Вы здесь

Великий князь. *** (Юрий Сбитнев, 2009)

Юрий Сбитнев


Великий князь


Роман-дилогия


…И бысть тишина велика

в земли Русской.


Летопись по Ипатьевскому списку


Тишь


Часть первая


Глава первая


1.


Отец лежал в гробу, вовсе непохожий на себя живого.

Горели, колеблясь пламенем и оплывая слезами, свечи. Одна, в изголовье, вдруг уломалась, и воск закапал, побежал на высокий лоб отца, жарко оплыл к переносице и скатился в глазницы.

Игорь ждал, что, ожёгшись, отец разом поднимется, уберегая глаза, смахнёт ладонью восковые кропли, улыбнётся открыто, радуясь очами.

Игорь ждал… Но этого не произошло.

Воск бруйко1 капал на отцовское чело, и никто не поправил согбенную свечу.

И тогда Игорь закричал вовсе не думанное им, само собою вырвавшееся, словно бы с исподу души:

– Пошто убили тату?! Пошто жжёте его?!

И пал на пол.

Никто не говорил тогда ему, что отец умер по злоумышлению. Но он с того самого крика был уверен в этом.

И только много спустя больший средь самых верных друзей Олега Святославича – боярин Пётр Ильинич утвердил Игоря в той тайной вере.

– Свели в могилу отца нашего, свет Олега Святославича, милостники Мономаховы, – ответил, не чинясь, на прямой вопрос Игоря. И добавил раздумчиво: – Пошто и сводить? Отец наш зла в сердце ни на кого не держал. Особливо на Мономаха. Простил ему перед Богом и зло его, и наветы, и облыжные письмена… Всё простил. Мне о том ведомо. Не то что зла – обиды не было в сердце Олега Святославича. Тих и чист душою был. Семьёю своей радый. Сынов-то сколь народилось! Ростить надо, научать жизни. Без распри с Мономахом жил. Толичко и поссорились мало, не по злу, по разумению в святом деле…

Об этой малой и последней распре отца с великим князем Игорь знал, но и подумать не мог, что из-за той ссоры так жестоко и подло поступит с отцом Мономах.

…Тогда переносили мощи святых Бориса и Глеба в новую церковь. Владимир Мономах настаивал, чтобы раки поставить посередь храма под шатром. Отец и дядя Давыд были тому противники. Строить храм начал ещё их отец – Святослав Ярославич, определив место захоронения великих святых, о чём поминал и в завещании перед смертью.

И хотя Давыд Святославич в том споре уже склонялся забыть волю покойного, Олег Святославич был непреклонен.

Не получилось согласия в том святом деле.

И тогда митрополит Никифор молвил:

– Вершите жребий. И – как Господь укажет!

Выпал жребий Олега Святославича.

И рады были тому люди. Шли к руке князя Олега и к столу его. И митрополит, и епископы, князья и бояре, и сам Мономах был на обеде у Олега Святославича.

Много пили на пиру, а доле говорили. Славили князя, вспоминали давние полцы2 его – скитания по белому свету. Горькие обиды, выпавшие на юные годы. Страсти и мытарства юного княжича, лишённого отчины. Но главным в тех искренних толковинах и заздравиях было одно – не озлобился душою Олег Святославич. Рад миру на Руси не токмо меж княжеской родовой, но и с Великим полем – соседями и сродниками.

Мономах в том углядел вражду себе. Сердцем на пиру был хмур, лицом улыбчив. Слушал пьяную балаболу, сам поднимал чашу за брата, но и знал: что у трезвого гостя на уме, то у пьяного на языке. Выходило на пиру, что вопреки его самолюбию подымает хмельная Русь князя Олега до великокняжеских почестей.

Но не испортил пира Мономах, поднялся над столом с пенным кубком в руке, мигом затихло застолье, а он, обведя каждого трезвым взором и оборотясь грудь о грудь к Олегу Святославичу, произнёс высокое заздравие ему. Выпил до дна, ахнул кубок об пол и обнял брата вохлест, целуя в губы.

Грянул пир в одно великое горло: «Ура-а! Любо! Любо!»

Вот он какой, Руси великий князь – Мономах! Душою великий!

Шли со здравием к Мономаху, славили и величали его.

Подошёл и Пётр Ильинич:

– Спаси тебя Бог, Владимир Всеволодович! Любо Руси, когда оба вы два!

Побратался Пётр Ильинич с великим князем и, припадая лицом к плечу его, услышал тайно сказанное:

– Два медведя в одной берлоге не живут…

Отпрянул, глянув в лицо Владимира Всеволодовича. Не ослышался ли? Тот глядел впряка3 хмельно и весело:

– Люб ты мне, боярин… И князь твой люб…

Однако не ослышался Пётр Ильинич, было это: «Два медведя в одной берлоге не живут…»

О том и рассказал Игорю много спустя в одном из походов.

Давно уже не было на свете отца, никто боле и не помнил о их последней малой ссоре с Мономахом, по-дружески решённой, давно уже никто не позволял укорить Игоря облыжной славою отца, а тем паче притеснять и даже бить боем, как это случалось в раннем детстве. Ушёл, забылся с возмужанием сына подлый навет на отца, но Игорь-то знал: всё ещё жива кривда в сословиях недругов их рода, в писаниях Мономаховых верников4, благословлённых его духовниками.

И, чего горше, привычкою стало в княжеском Мономаховом гнезде винить во всех бедах гнездо Олегово.

– Не так живёт княжеская Русь, – сказал тогда Пётр Ильинич. – Не так! По правде жить надо!

Этого и хотел Игорь. Коли ложью пятнается прошлое – в будущее бедой прорастёт. И об этом знала простолюдная Русь, как могла хранила и оберегала правду о прожитых стародавних временах.

Такая она Русь – зла не помнит, но и правды не забывает. В слове хранили её, в древних книгах, до которых с раннего детства был Игорь большим охотником. Но были и другие охотники. Когда внезапно умер Игорев дед Святослав, сказано было – от вскрытия нарыва, но зналось-то другое: «резали желву5, да попали в жилу». Так в одночасье, со смертью князя, разом занялось огнём великое Святославово книгохранилище. Тот же Пётр Ильинич рассказывал Игорю, что, будучи тогда детскым6 у Святослава Ярославича, видел, как чужие мечники теснили людей, не допуская их на пожар, потому и разгулялся огонь вволю.

Но что написано пером, того не выжжешь огнём и не вырубишь топором.

Как ни старался Всеволод Ярославич, отец Мономаха, искоренить письменное слово, переиначив его по-новому, как ни преуспевал в том его великий сын, однако неподвластных князьям книг не уменьшалось. И до таких книг был Игорь страстным охотником.

Дядя Давыд, у которого после смерти отца, в зачужье, жили Ольговичи, книг не любил, не шибко благоволя и к грамотности. Однако в черниговских церквах и храмах монастырских хранилось много не только божеских книг, но и мирских, свято оберегаемых от княжеского сыска. С самого раннего малышества были они доступны Игорю, поскольку страсть его к чтению проявилась столь необычайно, что сразу же стала легендой.

Мальчику не было и четырёх лет, когда обнаружилось, что он на храмовых службах не только внимательно слушает молитвы, но знает их все наизусть, даже самые сложные, даже те, кои церковные служители читают по книге. Олег Святославич, поражённый удивительным даром сына, открыл как-то перед ним Евангелие и, указав перстом, велел:

– Чти, сыне!

И мальчик, по-детски припав к книге грудью, без запинки прочёл всю страницу.

– А это? – Олег Святославич только что получил от писцов перебелённую «Ярославову правду».

Игорь с интересом сам раскрыл книгу и, опять же без запинки, громко и красиво стал читать текст.

С тех пор и желанен Игорь каждому книгознатцу в Курске, а потом, по смерти отца, и в Чернигове.

Жили за спиною дяди в тесном тереме всей семьёю, с матерью трое сыновей – Всеволод, Игорь и младший, Святослав. Глеба – погодка Игорева, ещё при жизни отца взяла его сестра, тихая бездетная Предислава. Глеб принял её, как родную мать, а она его – как любимого сына. Души в нём не чаяла. Ни сам Олег Святославич, ни его княгиня не решились разъять эту Богом данную связь.

Дядя Давыд, много старше брата Олега летами, по натуре был человеком весьма послушным, даже угодливым. Старался никому не перечить, а уж перед Киевом выю7 всегда держал поклонно, беспрекословно выполняя великокняжескую волю. Но в семье своей – голова, рачительный, даже скуповатый, лишку не давал и родному семени, поэтому родову брата держал в чёрном теле.

Жили Ольговичи с матерью, мало что нуждаясь, получая от князя Давыда более чем скромные кормовые…


2.


Старик пел:

Свычая и обычая были вечи Трояни,

Минула лета Ярославля,

Были скитания Ольговы,

Ольга Святославича.

Будто Олег мечом крамолу коваше

И стрелы по земли сеяше.

Ступает ли во злат стремень

Во граде Тьмуторокани,

Звон тот слышит

Хитрый великий Ярославов

Сын Всеволод,

А Володимир от так и уши

Закладаше на утро

Во Чернигове…

Слушатели зашевелились розно, смешок возник и покатился, ширясь, а кто-то и гыкнул всласть.

Всё понимали люди, сгрудясь вокруг певца, веря ему и поощряя в слове.

Игорь утаённо снял набежавшую слезу, думая своё, но и не теряя песенного лада, каждое слово ловя сердцем.

Сколько лет минуло с тех тяжких скитаний отца, сколько, не считано, враждовали меж собою князья, губя жизнь человеков, сжигая и превращая в прах их домы и нивы, но помнится, хранится в слове правда о времени том.

Не приняли люди землепашенные, мастеровые, плоть от плоти и соль от соли земли подложного навета и, вопреки всей неправде слова властвующих, холят и хранят своё тайное, но правдивое слово.

На что дядя Давыд смотрок, умеет могучую выю свою покаянно склонить и поддакнуть там, где во весь голос следовало бы некнуть, да и тот не сдерживался, с оглядкой ронял с души:

– Да не было того! Лесть одна, и только…

Успокаивал Игоря, зарёванного, с разбитым носом, вконец задразненного княжьей малышнёй.

– Врут они всё… Тятька твой лепший8 из князей был.

– Почему врут? – спрашивал. Но дядя уже и волок его прочь, заметно негодуя на себя за сказанное.

Так бывало редко, и было-то всего разок-другой, но запомнилось безответное на всю жизнь…

Старик пел:

Бориса же Вячеславича слава та

на суд приведе.

И на кан9 ину, зелену, паполому10 постла

За обиду Ольгову – храброго

и младого князя.

И вопреки княжеским наветам, вопреки переписанным угодливым книжником летописям, вопреки поучениям и наущениям, как знать и как помнить про то да про это, Русь пела и несла правду о свершившемся зле, кое пытаются доныне выдать за благо, сочувствуя всем сердцем не победителю и устроителю бывшей и текущей ныне жизни, но побеждённому, понапрасну ославленному, остающемуся в её сердце, в её правде – храброму и молодому князю Олегу. Его отцу.

Игорь уже не смахивал слёз, и они текли по щекам. Пусть текут. Коли плачут глаза – живо сердце, и душа жива, принимая в себя не только боль тела, но и боль всего сущего мира, откликаясь желанием кресать11 правду во имя Божье.

И ещё верилось Игорю, что былину эту не забудут многие неподкупные бояны родимой земли и кто-то из них когда-нибудь, может быть и нескоро, воссоединит с другими в одной общей правде о Руси.

Не лишенный дара слова изустного, как и письменного, Игорь и сам в душе своей складывал нечто подобное.

Старик пел. И люди слушали его и верили ему. Без веры Руси не бывает.

А певец уже сказывал о двух князьях Гориславличах, которые враждою лютой рассекли Русь. При которых гибла жизнь народа русского – внуков Даждьбожьих. Гориславличи эти: один – родной прадед Игоря – Ярослав, другой – двоюродный – Мстислав. При них опустошилась русская земля, и долгие годы вместо окрика землепашца на полях орало и жирело вороньё, деля меж собою трупы.

О том знал Игорь из книг.

Знал, что два сына одной матери, жены прапрадеда Владимира – Гориславы, той, что была до замужества Рогнедой, довели Русь до погибели, а умирившись в конце концов, разъяли великое тело, поделив меж собою. И всю остальную долгую жизнь помнил о том великом грехе Ярослав, стараясь замолить его не только покаянным словом, но и трудом тяжким, подымая Русь из праха, блюдя и умножая Христову веру, строя города и храмы, создавая русскую правду, заставляя себя и обязывая других забыть прошлое.

Но такая она, Русь – зла не помнит, но и правды не забывает.

Первые воспоминания Игоря после похорон отца, на которые нежданно съехалось и сошлось со всех концов Руси множество народа, все без остатка связаны с церковными службами, с монастырским и храмовым чином. Мать не пропускала ни одной службы, забирала сынов с собою.

