Глава VI
Дурново и Сипягин
В русской государственности периода распада запечатлелись два Дурново – большой и малый; речь здесь идет о Дурново большом (ростом), «милейшем Иване Николаевиче», приявшем бразды управления русской внутренней жизнью из рук задушенного грудной жабой гр[афа] Д. А. Толстого166.
У Толстого были два товарища министра – Дурново и Плеве, дурак и умница, воск и кремень. Дурново был долго екатеринославским губернатором. В России того времени были губернии-вотчины. Пензенская губерния, напр[имер], стала вотчиной известного А. А. Татищева, о котором Щедрин писал: «Губернатор с фаршированной головой»167. Черниговская губерния стала вотчиной известного любителя телесных наказаний Анастасьева168. Пермскую губернию отечески пас Лукошков. Тамбовскую – Рокасовский. И т[ак] д[алее]. Губернаторы эти пасли свои стада не столько на основе Свода законов Российской империи и особых для губернаторов инструкций, сколько по разуму, по опыту, убеждениям, а главное – под импульсами отеческого сердца. В суровости, как и в ласковости, «отцы губернии» руководились лишь «пользой дела» и решительно ни перед кем за свои чувства и действия не отвечали. Таким «отцом своей губернии» был около 15 лет подряд «милейший Иван Николаевич», мужчина крупнейшего сложения, внушительной внешности, с историческими, как и у Горемыкина, бакенбардами, отмеченный, кроме всего прочего, двумя счастливыми качествами – изумительным басом (коему впоследствии подражал тоже екатеринославец – Родзянко) и изумительным желудком. Слова Ивана Николаевича сливались в сплошное гудение, что избавляло слушателей от труда в них вникать и их понимать. А когда Иван Николаевич смеялся, дрожал воздух и стены, и волей-неволей смеялись все.
Удивительные баки и желудок на фоне хохлацкого добродушия и изрядного лукавства сделали Дурново в этой богатейшей, тогда еще исключительно дворянской губернии, кумиром. И жилось в ту пору там подлинно недурно. В pendant к губернатору губерния была одарена еще «милейшим» и богатейшим предводителем дворянства Алексеевым и такими дворянами, как Струковы, Родзянки, Иловайские и др[угие]169. Город Екатеринослав, тогда еще сравнительно небольшой, был полон дворянскими особняками, в коих без конца пировали. В одном из таких особняков проживал помещик Поль – владелец Кривого Рога170. Этот оригинал претендовал создать из Екатеринославской губернии вторую Бельгию. В его Кривом Роге вечно копались инженеры, и Поль вечно нуждался в деньгах. Дурново добродушно хохотал:
– Бросьте, милейший! Прокопаете все состояние…
Поль, маленький, черненький, нервный фанатик и маньяк, топал ножками:
– У меня в Кривом Роге на миллиарды руды и угля… У меня Бельгия. А я не могу добиться ссуды…
– Бросьте, – басил Иван Николаевич. – Идем завтракать.
Иван Николаевич уже был министром, когда Поль, не добившись ссуды, за чечевичную похлебку продал бельгийцам российскую жемчужину и с горя помер.
Но горя в Екатеринославе в ту пору было меньше, чем радости. К губернии этой принадлежали тогда Таганрог и Ростов, – и Боже, что за икру, что за осетров слали в ту пору эти благословенные города власть имущим. Губернаторы и вице-губернаторы плавали в этих деликатесах; присылали им их и когда они покидали губернию. Иван Николаевич Дурново, уже побывавши министром и председателем Комитета министров, не садился за стол без зернистой, которую ему Ростов высылал в особых жестянках.
Вице-губернатором при нем в Екатеринославе был блестящий флигель-адъютант Рокассовский, впоследствии «отец» Тамбовской вотчины. Рокассовский столь же был мастер выпить, сколь Дурново покушать. А пастырь екатеринославского дворянства Алексеев любил и то, и другое. В ту пору строилась Екатерининская жел[езная] дорога. Наживая бешеные деньги, инженеры пропивали их с дворянством. И пир шел горою. Кое-какие недоразумения помещиков с крестьянами усмирялись лаской Ивана Николаевича и розгами Рокасовского. В общем, однако, Екатеринославская губерния славилась своим почитанием начальства. Поэтому после Дурново туда был послан княжить брат Юрьевской, кн[язь] Долгоруков171. Beau-frère[72] царя, не довольствуясь хлебом-солью, с которой его встречало население, потребовал, чтобы при объезде им губернии путь его устилался коврами. Режим ласки при нем в значительной степени уступил режиму розог. Но понятно, сумасшедшим сочли бы того, кто бы предсказал, что Дурново и Долгорукова через пару десятков лет сменит в Екатеринославе… батько Махно172.
