеле:

– Вот распоряжение товарища Эйтингона, отправленное в Башкирское ЧК. С такой напыщенностью мог писать Наполеон. Мы знаем, товарищи, что Владимир Ильич настаивает на искоренении бюрократии… – голос Горской и сейчас, через четверть века, назойливо звучал в ушах Эйтингона. Его особенно раздражало, что большевистскую скромность проповедовала внучка генерала армии США и потомок заместителя министра финансов.

Эйтингон был больше, чем уверен, что покойный враг народа Горский, болтаясь до революции в Цюрихе, успел обеспечить безбедное существование дочери:

– Наверняка, он запускал руку в партийные фонды, мерзавец… – вздохнул Наум Исаакович, – впрочем, его старшая дочь мертва, деньги ей не пригодятся. Младшая скоро пойдет к стенке, только сначала она скажет мне, где ее ребенок… – леди Кроу сидела на авиационной базе, в английской глуши. Похищать женщину оттуда или из Лондона было опасно. Эйтингон ждал, когда калека, как он, по старой памяти, называл полковника Кроу, вывезет жену в Европу:

– Он захочет ее побаловать. Князева, кроме вшивой Читы, ничего не видела. Я бы тоже баловал мадемуазель Левину… – Наум Исаакович, отчего-то, не мог думать о Портнихе, как о мадам Гольдберг.

– Ты застрелишь поляка, – подытожил он, в разговоре с товарищем Яшей, – и, поскольку, ты второй день пугаешь тамошних жителей еврейской местью, толпа ринется в монастырь. К тому времени в обитель подоспеет пани Штерна и ее бойцы. Глас народа… – Эйтингон, блаженно, вытянул ноги, в отличных, американских ботинках, – как говорится, глас Божий, Яков Исаакович… – к потолку кабинета поднимался дым сигар. Они пили крепко заваренный кофе, и французский коньяк, из запасов вермахта. Серебрянский вытер салфеткой жирные от ветчины и сыра пальцы:

– Поляки в городке, – хохотнул товарищ Яша, – скоро собственной тени начнут бояться… – Серебрянского снабдили списком бывшей еврейской собственности, в Требнице. Ночью Яков Исаакович приколотил к дверям домов и квартир листовки, на польском языке. Партизаны обещали жителям месть, за предательство и убийство евреев. Поляков Требница выселили на восток в тридцать девятом году, к депортациям они отношения не имели. Эйтингон зевнул:

– Какая разница? Достаточно и того, что они живут в еврейских квартирах… – в пивной городка товарищ Яша распространялся о партизанских отрядах, идущих к Бреслау и Требницу. Серебрянский, якобы, воевал в одном из соединений.

– Выпустишь подлую пулю, из-за угла… – Эйтингон задумался, – скажем, в начальника местной милиции, а остальное просто… – Красная Армия должна была остановить погром. Пани Штерну, буде женщина осталась бы жива, ждал военный трибунал и расстрел. Саломея отправлялась в Израиль, встречать гостей из СССР. Дети профессора Кардозо, в сопровождении Эйтингона, ехали в Москву.

Что делать с Рыжим, они пока не решили:

– Посмотрим, подумаем… – сказал Наум Исаакович, – тебе он дал от ворот поворот, но тогда его не на чем было вербовать. Может быть, стоит, на какое-то время, оставить в живых пани Штерну… – он почесал черноволосый, в седине висок. Эйтингон не волновался за новости с Лубянки:

– Все посольства проинструктированы. Если Воронов появится у них на пороге, или вообще даст о себе знать, они немедленно приступят к реализации плана… – Воронова предполагалось пока не трогать. Ворону привозили в СССР осенью. В случае упрямства ученой, Петр Семенович должен был сыграть роль своего брата:

– Еще неизвестно, где Степан Семенович, – недовольно подумал Эйтингон, – хотя мальчик утверждает, что застрелил его, на озере Мьесен. Гниет, должно быть, в норвежской земле… – Наум Исаакович встрепенулся:

– Конечно. Словно в «Джен Эйр» … – он помнил отрывок наизусть:

– Я ничего не видела, но я услышала далекий голос, звавший: «Джен! Джен! Джен!», и ничего больше. О боже! Что это? – вырвалось у меня со стоном. Это был человеческий голос, знакомый, памятный, любимый голос Эдварда Фэйрфакса Рочестера; он звучал скорбно, страстно, взволнованно и настойчиво… – Эйтингон улыбнулся:

– Ворону позовут, и она придет. Мы организуем письмо, через мальчика. Она босиком в СССР побежит, чтобы спасти любимого человека. Она гений, но она женщина… – близнецы Вороновы писали совершенно одинаково:

– Петр все, что угодно настрочит, чтобы спасти своего ублюдка… – проводив товарища Яшу в Требниц, распускать слухи в пивной, Эйтингон решил прогуляться к Одеру. Город был безопасным, в кармане его твидового пиджака лежал хороший, бельгийский вальтер. Слушая эхо своих шагов, в освещенных луной руинах, он опять вспомнил книгу:

– И какое имеет право такая развалина требовать, чтобы весенняя жимолость обвила ее свежей листвой… – Наум Исаакович увидел сверкание бриллиантов, на безукоризненной шее, стройную спину, гордый поворот темноволосой головы мадемуазель Левиной:

– Оставь, она здесь не появится. Ты ее вообще только на фото и видел… – он пошел на свет тусклого фонаря, на звуки довоенного танго:

– Выпью стопку водки, и вернусь в ратушу. В подвальную комнату… – он тяжело вздохнул, – на узкую койку. Почитаю о мистере Рочестере, выкурю сигарету и засну… – у Наума Исааковича имелась семья, но сейчас он не думал ни о жене, ни о старших детях, ни о младшем мальчике.

Он не мог поверить своим глазам.

Тяжелые локоны падали на скромное, изящное платье, цвета бургундского вина. Постукивали каблуки, она легко дышала, от нее пахло сладкими пряностями. На белой шее сверкал простой кулон, палестинской работы. Дрожали длинные ресницы, улыбались красивые губы, цвета спелой, летней малины. Эйтингону не хотелось выяснять, зачем она здесь, где ее муж, месье Монах, и что за оружие лежит в хорошенькой сумочке, мягкой пурпурной кожи, которую Портниха оставила на спинке расшатанного стула. Он собирался все узнать позже:

– Не здесь, не сейчас. Она сама мне все расскажет… – его рука лежала на тонкой талии, ее гладкая щека была совсем рядом:

– Но какая разница… – улыбнулся про себя Наум Исаакович, – понятно, что из Польши она уедет со мной… – в больших глазах мадемуазель Левиной отражалась яркая луна. Играла скрипка, на пластинке, девушка ловко откинулась назад:

– Операцию ждет успех… – смешливо подумал Эйтингон, – теперь у меня не осталось никаких сомнений… – поцеловав Портнихе руку, он проводил мадемуазель Розу к столику.


Маленькая сумочка, пурпурной кожи, валялась на потертом ковре номера.

Ранние, слабые лучи рассвета золотили перепутанные цепочки крестика и медали святого Христофора. Платье, цвета кларет, небрежно кинули на спинку стула. Рядом лежало что-то шелковое, тонкое, невесомое. Темные волосы рассыпались по ее спине. Роза спала, уткнувшись в подушку, смешно поджав длинные, безукоризненные ноги, с круглыми коленями, с изящными щиколотками.

Прижавшись щекой к теплым лопаткам, Гольдберг вдыхал знакомый запах сладких пряностей и слабый, едва уловимый аромат табака. Тикал хронометр, на его запястье. Сердце Розы билось ровно, размеренно. Не снимая руки с ее плеч, он нашарил пенсне, на расшатанной тумбе, рядом с кроватью:

– Почти шесть утра, девятого июня… – Эмиль поморгал, – ровно месяц прошел, с капитуляции. То есть месяц и один день… – по слухам, Сталину не понравился акт о капитуляции Германии, подписанный в Реймсе:

– Сталин настоял на своем документе, из Берлина… – Гольдберг нашел на тумбе недопитую чашку, холодного кофе, – теперь у СССР отдельный праздник, на день позже. Вообще, скоро дружба союзников закончится… – он не хотел отрываться от Розы. Чтобы щелкнуть зажигалкой, пришлось опустить чашку обратно.