Меньшому, Святославу, не хватало сил выстоять молебен и, случалось, засыпал на руках всё того же верного отцовского друга, боярина Петра Ильинича, но Игорь в церковном чине был стоек…

Люди расходились с площади, улыбаясь и крестясь. Колокола ближней божницы ударили, призывая православных к поздней обедне. Никто и внимания не обращал на невеликого росточком, о длинных волосах до плеч, под не то шапкой, не то мнишей12 скуфейкой13, в пыльной то ли ряске, то ли в дорожном корзне14, вовсе неприметного отрока неведомого рода и звания.

Игорь подошёл к певцу, как под благословение.

– Мир тебе, бояне!

– Храни и тебя Господь! – откликнулся певец, убирая в суму лёгкие долблёные гусельки.

Игорь подивился тому, что люди, так по-доброму слушавшие слово, так искренне откликавшиеся и принимавшие его в душу, безблагодарно и как-то поспешно покинули певца.

– Чем живёшь, старче? – спросил Игорь, имея в виду слушателей, не предложивших старику и малой платы за труд.

– Князьям пою, – сказал старик, внимательно, но без боязни вглядываясь в лицо Игоря: что за человек и по какому случаю речь ведёт? – Я людям задарма пою. Они знают. А князьям – платою, – и, как бы предупреждая вопрос, хорошо ли платят, подытожил: – Моё слово дорого!

– А князьям-то речёшь слово то же, что и людям ныне пел? – спросил Игорь, заметно волнуясь.

Певец вподозрь глянул из-под сведённых бровей:

– Розному птичью – манок розный…

– Возьми, – сказал Игорь, протягивая старику полную пясть серебра.

Тот впристаль оглядел его и округ, усмотрел доброго коня, стоящего у привязей на краю площади, другого – поводного, с лёгкой поклажей на грузовом седле и, принимая плату, без тени страха спросил:

– Князь, что ли?..

– Ольгович я, Игорь.


3.


Постеги15 брата Всеволода на черниговском княжьем дворе Давыда Святославича чинились без особого праздничного шума. Из степей к тому дню, неведомо как и узнали, явились дивии половцы16 – князья, родные братья матери – уи17 Оселук с Осташем. А было это годом после смерти отца.

Дядя Давыд только-только вывел семью умершего брата из Курска, обещая заботу и защиту. Большие бояре Олега Святославича советовали княгине самой оставаться на уделе, обещали блюсти Курскую землю; дружина склонялась к тому же. Да и Всеволод, старший из сынов, показывал княжью сметку. И вот-вот должен был быть посвящён в князья, тогда и удел переходил к нему по закону.

– Не езди к Давыду, не оставляй княжения Курского. Мы по чину и постеги Всеволоду урядим.

Уже не просто советовали, но требовали Олеговы люди. Но наехал из Тьмуторокани меньшой брат отца – Ярослав Святославич, требуя по старшинству себе удел.

Не крутой была та напасть на осиротевшую семью, сами бы куряне, своею силою урядились бы с не шибко боевитым Ярославом, сумели бы отстоять отчину за Ольговичом, но набежал стремительно Давыд. Выгнал Ярослава, учинив быстрый разгром. И укорив дружину курскую, что не защитили княжичей с княгиней, с наскока и семью Олегову увёз в Чернигов. Объявил:

– Я обещался брату своему блюсти семью его и Курское княжение…

Был Олег много моложе Давыда, смерти своей не предвидел, умерев внезапно, в расцвете лет – Давыду поверили, что был такой наказ от усопшего.

Если бы не Оселук с Осташем, и вовсе сирыми получились бы Всеволодовы постеги. Усовестили братья черниговского князя, что поскупился на пир сыновцу18, тряхнули перед ним своей казной. Скоро созвали гостей, и праздник, какой-никакой, получился.

Ожидали, что Давыд после этого введёт по праву Всеволода Ольговича в Курское княжение. Однако о том умолчал Давыд, забрав Всеволода к себе на княжий двор в опеку.

Все это хорошо помнил и понимал Игорь. Раннее взросление его с того самого мгновения, когда закричал на похоронах: «Пошто убили тату!» – вроде бы никто вокруг не замечал. Но сам мальчик с той поры воспринимал мир осмысленно, с недетской прозорливостью и умением по-своему рассудить происходящее в семье. Был Игорь ловок в играх, изворотлив и силён в ссорах, умея противостоять сразу нескольким мальчишкам, задравшимся на него, невзирая на старшинство их, бился на равных, но и доставалось ему больше других. Особенно неукоротен был, когда задевали честь отца, хуля и злословя память о нём. И поскольку в княжьей молоди съезжавшихся к столу дяди Давыда розных и нужных ему влиятельных особ были те, что считали себя вправе облыжно поминать Олега Святославича, битвы такие возникали непрестанно.

И дяде ничего не оставалось, как удалить младших Ольговичей прочь со своего двора.

Меньшему, Святославу, показалось такое обидным, но Игорь считал это своей победой. Жизнь в зачужье была для мальчика горькой, хотя и любил он Чернигов странной, притягательной любовью, совсем так же, как любил этот город Олег Святославич.

Однако настоящим праздником жизни стал отъезд в Степь, на родину матушки.


4.


Веками жила Русь единобожием, медленно и неуклонно близясь к христианству.

Древний Бог – Трой, почитаемый всеми людьми без остатку, носил на себе святую печать троичности в Едином Сущем; а более поздний – Даждьбог, как Единое личностное, вездесущее, дающее жизнь подлунному и звёздному миру, а совсем близкий, исповедуемый землепашенной и пастушьей Русью – Див, и вовсе без каких-либо сопротивлений в сердцах людских воплотился в Единого Бога, Отца Вседержителя.

Вот почему с первых младенческих лет Руси на необъятных её просторах, среди языческих капищ19, идолов и святых дерев прорастали и тянулись в небо тесовые завершия христианских храмов. Вот почему так доверительно и легко приняла в себя Христову веру Великая Ольга, утвердившая на горах киевских не Перуна, но Святую Софию – Мудрость.

Поэтому и дано было воительному безбожнику, не единожды воздвигавшему и низвергавшему разных богов, прийти, пусть и через соблазн плоти, к единственному, поистине великому подвигу всей своей суетной и греховной жизни, крестить народ во имя Единого Бога, Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым, и во Единого Господа Исуса Христа, Сына Божия, Единородного, иже от Отца рожденного прежде всех век, и в Духа Святаго…

Но и наученный Божьим промыслом, Владимир совершил это великое деяние отнюдь не по-божески.

– Кто не придёт креститься, тот враг мне!

И хотя Русь самим Всевышним была уже приуготована к святому судьбоносному шагу, не обошёлся князь без меча и крови.

Заходил, заиграл, заплясал меч. Ох ты Сила, Силушка, Сила – с плеч голова, пред одной тобой мы поклонимся!

И крестил Владимир-князь не одною водой, крестил кровью.

Кровью крестилась уже христианская Русь, и что уготовано было ей Богом, вершил, не зная окороту, ещё и сам не узревший Веры властелин.

«Сила на силу», – говорят на Руси.

И воспротивилась вольная пастушья Русь, гонявшая бессчётные табуны коней по окраинным землям, такому крещению, такой меченосной вере, отпряла от плоти земли своей. Ушла глубже в степи, уводя табуны, семьи, унося на себе и домы, и весь зажиток, и все свои свычаи и обычаи. Язык и песни – песь20 свою, своё естье21. Так возник средь неизмеримых степей, среди Великого поля ещё один народ, не пожелавший креститься кровью, – дивии половцы – попятившаяся от крещения кровью Русь.

Лихие конники, умные скотоводы, воины сумели найти своё место среди народов, населивших Великое Поле. Не растворились в бродячих ордах, не исчезли с земли. Образовали особую вольницу, скреплённую одной кровью, одним языком и песней. Поставили свои города. Утвердили Волю свою, заключив с кем миром, а с кем и ратным делом договор: они в Поле равные из равных.

Ушли, покинули родину не худшие, и Русь скоро почувствовала это. Но уже сам Владимир искал с дивиими половцами – русскими богатырями, согласия на охрану Русской земли. И возникали далеко в степи на пути хазар и печенегов, на пути других орд, ищущих Киева, заставы богатырские.

При сынах Владимировых, а пуще при внуках, не гнушалась Русь родниться с теми половцами. Отличая их в летописях от других народов, именуя то «дивии половцы» – всё ещё исповедующие веру в лучезарного Дива, то «дикие» – свободные. И рознились они от других племен по названиям больших людей своих, которые, как и на Руси, именовались в памятных записях не ханами, не каганами, но князьями. Уважали их князья Руси, роднились с ними, заключая брачные союзы. К веку одиннадцатому отпавшая от земли родной дивия плоть22 во многом была уже православной. Когда умер великий половецкий князь Осень, вся княжеская Русь скорбела о нём. И летописец русский одним этим событием отметил год 1082 от Рождества Христова: «В лето 6590 – Осень умре, князь половецкий».

А спустя четверть века князья русские Владимир Всеволодович Мономах, Давыд Святославич и Олег Святославич выехали в степь с богатыми дарами к сынам Осеня.

Шли тремя малыми дружинами с поводными и покладными конями, лёгкими бронями и оружием по неуготованным тропам, а порою и вовсе без троп, прямя путь.

Олег Святославич, по скитаниям своим хорошо знавший степь по огляду, ехал впереди, указуя путь. Мономах, по натуре не привыкший в походе глядеть кому-либо в спину, почасту обгонял Святославича, мягко плавая в седле, уходил далеко вперёд. Степь Владимир знал неплохо, но пути Олеговы не были ему ведомы. Ходил князь в степь боевыми походами, на войну и грабёж, путями знаемыми, до него проторенными.

Не любил Мономах Степь, видел в ней одну опасность, угрозу для своей земли и потаённую великую вражду. Бескрайний простор по-особому днил23 душу князя, вызывая в ней желания: либо быть настороже, либо метаться в великом воропе, снося головы с плеч, разя и калеча без разбора, будь это дивии ли половцы, либо иноплеменные орды. И те и другие не раз помогали ему в трудном деле бесконечных походов. Но сам он никогда не ходил в Степь с миром.

Впервые за пятьдесят четыре года своей жизни ехал Мономах в Степь без войны.

Он не раз уже крепко думал о присоединении дикой земли половецкой под свою руку и возвращении её в истинное православие, что сулило не просто несчётные выгоды для его княжества, но давало всей Руси неоценимое благо. И коли суждено ему когда-либо стать великим князем всей земли Русской, то он уж заставит навсегда помнить весь мир земной об этом деянии.

Святополк – нынешний великий киевский князь, получивший княжение по воле Мономаховой и все своё великокняжеское правление пользовавшийся Мономашьим военным даром, нынче ехать в Степь отказался, усомнившись в искренности намерений Святославичей.

– Заведут в степь и погубят. Ни тебе Поля, ни тебе головы…

Так думал и говорил князь киевский, не давая себе понятия, что говорит так по научению тех, кто силой злата держал его на великом столе. Однако Мономах не верил тому, но и не противился наговорам на братьев своих – Святославичей, паче, поощрял их. Ему ли не знать, что нет никакой опасности ни для Руси, ни для него самого от Святославичей, ныне едущих с ним о конь в нелюбимую Степь.

Старший из них, Давыд, давно уже ходит по его указу, саму жизнь получая с его рук, готовый выдать младшего брата Олега в полную Мономашью волю.

И от Олега не ждёт Владимир беды, тем паче погубления себя, твёрдо крепя в сердце: Олег – ему не враг, но и он Олегу – не милостник.

Однако из всех живущих по Руси князей он единственный – Мономаху помеха. И даже не тем, что должно произойти, но тем, что было меж ними в прошлом. Это помнит Владимир, не забывая ни на час, и более всего желает, чтобы забыла Русь.

Далеко вперёд унёс Мономаха конь. Тут надобно забирать одесную24, огибая непроходимые яруги25, а князь все гонит и гонит прямиком без огляду.

– Вороти его, – молвил Олег стременному, правя путь по одному ему ведомым приметам.

Мономах вернулся, но позадь не пошёл, ехал чуть впереди Олега, стараясь угадать верное направление.

Подскакал младший Мономашич, Юрий:

– Олега, скоро ль затаборимся?

Олег кивнул на Мономаха:

– Как отец повелит. Спроси его.

Но Юрий спрашивать не стал, вернулся к братии.

Олег смотрел в широкую спину Мономаха.

Ростом не больно велик, плечами широк. И руки у него тяжёлые, но ловкие, длинные, чуть ли не до колен – истинного рубаки. В такой руке меч страшен. Юрий руками в отца пошёл, потому и прозвище у него с малолетства – Долгорукий. Замечал Олег – не ко всем прилипают прозвища. Отчего это?