Дурново сделали министром за его осанку, баки, бас и ласковость173. В эпоху российского распада это был самый глупый, но и самый счастливый из министров. При нем не было ни покушений, ни погромов, ни катастроф (не считая Борок). После толстовского нажима крамола притаилась, а Россия в комок сжалась. Фактическим министром вн[утренних] дел был, понятно, Плеве, управлявший полицией и подсказывавший Дурново все, что требовалось для министерского обихода. Как затишье перед бурей момент этот (80-ые годы) вообще характерен.
Россию точно в теплую жижицу погрузили. Вылезать из нее неохота была ни реакции, ни оппозиции. Либеральным ведь в ту пору почиталось даже «Нов[ое] время», а «Русск[ие] ведомости]» с «Отечественными записками» стояли на крайнем левом фланге. За «либералов» сходили даже Муравьев – министр юстиции и Ванновский – военный. Финансами управлял тишайший и кротчайший Бунге, путями сообщения] – придурковатый адмирал Посьет. Скис после смерти Толстого Победоносцев, а лукавый Делянов соперничал показным добродушием с Дурново. Земские начальники и церковно-приходские школы довершили «умиротворение» России. Безмятежно пороли народ Рокассовские, Анастасьевы, Лукошковы, на Страстном бульваре поучал государственности Катков, а в Гродненском переулке кн[язь] Мещерский. Временщиков не было – под ласковый бас Дурново выровнялись все: и умные, и глупые, деловые и слюнявые. Даже умнейший Муравьев и энергичнейший Ванновский прятали свои когти. И только когда в эту жижицу бухнулся Вышнеградский, а затем Витте, жижица забурлила. Оживала, собственно, одна экономика. Политика еще дремала, что и дало возможность «милейшему» Ивану Николаевичу сочинить единственный исторический документ за всю его государственную деятельность – шпаргалку Николаю II о «бессмысленных мечтаниях»174. После этой шпаргалки Дурново, считая свой долг перед отечеством исчерпанным, отдался чревоугодию и при содействии Витте и банкира Ротштейна поправлению своих расстроенных средств. Ему удалось провести в министры путей сообщения своего личного друга и услужливого кредитора, бывшего ростовского дельца Кривошеина175. Это была его последняя услуга России. Пристроив за богатых мужей своих двух дочерей176, поправив дела и выхлопотав себе крупную аренду, этот счастливейший из министров сумел вовремя ретироваться, выпросив себе пост председателя Комитета министров.
После очень короткого министерства Горемыкина, которому сломил шею Витте, хозяином русской внутренней жизни стал «Митя» Сипягин. По своему интеллекту он был не выше Дурново. По рождению – ланд-лорд. По душе – добрый и честный малый, по воспитанию – человек «порядочный». Карьеру свою, как и Дурново, он сделал в дворянских учреждениях, а потом губернаторствовал. Но у Мити Сипягина была одна из первых в России охот. Что и было его главным козырем в карьере.
При дворе он занимал пост обер-охотника (обер-егермейстер); а будучи московским губернатором, откармливал вел[икого] кн[язя] Сергея и московское дворянство. Чрезвычайно тучный и необыкновенно плешивый (без волос даже на затылке), с какими-то нелепыми заячьими ушами, он производил впечатление человека, с которым вот-вот случится удар. Но карие глаза его светились совсем по-юному, а широкий, рыбий, беззубый рот вечно улыбался. В общем он был симпатичен и казался поднятым из люльки младенцем под увеличительным стеклом.
Насколько помнится, Сипягина сделали сначала главнокомандующим[73]учреждениями императрицы Марии177. Он был близкий друг гр[афа] Шереметева, а Шереметев – императрицы Марии Федоровны. Как милое упитанное дитя, Сипягин всех любил, а главное – позволял себя любить. Казалось, у него и забот других в жизни не было, как – чтобы его любили. О посте министра внутренних дел, во всяком случае, он не мечтал. Его разглагольствованиям о политике, о России нельзя было снисходительно не улыбаться – так мог говорить только ученик младшего класса из Катковского лицея. Но самая его манера говорить, мешая слова в огромном рту, как жито лопатой, вечная улыбка и наивный блеск глаз – чрезвычайно смягчали впечатление дикой реакционности его мыслей. Казалось, он шутил. Даже его политический ментор – кн[язь] Мещерский – считал долгом от времени до времени уклонять «Митю» влево. Митя легко сдавался. Набив рот красным ростбифом, с подвязанной по-детски салфеткой, весь лоснясь, этот лопоухий егермейстер, вечно шутя, решительно со всеми соглашался. Так дошутился он до министерского портфеля.