Эмиль курил, глубоко затягиваясь, ощущая под левой ладонью гладкую, нежную кожу. Он погладил тонкую цепочку подвески, со щитом Давида:

– Роза снимет кулон, когда в Требниц поедет, в сумочку его положит. Ерунда, но так надежнее… – Гольдбергу, отчаянно, не хотелось отпускать жену одну, в обитель.

За пыльными шторами номера светила луна, отражаясь серебром на ее обнаженном плече. Роза сидела в постели, подсунув под спину подушку. Она помотала темноволосой головой:

– Не стоит отступать от первоначального плана, милый. Я больше чем уверена… – на ладони жены лежал бельгийский вальтер, – что гестаповец, то есть чекист, зашел в подвальчик случайно. Он думал, что я посланец от партизан… – Роза коротко усмехнулась:

– Он проверял меня, за столиком. Я привыкла, в Брюсселе мадемуазель Савиньи, тоже проверками изматывали… – подытожила жена. Приняв от неизвестного мужчины бокал шампанского, Роза объяснила, что войну провела в Британии.

– Я успела эвакуироваться, из Брюсселя… – большие глаза искренне посмотрели на господина Нахума, как представился новый знакомец, – моя семья приехала в Бельгию из Польши, до первой войны… – мадемуазель Левина появилась в Бреслау в поисках родственников:

– Они писали, до сентября тридцать девятого года, – девушка вздохнула, – но потом связь прервалась. Немцы вошли в Бельгию, мы уехали в Лондон… – поведя рукой, она добавила:

– Они тоже Левины, как и я.

Роза ничем не рисковала. Левиных было много:

– Однако он мне по фамилии не представился… – девушка слушала рассуждения господина Нахума о том, как ей найти родню, – ясно, он что-то скрывает… – Роза три года работала в оккупированной стране. В Брюсселе она вращалась среди офицеров вермахта и СС, изображая набожную католичку:

– Я постоянно была настороже, взвешивала слова, в разговорах. Я всегда чувствовала настроения немцев, понимала, доверяют мне, или нет… – темные, пристальные глаза человека напомнили Розе взгляды гестаповцев, в Брюсселе.

Отлучившись в дамскую комнату, где она нашла только выложенную кафелем дыру, Роза не взяла с собой сумочку. Оружия девушка в подвальчик не принесла, крестик и медаль святого Христофора остались в гостинице.

Роза отхлебнула остывшего кофе:

– Русский точно трогал мою сумочку, причем второпях… – она вздохнула, – иначе бы он заметил нитку. Впрочем, в подвальчике темнота стояла… – в Брюсселе Роза, аккуратно, вкладывала в застежку-молнию, на внутреннем карманчике сумки, нитку. Нитка в сумке портнихи никаких подозрений не вызывала:

– Он копался в сумке… – Роза поморщилась, – но, кроме духов, пудры и папирос, он, все равно, ничего бы не нашел. Паспорт мадам Лувье я здесь оставила… – выпив шампанское, она отказалась от танцев, сославшись на усталость. К «Польскому Двору» Роза возвращалась осторожно:

– Кажется, он за мной не пошел… – девушка указала на окно, – но в здешних руинах ничего не поймешь… – Эмиль слушал ее спокойное дыхание:

– Случайность, или нет? Кроме Меира и Авербаха, о нашей миссии никто не знает. Но если Авербаха арестовали? Хотя зачем его арестовывать, он капитан союзных войск. Как НКВД поняло, что мы здесь… – Гольдбергу, на мгновение, стало противно:

– Война месяц назад закончилась, а я будто опять в оккупации. Размышляю, просчитываю каждый шаг. Нашу с Авербахом переписку никто не перлюстрировал… – они обменялись фотографиями. Гольдберг знал, кого ему искать на Ратушной площади.

– Он до войны известным музыкантом был. Попал в немецкий плен, выдавал себя за поляка, бежал из Дахау. Это он так говорит. Но если он побывал не в немецком, а в советском плену… – Эмиль, раздраженно, ткнул окурком в пепельницу:

– Чушь, дорогой Монах. Роза правильно сказала, надо избавляться от паранойи. Меир, тем более, не работает на СССР. Господин Нахум, как бы его ни звали, на самом деле, зашел в подвальчик по долгу службы. Понятно, что НКВД тоже Штерну ищет. Зашел, увидел красивую женщину… – Эмиль улыбнулся, – сейчас нравы легкие стоят. Он понадеялся, что Роза ему не откажет… – Гольдберг придвинул жену ближе, – но не на ту напал… – вернувшись в гостиницу, Роза рассмеялась:

– В парижской юности я такое часто проделывала, милый. Мерзавец расщедрился только на бокал шампанского, и не самого лучшего винтажа… – она вздернула ухоженную бровь, – мы с девочками называли это, крутить динамо… – жена фыркнула, скидывая туфли:

– Ты знаешь, что в Брюсселе я тоже на свидания часто ходила… – Эмиль поцеловал нежное плечо:

– В Бельгии за ней гестаповцы ухаживали, она каждый день жизнью рисковала. Мне было легче, я в шахтах сидел. И сейчас я ее одну в Требниц отправляю. Правда, она с оружием поедет… – Гольдберг вздрогнул. Ласковая, родная рука сняла с него пенсне. Длинный палец разгладил вертикальную морщину, на лбу:

– Все думает… – сонно сказала Роза, – размышляет, месье Монах… – жена скользнула к нему в руки:

– Ничего не случится… – зашептала жена, – русский чекист обо мне давно забыл. Он не знает, где я живу, не знает, куда поеду сегодня. Он в подвальчик зашел по долгу службы… – Роза целовала темные глаза, в легких морщинах, – они обязаны слушать разговоры местных жителей. Он еврей, – добавила Роза, – идиш у него хороший. Он отсюда, из Польши, из России… – Роза объяснялась на идиш с немецким акцентом. В речи господина Нахума она уловила знакомые интонации:

– В Кельне раньше жило много выходцев из Польши, – добавила она, – я знаю их говор. Они в Германии оставались, пока Гитлер к власти не пришел, – мрачно добавила Роза, – потом их выслали, на восток… – она коснулась губами колючей щетины, на щеке мужа:

– Не волнуйся за меня, пожалуйста. В Требнице меня никто не знает. Я схожу на мессу, попытаюсь понять, где мальчики… – Гольдберг кивнул:

– Хорошо. Но будь осторожна… – Роза, на мгновение, отстранилась:

– Вы тоже себя внимательно ведите. Авербах воевал, но в оккупации не был. На войне, все другое… – Гольдберг прижал ее к себе:

– Найди в Требнице почту. Телефоны не работают, но хозяин сказал, что телеграф восстановили. Пошли на адрес гостиницы телеграмму, и оставайся в монастыре. Они приютят католичку… – Эмиль не хотел, чтобы жена возвращалась в Бреслау:

– Мало ли что… – она была вся теплая, мягкая, – она слежки не заметила, но вдруг гестаповская тварь ее довела до гостиницы? То есть работник НКВД, но какая разница? В обители безопасней. Все просто совпадение… – уговаривал себя Эмиль. Он услышал низкий, сладкий голос:

– Я люблю тебя, милый, так люблю… – кровать заскрипела, платье упало со спинки стула на ковер. Он целовал стройную шею, тонкие ключицы, высокую грудь:

– У нее грудь больше стала… – успел подумать Эмиль, – какая она красивая, моя Роза. Когда только война закончится, мы все устали… – Эмиль шепнул в маленькое ухо:

– Я тоже тебя люблю, и буду любить всегда… – шторы заколебал свежий, утренний ветерок.