Прадед Владимир – Красно Солнышко; дед Ярослав – Старой, что по давней, ещё прижизненной, кличке значит – оборотистый, добивающийся своего любым путём, прилежный в делах и жестокий в решениях; дядя Всеволод – отец Мономаха – Давный, либо Давник – исподтишка, чужими руками добивающийся своего. Ох как хорошо знает о той особенности дяди Олег! Скольких сумел убрать со своего пути Всеволод, оставаясь в стороне, в тени совершаемого.

Вспомнился отец: «Желву резали – в жилу попали»; дядя Изяслав, вступившийся за Всеволода, не послушав больших людей Святославовых, его детской мольбы не послушав: «Не верь Всеволоду, не ходи ему в помощь, рассуди по правде распри с сыновцами». Пошёл, встал против на том страшном поле ратном у Нежатиной Нивы, под Черниговом. Доселе знобью в теле память о том сражении. Почему он, Олег – мальчик, остался тогда жив? А скольких Бог поял26 тогда! Изяслава тоже. После битвы стоял, спешившись, средь мечников своих, скорбя о свершившемся. Велика была плата за братнюю верность! Пенилось поле русской кровью, стенало страшно, взывая к Богу. Молился Изяслав обо всех убиенных. И вдруг наехал кто-то, скрывающий лицо своё, и ударил великого князя копьём под левую лопатку. Схватились мечники, а вершника27 уже и нет, а князь мёртв лежит.

Кому нужна была эта смерть? Ему – Олегу? Нет! Братьям его? Тоже нет. Винились за отца своего перед ним, того ещё не зная, что удумал согнать Изяслава с великого стола киевского не отец, а дядюшка Всеволод. Но так всё соорудил, что пала за то вина на Святослава.

Давник Всеволод. Прилипло прозвище к нему, но он его при жизни как мог от себя отсекал, а с батюшкой и сын старался. Среди княжьей братии никто уже и не произносил прозвища. А вот народ помнил, хотя и стерёгся шибко гнева Мономашьего. Об этом знал Олег Святославич, но никогда не напоминал о том брату Владимиру.

Мономах снова стал уходить вперёд, резвый у него конь, неукоротный, другого такого по всей Руси не сыщешь.

Странное чувство испытывал к брату Олег Святославич, глядя в широкую крутую спину князя. Дядя Всеволод и он, Владимир, жестоко обидели его после смерти отца. По сговору с ними убит был старший брат Глеб, они подкупили хазар, вот тут, в Степи, убивших брата Романа, а его, пленив, продали в греки, иудейской общине на остров Родос. Прожил он там невольником четыре тяжких года отрочества и, вернувшись в Тьмуторокань уже не мальчиком, но мужем, отмстил хазарам за брата Романа и себя, казнив их смертной казнью.

Десять лет прожил он то в Тьмуторокани, то в Вятичах, но больше в Степи, поборов гнев к дяде и брату, ничем не донимая их – ни памятью о себе, ни правом на законный отчий черниговский удел. Но все эти лета и Всеволод, и Владимир ославляли его, делая врагом Руси.

Только после смерти дяди пришёл Олег к родному порогу, требуя единственного – отчины своей. Черниговский люд, вся земля черниговская приняли молодого князя. И Владимир смирился – ушёл из Чернигова. Олег считал, по сердцу совершил то брат. Но вышло по-иному. Всю остальную жизнь жестоко преследовал его Мономах, силою сгоняя с Русской земли, лишая и малого покоя, преследуя не только мечом, но и хулой. Олег и сейчас не верил, что искренне умирился с ним Владимир, и всё-таки, глядя в могучую спину брата, испытывал к нему необъяснимое чувство.

Он любил его в детстве искренне и глубоко, как можно любить только впервые. И та детская любовь, пройдя через горнила тяжких бед и обид, через муки душевные и страдания телесные, всё ещё оставалась в его сердце.

Ему было восемь, Владимиру – двадцать три. При великом киевском дворе справляли праздник посвящения в князи – постеги. Это был его, Олегов, первый и настоящий праздник.

Отец его, Святослав, собрал в просторные трапезные палаты приглашённых не только со всей Руси, но и со стран ближних и дальних. Тут были и греки, и угры, и ляхи, и латиняне, и ведийцы… Воины и гости, князья и ханы, цари и султаны, первейшие бояны и книжные хитрецы, звездочёты и черноризцы28, епископы и попы…

Киев празднично гудел от Подола до Горы весёлым роевым гулом отяжелевшего от доброго медового взятка бортня29. И среди этого многоликого празднества, среди окружавшей его пёстрой толпы Олег выделял сердцем всего лишь двух человек – батюшку Святослава и брата Владимира – лихого воина со следом розового, не зажившего ещё вполне шрама над ломкой бровью, русского богатыря, который из двадцати трёх лет, прожитых им, вот уже свыше десяти и на год не выходил из битв и походов.

Так случилось, что не отец, а он, Мономах, вознёс его в княжеское седло чалого скакуна, и стремень вправил, и подал в руки повод. И хотя батюшка всё-таки сам стеганул коня витою, в серебряных блестках, плетью, но и Мономах не промахнулся, пуская коня на волю. И как было договорено меж ними, к ужасу всех собравшихся на широком Ярославовом дворе, посвящаемый мальчик восьми лет поднял скакуна на дыбы, отрясая обочь себя стременных, гукнул и погнал в расступившуюся разом толпу прочь со двора, в полные ликующего народа улицы. И только один Владимир успел за ним, скача о конь, охраняя и оберегая в той лихой мети.

Это были постеги! Это был праздник!

– Князю Олегу слава! – кричал трубно Владимир.

И сотни глоток откликались:

– Слава Олегу!

Они скоро и вернулись на Ярославов двор, встречаемые уже поднятой на конь дружиной и княжьей братией. Олег, ловко поддержанный Владимиром, сошёл с коня и встал на колени перед отцом. Тот не сердился, во весь голос благословив, жаловал сыну-князю в удел южный Владимир-град. И то, что город одноимёнен брату Мономаху, было для мальчика вдвойне радостным.

И только он, Мономах, на том же празднике упросил отца послать с ним Олега в долгий поход на чехов, ляхам в помощь.

– Пусть жопу набьёт, – согласился Святослав.

По сей день не было в жизни Олега Святославича счастливее времени, чем те походные месяцы под рукою Владимира Мономаха.

Владимир был с ним на равных, ничем не обидел и не презрел. Он даже полученную с чехов великую дань поделил с Олегом, признавая за ним особую значимость в том походе. И когда по возвращении в Киев крестили первенца Мономашьего – Мстислава – настоял, что крёстным отцом будет Олег.

Эта была первая воля Владимира в его судьбе, и последняя добрая.

С внезапной смертью отца всё в жизни необратимо изменилось. Дядя вывел Олега из удела Владимирского, взял к себе в Чернигов, как оказалось, уже не в их отчий, но его – Всеволодов. Держал прочно, не отпуская и на шаг без догляда. Отдалил Владимира, услав далече. Олег понял: для него настали трудные, безрадостные дни.

Накоротке возникла надежда, когда возвратился из похода Владимир и, как прежде, как равного, позвал к себе на обед.

Но горькими оказались яства за той трапезой. Там Олег осознал, что кончилось счастье и нет у него больше самого близкого и дорогого человека. Он был чужой среди своих на том обеде. Брат предал его.

И как ни зорко, как ни цепко держал Всеволод племянника пока ещё в теремном плену, мальчик бежал из Чернигова.

И Степь приняла его, укрыла от погони, сохранила и вывела к брату Роману в Тьмуторокань.

Всё пресеклось, всё переменилось, и только не пресеклась первая мальчишеская любовь к ворогу своему и гонителю – брату Владимиру.

Странно это…


5.


Владимир поджидал Олега, опершись тяжёлой дланью на луку седла.

– О чём задумался, брат?

Олег не смог утаиться:

– О тебе, брат. – И добавил: – О нас с тобой думал.

– Кличь братию на табора. – Будто и не внемля ответу, приказал властно: – Ночуем тут.

Но уже и без клика подъезжала и спешивалась дружина.

День иссякал, и дикое степное солнце, холодное по тому времени года, катилось за ближний курган.

– Чей это? – спросил Мономах, следя за взглядом Олега.

– Романов… Я насыпал в память о брате…

Олег поднялся до света. Чуткий детскый, спавший рядом, вышел из шатра следом, неся на руке чистый полотенец и сливной ковш.

Степь замерла, ни ветерка, ни дуновения, тишь до самых меркнущих звёзд. Только где-то рядом хрумкают сухими травами кони, пофыркивая и вздыхая в потеми приближающегося утра.

Нынешним годом по всей земле держалась осень сухая, солнечная, с летним теплом по самый месяц грязник30, с поздним отлётом птичьих стай, без морозов и снегов до нынешнего лютеня31. Всего и память о зиме – ядрёные утренники с ломкой корочкой льда по сырым грязным озерцам.

Сговариваясь идти в Степь, князья гадали о буранах и снежных вялицах32, о тёплой справе и корме коням. Но шли по днёвкам при солнце, в лёгком платье, а коням – вдосталь сухих духмяных трав вкруг табора в ночных привалах.

Олег прошёл к малому озерцу, обрамлённому густым кустарником, а ближе к лону шумливой осокой и камышом. Нога привычно угадывала стежку в один след. Не обходили этого места степняки, почасту таборясь тут. По всей степи не сыскать слаще и студёнее воды, чем в этом озерце. И степь знает об этом. Не только люди, но и зверьё тропит сюда к водопою. Вот и сейчас метнулся кто-то, вспугнув осоку, – по противоположному берегу гулко застучали копыта. Вепрь, угадал Олег. Брехнула раз-другой лисица, предупреждая сородичей, затаившихся до срока, до ухода людей, может, и им достанется с княжьей трапезы, с людского обжорства. Услышав лисий брех, взволновались, вскричали у шатров псы, предупредив, что есть они, что бдят, безусыпно несут службу.

Различимо и холодно блеснуло у ног слюдяное лоно озера. Олег потянул с плеч рубаху, содрогнулся, как конь, всей кожей, гоняя по спине, плечам и груди упругие катыши мускулов, подставился ладонями под студёную струю воды. Детскый донышком ковша продавил лёд, и озеро вскрикнуло громко, белые молыньи33 прошли по сизой в сутеми глади, зазвенело тихонечко крошево по стенкам ковша.

Олег охнул, принимая в длани колкий холод, утопая в нём лицом. А детскый, знаемо уже, поливал на шею, на спину, и пальцы, накалываясь на острые закраинки льдинок, втирали их в кожу – тело пламенело, радовалась душа.

Олег плохо спал этой ночью, на смену тяжким думам о прошлом пришла великая тоска по Феофании. Пять лет, как умерла она. Не вынесла тяжких скитаний, обид и разора в их жизни. Он пришёл с ней на Русь из Степи, обещая добрую жизнь в богатом стольном Чернигове, семью с любимыми чадами и доброй, берегущей их покой челядью. Она была тяжела первым ребенком, когда в диком воропе набежали на город Владимировы вои, убивая и грабя, предавая огню весь Окольный град. Чудо спасло тогда Феофанию от смерти. Он сам вынес её за предел великого разора на руках. Охранил, уберёг, выпестовал к жизни после случившейся с ней беды в страшных муках родившегося до всех сроков ребёнка. То крохотное существо, мальчик, первенец и наследник, не прожил и часа, не обозначил себя даже криком на этом свете, тем паче, не была крещена душа его, но Олег помнил сына поныне.

Опустевшее лоно матери больше уже не приняло семени. Мечтая о детях, Феофания и умерла в тоске о них, так и не родившихся на свет божий.

Близкие и сама Феофания молили Олега не жалеть её, пустую, отослать в монастырь и взять себе родливую здоровую бабу. Олег не хотел и слышать о том. До срока своей кончины жила Феофания в его любви, в ласке и хоти. Он и сейчас любил её, думая о близкой новой женитьбе.

Ему шёл тридцать девятый год, а он по-прежнему был бездетен и холост. Могучее тело воина, закалённое в походных невзгодах, в частой брани и бесконечном скитании, было всё ещё молодо, требуя женской ласки и близости. Часто, более, чем в юности, видел он по ночам греховные сны, но и в них, сладострастных, не оставляли его образ и плоть умершей жены. Просыпаясь, Олег молил Феофанию покинуть его, дать, пусть самую малость, в сердце крохотный уголок для кого-либо другого. Но она одна по-прежнему была во всём его сердце.

Однажды, было это вот тут, на памятном Романовом кургане, Олегу внезапно явился странник. Он возник перед ним, когда молился князь прежде чем отойти ко сну.

Не старый этот человек, но и не молодой, мало чем и похожий на Олега, но князь видел в нём своё отражение, в монашьем одеянии, но простоволосый, с лицом, перенесшим великие страдания, но и освещённым неземным чистым светом, тихо молвил ему:

– Отче, полюби мати мою.

– Кто она? – поражённый такою просьбой, спросил Олег.