Даже друзья Сипягина ахнули от страха за него. Только Шереметев и Мещерский, дотащившие этот груз до такой высоты, подбадривали себя:
– Ничего, ничего – выучится. «Митя» неглупый… Умнее, чем кажется.
Ошалев сначала, Сипягин, однако, принял шутку всерьез. Стал меньше есть, перестал охотиться и даже… улыбаться. Но серьезность и величавость не шли к нему – Митя похудел и подурнел. За обедом он уже спорил и даже поучал. Не будучи трусом, как гр[аф] Толстой, он не вмешивался в дела полиции и не берегся. Он… поверил в свою провиденциальность. Он… решил перевоспитать Россию.
С этой целью он сочинил Домострой XX века – поучение губернаторам, земствам, всем чинам вплоть до земских начальников и становых178. Он был убежден, что все добры и только дурно воспитаны. Попав в орбиту Победоносцева, Муравьева и других «умниц» этой эпохи, вдохновляемый Шереметевым и Мещерским, этот большой ребенок никак не мог найти себя. В Государственном Совете над ним хохотали, в Царском – его ободряли, на Гродненском пер[еулке] (у Мещерского) и на Фонтанке (у Шереметева) начиняли. Митя плелся, кряхтел, спотыкался. Его Домострой перекраивал кн[язь] Мещерский, а Лопухин (начальник полиции) рекомендовал осторожность179. В качестве бумажного паяца, которого дергала за веревочки реакция, за которым пряталось делячество (Витте) и по которому стучал псевдо-либерализм тогдашней сановной оппозиции, Сипягин и не ускорил, и не замедлил российского распада, а лишь явился закономерным звеном в цепи, захлестнувшей Россию, – пожалуй, даже звеном из более благородного металла, чем его предшественники и заместители. Сипягин был незлоблив и не мстителен.
Как сейчас помню его за обедом, когда стряслась амфитеатровская история с фельетоном в газете «Россия» об «Обмановых»180. Ему только что телефонировал об этом начальник управления по делам печати (кажется, кн[язь] Шаховской), и он только что дал распоряжение об аресте Амфитеатрова и Сазонова, о высылке первого в Нарымский край, второго – в Псков, и о закрытии газеты, где появился амфитеатровский фельетон.
На бедном «Мите» лица не было. Даже ростбиф не разгладил морщин его голого черепа. А заячьи уши побагровели и вздрагивали.
– Я не понимаю… Не постигаю… Как литератор мог унизиться до такого пасквиля… – шлепал его язык в набитом рту. – Ну, либерал, оппозиция… Допускаю… Но чтобы вторгаться в частную жизнь Государя… И так подло… Нет, я был лучшего мнения о нашей печати…
Все молчали, а «Митя» не успокаивался.
– Главное – никто ничего не заметил. Даже Шаховской. И дневной, и ночной редактор читали… Все словно сговорились глаза закрыть… А я сейчас заметил… Грязнейший, возмутительнейший пасквиль… Оскорбление величества… И что всего возмутительнее, – отрицает. Знать не знаю и ведать не ведаю… Писал в нетрезвом виде… Может, что сбрехнул, а намерения не имел…
– Повесить, – решил кто-то.
– Ну, зачем же… Пусть прогуляется по морозу, протрезвится. Черт его ведает. Может, и взаправду нечаянно. Ведь в «Нов[ое] вр[емя]» раньше писал, да и сейчас клянется в монархических чувствах… Как их разберешь, этих писак… Я и говорю – воспитания нет… Ни малейшего джентльменства… Повальное хамство!
Сипягина убил в швейцарской Государственного] Совета переодетый в адъютантскую форму эсер Балмашев. Явная оплошность полиции. С простреленной печенью и шеей, корчась в агонии на диване швейцара, Сипягин лепетал:
– Как перед Богом зла никому не желал. За что убили?181