Пустые, брошенные дома поднимались в рассветное небо. Серый, средневековый булыжник эхом отражал шаги. Высокая девушка, в деревенской юбке, вышитой кофте, и платке, на рыжих волосах, прошла мимо «Двора Польского». Нырнув за поворот улицы, не оглядываясь, она направилась к Ратушной площади.


Циона выбралась из деревенского амбара, где ночевала группа Блау, задолго до рассвета.

Прежде чем спуститься с горной базы, тетя Эстер, как ее называла девушка, разделила две сотни человек на летучие отряды. Над столбами пламени, уходящими в небо, гремел сильный голос:

– Каждой группе, идущей в Требниц, придается десять бойцов, с оружием… – вернувшись из Бреслау, Копыто принес хорошие вести, – их задача, охранять матерей с детьми… – тетя поправила перевязь, на плече.

Штерна ходила в русской полевой форме, со споротыми погонами. Светлые, коротко стриженые волосы играли золотом, в свете огня. За поясом женщина носила русский наган, и связку гранат, на спине висел немецкий автомат:

– Далее… – она покачала просыпающуюся дочь, – те, кто хочет остаться в Польше, искать родственников, должны обратиться в синагогу Белого Аиста, в Бреслау. Пан Конрад… – она склонила голову в сторону Блау, – узнал, что в синагоге собирается миньян, и выдается помощь, от союзников… – люди притихли, в кострах трещали дрова. Пахло гарью и сосновой смолой. Дети, набегавшись за день, дремали на коленях у матерей. В углу поляны бойцы, мужчины и женщины, готовили сухой паек и проверяли оружие. Эстер не хотела оставлять в горах пять отрядных пулеметов:

– Крестьяне дают нам телеги, – сказала она Блау, – для матерей с детьми. Набросаем сена, положим туда оружие. Документы у нас надежные… – Авраам привез из Кракова чемодан довоенных паспортов и удостоверений личности:

– Оскар отказывался от денег, – усмехнулся дядя, – но я его уговорил. Рано или поздно советы спохватятся, начнут сажать в тюрьму, за спекуляцию. Его лавочка закроется. Здесь… – дядя взвесил на руке чемодан, – хватит паспортов, чтобы срок в гулаге получить… – некоторые бойцы отряда бежали из советских лагерей для военнопленных, и рассказывали о тамошней жизни:

– Не хотелось бы после Аушвица в еще один лагерь попадать… – подытожил Авраам. Прислушавшись, он поднялся:

– Малышка проснулась… – дядя неожиданно нежно, робко улыбнулся, – ты не вставай, – коснулся он плеча жены, – я принесу нашу красавицу… – почти выхватив у тети чемодан, Циона быстро вышла из ободранной комнаты бывшей гостиницы. В спину ей летело хныканье ребенка, воркование тети:

– Наша Фрида, наша красавица, проголодалась. Потерпи, папа поменяет пеленки и поешь… – Циона сбежала по лестнице, гремя грубыми сапогами. Грудь, под шерстяной блузой, внезапно, остро заболела. На первом этаже пахло стряпней, копченым салом, капустным супом. Циону, отчего-то, затошнило. Присев на чемодан, нашарив в кармане юбки немецкие папиросы, она закашлялась горьким дымом. Глаза набухли слезами:

– Они Фриду вырастят. Я ей никто, просто тетя. Малышка никогда не узнает обо мне, или об отце… – Циона сжала кулак, ногти вонзились в ладонь:

– И не надо, чтобы она знала… – Циона думала, что Максимилиан мертв:

– Иначе он бы нашел меня, он меня любил… – слезы катились по лицу, блуза промокла, – его больше нет… – Циона, с отвращением, услышала громкий голос Блау, из бывшего гостиничного ресторана, где кормили бойцов:

– Сначала подходят матери с детьми, а потом остальные… – девушка отбросила окурок:

– Максимилиан погиб, я его больше никогда не увижу. Но я не хочу провести остаток жизни с ним… – Циона покривилась, – с безграмотным уголовником… – Блау, правда, намеревался в Израиле получить аттестат:

– Гимназию я не закончил, – подмигнул он Ционе, – надо было о деле заботиться. В Израиле доучусь, на иврите. Ты играй, милая, – Конрад развел руками, – занимайся в консерватории, выступай. Ни о чем не волнуйся, тебя и детей я всегда обеспечу… – он погладил Циону пониже спины:

– Иди ко мне, я соскучился… – она закрыла глаза, постанывая, слыша сзади его тяжелое дыхание:

– Если он поставит хупу, он никогда не даст мне развода, никогда не уйдет. Я проведу жизнь прикованной к бывшему вору, будь он хоть трижды министр. Максимилиан получил диплом Гейдельберга, свободно говорил на латыни… – Ционе хотелось завыть. Она вцепилась зубами в подушку, всхлипывая, что-то бормоча. Блау крепко держал ее за плечи:

– Он меня никогда не отпустит… – Циона почувствовала его горячие губы, рядом с ухом:

– Я люблю тебя, милая. Мальчика мы назовем Амихаем, как твоего отца. Наш народ жив, и будет жить… – Циона стиснула зубы:

– Он хочет много детей. Хорошо, что он пока религиозным не стал… – она боялась, что, поселившись в Иерусалиме, Блау, окончательно, вернется к вере предков:

– Он отрастит бороду и меня заставит платок надеть. Запретит мне играть, запрет на кухне… – она вспомнила ласковый голос Максимилиана:

– Я всегда буду гордиться тобой, любовь моя. Ты станешь великим музыкантом… – Циона, твердо, сказала себе:

– Пока я жива, никогда такого не случится. Но и Блау пока жив… – когда тетя дала ей и Блау свою группу, девушка обрадовалась. Циона редко брала на руки Фриду, стараясь не думать о ребенке, как о дочери. Она, все равно, вздрагивала, заслышав голос малышки, видя легкие, рыжие волосы, большие, голубые глаза. Девочке шел пятый месяц. По словам тети, скоро у нее должен был прорезаться первый зуб:

– К тому времени мы твоих братьев из монастыря заберем, и с тамошними ребятишками пойдем на юг, – обещала Эстер ребенку.

В конце лета Авраам предполагал оказаться в Стамбуле, а дальше, как смеялся дядя, все было просто. Циона отводила глаза от изящно сложенной, хрупкой девочки:

– Словно куколка. Тетя сказала, что она высокой вырастет, в него, и в меня. То есть в тетю и дядю Авраама… – Фрида напоминала отца.