– Внучка Осеня, дочь Аепы – Верхуслава. Она любит тебя. Полюби, отче…

Олег знал старшую дочь своего друга, князя Аепы, красавицу и умницу. Он выделял её сердцем из всей большой семьи дивьего владыки, бывая наездами у них, дарил ей подарки, любил слушать её песни, полные чистой тоски и печали, которыми почасту до краев бывает полна вольная степь, смотреть, как ловко управляются её проворные руки с любым задельем, любоваться, с какой ловкостью братает она коней, как ведёт их под стремя отцу ли, родным ли братьям, ему, не чужому в их доме, но думать о ней как о жене, как о матери своих детей, как о хоти – этого никогда с ним не было. И вот теперь странный человек, явившийся ему на вечерней молитве, просит о любви к ней.

– Кто ты? – спросил Олег, пристальнее в него вглядываясь и снова находя в нём своё отражение.

– Я сын твой – Игорь…

И растаял, исчез в степном сумраке, превратившись то ли в малую слезинку вечерней звезды, то ли в шорох пабережных осок у студёного Романова озерца.

Олег почасту вспоминал тот вечер, того, не похожего вовсе на него, но отразившего черты лица его, и тихий тот голос, и сердечную тоску, и просьбу неродившегося:

– Отче, полюби матерь мою…

Уже развиднелось, когда напропалую, ломя кустарник и сметая пабережную34 заросль, выпал к озеру Мономах.

– Здрав будь, Олеге!

И, не стесняясь наготы, скинул исподнее, бросился в озеро. Ахнуло оно, охнул Владимир, загоготал трубно, заплескался, ломая грудью молодой ледок, поплыл споро, продолжая гоготать и фыркать. Отставшие служки выбегали на берег, неся на вытянутых руках холщёвую постлань. Поклонились низко Олегу, шатром поднимая над собою полотень. Под него и шагнул Мономах, выйдя из купели, багровый телом, как варёный рак, но улыбчивый и радый. Завернутого с ног до головы начали оглаживать и уминать служки, сил не жалея, стараясь вовсю угодить князю. А он только стонал, охал, топчась по мороженой земле медвежьими лапищами, подставляясь под хлопотные руки милостников.

Стременной принёс одежду, корчагу хмельного меда и осеребрённую чашу в обхват ладоней.

– Будешь? – спросил Олега, выпрастываясь лицом из холстяного куколя35.

– Пей сам.

Ухватил чашу, обвил пястьми – так, что, показалось, скрежетнуло серебро, подставил под корчагу.

И когда пил, гулко, как конь, не передыхая, сладко припав к закраине крупногубым ртом, постлань свалилась с плеч, оголив могучее бесстыдное тело князя.

Выцедив в один дых чашу до дна, отдал её стременному и, шаркая ступнями по опавшей постлани, приказал подавать одежду. Одевался сам, отвергнув помощь заботливых рук служек. Стременной, нацедив новую чашу, поднёс её с поклоном Олегу.

– Прими, князь, – попросил Мономах.

– Принимаю, – поклонился Олег Владимиру.

Вторую чашу пил Владимир с остановкою, сладко щурясь и смакуя крепкую до ожога влагу.

– Посватаю Юрия, ну и пир учиню поганым, – сказал, щурясь.

– Аепа – христианин.

– Христьян без церкви не бывает. Хучь Аепа и крещёный, а как молился, яко суслик на степу, так и молится поныне.

– В Осеневом граде две божницы – Рождества Богородицы и Спаса.

– Да ну! – искренне удивился Мономах. Хотя всем на Руси, и Олегу особливо, известно было, что, подвергнув набегу град сей, ограбил и разорил его Мономах в прошедших летах, пожёг не только город, но и два городских христианских храма.

Олег не стал напоминать об этом, улыбнулся грустно.

– Пригубь, княже, – Мономах протянул до половины выпитую чашу.

За утренней трапезой долго не засиделись. Ещё только макнулся в алое краешек степи, шелохнулись сохлые травы под первым утренним вздохом рождающегося дня, а все русичи были уже на конях.

Собран, выстроен дружинный полк, готовый к походу. Мономах встал во главу, о конь с ним Давыд с Олегом, а чуть позадь – Юрий, лепшие бояре всех четверых князей, воеводы, стременные, чашечники, конюха…

Владимир тронул скакуна и с места трубно, но чисто, выкатил в небо, встречу солнцу, дружинную походную. И сотни лужёных глоток откликнулись князю:


Как за дубом рубежным, рубежным…


Ехал Владимир Мономах впервые в Степь с миром – женить долгорукого сына своего, Юрия. Ехал Олег Святославич сватать за себя старшую дочь друга Аепы – Верхуславу.

Пели русичи, и приседало небо, и гудом гудела степь, пряча по яругам, балкам и плавням 36всякую живую тварь и птицу.


Как за дубом рубежным, рубежным…


Глава вторая


1.


Игорю шёл восьмой год, когда погиб его дед – половецкий князь Аепа.

Произошло это так.

Владимир Мономах посадил по дунайским городам своих посадников, учредив договор с болгарами. Но и года не прошло, как они тот договор нарушили, повыгнав прочь Мономашьих воевод. Тогда и сослался Владимир к Аепе:

– Выйди, свате, на дунайских болгар мне в помощь, дабы занялся я Ярославом Владимирским, что сдружился с ляхами и обижает братию – князей русских. Жену свою, мою внуку, прочь отослал, причин на то не имея.

Мономах только ещё обступил град Владимир, не давая никому ни выйти, ни войти, а дивии половцы пошли уже по Дунаю, воюя и беря полон.

Внезапный вороп застал болгар врасплох, и выслал владыка навстречу Аепе не войско, но посольство с дарами.

– Не зори, князь, земель наших. Что есть Владимирово, пусть ему и будет, не тронем посадников его.

Учредились, что заплатят болгары Аепе золотом и серебром, одеждами и конской справою. Договорились и о сроках дани. С тем и отошли болгарские послы за словом своего царя. Тот договор учредил и выслал Аепе великие яства и вина в дорогих серебряных сосудах и чашах.

– Прими, князь половецкий, от щедрот земли нашей!

Лёгкая победа, выгодный договор, низкий поклон болгарского владыки, а паче угощения невиданные, вскружили Аепе голову.

Отослал и он болгарскому князю дар – лучших из своего завода чистокровных трёх скакунов под княжескими сёдлами. А сам с большими своими людьми сел пировать. Сладки яства и вина дунайские! Только после того ни один из пировавших не остался жив. Псы, что подбирали у столов, все передохли. Яства и вина оказались отравленными смертным ядом.

Не в бою, не в седле, не в широком поле суждено было умереть князю Аепе – в пиршестве на ласковой земле Дунай-реки, в прелести окаянной.

Услышав о том, Верхуслава помучнела лицом, не выронив и слезинки – выплакала их все о муже, два года прошло, а великая её боль не отступила. И вот новая…

Заторопилась с отъездом в степь, и дня не временя. Взяла с собой сынов – Игоря со Святославом. Всеволод впервые ушёл в поход с дядей Давыдом под стены волынского Владимира. Сам Мономах сказал ей перед походом:

– Хочу, чтоб сын твой под моей рукой ходил, об одно с сынами моими.

Ехали в степь готовыми дорогами, в малой дружине с двумя возками. В одном княгиня с детьми, в другом челядь – мамки и сенные девушки.

Игорь попросился у матери сесть на коня, и та разрешила. Пётр Ильинич, и на час не оставлявший семью после смерти Олега, посадил мальчика в специально точёное для княжича седельце, на мирного, старого, но всё ещё крепкого и ходкого коня.

Игорь и раньше, как себя помнит, частенько лазал на конскую спину, полозил по ней, но держался цепко, не за повод, за холку. А тут, оказавшись в настоящем седле, при стременах, да рядом с Петром Ильиничем, окружённый дружинниками, показался себе таким счастливым, таким большим и взрослым, что и рассмеялся звонко, нарушая траурный чин.

Ребёнок во всём и везде – ребенок, для того и дадено человеку детство, чтобы радовался он в том кратком миге своей жизни на все будущие времена.

И заулыбались суровые воины, и сам Пётр Ильинич, и день, откликаясь на детский смех, вдруг засиял солнцем, и оно, дивное, тоже рассмеялось, осыпая мир весёлым светом.

Тот день шли переяславской землёю, приближаясь к рубежью, широкой древней торокой37. Обаполы38 её уже помалу ширилась степь, пересечённая речушками и ручьями, глубокими оврагами, заросшими по краям могучими деревами, а по донью – впротемень красноталом, вербицей и ольшиной. По раздольям паслись стада, перетекали табунки вольных коней, стрекотали и верещали птицы, кормясь с щедрой дорожной ладони, курились синим дымком селища на взгорьях, по берегам рек и речушек, подле прудов – пересыпанных оврагов. Едва видимой грядочкой восставал вдруг из-за окоёма бор, наплывал могуче и снова отступал, осаживался, чтобы явить миру шатровое завершие с крестом над ним, то одинокую келейку, то сразу несколько свежесрубленных божниц за высокой монастырской огородью на насыпном валу.

В одном из монастырей, приютившемся в могучем подборье, остановились на ночёвку. И только тогда Игорь сошёл с коня. Не сошёл – Пётр Ильинич снял обмякшее и сразу вдруг наполнившееся болью тело, понёс на руках в палаты, а душа мальчика ещё витала там, над торокой, в виденном за день. А утром и на ноги не мог встать. Постанывал, не в силах разлепить веки. Ломью великой наполнилось тело. Его так и положили снулого в повозку, на мягкую сенную постлань, покрытую коврами. Верхуслава упрекнула Петра Ильинича: надо было вчера снять княжича с коня днём ещё.

– Ничё, – виновато успокоил княгиню Пётр Ильинич, – завтра в повозке не удержишь, снова на конь полезет. С этой болезни кажный воин начинается…

А тут и Святослав подвалился брату под бочок. Засопели ладно ободва.

Проснулся Игорь за полдень. Возок не двигался, и вокруг не слышно было ни матери, ни брата, людей не слышно было. Он потянулся, услышал, как мягко хрустнули косточки, затомилось жаждой движения тело. Снова потянулся, выпрастывая из-под покрывала руки и скидывая его ногами. Боли не было, а икры, что закаменели вечор и нудно ныли утром, сейчас приятно пощипывало. Только сидню жгло малость, не больно, но щекотно. Набил мозолец.

– Эй, люди! – озорно крикнул Игорь, не только чтобы призвать к себе – определиться, проснулся ль он. Никто не откликнулся. Было тихо на воле, и он полез прочь из возка.

Перед ним, насколько хватало глаз, ширился, перетекая волнами шёлковых трав, простор. Траву эту и раньше видел он и в новгород-северских пожнях39, и на черниговских целинах, и вчера обочь переяславского пути. Знал её название, её вольный запах, валялся в ней, играя на воле с ребятами. Но то, что явилось его взору тут, было вовсе не знаемо. Ковыльный простор вздымал от края до края могучие шёлковые гривы, опадал широкими эловами, накатывался, ластился, почти касаясь ног, и отступал, как утекает вспять на днепровских плёсах большая вода.

Влекомый этим движением, Игорь прянул навстречу, и травы обняли его, скрыли в себе, лаская протянутые к ним руки, мягко оглаживая лицо и увлекая в радость.

Он подивился тому, что словно бы плывёт в шёлковых волнах, всё глубже и глубже уходя в пучину, не чувствуя ногами тверди, не видя уже перед собою ни степного простора, ни бесконечного неба.

– Я плыву, я плыву! – кричал Игорь, охваченный восторгом, всё дальше и дальше убегая в степь. Кто знает, как далеко бы унесло его зелёное море трав, сопрягаясь в вечном, если бы вдруг не голос матери.

– Игорю-у-у-у! Игорю-у-у-у! Сыне! – звала она, не найдя его в повозке. – Сыне! Где ты?!

– А-у-у, мати! Ау-у-у! – кричал он, оборотясь на зов.

– Сыну-у-у, ау-у-у! – ответила и вдруг возникла, торопясь навстречу ему и раскрывая руки для объятия.

Он кинулся к ней, и она легко подняла его, прижимая к тёплой груди, целуя в глаза, щёки, нос, лоб и трепетно касаясь его губ своими губами. Приникнув лицом к её телу, Игорь впервые не различил только ей присущего запаха, который знал с самого дня своего рождения. Мать пахла по-новому – ковыльной степью.

Они вышли к возкам, перебрели тороку, утопая ногами в тёплой текучей пыли, и он увидел табор, раскинувшийся на широкой солончаковой плешинке подле глубокого озера, а чуть повдоль от него – высокий курган. Мать, указав туда рукою, попросила:

– Пойди поклонись дяде Роману. Помяни его и тату. Помолись за них, сыне.

На вершине кургана стоял высокий деревянный крест, к нему вилась тоненькая змейка, протопь. По ней и пошёл Игорь, ощущая в себе странное: словно бывал он тут раньше, с отцом своим. Никогда не совершалось этого, а вот ощущалось. И тропочка угадывалась ногою, и знаем крест, и врубленный в него медный образок…

Княгиня провожала сына взглядом, думая о том, что Олег постоянно мечтал о том времени, когда они все вместе поедут на Романов курган, к Романову озеру, в степь…

Со дня их свадьбы она каждый год рожала ему сынов, и невмочно было поехать куда-либо. А когда собрались наконец-то, Олег внезапно умер. Не осуществилась их общая мечта…

Верхуслава не знала того, как явился на Романовом кургане Олегу странный монах:

– Полюби Верхуславу, мати мою, – просил инок, назвавшийся сыном Игорем.

Во всю свою жизнь никому не рассказал о том князь. Ожидая сына от первой своей жены Феофании, мнил назвать его Игорем. Но после происшедшего на Романовом кургане сторонился этого имени. Первенца назвал Всеволодом. Вторые роды были тяжкими. Более двух суток мучилась Верхуслава смертной мукою в родовых схватках. И уже не чаяли бабки-повитухи, сбившись с ног, что выживет княгиня. Уже и Олег, изведясь сердцем, рвался в покои к жене, чуя недоброе и не ведая того, что уже и за попом послали, чтобы причастить страдалицу, как вдруг разом разрешилась Верхуслава. Могучий крик оповестил мир о рождении второго сына.

– Ягода моя, ягодка! Храни тебя Господь! Ягодиночка, – шептал Олег, входя в покои роженицы, видя бледное прекрасное лицо её, синие, что утреннее небушко, глаза, всегда желанные губы, чёрные от запекшейся крови, истерзанные болью. И опускаясь перед ней на колени, спросил, не зная ещё о рождении сына:

– Кого родила, ягодка?

– Игоря, – ответила Верхуслава. – Княже, Игоря…

Олег ни тогда, ни после не стал перечить. Так и назвали второго.

…Игорь взошёл на курган, встал на колени перед крестом, поворотившись лицом на восток, куда они текли нынче торокою. Туда, куда мальчиком, чуть старше его, бежал отец, откуда возвратился он на Русь. Куда снова не раз ходил с миром и добром, туда, где родилась мать и где ему суждено воспринять многое из Добра Великой Степи. И, оборотясь туда лицом, помолился об отце и дяде Романе.

– Отче мой, отче родненький, спаси тебя Бог за любовь твою к матери моей и чадам её. Я помню и люблю тебя, тату, и буду любить вечно… Где ты, тату?..

– Я с тобой, сыне, – ясно услышал добрый голос отца и, не устрашась, не подивившись даже, попросил истово:

– Не покидай меня, тату. Будь со мною нынче, и присно, и во веки веков.

– Буду, – пообещал отец, коснувшись склонённой ниц головы сына.

Это прикосновение длил на себе Игорь, вдыхая сухой кремнёвый запах насыпной земли, приникнув к ней всем лицом. Трава-ковыль никла к нему, ласково путая волосы.

– Радуйся, сыне, – услышал он свыше. – Радуйся! Вовек не расстаться нам с тобою!

Было так хорошо, так высоко, как не было ещё никогда в его коротенькой жизни. – Радуйся, сыне!

С кургана степь виделась совсем иной, чем там, у возков. Серебряно-сизый простор расцвечен тысячами цветов, алых, как кровь, багряных, голубых, как утреннее небо, и синих, как вечернее, лазоревых, белых, оранжевых…

Мириады разных, больших и малых, неприметных и ярких в своих оперениях птиц летали над девственной землёю, гремя гремушками, звеня колокольцами, посвистывая и цокая, заливаясь трелями. А высоко в небе медленно плыли, совершая круг за кругом, ратные богатыри, сторожа добычу и охраняя свои гнездовища. Соколы… Гордые балованы40… Орлы… Горние беркуты…

И явилось чудное!

Вдруг возникли в мареве воины, легко парящие над степью. Шлемы их, пики и стяги золотило солнце, свечами взмывали над ними орлы, соколы и ястреба, курилось взъёмно лёгкое облачко над ними, то ли пыль бездорожная (воины плыли над степью без дорог), то ли золотая пыльца вызревающих трав – мга.

Игорь глядел во все глаза, не понимая сути происходящего, потрясённый полётом ратных людей над степью, не веря, что это есть на самом деле. А они плыли и плыли, приближаясь к стану, и можно было уже различить живые розовые от жара лица…

На таборе увидели их. В отклик походным знакам подняли родовой стяг Олега Святославича.

И когда мать взмахнула белым платом, Игорь понял, что не видение это и ратные люди не плывут над степью, но идут на конях, скрытых от взора степными травами.

Полк дяди Осташа шёл на сбережение их семейства от случайного ворога.

Малая горсточка русской дружины приветствовала дивиих половцев, благодарно, но молча – поднятием рук. И только Игорь, забыв обо всех печалях, метью41 скатился с кургана, опережая себя звонким «ура».

– Ура! – откликнулся табор голосом брата Святослава.

– Ура! – в едином дружинном клике…

– Ура! Ура! Ура!.. – повторила степь.


2.


Тело убиенного князя Аепы отпевали в божнице по христианскому чину. Старенький попик, малого росточка, подслеповатый, вопреки своей тщедушности обладал зычным, красивым голосом и вёл службу с упоением.

Игорь, стоя подле гроба деда, зажатый со всех сторон тесно сгрудившейся роднёю, только и видел, что боковину домовины, да постлань, покрывавшую кан – то ли стол, то ли широкую лавку, на которой установлен гроб.

Поначалу он всё вытягивал шею, подымался на мысочки, пытаясь посмотреть в лицо деда, как то и положено при отпевании, но этого не получалось, видел только незнакомые скорбные лица мужчин, плачущие – женщин, тонкие прутики свечей в их руках, а над ними – курящееся сизо-чистое облачко ладана, тёплое мерцание лампад пред иконами, и над всем этим – светлый лик Христа. Его руки, которые, и пригвождённые ко кресту, желали обнять и защитить…

Рядом, втиснутый в колени матери, стоял Святослав, прижимаясь к плечу Игоря мокрой от слёз щекою, молился истово, совсем не по-детски, бесконечно повторяя: «Господи, помилуй мя… Господи, помилуй мя…»

За стройным хором певчих, за трубным гласом священника, за погребальным строем панихиды Игорь слышал и этот, вовсе затухающий лепеток брата, вплетавшийся в общую скорбь, до краев заполнившую душу. Было жалко деда, которого он не знал, – тот бывал на Руси уже по его рождению, но в памяти не осталось ни того времени, ни образа. Из рассказа матери знал, что, увидев деда, захлопал в ладоши и ясно произнёс первое после «тя-тя», «ма-ма» слитное – «Аепа». С того и началось скорое не по годам познание речи. Но и тогда, когда уже чисто и осмысленно говорил, любил почасту повторять так полюбившееся, вкусное: Аепа. Имя это не звучало под сводами градовой божницы, служитель произносил только христианское. Но Игорь, хорошо слыша весь канон и произнося вместе с певшими и молившимися каждое словечко, вплетал в него и это степное, звонкое, как хлопок бича – Аепа.

Попик, совершив службу, оборотившись лицом к тем, кто стоял вокруг Игоря, произнёс громко и очень обычно:

– Прощайтеся, православные…

Первым над челом усопшего князя склонился Оселук, потом Осташ, за ними меньшие сыны, потом Верхуслава пала на грудь отцу, возрыдав и покрывая лицо поцелуями.

Уже не таясь, заплакали в голос женщины, запричитали, зарыдали вокруг, двинулись по кругу обочь домовины. В голос запели плакальщицы.

Оселук поднял на руки Игоря, и он, опираясь о край гроба, приник к деду, ощутив всем телом исходящий от него холод. Стало жутко, когда прикоснулся к каменному, но уже согретому поцелуями челу, захотелось закричать, так, как на похоронах отца (деда-то и вправду убили, подло обманув, лишив живота великой лестью), закричать и разрыдаться в голос. Но он сумел сдержать себя, совсем так же, как делали это вокруг мужчины, ощутив в сердце нечто, не ведомое им доселе. И это было рождением его воли.

Гроб вынесли из храма, но не понесли за городскую стену, за болонь42, где тесно, одна к одной, ютились зелёные огрудки могил христианского кладбища, а двинулись через весь внутренний город, потом через окольный, к валу, к острожным воротам, ведущим в степь.

За ними, распахнутыми во всю ширь, стояли высокие погребальные сани и два чистой белой масти коня, впряжённые в них. Тут, за городской стеной, женщины сменили тёмные платки на белые, а мужчины повязали точно такие же на ушнюю43 руку. Процессия не двигалась, поджидая всё подходивших и подходивших из города людей.

И когда Игорь, поднятый Оселуком в седло, огляделся, то увидел вокруг множество народа, теснившегося на площади перед воротами и в самих воротах, и далее, уже на городских улицах, и на валу, и даже на самой крепостной стене. Весь Осенев град, от мала до велика, вышел проводить своего князя.

Мальчик выглядывал в первых рядах за погребальными санями церковный чин, монашьи рясы, кресты, одежды служителей, образа и свечи, певчих. И особенно хотелось увидеть ему того тщедушного попика, что так истово отпевал деда, но не находил. Ему помнились похороны отца, когда за гробом шёл весь церковный православный чин, чуть ли не со всей Руси, с крестами, хоругвями и обычными для того случая песнями – молитвами, которые подхватывал весь люд, следующий за ним. За гробом шло много народу, но ещё больше встречало усопшего князя на пути, густо заполняя обаполы улицы, по которым двигалась процессия. И уже не стало слышно пения за сплошным стоном и рыданием народа. Казалось, что не только весь русский церковный чин сошёлся в Чернигов на похороны, но вся Русь, а уж заднепровская – вся точно собралась на похороны Олега Святославича.

Тут всё было по-другому. В полной тишине двинулись в степь погребальные сани, сопутствуемые конной дружиной обочь них, с вершниками в полной ратной справе, с поднятыми в небо пиками, с любимым конём погибшего князя, следовавшим за гробом в полной боевой сбруе, с оружием деда: мечи, копья, косые диковинные ножи – стружи, несли на руках перед собою самые ближайшие мечники, оставшиеся в живых, не бывшие с князем на том пиру. Не с того ли пира плыли позадь на руках чашечников заморские и русские резные, литые, чеканные кубки и чары, серебряные блюда с яством и сосуды, полные излозных44, хлебных и медовых вин, несли одежды Аепы, снасти для лова, лёгкие охотничьи луки для боя птиц, тяжёлые – на степного лютого зверя, тулы45, полные стрел, плыли в седлах сокольники с соколами на согнутых перед грудью руках, хрипели в задушьи тугих поводков ловчие псы, двигались покладные битюги с походной справой, пищей для воинов, с кормом для коней, с шатрами и всей обиходью – не только ратной, но и необходимой в мирной жизни.

А между всем этим и тесной молчаливой толпою одиноко маячила фигура высокого, но и согбенного старца во всём белом, с белой непокрытой головой, седые пряди волос, перехваченные узкими лентами, белая могучая борода о пояс, белые худые плети рук, то воздымаемые горе, то падающие до земли, касающиеся её худыми длинными пальцами.

Никто не объяснил Игорю, но он сам понял: хоронят деда, только что отпетого в православной божнице, по древнему обычаю. Потому и в степь понесли, потому и нет за гробом православного чина. Но провожают его все, одной тесной толпою – и язычники, и христиане, и дивии половцы, и кочевые орды, с кем удавалось деду и отцу, и пращурам их жить в мире, родниться, торговать, обмениваться товаром, принимать к себе и отдавать не только невест, но и сынов своих в дружбу.

Одного из таких уберёг Олег Святославич от неминуемой смерти – сына вольного князя Итларя, облыжно погубленного Мономахом и Святополком. Принял в родные сыны к себе, крестил и назвал Глебом. После Всеволода – второй сын, Игорь третий, Святослав четвёртый…

Глеб шёл за гробом чуть позадь княгини Верхуславы, готовый в любую минуту жизнью своей защитить её.

На добрую версту растянулась процессия, громадным полозом утекая в степь. А уже по окоёму замелькали ещё и ещё всадники, вытекая из степного чрева. Новые толпы слились воедино – вся степь, все орды её, все племена, народности, рода и семьи, все половцы послали от себя людей проводить в последний путь князя Дивьего, христианина Аепу.


3.


Незадолго до своей смерти привёз Олег Святославич из крайних северских уделов, из русского селища Талежа, мальчика – Венца, сына свободных пашенных кресников. Пошёл парнишонок за князем самохоткой46, с благословением родительским. И было ему тогда неполных десять годков от роду. Ростом высокий, ладно сложенный, ловкий, умевший и в эти свои лета многое – и по хозяйству управляться со скотиной и конями, и в лесу – с дровишками и ловами, но более всего давалось Венцу складное слово и песня. На любом празднике, в любом игрище, в кругах да хороводах – первейший в Талеже песенник.