– Тетя все видит, она знала Максимилиана… – имени фон Рабе никто не упоминал. Для всех Фрида была дочерью Судаковых:

– Если я украду Фриду, и убегу… – ночами, мучительно, думала Циона, – я больше не вернусь в Израиль, и семья мне не поможет. Блау меня на весь мир ославит, как подстилку нациста. Таким, как он, нельзя дорогу переходить… – услышав, что Циона хочет навестить синагогу Белого Аиста, Блау, недовольно, буркнул:

– Зачем? Провизия у нас есть. Командир велела в городе не показываться… – заброшенный амбар стоял в лесу, в десятке километров от окраины:

– Мы через два дня в Требнице окажемся… – поставив на колени легкую миску, Копыто шумно хлебал гороховую кашу, со остатками сала, – незачем тебе одной болтаться. Тем более, ты города не знаешь… – Циона сослалась на то, что в монастыре может не быть своей провизии:

– Надо сделать запасы, на дорогу… – забрав у Блау пустую миску, она щедро оделила его еще одним половником, – у нас два десятка человек, а в группе двести… – Циона знала, что Блау, в ее отсутствие, никуда не двинется:

– Он отвечает за бойцов. У него на руках женщины, с детьми… – по дороге к Ратушной площади, Циона проходила мимо плакатов, о розыске тети:

– Если она и Авраам погибнут, – промелькнуло у девушки в голове, – я заберу Фриду, воспитаю ее. Но девочка никогда не узнает, что я ее мать… – она замедлила шаг:

– Нельзя. Тетя и дядя воевали против русских, но мне они ничего плохого не сделали. Нельзя говорить, что они здесь. Блау, только Блау. Я хочу от него избавиться, навсегда… – в Израиле господин Нахум обещал Ционе, что его, немедленно, найдут:

– Просто скажите, что вам нужен товарищ Котов, в любом расположении советских войск… – он весело улыбнулся:

– Это мой псевдоним, если можно так выразиться. Меня известят, что вам нужна помощь, и я обо всем позабочусь… – Ратушную площадь расчистили от камней. Над башенками играл розовый, слабый рассвет. Прохладный ветер гонял по разбитой брусчатке мусор, обрывки плакатов, старые окурки:

– Я ничего плохого не делаю… – Циона остановилась, – я только хочу стать свободной, от него… – закутавшись в серый платок, она пошла к ступеням, где, рядом с польским знаменем, развевался флаг СССР.


Изящная ложечка едва слышно позванивала о тонкий фарфор чашки.

На складах, в подвале ратуши, стояли десятки прочных ящиков, с заранее наклеенными ярлыками. Трофейные вещи держали здесь, в ожидании открытия железнодорожных путей, и первого поезда на восток, в СССР. Инженеры обещали восстановить сообщение на будущей неделе, что было очень на руку Науму Исааковичу.

Отхлебнув крепкого, трофейного кофе, он поднес к глазам цейсовский бинокль, тоже из вещей офицеров вермахта. На столике орехового дерева, в утреннем солнце, сверкал серебряный сервиз, дрезденской работы:

– Бедная девочка… – пробормотал себе под нос Наум Исаакович, – ходит в разбитых сапогах, похудела, побледнела. Посадила негодяя себе на шею… – за ранним завтраком Эйтингон отдал девочке белоснежный носовой платок. Крупные слезы падали на тонкую ткань. Саломея, всхлипывая, курила хорошую, американскую сигарету:

– Он уголовник, господин Нахум, вор и убийца. Фон Рабе держал его при себе, в Будапеште. Девочка вытерла припухшие, серые глаза:

– После покушения на фон Рабе, Блау вывез меня в Польшу. Он из Бреслау, он здесь все знает. Он меня принудил… – девочка опять разрыдалась, – принудил с ним жить. Он угрожал, что иначе выдаст меня гестапо… – Эйтингон, весело, подумал:

– Ей романы надо писать. Тискать, как в лагерях говорят. Отличные задатки, врет и не краснеет… – он не сомневался, что пан Копыто, как его звала Саломея, никакого отношения к гестапо не имел:

– Он болтался в Будапеште, ловил рыбку в мутной воде. Саломея не говорит, как с ним познакомилась… – Наум Исаакович, искоса, взглянул на большую грудь девушки, на стройные бедра, под холщовой, простой юбкой, – но понятно, что у нее горячая кровь. Дитя юга, как говорится. Тем более, в Палестине свободные нравы. Она решила развлечься, но не на того напала… – о докторе Горовиц и Рыжем Саломея, по ее словам, ничего не знала. Пан Копыто держал ее в горной деревне. Девушка шумно высморкалась:

– Сейчас он меня в Бреслау забрал. Он собирается на запад, в союзную зону оккупации. Господин Нахум, – на темных ресницах повисли прозрачные слезы, – пожалуйста, я прошу вас… – длинные пальцы дрожали, – я хочу вернуться домой, в Израиль… – Наум Исаакович уверил Саломею, что никаких препятствий он не видит:

– Пусть пока врет… – хмыкнул Эйтингон, – понятно, что Копыто ей никто, она его терпеть не может, но семью она не предаст. Это хорошо, нам нужны верные люди… – он не хотел посылать военных в деревню, где, по словам Саломеи, находился пан Блау:

– Нам торопиться некуда… – Эйтингон не отводил бинокля от Ратушной площади, – понятно, что компания доберется до Требница. Пусть обоснуются в монастыре, пусть Яша пристрелит поляка. Начнется погром, вмешается Красная Армия… – обсуждая план, на Лубянке, Лаврентий Павлович, одобрительно, заметил:

– Очень хорошо. Таким образом, мы удержим под контролем польскую милицию и военные силы. Как видите, товарищи поляки… – Берия, тонко, улыбался, – ваши граждане падки на провокации. Они находятся под влиянием буржуазных эмиссаров, недобитков, из бывшей Армии Крайовой. Кто, кроме них, мог организовать злодейское нападение на евреев, пострадавших от рук нацистов… – наставительно сказал Берия:

– Поэтому, наша обязанность, защищать гражданское население от инцидентов такого толка… – Наум Исаакович остался доволен будущей операцией.

Он рассматривал две фигуры, на углу Ратушной площади.

Высокие, темноволосые, мужчины, в гражданских костюмах, прогуливались мимо затянутых холстом развалин. Пара появилась, когда Саломея сидела с Эйтингоном за кофе.

– Все пойдет, как надо, – уверенно сказал себе Эйтингон, – правильно я решил, Рыжий нам пригодится. Пока что в СССР, а потом мы его домой отправим, с заданием… – Наум Исаакович не хотел, чтобы доктор Судаков болтался в Израиле, во время борьбы за независимость:

– Он под ногами мешаться будет, но сейчас мы его не завербуем, мало времени. Пусть он поварится в лагере, на подземных рудниках, потеряет зубы и получит чахотку. Приеду я, с фотографиями пальм в Тель-Авиве, и его родного кибуца. Ради возвращения в Израиль, он все, что угодно, сделает. Он согласится, можно не сомневаться. До войны он не знал, что такое лагерь, а теперь узнает… – Эйтингон не собирался говорить Рыжему о его племяннице:

– Лишние сведения ни к чему… – мужчины рассматривали плакаты, с фотографиями командиров Армии Крайовой, – у Саломеи свое задание, а у него появится свое. Пусть он идет в политику, после создания государства. Он не социалист, но так даже лучше. Он герой, бежал из советского ГУЛАГа, добрался домой, не может жить без страны… – не опуская бинокля, Эйтингон нашарил на столе сигареты, – он и в парламент пройдет, и в правительстве сможет заседать… – он отпустил Саломею с пакетом трофейной провизии, и обещанием, что пан Блау, в скором времени, прекратит обременять девушку своей компанией.

– Мы убиваем даже не двух птиц одним камнем, а сразу нескольких… – Эйтингон узнал одного из мужчин, появившихся на площади. Он не сомневался, что мадам Портниха приехала в Польшу не одна. Наум Исаакович видел его фото, в досье на руководителей Сопротивления, в оккупированной Европе:

– Он не коммунист, как покойный барон де Лу… – Наум Исаакович хорошо помнил упрямые, темные глаза, в легких морщинах, – он еврей, но его не пошлешь в Израиль, не завербуешь… – Эйтингон разозлился на себя:

– Какая вербовка? Во-первых, понятно, что месье Гольдберг выполняет задание союзников. У пани Штерны, наверняка, передатчик имеется. Она связалась с Лондоном, попросила себе подмоги, чтобы вырваться из Польши. Они с Монахом знакомы, по Европе. А во-вторых… – во-вторых, месье Монах не должен был покинуть Польшу живым. О его судьбе Эйтингон намеревался позаботиться лично. Даже отсюда он видел седину, в голове врача:

– Что Роза в нем нашла… – недовольно подумал Наум Исаакович, – он простой провинциальный лекарь. Она красавица, снималась для журналов, была замужем за богачом. Монах еще и прихрамывает… – вечером Наум Исаакович не стал рисковать и следить за Портнихой. В сумке девушка ничего подозрительного не держала, но Эйтингон и не предполагал, что она разгуливает с пистолетом:

– У нее большой опыт подпольной работы, она не понесет оружие в людные места… – узнать, где остановилась бельгийская пара, оказалось делом четверти часа. Как и думал Эйтингон, Монах и Портниха явились в советскую зону оккупации под фальшивыми именами. Одного этого хватало, чтобы арестовать якобы месье и мадам Лувье, но Наум Исаакович никуда не спешил:

– Пусть они сначала в Требнице окажутся… – решил Эйтингон, – пока, кроме поддельных документов, за ними ничего не числится, а помощь военной преступнице, объявленной в розыск, другое дело… – он попросил Саломею посмотреть на мужчин. Девушка пожала плечами: «Я их никогда не видела, господин Нахум». Эйтингон ей верил. У спутника Монаха была военная осанка:

– Ничего общего с Ягненком, – Эйтингон задумался:

– На еврея он смахивает, но не слишком. Должно быть, тоже товарищ по оружию, из Сопротивления. Впрочем, какая разница… – Гольдберг хромал, но тростью не пользовался.

– Не слишком-то он похож на Хамфри Богарта, – буркнул себе под нос Эйтингон, – и он очки носит. Его здесь зароют, вместе с пенсне, а Роза поедет со мной, в Москву… – открыто уходить от жены Наум Исаакович не мог:

– Тем более, жена у меня не первая, и ребенок маленький. Нет, я поселю Розу на уединенной вилле, в Крыму, на Кавказе. В нашем гнездышке, как говорится… – он думал о стуке каблуков, по каменному полу подвальчика, о ее легком дыхании, о сладком, мимолетном прикосновении руки:

– Рочестер хотел увезти Джен Эйр на Лазурный Берег, в Италию. Роза видела Европу, но у нас тоже красивые места найдутся. Она не Джен Эйр… – Наум Исаакович усмехнулся, – она мне не откажет. Я ей дам богатство, она получит все, что захочет. Она больше не станет прозябать, в шахтерском городке… – он проводил глазами немного сгорбленную спину месье Монаха:

– Разве можно нас сравнивать? Он никто. Роза на этой неделе овдовеет. Я никогда ее не оставлю, буду о ней заботиться. У нас появятся дети… – Наум Исаакович понял, что ласково улыбается:

– Родится девочка, красивая, как Роза. Наша малышка… – Гольдберг с приятелем пропал за углом площади. Наум Исаакович посмотрел на часы. Пора было звонить в Требниц, товарищу Яше, предупреждать его о скором появлении гостей.


Роза не хотела парковать машину на главной, и единственной площади Требница, рядом с нетронутой бомбежками и артиллерией белоснежной башней костела. Она издалека увидела польский и советский флаги, над входом в двухэтажное здание, неподалеку от церкви. Утро выдалось теплое. Откинув верх автомобиля, Роза повязала волосы шелковой косынкой, цвета спелых ягод. Темный локон, выбившись из-под ткани, играл на ветру, щекотал белую щеку.

В номере, когда она одевалась, Эмиль поцеловал ее в растрепанный затылок:

– Ты все поняла. Детей я тебе описал… – Гольдберг хорошо помнил близнецов, с довоенных времен, – идешь на мессу, в монастырь, и держишь глаза открытыми. Как выглядит Кардозо, ты тоже знаешь. Возвращаешься в Требниц, отправляешь мне телеграмму и ждешь нас в монастыре… – в подкладке сумочки Розы лежал бельгийский вальтер. Документы мадам Лувье она спрятала в карман летнего жакета. Эмиль снял с ее шеи палестинский кулон и застегнул цепочку крестика:

– Пора тебе превращаться в католичку, любовь моя… – Роза вздохнула:

– Разве мы думали, милый, при оккупации, что и после войны придется таким заниматься… – Роза не стала проезжать через центр Требница.

Длинные пальцы, с алым маникюром, спокойно лежали на руле:

– Мы не думали, конечно… – Роза посмотрела в зеркальце заднего вида, – мы ожидали спокойной жизни, но получилось иначе… – она вспомнила документы, оставленные на ферме фрау Беатрисы:

– Женщину Мартой звали. Она погибла, с малышом, в Рётгене, при обстреле… – Роза, внезапно, испугалась:

– Ерунда, – уверенно сказала себе Портниха, – НКВД понятия не имеет, где доктор Горовиц и ее дети. Правильно Эмиль говорит, без шума завершим операцию, и разъедемся по домам. Эстер с Авраамом в Израиль отправятся, а мы в Мон-Сен-Мартен вернемся… – Роза привыкла к стрекоту швейных машинок, в школьной мастерской, к звонким голосам девочек:

– Мадам Гольдберг, посмотрите, как у меня получается… – Роза преподавала кройку и шитье. Ученицы вышивали носовые платки, и вязали шарфы с рукавицами.

Утром она расчесывала черные кудряшки Маргариты. На маленькой кухоньке пахло кофе. Эмиль насвистывал, стоя над газовой плиткой, следя за блинчиками или омлетом. Они выходили из барака вместе, держа за руки Маргариту. Гамен скакал рядом, облаивая воробьев, журчал Амель. С лесов, на строящихся домах, кричали:

– Доброго вам утра, мадам доктор, месье доктор… – Маргарита бежала к подружкам по классу. Роза и Эмиль расставались на повороте к рудничной больнице. Они, еще немного, не разнимали рук:

– Я люблю тебя, мадемуазель Портниха… – шептал Эмиль, – на обеде увидимся… – днем Роза приносила ему обед в кабинет. Завидев ее, жены шахтеров, в очереди, улыбались:

– Здравствуйте, мадам доктор… – Роза обшивала поселок, в уютной мастерской, выходящей окнами на сквер, с мраморным фонтаном, где они с Эмилем стояли под хупой. Отрываясь от стола для кройки или ножной машинки, Роза слышала смех детей, за чугунной оградой, щебет птиц, на булыжнике мостовой:

– Здесь все в руинах лежало… – она выходила на порог, с папиросой, – но город обязательно возродится… – к Пасхе на месте сожженной церкви появился фундамент.

Взяв короткий отпуск, на Песах, Эмиль отвез Розу в Брюгге. Они жили в тихой гостинице, в комнатах, с собственной кухней, выходящих на канал. Утром, в туманном свете, Роза видела лебедей, скользящих по темной воде. Едва распустившиеся ивы стояли в зеленой, нежной дымке:

– Но девочку мы не оттуда привезли… – в зеркальце она заметила столики, вынесенные на улицу, рядом с пивной, – к тому времени девочка уже случилась… – строители обещали мадам и месье доктору закончить их дом до осенних праздников. Роза, весело, сказала мужу:

– Пока одну детскую сделаем, а после посмотрим… – она вела машину, думая, где поставить кроватку, для девочки:

– Мебель в Мон-Сен-Мартене смастерят. Надо из Льежа ткань привезти, для штор, для постельного белья, для приданого. На Новый Год мы в синагогу поедем, я все и куплю… – краем глаза, Роза увидела высокого, худого мужчину, длинноносого, в потрепанном костюме. Развалившись на скамье, у кабачка, он потягивал пиво:

– На еврея похож, – Роза прибавила скорость, – здесь до войны евреи жили. Должно быть, он вернулся в городок, после лагеря или партизанского отряда… – товарищ Яша сделал пометку в блокноте. По телефону, Наум Исаакович, велел ему быть особенно внимательным:

– Думаю, не сегодня-завтра пани Штерна с Рыжим тоже появятся в Требнице… – добавил коллега, – а пока запоминай приметы гостей… – у Серебрянского было хорошее зрение. Он рассмотрел четкий, красивый профиль, женщины, за рулем довоенного форда:

– Мадам Портниха, как ее Эйтингон называет, собственной персоной. Она к обители едет… – машина взбиралась на холм, – значит, скоро и месье Монах ожидается, с приятелем… – Серебрянский допил пиво:

– Здешние поляки боятся партизан, и правильно делают. Скоро они отряд Штерны увидят… – форд превратился в точку, на зеленом склоне. Роза взглянула на мощные стены, белого камня:

– Обитель, словно крепость строили. Неудивительно, в тринадцатом веке часто воевали… – наглухо закрытые ворота и узкие бойницы напомнили ей форт де Жу:

– Мы с Эмилем за пулеметами лежали… – Роза вздохнула, – и все равно, Максимилиан выжил. Воронов его спас, проклятый мерзавец. Хоть бы они оба сдохли… – девушка хлопнула дверью форда:

– Мишель с Лаурой погибли, Драматург в Америке, на правительство работает… – под каблуками туфель хрустел гравий, – Джон выжил, а что с Волком случилось? Надя тогда умерла, она его любила… – Роза помнила слабый шепот девушки:

– Я дочку хотела. Ты ему дочку роди, обязательно… – замедлив шаг, она положила руку на живот:

– Показалось. Четвертый месяц всего лишь начался. У нас две дочки будут, Аннет и Надин. Чтобы имена остались… – вскинув сумочку на плечо, перекрестившись, Роза, решительно, пошла к воротам обители святой Ядвиги.

Пышную, горячую булочку, в середине, посыпали обжаренным луком, с крупной солью.

Пекарня, на удивление, оказалась открытой. Над входом водрузили рукописный плакат, на русском языке: «Приветствуем освободителей Польши!». Гольдберг русского не знал, но Авербах объяснил:

– Слово «Польша» я прочесть могу, а остальное понятно… – он указал на красный флаг, рядом с плакатом.

Ближе к обеду развалины Бреслау оживились. Среди разрушенных домов шныряли оборванные подростки, на Ратушной площади шумели моторы грузовиков и армейских виллисов. Красная Армия ездила на машинах, полученных по ленд-лизу.

Встретившись у ратуши, Авербах и Гольдберг сразу приметили друг друга:

– Вы, действительно, на Хамфри Богарта похожи… – усмехнулся Самуил. Он говорил на хорошем французском языке:

– Я в Северной Африке нахватался… – они медленно шли вдоль руин, по краю площади, – два года сидел в Касабланке, играл в тамошнем баре… – обернувшись, Эмиль взглянул на новые, отремонтированные русскими окна ратуши. Блеснул луч утреннего солнца. Монаху показалось, что за одним из окон кто-то стоит:

– Лучше уйти отсюда, месье Авербах… – он щелкнул зажигалкой, – кроме полковника Горовица, о нашей миссии никто не знает, но надо, как говорится, быть от греха подальше… – Гольдберг, утвердительно, добавил: «Вы в оккупации не жили».

Авербах помотал темноволосой, немного поседевшей головой:

– Осенью тридцать девятого я к немцам в плен попал. Меня ранило, но я успел забрать польские документы, у одного из моих солдат, убитых… – Самуил командовал ротой пехоты. Он взял у Эмиля американскую сигарету:

– Потом лагерь был, Дахау, и побег. Нас переправили в Марокко, через южную Францию и Испанию… – они шли по узкой, заваленной камнями улице, – в Северной Африке много немцев болталось, но это совсем не оккупация…

– Правильно, – сварливо отозвался Эмиль, – а я пять лет в подполье провел. Плакаты с моим лицом гестапо по всей Бельгии и Голландии развесило… – они проходили мимо объявления о розыске командиров Армии Крайовой. Эмиль понизил голос:

– Я с ней… – Монах, со значением, покашлял, – в Голландии работал. Она держала безопасную квартиру и передатчик. Потом она в Польшу уехала, эмиссаром от вашего правительства. Она язык с детства знает, у нее мать отсюда. Она врач, как и я… – по имени они с Авербахом женщину не называли. Самуил хорошо знал Бреслау:

– То есть бывшее Бреслау… – горько заметил капитан, – впрочем, по слухам, от Варшавы тоже ничего не осталось. Но Краков успели спасти… – Авербах ходил на молитву, в синагогу Белого Аиста:

– У них даже тфилин остались, и талиты… – по виду тфилин и талитов он понял, что вещи всю войну пролежали где-то под землей. Самуил отводил глаза, от лагерных номеров, на худых руках мужчин:

– В Дахау нам номера не выбивали… – ему, внезапно, стало стыдно:

– Пока мы воевали в Африке и Италии, в Польше, сотнями тысяч, убивали евреев. Мы ничего не делали, даже пальцем не пошевелили… – в Германии майор Холланд рассказал Авербаху об отчетах, из Аушвица. Услышав его, в пекарне, Гольдберг кивнул:

– Мой товарищ ездил в Польшу, от Сопротивления, под видом ученого. Он и есть ученый, социолог, в университете преподает. Месье Мартен. Он говорил с людьми, бежавшими из Аушвица. С покойным Максимом, например… – Гольдбергу, все равно, казалось, что Самуил ошибается. Капитан Авербах рассказал о схватке, в тоннелях берлинского метро:

– Я знаю, что Отто погиб, а Максимилиан с Вороновым пропали, – вздохнул Эмиль, – майор Холланд написал нам, в Мон-Сен-Мартен. Но Волк… – Гольдберг, нарочито аккуратно, помешал немецкий желудевый эрзац, – Волк не такой человек, чтобы умирать… – Эмиль помнил упрямые, яркие голубые глаза русского:

– Мишель отправился Лауру искать, и тоже погиб, или без вести пропал. Я бы ради Розы пешком в Сибирь пошел, и даже дальше… – Эмиль, сварливо, напомнил себе, что здесь, на оккупированной русскими территории, можно и не ходить пешком в Сибирь:

– Меня и так на восток отвезут, за казенный счет, в товарном вагоне… – эрзац был жидким, разбавленным, – НКВД не зря готовит списки, на выселение… – о списках Авербах узнал от евреев, собравшихся на миньян. Капитан пожал плечами:

– У страха глаза велики, Эмиль. Они вообще… – Самуил помолчал, – вообще… – он попытался и не смог найти слово для увиденных им евреев:

– Они словно руины… – пришло в голову Авербаху, – как здесь, в Бреслау. От Польши и от евреев ничего не осталось… – на службе он не разговаривал с собравшимися. Перелистывая старый, потрепанный молитвенник, с подозрительными пятнами на страницах, Самуил рассматривал самодельный, из грубого дерева, ковчег завета:

– Свиток Торы тоже сохранился. Наверное, его спрятали, зарыли. Евреев больше нет… – внезапно понял он, – как древних египтян, или греков. Нас будут изучать, историки, археологи, но нас больше нет… – он вспомнил девушку, в разоренной, флорентийской синагоге:

– Она кричала, что мы виноваты. Кровь евреев на наших руках… – Самуил, невольно, посмотрел на свои длинные пальцы, – она говорила, что ее дети не будут евреями, и она рада такому… – после молитвы, за чашкой благотворительного чая, Авербах услышал, что Варшаву сравняли с землей, что в лагерях немцы загоняли людей в газовые камеры, а надзиратели, русские из Травников, разрывали детей пополам, на глазах у матерей:

– Но Краков Штерна спасла… – его собеседник закашлялся, почти шепча, – ее отряд перерезал немецкий кабель, и город не взорвали. Они уводили в горы евреев, с фабрик Шиндлера… – где сейчас была Штерна, или Шиндлер, никто не знал. Имени профессора Кардозо Авербах тоже не услышал.