Селяне шутили, что с песнею Венец и родился, никто его плача не слыхал, и гулил ребёнок так складно и песенно, что дивились тому не токмо родители его, а всё лесное пашенное селище, пока не привыкли к этому дару божьему.

К тому же к пяти летам выучился Венец не просто грамоте, но и письму. А в восемь уже и отписывал берестяные грамотки под диктовку старших либо родове дальней, либо князьям и боярам. Талеж чтил власть, искони значась во владениях Святослава Ярославича, отца нынешнего их заступника, князя Олега.

Владетели особо отмечали Талеж, не зорили, не гнели лишней данью, а тем более боречью47, защищали от набегов пришлого чина, брали к себе в службу, в ратники и в челядь, без закупа, в свободную волю. Потому и были талежские люди на особом счету при княжеском дворе, вольные поступать, как правда и совесть укажет.

Венец с раннего малышества помнил князя Олега, отмечая его своею скрытой, но всеобъемлющей, неосознанной любовью. Тосковал о нём, коль долго не появлялся Олег в Талеже, по-детски неудержимо радовался его приездам. И это замечал князь, обещаясь, как подрастёт, взять его не просто в службу, но в бояре.

– Великим боярином будешь! – шутил, нянькая его, совсем ещё малыша, на коленях, легонько потряхивая: – По ровненькой тороке, тороке, тороке, – припевал и вдруг подкидывал разом – по кочкам, по кочкам, по кочкам, ух! – ронял меж колен. – В яругу скатились!

Венец звонко смеялся, цепляясь ручонками за распахнутый ворот княжьей рубахи.

И вот однажды, когда мальчик и надежду потерял, что позовёт его с собою Олег Святославич, тот спросил серьёзно, положив на плечо, как взрослому, тяжёлую ладонь:

– Ну что, Венец, поедешь ли со мною ко двору княжескому, в дружки к моему Всеволоду?

– Поеду, – ответил, и минуты не подумав: – Когда седлать прикажешь?

– Горяч, – улыбнулся довольно. И спросил бывших тут родителей: – Благословите ли?

– Так есть, – сказал отец, хотя душа его затосковала дюже, услышала долгую росстань с последним своим скворышком, оскребышком великой супружеской любви.

И мать обронила:

– Так будет, – упрятав глаза под кончиком платка.

Талеж легко отдал своего грамотея и песенника, веря, что выйдет Венец, как то и пророчил князь, в первейшие бояре.

С песнею ушёл Венец от родной отчины, ладным складом её и чистым звонким голосом радуя княжескую дружину.

– Вот те соловей-соловушка! – улыбались воины, а Пётр Ильинич, радый песне, басовито подал втору, вызывая войти в лад и самого князя.

Любили русские люди песню, жили ею и в долгих походах, и в застольях, и на трудовых пашнях, в миру и в молении. Оттого и склад речи русской был напевен. Потому и на стогнах 48 городских, на площадях при скопищах народа не было гоготы да гвалта. Жило на них многоголосье, волнующееся, словно потревоженный бортень, либо плещущееся, как волны могучей реки.

В любом заделье, в любом ходу – будь пешем, на коне, в повозке ли, в дровнях ли – в любую пору пел русский человек, давая душе своей великую волю и неостановимый полёт.

Далеко лилась та прощальная песнь. И Талеж долго ещё различал голоса своего мальчика и своего князя, и воинов – своих защитников.

Ах как пел тогда Олег Святославич, очарованный родниковой чистоты голосом Венца и ладом той звонкой русской песни!

И затаившись, слушал Талеж затихающую за ближним бором песню, не ведая того, что прощается с ними и со всем миром многострадальный их князь, только-только пригубивший чашу счастливой, спокойной жизни.

Как печальны, как грустны были с первых малышеских лет песни Олега Святославича! Сколько вылито в них тоски, слёз и горя. И вот нынче вырвалась вдруг и понеслась высоко в небо радостная да удалая песня.

Ах как пел тогда Олег Святославич!

В Новгороде Северском перво-наперво по всему православному чину крестили Венца. При том таинстве стали его крёстными отцом и матерью сам князь и княгиня.

Хотя и давно крестился Талеж, считаясь православным селищем, но окрест на сотни вёрст не было священника, и чин христианский блюли в селище не строго.

Наречён был Венец в крещении именем Данила. Скоро и без каких-либо помех прижился в княжеской семье, был принят в неё на равных. Ничем, ни платьем, ни образом жизни не отличался среди Олеговых чад, кроме как искренним желанием опекать их всей своей верой и правдой, как это бывает со старшими детьми в многочадных русских семьях.

С Всеволодом, который был на два года моложе, тесной и доверительной дружбы не получилось. Тот, как то и положено, мнил уже себя старшим в стае и от опеки названого брата отказался. Остальные братья приняли Венца, с радостью позволяя ему дружить и печься о них, как тому было потребно.

Но особо привязался душою Венец к Игорю. Не прошло и недели, как стали они об одно. А когда умер Олег Святославич, это их единение не просто стало нерасторжимым, оно для каждого из них явило суть их бытия. За два минувших года и на час не разлучались, деля всё, на что обрекала их судьба в горьком для всей семьи зачужье. За любую Игореву обиду вставал Венец, жестоко мстя обидчикам. И если по малолетству в ссорах и драках княжей молоди Игорю доставалось вполсилы, то на Венца обрушивались всей могутой, не гнушаясь ещё и наябедничать на него взрослым. И князь Давыд, при дворе которого и жили Ольговичи, не упускал возможности строго, сурово, но и больно наказать Венца.

В скорой суматохе сборов в степь, на погребение отца Верхуслава как-то и запамятовала о своём крестнике и с собою не взяла. Игорь и думать не мог, что такое случится. Считал, что Венец где-то среди взрослых, не пристало ему, паробцу49 о двенадцати лет, катиться в возке. А когда обнаружил, что нет его в походе, заботиться и горевать было поздно. Далеко ушёл их чин от Чернигова. А потом дорога так захватила мальчика, что, кроме как о виденном, ни о чём и думать не приходилось, а там и степь великим восторгом немереного простора пролилась в душу, а следом – похороны деда, скорбь и печаль заполнили мир его. И только когда высоко в небо взметнулся багряный сполох погребального костра, когда языки огня всласть зализали дедову домовину, и когда душа его, приняв образ не то сквозного облака, не то прозрачной, но всё-таки угадываемой глазом птицы, зацепилась за острие копья, для того и поднятого рядом, чтобы передохнуть перед долгим странствием, Игорю в один миг вспомнился Венец, и разлука с ним совсем не детской болью отозвалась в сердце. Без него ощутил он себя бесконечно одиноким, совсем маленьким, вовсе незащищённым от великих бед мира сего и даже от этого, внезапно ставшего грозным, простора Великой степи.

И хотя рядом стояли молодые дядья его – юноши Оселук с Осташем, а позадь них чутко напряжённый Глеб, и об руку прикрывал его всё ещё богатырь, всё ещё великий воин Пётр Ильинич, Игорь почувствовал себя вовсе незащищённым только потому, что не было тут Венца.

С отъездом княгини в Степь, в отсутствие Всеволода и Давыда Святославича жизнь Ольгового гнезда в Чернигове стала вовсе невмочной. Малая горсточка челяди, что кормилась с рук Верхуславы, оставленная в зачужье, вопреки наказам ждать её возвращения, быстро таяла. Люди разбегались, лишённые самого необходимого Давыдовыми близняками и его челядью. Того, кто был в неволе, и вовсе заробили, кто волен, тому указали на порог и от ворот поворот.

Поначалу Давыдовы милостники попытались заполучить себе ловкого работничка в лице паробца Данилы. Даже попробовали лестью обласкать паренька, но, не найдя в нём отклика, первым и согнали со двора.

Оказавшись с тощею котомкой за плечами и без самого малого достатка в кармане, один-одинёшенек на черниговских улицах, Венец сперва решил идти в Новгород Северский – там было немало зажитных и больших людей из Талежа, но потом смекнул, что такое не годится. Он не мог объяснить не только людям, но даже себе, почему не был взят княгиней в Степь. Чем провинился перед крёстной, если в суматохе сборов она забыла про него? И как сталось, что кровник из кровников, брат из братьев и даже более – однова с ним – Игорь не попрощался даже? Утёк, не взглянув в его сторону. А Венец стоял на самом виду, не смея попроситься к нему, веря, что вот-вот позовут его либо в возок, либо на конь.

Не заметили! Не позвали! Ни Игорь и ни княгиня. И даже Пётр Ильинич не увидал его.

Что же такое совершил он против них? Чем обидел? – строго вопрошал себя Венец и не находил ответа, отчего становилось ещё горше и обиднее на самого себя.

Ни когда жестоко били его Давыдовы княжичи за обиды Игоревы, ни даже когда истязали тело наказанием взрослые по княжьему суду, и слезинки не выкатилось из глаз. А тут в полной тщете неразумения своего позволил отрок утайно поплакать.

– Господи, за что кара сия?

Нет, идти к кому-либо из знаемых им в таком позоре Венец себе не позволит! И в Талеж не пойдёт. «Это как же? – спросят в Талеже. – Ты, великий боярин, оказался без роду, без племени?»

Были у Венца в тощей котомочке малые гусельки. Сам их строил, точил, сам певучее дерево отыскал и натянул звонкие струны. Получился инструмент на диво, хотел Игорю подарить. Ан вон как получилось.

Как прибрёл Венец в Окольный город – и не помнил. Только вдруг увидел перед собою уже не улицу – тороку, что вела к городским воротам, а за ними, притворёнными, круто, как взмах меча, выгибалась излукою Десна, и забережные дали манили и звали к себе.

– Вот он, путь мой, – подумал Венец и вышел вон из города, не оглянувшись и раза. Потёк под угор50, уже и зная, что отныне хлеб его – в песне и слове.

Вот только бы когда-нибудь одним глазком, вмельк хотя бы, увидеть Игоря. Но долгая разлука предстояла им впереди.

Выйдя из Чернигова, Венец не думал о том, куда ему направляться. Ноги сами привели в лесное урочище, где ютился, келейка к келейке, божница к божнице, монастырь с белой каменной Ильинской церковью.

Венец только раз был тут, когда Олег Святославич ходил сюда на поклонение в день памяти святого Антония Печерского.

Многоводным было лето, и плыли из Курска по Сейму всей княжеской семьёй на одной просторной фелюге51, не страшась мелей, окружённые стругами, стружками52, ладьями и лодками. Почитай весь боярский Курск с купечеством увязался тогда за своим князем, и большая дружина села тогда на челны – караван, подстать немалому войску, двигался на Чернигов.

Лето вызрело, и духмяно пахнули поемные густые леса. По раннему утру, когда ещё над рекою тёк прозрачный паволок тумана, к воде выходил крупный чащобный зверь и, нимало не боясь тихо плывущих суден, пил алую зарю, роняя с губ красные ягоды капель.

Бодрствующие люди на судах не пугали лесную тварь (считалось это дурным знаком), стараясь повнимательнее разглядеть и запомнить каждого вышедшего к водопою.

Ранним таким утром, когда только-только рассвело и гребцы, снимая фелюгу со стоянки, выходили на стрежень, Венец проснулся. И первое, что увидел, выбравшись на корму, – могучего тура, по брюхо забредшего в реку. Фелюга проплыла совсем рядом, и могучий бык, уловив буграми ноздрей нездешний запах, высоко поднял голову и, то ли улыбаясь людям, то ли пугая их, оскалил могучую мырду.

– Ничё! Ничё! – сказал кормчий. – У тя своя торока, у нас своя. Ступай себе, батюшка.

И тур, послушный голосу человека, неторопливо повернулся и пошёл прочь по воде к широкой елани53 и скоро скрылся в травах и кустарнике.

Богомольцев в Елецком Успенском монастыре было так много, что пришлось служить литургию под открытым небом. Светло и радостно было в тот день.

Олега Святославича с семьёю оставили ночевать в монастыре. В тот вечер Венец долго не мог уснуть, бродя по округе, заглядывая в самые потаённые лесные уголки. И, наконец, прибрёл к пещерке, вырытой среди лесного пустоша. Теперь тут стоял каменный Ильинский храм, но пещеру по-прежнему окружали деревья. Дверь в неё была отворена, и в глуби перед образом животворящей Троицы теплилась лампада и горела высокая свеча. Кто-то молился перед иконой, и Венец, никогда ранее не слышавший в себе жажды к молитве, вдруг ощутил в душе ласковый трепет и необоримую тягу войти и опуститься на колени рядом с молящимся. Так он и сделал.

Сами по себе пришли нужные, добрые и необычные слова. Они изливались в душу свыше, и он принимал их точно так же, как принимает влагу жаждущий и хлеб алчущий. Венец молился, поминая и князя Олега, и чад его, княгиню, особо Игоря, заблудшее в лесном непролазье родное селище Талеж и всех людей там, матерь и отца, братьев и всех-всех, живущих ныне и присно, и во веки веков. От молитв тело стало лёгким, а разум светлым. Он не заметил, когда, поднявшись с колен, ушёл из пещерки тот, что молился рядом. Но когда вышел на волю, обнаружил, что он всё ещё тут, и они познакомились. Потом долго ходили в ночи, неслышно ступая рядом, инок Григорий рассказывал Венцу такое, о чём тот никогда не слышал.

Снова и снова подходили к пещерке, и Григорий, обновляя свечу перед образом, кланялся земно.

А когда шли опять оттоль, Венец спросил:

– Чья эта пещерка?

Григорий удивлённо глянул в лицо и тоже спросил:

– Разве не знаешь?

Венцу стало стыдно и, покраснев, он покачал головой.

И опять шли рядом, неслышно ступая, удаляясь в лес. Было тихо, и ничто не нарушало той тишины. Давно уже отошли ко сну люди, отдыхали и монахи, и те, что молились всенощно перед святыми образами в своих келейках, были слышимы только Господу. Ни птиц не слыхать, ни зверя. В лесу – как в храме.

Разогретые июльским дневным жаром, всё ещё благоухали смолы, банно пахло берёзовым листом, и натекал сюда, на горы, едва уловимо и робко, свежий холодок пойменных лугов. Они присели на тёплый валун, тесно уместившись рядом, и Григорий сказал:

– Слушай, Данило, что скажу о пещерке…

Помолчал, то ли ожидая вопроса, то ли собираясь с мыслями.

– По уставу монастырскому ни словечка нельзя менять в преданиях. И у каждого монастыря на Святой Руси есть своё предание. У нас такое: жил в Любече муж юн, и было ему лет, как мне нынче…

И снова помолчал Григорий. Венец спросил:

– А тебе сколько, Григорий?..

– Семнадцать… И вложил Бог в душу тому юноше желание странствовать. Пошёл он по земле от тороки к тороке, от рубежа к рубежу, от страны к стране, от града к граду. И пришёл к Святой Горе. Увидел монастыри, сущие там, и возлюбил сердцем чернецкий образ.

Придя в один монастырь из всех бывших там, предался сердцем и молил игумена, дабы возложил на него образ мниший54. И тот, послушав юношу, постриг его и нарёк именем Антоний. Он же наставил юношу и научил всему – и чину монастырскому, и молитвам, и постам, и смирению, и доброте душевной. Наставив, сказал: «Иди опять на Русь, и буде тебе благословение от Святой Горы, и многие от тебя черноризцы прибудут».

И не было тогда на Руси ни единого монастыря и ни единого схимника русского.

Благословил игумен Антония и отпустил от себя, сказав: «Иди с миром». Антоний пошёл к Киеву и бродил там от обители к обители, и не была ни одна из них той, кои видел он на Святых Горах. Не было у живших в них и молившихся ни чина, ни устава, ни того, что сходит свыше на братию, посвятившую себя Господу Богу.

Бродил Антоний по горам киевским среди вековечных дерев в дебрях и чащах. И набрёл как-то на малую пещерку, в которой жил когда-то Илларион-пустынник. Того Иллариона князь Ярослав, возлюбив за веру, позвал в Киев и поставил митрополитом Святой Софии каменной, кою сам выстроил.

Возлюбил то место, ту Илларионову пещерку всем сердцем Антоний, поселившись там с молитвою. А когда молился, то просил со слезами: «Господи! Утверди мя на месте сем. По благословению Святой Горы и моего игумена, иже постриг меня…»

Григорий перекрестился, троекратно положив поклоны. Венец сделал то же. Сказ Григория был ему по душе, и каждое слово охотно принимала память. Хотелось слушать и слушать нового своего товарища.

Однако Григорий, помолчав, спросил строго:

– Внемлешь, Данило?

– Внемлю, брат. Говори ещё, – и попросил: – Сказуй ещё, Бога ради!

– Бога ради, – очень серьёзно повторил Григорий. – Бога ради почал там жить Антоний, моля Бога, помалу вкушая сухий хлеб и утоляя жажду малою водою. Работал он денно, копая новую пещеру ради служб святых Господу нашему. И не давая себе покоя ни днём ни ночью, в молитвах и трудах пребывая. Выходили к нему дикие звери и не трогали его, слетались к нему птицы, и он не трогал их, кормя с ладони крохами от малого хлеба своего. Услышали об этом добрые люди и стали приходить к нему. Приносили малое и получали от него большее. Великая слава пошла о нём, и приходили люди к Антонию под благословение. Было это при Ярославе Старом, деде твоего князя Олега Святославича. Но преставился великий князь, оставя за себя сына Изяслава и поделив землю Русскую меж другими сыновьями. Святославу, батюшке князя Олега, дал Чернигов с землёю Вятечской и Тьмутороканской, Всеволоду – Переяславль, Вячеславу – Смоленск, Игорю – Владимир. Уразумел? – спросил мних, прерывая сказ.

– Да, – кивнул Венец.

– Слушай, Данило, – вдруг совсем иным голосом, чуть даже переходя на шёпот, сказал Григорий. – Было мне свыше сойдено в душу на молитве в келье, тому уже с месяц назад. Сказано было: «Придёт отрок малый, ему талан Богом даден, не дай, Григорий, дабы закопал он дар божий!» Уразумел?

– Что?

– Не ты ли этот отрок, думаю я?

Венец вздохнул.

– Не было, брат, дара мне. Тому лето одно вывез меня князь Олег из дебрей лесных. Тамо и крещён был в Святом роднике Веннице по древнему обряду именем Венец. А в Новгороде Северском дадено мне новое святое крещение, а крестными родителями стали князь Олег с княгинею. Выходит, младенец я – Данило-то. Вот и весь Дар мой!

– Ты грамотный? – то ли спросил, то ли утвердил знаемое.

Венец вздохнул:

– И письменный я…

– Так! Вот он и талан твой – дар божий! – с жаром заговорил Григорий. – Его-то и нельзя зарыть… Как, ты говоришь, кличут в миру тебя? Венец? «И возложили на него багряницу и венец терновый», – задумчиво произнёс монах.

– На кого? – спросил робко Венец.

– Не знаешь?

– Нет, – сознался, слыша в себе желание знать.

– Господи, проясни разум мой, – взмолился Григорий, в голосе его задрожали слёзы.

– Ты о чём, брате, о чём? – Венцу стало страшно. Что-то тайное совершалось тут, в этой душной июльской ночи, совсем рядом, в нём самом и в юном монахе, что молился, упав на колени. Венец ощутил слёзы на щеках и пал ниц рядом.

– Господи, проясни разум мой…

Потом они опять тесно сидели рядом. И всё ещё была тёмная ночь.

– Веришь ли в Единого Бога Отца Вседержителя и в Господа Исуса Христа, Сына Божьего, и в Духа Святаго животворящего, иже от Отца исходящего? – спросил Григорий.

– Верю.

И это была правда, которую осознал и принял мальчик, только-только, вот тут, молясь рядом с таким странным, но ставшим в одночасье близким человеком. После Игоря Григорий – первейший из всех людей для Венца. Из всех, из всех… Но почему после Игоря? Почему он первый? На это Венец не находил ответа.

– Брат, – тихо позвал Григория.

Тот положил руку на плечо, погладил, как это почасту делал малой своей рукою Игорь.

– Брат, будешь сказывать дальше?

– И сидя на столе отца своего, прознал Изяслав о Великом Антонии. И придя к нему с дружиною своею, просил у него благословения и молитв. И уведан был во всём Великий Антоний, и чтим всеми.

Начали приходить к нему братья, он же их принимал, благословлял и постригал. И собралось к нему их поначалу двенадцать верных душ. Работая и молясь, ископали они большую пещеру и церковь в ней учредили, и кельи, с того и начался Святой Печерский Киевский монастырь – первый на Руси. Собрав братию всю, как-то сказал им Антоний: «Это Бог соединил вас, братья, от благословения Святой Горы, иде же постриг меня игумен Святогорский, а я вас постриг. Да будет на вас благословение первое от Бога, а второе – от Святых Гор». И ещё сказал им Святой Антоний: «Живите вместе, а я поставлю вам игумена и хочу в ином месте сесть один, как и прежде, привыкнув к уединению».

Поставил им игумена именем Варлаам, а сам ушёл в горы и, найдя любое Богу место, ископал себе пещерку и жил в ней в молитвах и добродетели, творя подвиг, и всеми почитаемый. И не было на Руси святее и мудрее человека.

Однако в те годы заратилась меж собою княжеская Русь. И беда та по сей день не улеглась, дремлет. А проснётся – снова погибь пойдёт по Руси. Тогда это так было. Когда преставился князь Вячеслав Смоленский, князь киевский Изяслав ради сына своего вывел из Владимира брата Игоря и дал ему Смоленск…

Тут, брате, внимай строго каждому слову моему, – попросил Григорий. – Тут узел всех бед земли нашей, о чём не хотят помнить князья, а особливо нынешний великий киевский Мономах. С этой беды всё зло пролилось и на князя нашего Олега Святославича, а паче прольётся на чад его. О том уразуми и запомни.

Вячеслав Ярославич был женат на сестре Всеслава Брячиславича, умер юным, о двадцати трёх лет, и по нём остался един сын Борис, в малом малолетстве, у груди матери. Игорь Ярославич тоже был юн, боголюбив и добр душою. Приняв Смоленск, он княгиню Вячеславову с дитём не обидел, оставив всё, как было при брате. Да ещё и сказал: «По смерти моей быть Борису – сыну брата моего, Вячеслава, князем Смоленским».

Однако недолго пожил Игорь Ярославич, через три года преставился. Юным умер. И малым всё ещё был Борис Вячеславич, чтобы получить княжество Смоленское. Князь Изяслав княжество то к рукам прибрал, обещая брату Всеволоду дать оное сыну его, Мономаху. Однако законного владельца с матерью его отослали прочь. Княгиня Вячеславова ушла к брату своему полоцкому, Всеславу. А когда подрос Борис Вячеславич и посвятили его в князья, то просил у великого князя отчий свой удел. Тот отказал. И тогда Всеслав вступился за племянника. Вышел со своею дружиной и вернул законному наследнику Смоленскую отчину. И смоляне, вече их, приняло молодого князя… Слышал ли, Данило, песню старую?

Григорий вдруг чисто и складно пропел:


– Всеслав-князь по праву судяше,

Княземо градо рядяше…


Венец знал эту песню, малышом ещё перенял её от своего дяди, вольного хожалого бояна Борея. Любили её в Талеже. Но не в чести была она в княжеских теремах, гнали её прочь, заставляя забыть. Однако князь Олег Святославич любил песню, особливо когда пел Венец. Близко то песенное слово его сердцу. Откуда знать малышу, что из самой жизни, из правды её, из нелёгкой судьбы их князя берёт начало она.

И нынче не ведал Венец того, что предание, которое сказывает ему Григорий, не в чести у нынешнего великого князя. Запрещает об этом помнить и знать Мономах. А Григорий тихо длил:

– Сел молодой Борис Вячеславич законно на удел отчий, данный отцу его Правдой Ярославовой. Однако, совокупив братьев своих, Изяслав, как зверь, кинулся на Всеслава. Господи, что творилось тогда в Минске, огнь валом шёл, кровь людская морем разлилась. Ни в чём не повинных людей предавали лютой смерти, жгли нивы и домы, карали жён и матерей, младенцев не жалея!

Кинулся ратью на Немизу-реку Всеслав отмщение творить. Страшная там была битва. И о ней сложены песни. Знаешь их?

И эти песни знал Венец, кивнул в согласие, желая слушать дальше.

– Поразили русские князья русского князя Всеслава на Немизе. Сколько же там кровушки пролилось, сколько голов посеклось – не счесть!

Поражённый, наголову разбитый Всеслав ушёл к Смоленску, дабы прикрыть собою племянника, Бориса Вячеславича.

Ужаснулся Господь о содеянном на земле Русской. И послал Всеслав мольбу о мире. На реке Роше целовали князья друг к другу крест. Клялись не чинить друг другу худа, чтить заповедь Ярослава. Однако Изяслав попрал крестное целование, схватил Всеслава с сынами и заточил в Киеве в поруб55.

Промыслом божьим о том всём узнал Антоний в уединённой своей пещерке. И когда подошли к пределам русским иноплеменники, князья Изяслав, Святослав и Всеволод пришли к пустыннику за благословением. А он им его не дал. Сказал только, что в битве той погибнет русское воинство, поскольку забыли князья о Боге.

Так и было. Послал Господь поганых в наказание за грехи великие, и победили иноплеменники. Позорно бежали русские князья с поля битвы, а поганые, яко пардусы56, кинулись на Русь.

Изяслав прибежал в Киев. Решил, забрав казну великую, бежать в пределы чуждые. Но воспротивился тому народ. Киевское вече потребовало раздать людям оружие. «Сами защитим себя и тебя, князь, – шумело вече. – Сами изгоним поганых с земли нашей». Но оружия князь людям не дал. И тогда народ освободил Всеслава из порубной темницы и возвёл его на великое княжение киевское. Тот воззвал к народу, дав оружие.