В пекарне пахло теплым хлебом. У прилавка толпились русские солдаты, и поляки, с красно-белыми повязками, на рукавах гражданских пиджаков:

– Это добровольная милиция… – хмуро заметил Самуил, – сейчас все к советской кормушке побегут. Ты думаешь, что случится депортация… – они с Монахом перешли на «ты». Эмиль разломил булочку:

– Я похожую выпечку дома ел… – Монах коротко улыбнулся, – повар в танковой части, освободившей Мон-Сен-Мартен, был еврей, с Нижнего Ист-Сайда. Он до войны в кошерной булочной работал. Он для нас бублики пек, то есть бейглы, и белостокские булочки. Именно такие, с луком… – Эмиль вытер губы носовым платком.

Оглянувшись на очередь у прилавка, он велел:

– Пошли. Пока документы у нас не проверяли, но лучше не попадаться на глаза новым властям… – Гольдберг понял, что ведет себя так же, как в оккупированной Бельгии:

– Быстро я все вспомнил, – невесело подумал Эмиль, – но с освобождения и полугода не прошло. Я ничего не забыл… – он, немного, волновался за жену, но успокоил себя:

– Роза тоже ничего не забыла. И она очень осторожна. Хотя она опять вызывающий костюм надела… – жена уехала в Требниц в знакомом костюме, цвета спелых ягод, и блузке пурпурного шелка. Эмиль почувствовал мгновенную, острую тоску:

– Она утром такая красивая была. И ночью, и вечером тоже. Она всегда красивая, моя Роза… – оказавшись за два разрушенных переулка от булочной, он, наставительно сказал:

– Меньше откровенных разговоров на публике, Самуил. Ты не знаешь, кто, по соседству, понимает французский язык. Тем более… – Гольдберг пристроил под мышкой пакет с выпечкой, – я тебе говорил, что Роза вчера на работника их гестапо нарвалась. То есть НКВД… – Авербах вскинул на плечо вещевой мешок, со скрипкой Гварнери:

– Они все-таки союзники, Эмиль. Не надо… – Монах остановился:

– Я не имею в виду честных людей. Твари… – Гольдберг скривился, – они везде твари, это не зависит от формы. Хорошо, что ты в советскую администрацию не ходил. Письмо письмом… – Авербах показал ему конверт, – но лучше мы миссию оставим на серой стороне, как выражается наш общий знакомый, полковник Горовиц… – Эмиль подумал:

– Меир молодец. С немцами надо себя вести так, как он делал, в Доре-Миттельбау. Я поеду на открытый процесс, дам показания. Я посмотрю в лицо тем, кто сядет на скамью подсудимых, тем, кто хотел нас уничтожить… – вслух, он заметил:

– Насчет смерти нашего народа, ты меня прости, но это чушь. Есть Израиль, то есть он скоро появится… – Эмиль подмигнул Авербаху, – и мы с Розой из Мон-Сен-Мартена никуда не денемся. Это наш дом, и так будет всегда, – твердо завершил Монах, – но в Израиль, я, конечно, съезжу. Только сначала мы найдем Звезду, ее детей и твою семью… – Авербах показал ему скрипку Гварнери:

– Я инструмент мальчику отдам… – нежно улыбнулся Самуил, – Генрику. Ему семь лет сейчас. Мне в его возрасте тоже руку ставили. Я его в последний раз годовалым видел, Эмиль. Его и мою жену… – Гольдберг подумал о Розе и будущем ребенке:

– Моя вина, что я Элизу и будущее дитя тогда не уберег. Но сейчас ничего не случится, осенью мы увидим малышку. Роза мне не говорит ничего, но она просто суеверная… – Роза одергивала Эмиля, когда пришивала пуговицы на его пиджаке:

– Когда шьют на тебе, надо молчать, милый. Иначе память зашьешь… – впереди показалась вывеска «Польского двора». Эмиль повернулся к Авербаху:

– Я больше, чем уверен, что нас ждет телеграмма, от мадам Лувье… – он поднял бровь, – моя жена обещала сообщить о посещении католической святыни… – Монах сверился с часами:

– Обеденное время на дворе, утренняя месса прошла… – так оно и оказалось. Роза послала телеграмму на французском языке. В вестибюле пансиона было тихо. Передав месье Лувье конверт, хозяин заметил:

– Недавно принесли, полчаса назад. В Требнице известная обитель, вам тоже стоит ее посетить… – Гольдберг, набожно, перекрестился:

– Непременно. В городе церкви пока закрыты. Мы с другом… – он указал на Авербаха, – сегодня отправимся в монастырь… – Эмиль читал четкий, хорошо знакомый почерк Портнихи:

– Я поставила двенадцать свечей у статуи Мадонны, милый. Они очень похожи на те, что продаются дома. Две из них вообще одинаковые. До войны я видела такие свечи у гробниц Елизаветы и Виллема Бельгийских… – свернув бумагу, Эмиль сунул конверт в карман:

– Осталось только дождаться Звезду… – он подтолкнул Авербаха:

– Соберем вещи, и присоединимся к мадам Лувье, в обители… – близнецы Эстер были живы и находились в Требнице.

Требниц

Мадам Розмари Лувье приехала в обитель святой Ядвиги не с пустыми руками.

В изящной сумочке, пурпурной кожи, кроме бельгийского вальтера, и подвески со щитом Давида, надежно спрятанных в тайнике, покоился и толстый конверт, с новыми, американскими долларами.

Роза попала на монастырский двор без труда. Сестры ордена Карло Борромео носили черные рясы, с белыми, накрахмаленными апостольниками. Роза протянула в открывшееся в воротах, зарешеченное окошечко, бельгийский паспорт:

– Laudetur Iesus Christus… – громко сказала девушка, на латыни. Роза перешла на французский язык:

– Я католичка, еду к Черной Мадонне, в Ченстохов. Я хотела бы помолиться святой Ядвиге Силезской… – во французском языке пожилой монахини, впустившей ее в обитель, отчетливо слышался немецкий акцент.

С похожим акцентом говорил и священник монастыря, встретившийся с Розой перед службой. Мадам Лувье объяснила, что приехала с мужем, поклониться католическим святыням Польши, в благодарность за окончание войны:

– Месье Лувье сейчас в Бреслау… – Роза, незаметно, оглядывала голый, бедный кабинет, с распятием на оштукатуренной стене, – он встретил старого знакомого, но скоро ко мне присоединится… – на монастырском дворе протянули ровные ряды веревок, с высушенным бельем:

– Это наш приют… – указала сестра на трехэтажное здание, – у нас живет больше сотни ребятишек, сирот… – они прошли мимо маленького, бокового коттеджа. На окнах, в деревянных ящиках, цвела герань. У входа стояли плетеные кресла. Старая женщина, в черной, вдовьей, кружевной косынке мотала шерсть. Нитки держала хорошенькая, высокая, темноволосая девочка, в сером, приютском платье, и белом переднике:

– Агата принесла нам подарки, в честь праздника… – старуха, улыбаясь, показала приколотое к кофте красное, атласное сердце, – и печеньем нас побаловала… – сестра повернулась к Розе:

– Мы заботимся об одиноких стариках, из Бреслау. У них никого на свете не осталось… – старуха говорила с монахиней на немецком языке. Роза заставила себя не смотреть, слишком пристально, на девочку:

– Дети тоже немецкий выучили, они три года в рейхе живут. То есть в бывшем рейхе… – бывшая Анна Эльбоген, уроженка Брюсселя, вежливо поздоровалась с Розой:

– Доброго вам утра, фрау… – у Розы и Эмиля имелся полный список группы отца Виллема. У некоторых фамилий даже приклеили старые, довоенные, выцветшие фотографии. Роза знала настоящие имена детей, знала, под какими католическими документами их прятало Сопротивление, знала их довоенные адреса:

– Анна Эльбоген, ей сейчас пятнадцать лет… – девочка носила католический крестик, – она и до войны немецкий язык знала. Ее отец уроженец Кельна, как и я… – пока никто из родителей детей, попавших в группу, не вернулся с востока:

– Никто, кроме одной… – Роза, до боли, сжала ручку сумки, – но ведь она никуда не уезжала… – в мае, готовясь к путешествию в Польшу, Роза, для очистки совести, проехала по Бельгии, разыскивая родителей малышей:

– Никто ничего не слышал, никто ничего не знает. В синагоге, в Брюсселе, никто не появлялся. Кроме матери Анны… – по адресу, значившемуся в списке, Розе сказали, что бывшая мадам Эльбоген давно покинула город:

– Она вышла замуж, еще при оккупации… – хмыкнула соседка, открывшая Розе дверь, – а что с ее девочкой стало, я понятия не имею…

Соседка слышала, что женщина переехала в Лувен, университетский городок. Она снабдила Розу новой фамилией мадам Эльбоген:

– На венчание она нас не пригласила… – подбоченилась соседка, – однако извещения разослала, не поскупилась… – в Лувене Роза, прямиком, отправилась в мэрию.

Она помнила хорошенький, ухоженный домик, на окраине городка, трехколесный велосипед, рядом с куртинами роз:

– Мать Анны рано замуж вышла, со школьной скамьи. Ей сейчас немногим за тридцать… – Розе не хотелось думать о женщине, отправившей своего ребенка на вокзал, где собирали евреев, для депортации:

– Я просто посмотрю ей в глаза… – глаза у бывшей мадам Эльбоген оказались красивыми, голубыми. В доме вкусно пахло свежей выпечкой, в гостиной висело вышитое панно, с Мадонной. Девочка лет трех возилась с куклой:

– В сорок первом году евреев начали депортировать. Она освободилась от дочери и сразу вышла замуж, родила… – мать Анны держала на руках еще одного ребенка, годовалого. Дитя, стесняясь, отвернулось от Розы. Не пригласив ее в дом, женщина, непонимающе, сказала:

– Я вас не знаю, мадам… – Роза облизала губы.

– Вы были замужем за месье Шарлем Эльбогеном. Вы жили в Брюсселе, в районе Волюве-Сен-Пьер… – от женщины пахло французскими духами, на пальце блестело золотое, обручальное кольцо. Даже дома она носила туфли на высоком каблуке:

– Ее первый муж тоже был обеспеченный человек, владелец шоколадного производства, магазинов… – вспомнила Роза, – они в дорогом районе обосновались. В год начала оккупации они развелись… – Роза подозревала, что месье Эльбоген хотел обезопасить жену. Женщина безучастно смотрела не нее:

– Вы меня с кем-то путаете, мадам. У меня первый брак… – в гостиной, кроме Мадонны, Роза заметила американский радиоприемник и фортепьяно. Девочка, капризно, позвала: «Мама!». Младший ребенок морщил лицо, собираясь заплакать. Роза сделала еще одну попытку:

– У вас была дочь, Анна. Мадам, ей сейчас пятнадцать лет… – женщина, холодно, отозвалась:

– Это ошибка. Я в первом браке, других детей у меня нет… – тяжелая входная дверь грохнула в спину Розы:

– Сука… – сочно буркнула себе под нос девушка, – какая гадина… – по дороге к машине, Роза, не удержавшись, плюнула на клумбу бывшей мадам Эльбоген.

– Дети не скажут мне, что они евреи… – Роза попрощалась со старухой и девочкой, – война закончилась, но они осторожны… – в кабинете настоятеля о евреях тоже никто не упоминал. Узнав, что мадам Лувье привезла пожертвование, святой отец обрадовался:

– Вы настоящая католичка, дочь моя. Церковь, во время войны, призревала сирот, и сейчас продолжает о них заботиться. У нас живут ваши соотечественники, из Бельгии. Группу прислали сюда немцы. Городок Мон-Сен-Мартен, где находился их сиротский приют, разрушило СС… – святому отцу, по виду, шел седьмой десяток. О судьбе отца Виллема спрашивать было подозрительно. Роза только кивнула:

– Мы ездили с мужем к тамошним святыням… – крипта церкви Мон-Сен-Мартена при пожаре не пострадала, саркофаги святых стояли на месте. Мессы служили во временной, деревянной пристройке, но у будущего храма уже начали продавать бумажные, белые лилии, для приезжающих в Мон-Сен-Мартен паломников. Полагалось купить такой цветок в память о чистоте жизни целомудренных супругов.

Роза слышала разговоры заказчиц. Женщины утверждали, что нетленные тела святых сохранились чудесным образом:

– Папа римский пришлет реликвии, взамен погибших в огне… – уверенно говорили жены шахтеров, – и сам приедет, на освящение храма… – Роза помнила, что отец Виллем прислал письмо Маргарите из Аушвица:

– Но что с ним потом произошло, никто не знает. То есть мы знаем… – отец Яннсенс сказал Гольдбергу, что в последний раз священника видели в архиепископском дворце, в Кракове, – но это три года назад случилось… – мадам Лувье, заметно, растрогалась:

– Я бы хотела познакомиться со своими соотечественниками, святой отец. Бедняжки, они столько перенесли. Дети, ни в чем ни виноваты… – сначала добросердечную даму провели на спортивную площадку:

– Летом малыши отправятся в поход, по реке, с моим помощником… – ворота обители открыли, но дорога к Требницу оставалась пустынной. Священник улыбнулся:

– В городе есть свой костел, фрау Лувье… – они перешли на немецкий язык, – а мы за годы войны привыкли жить тихо… – в коридорах сиротского приюта Розу оглушил шум. Дети шныряли вокруг, тянули ее за рукав жакета, девочки завели ее в аккуратную спальню, где пахло сушеной лавандой, где стояла статуэтка Богоматери:

– Шестеро девочек в группе… – Роза рассматривала вышитые носовые платки, вязаные шарфы, девчонки совали ей самодельное, простое печенье, – они все здесь, я всех узнала… – мальчиков, по списку, было пятеро, включая близнецов доктора Горовиц. Высунувшись из окна в коридоре, священник указал на крепких, светловолосых мальчишек, во дворе приюта:

– У нас даже близнецы есть. Жозеф и Себастьян Мерсье. Их, правда, никто не различает… – у Розы тоже закружилась голова:

– Они похожи, словно две капли воды. Нельзя с ними говорить, нельзя вызывать опасений. После мессы надо срочно отправить телеграмму Эмилю. Кардозо я не видела, но он может в городке прятаться… – мальчишки играли в футбол. Один из близнецов стоял на воротах, второй, с плетеной корзиной, устроился на каменных ступенях заднего входа. Присмотревшись, Роза поняла, что мальчик возится с котятами:

– Надо дождаться доктора Горовиц и уезжать отсюда. Как Эмиль выражается, от греха подальше… – Роза шла, вслед за священником, к монастырской церкви:

– Но в группе было одиннадцать человек. Откуда еще один мальчик появился… – святой отец замедлил шаг:

– Он всегда перед мессой на фортепьяно играет. Инструмент старый, расстроенный, но Анри привел его в порядок. Ему всего семь лет, но у мальчика большой талант. Может быть, он станет слугой Божьим… – священник вздохнул. Он сильно сомневался, что Тупица, как его звали дети, последует стезе служения Богу:

– И вообще, он еврей. Дети только притворяются католиками. Себастьян так хорошо в роль вошел, что даже исповедуется, только ничего не говорит… – священник привык к странной манере исповеди близнеца Мерсье:

– Ему надо задавать вопросы, а он кивает, или мотает головой. Они с братом все слышат, но не говорят. Что с ними в лагере делали, почему они такими вернулись… – по мнению священника, фрау Лувье не стоило знать об истинном происхождении детей:

– Она набожная женщина, христианка, но вдруг ей не понравится, что мы евреев призреваем. Разные люди вокруг бывают… – обшарпанные стены храма поднимались к пыльным окнам. Церковь выходила на монастырский вал. Розе показалось, что снаружи промелькнула тень:

Конец ознакомительного фрагмента.