Святой Антоний впервые, почитай за двадцать лет пустынства, пришёл в Киев и благословил Всеслава на борьбу с погаными.

И надолго замолчал Григорий, погрузившись в думу.

– А что дале было, брат? – спросил Венец, дождав, когда глянул на него Григорий.

– Дале худо было. Теперича приблизь сказ мой к пещерке, о коей спросил меня. Пойдём, брате, до неё…

Поднялся и неслышно пошёл вперёд, истаял в темени ночи. Венец поспешил за ним.

Войдя с молитвою в пещеру, Григорий притворил за Венцом дверь, оправил свечное пламя и, положив перед образами поклоны, присел на узкую лавку, прикрытую тонким пестрядным покрывалом. Позвал Венца сесть рядом и, оглядев малое пространство, сказал:

– Пещерку эту вырыл святой отец наш – Антоний. Он и монастырь сей учредил.

Защитив с народом киевским землю Русскую, Всеслав княжил в Киеве семь месяцев. Ни Святослав, ни Всеволод Киева для себя не искали. Жили тихо в уделах своих. И Всеслав не искал чужих уделов. Но было ему Киевское княжение в тягость, свое, Полоцкое оберечь бы. И когда пошёл на Русь с польским королём и войском Изяслав Ярославич, а кияне, собравши свою рать, вышли к Белгороду, то ушёл от них, не сказавшись, Всеслав. Не мог он биться с законным владетелем, помня, что целовал ему крест. Не чужеземной рати, приведённой Изяславом, напугался Всеслав, греха не хотел творить. Верен был кресту!

Кияне же, оставшись без князя, позвали к себе Святослава с Всеволодом и сказали так: «Коли вы не остановите Изяслава, Киев свой мы пожжём и уйдём с детьми всеми семьями в Поле к дивиим половцам».

Святослав и Всеволод сослались с Изяславом, прося его не чинить зла киянам, а, забыв о прошлом, сесть на великое княжение, не разрешая иноземцам грабить Русь.

Изяслав обещал. И вышли к нему навстречу большие люди киевские, попы и черноризцы. Но не было среди них Антония.

Слово своё Изяслав не сдержал. Сын его, Мстислав, войдя в Киев, учинил многие казни, многих слепил и заточил в темницы. Однако кияне на то зло ответили смирением. А Изяслав, сев на столе отца своего, стал искать Антония, дабы казнить его как ворога.

Святослав же Ярославич тайно увёз преподобного в Чернигов. Но не стал жить в граде Антоний, ушёл в дебри лесные, сюда, на горы Болдинские…

…Стоя перед воротами монастыря, в единый миг вспомнил Венец бывшее три года назад. И стыд охватил его: за всё это время, почасту вспоминая Григория и вторя сказ тот Игорю, он ни разу не улучил побывать тут. Добро бы, путь неближний, но вот уже почти как два года прожил в Чернигове, в версте от обители. Да и примет ли его монастырь, простит ли Григорий за то, что за всю эту пору не нашлось у Венца сердца, чтобы повидаться? А ведь в ту ночь свято верилось, из всех близких ему вторый – инок болдинский. И ужаснулась душа тому, что не помнит Венец лица Григория. Да и как упомнишь, в ночи было их свидание, а росстань – в сутеми, на самом изломе тьмы.

– Господи, узнаю ли? – безнадёжно было на душе, горько. Потому и неслучайно забыли его тут, в Чернигове, княгиня с Игорем. Не умеет беречь близких своих Венец в сердце. Всё о себе и о себе думы его. Себялюбец он.

Так, окоряя себя, шёл отрок уже по двору монастырскому к божнице, к пещерке святого Антония.

Монах поднялся навстречу. Бледное лицо, обрамлённое взятыми под повязь русыми волосами – упали они мягким переливом на плечи, – прямой, с тонкими крылышками ноздрей нос, безус, но борода густая подстрижена клинышком, высокие, крутые, как у девицы, брови, небесной синевы очи, солнечный огнь в них.

– Я тебя ждал, Данило, – и благословил святым знамением. – Здравствуй, брате.

Не сдержал себя Венец, разрыдался, пал на колени, ловя руками край ветхой линялой ряски, потянулся к ней губами.

– Прости… прости… прости…

– Что ты, что ты, брате? Господь простит! Ну, будя, будя, миленький, – подымал с колен, гладил по лицу, отирая слезы. Так только мати гладила. Ох как давно это было!

– Ну что ты? Что ты? Не мальчишонок ить, – шутил, светясь улыбчиво. – Ишь, вымахал-то как! Меня догонил! Пошто смутился-то? – усаживал на лавочку. – Пошто горе-то?

Всё ещё всхлипывая, но и обретая надежду, Венец сказал:

– Я к тебе пришёл…

– Я тебя ждал, Данило.

– К тебе, – и вовсе неожиданно: – Насовсем…


Глава третья


1.


Похоронив отца, по-христиански отпев тело его и, по-древнему, предав огню, Верхуслава не нашла силы вернуться на Русь.

Быстро мужавший Всеволод с помощью великого князя получил наконец-то свой удел. Вокруг него собирались верные люди отца, росла дружина, крепла княжеская власть. Не мальчик – отрок Всеволод – помалу осваивал науку жить по-своему, стараясь изо всех сил быть на виду не только у великого князя, но и у сынов его. Старший из них – крестник отца, Мстислав, – более других благоволил к Всеволоду, замечая, как всё ещё по-детски отличает он от других дочь Марию. Девочка была равна по летам Всеволоду – двенадцать годков, и пора бы её давным-давно просватать, но Мстислав не спешил с этим.

Со смерти Аепы минуло и ещё время.

В степи Игорю устроили посвящение в князья – постеги. И тот праздник нарушил дотоле тихо текущие, слава богу, мирные степные будни.

Из Руси на Игоревы постеги приехали братья – сыны Давыдовы, бояре близкие Ольгову гнезду, прислал грамоту Мономах, зовя Верхуславу с князем Игорем и княжичем Святославом на Русь: «Будет и тебе, княгиня, место на земле Русской». Многие съехались тогда из Руси. Не было брата Всеволода. Занят в походе. Но и он сослался грамотой. Однако мать с братьями на Русь не звал. Были на то причины.

Игорь всё ждал, что среди русских гостей окажется и Венец. Помнил он друга, по сей день тосковало о нём сердце. Знал, нет Венца в Чернигове, ушёл он из града, а куда и где ныне, никто не ведал.

Видя тоску сына по крестнику, корила себя Верхуслава, что в суматохе сборов совсем забыла о нём. Винилась перед собою и Богом, но ничем не могла помочь сыну в его тоске. Пытала хожалых людей, редко заходивших в Осенев град с Руси, ссылалась просьбами к князьям и боярам сыскать Венца. Все понапрасну, не было отклика. И наконец отправила на поиск названого сына Глеба Итларевича.

Игорь пуще заболевал тоскою. Худо это. Недалеко и до беды. Задумчив и мрачен. Детство, воля и радость мимо идут. Только и воспрянул душою и нравом добрым, ответчивым на постегах. Надолго ли? И хотя за степные эти годы зело возрос Игорь, стал лихим наездником, удачливым в соколиных ловах и пёсьих охотах, полюбив эти забавы, однако всё чаще и чаще отдалялся от людей и потех. Одиночил в чтении и молитвах. Верхуслава не знала, что пуще, чем она себя, клянёт и изводит Игорь душу свою за первую в жизни нечаянную измену. Не прощает и никогда не простит себе этого. Вот только бы Венец нашёлся! И простил его…

– О Руси тоскует Игорь-то! – сказал как-то Пётр Ильинич княгине. – Пора бы и домой всем нам, к родной земелюшке!

– Пора, – согласилась Верхуслава. – Собирай, воевода, дружину. А мне нетягло собраться.

На исходе лета 1122-го Верхуслава с детьми оставила Осенев град.

Провожать вышли все горожане. Любили тут Аепову дочь, добром помнили Олега Святославича, а потому и чтили детей их. Оба брата верхами, стрункие, возмужавшие, ловкие, прокопчённые до черноты вольными степными ветрами. Братья почти сравнялись ростом, ладно сидели в сёдлах, отвечая на приветствие горожан поклоном и улыбками. Только тут и можно было уловить разность в их возрасте. Святослав кланялся и улыбался ещё по-детски, с восторженной растерянностью, и на глаза его набегали, совсем уж некстати, умильные слёзы. Во всём мальчишка.

Игорь держался, как подобает князю, улыбался сдержанно, голову в поклоне опускал с достоинством. Но и его разбирала мальчишеская радость, хотелось покричать что-то доброе, прощальное земно кланяющимся людям, пообещать, что скоро вернётся и одарит всех за любовь и привет. Различал в толпе своих новых дружков, старших наставников по играм, по пёсьим охотам и соколиным ловам. А когда увидел настоятеля Спасо-Преображенского храма Серафима, худенького, малого росточком, с реденькими косицами волос, того самого, что служил панихиду об убиенном деде, а вот только что отправил молебен на благополучие путешествующих, не удержался, легко высигнул из седла. Старец, благословив отрока, обнял, тесно прижимая к своей груди, зашептал сбивчиво, побарывая слёзы:

– Мати береги, братца… Эвон, какой витязь… Храни тебя Господи, чадо моё Игоре, – и что-то ещё шептал в самое ухо, не разобрать.

Не сразу связал Господь мальчика с малым служителем своим. Серафим не из тех, кто одним только видом притязает к себе юных. Молодость любит больших, красивых, видных во стати, велеречивых, а заодно и сильных, умеющих так подчинить себе, что и не заметишь. Ничего этого не было у божьего служителя Серафима, ничем не выделялся он среди людей, кроме как чёрной рясой. Да ещё голосом. Но не тем, коим вёл свою повседневную мирскую речь, а тем, что возникал только в храме, в истовой молитве, заполняя всё вокруг и возносясь к горним высотам.

Не сразу нашёл Игорь в батюшке Серафиме то, что так необходимо в младых летах – душа детская подобна лозе виноградной, ей нужна добрая опора.

Но сразу воспринял в сердце своё Серафим княжича. Ещё при панихиде об убиенном воине в нестройной разноголосице молящихся уловил и выделил единый голос.

Совершая чин и мало не изменяя строгому его ритму, Серафим вдруг отдал всего себя тому голосу, подчинившись ему и следуя за ним. Ангел вострубил в храме, воистину дошла молитва до Господа Бога!

Священнику недостало труда тут же определить, что голос этот, пришедший свыше, подъемлет Игорь, и каждое слово, произносимое им, верно и чисто.

Первые месяцы, проведённые в степи, были настолько необычными и радостными, что Игорь и времени не чуял. Дядя Осташ, сам ещё юнош, казал каждодневно такое, что дух захватывало. То они мчались в степь, отыскивая среди бесконечных яруг и лощин, среди всхолмленных покатей и плавней табуны одичавших коней, привольно пасшихся в пригляде всего лишь нескольких табунщиков; то ставили хитроумные ловушки, загоняя в них диких степных козлов; забирались в дальние дали, где на великую степь могуче наступали непроходимые леса по берегам рек и речушек, там учиняли бобровые гоны; а порою нежданно натыкались на стан малорослых, широкогрудых, необычайно быстрых степных коней – куланов, и подолгу преследовали их. Игорь ел полусырое мясо добытой в охоте дичи и зверя, пил тёплую, взболтанную в кожаных мешках воду, пахнущую бараньим нутром и конским потом, кислое, шибающее в нос кобылье молоко, спал на воле под открытым небом на мягкой благоуханной степной земле, прикрывшись рядниной и подсунув под себя посекшийся и вытертый от долгого времени походный килим57.

Осташ рассказывал ему о степных богах, что возникали среди степного простора ночью ли, днём ли, всегда неожиданно, пугающе. Эти каменные лбы, отвислые груди, крохотные руки, широкие слепые лица вселяли в душу ужас. Они жили в степи, были её хозяевами, требуя себе жертв. И Осташ учил Игоря, как надо приносить эти жертвы. Всё равно – слово ли, тушку ли суслика, стрелу, пуговицу от кафтана, клочок тряпочки, кусок хлеба, бараний рог, а кому-то и высеченную кресалом искру, воскурявшийся пучок степных трав. Боги были чужие, но по закону Степи их следовало уважать и поклоняться им. А были и такие, коих надобно сторониться, объезжать со спины на очень далёком расстоянии. Осташ убеждал, что многие из каменных истуканов свободно бродят по степи, и надо быть всегда при стрёме, чтобы избежать встречи.

Рассказывал Осташ и о русских древних богах, о которых Игорь никогда не слышал. Самый главный из них – Трой. Но верил Осташ, крещённый при рождении в православном храме, в Дива – Единого Бога.

Поэтому нескоро пересеклись жизненные пути княжича с путём настоятеля Спасо-Преображенского храма. А когда пересеклись, приник Игорь к тщедушному попику, как молодая лоза примыкает к опоре, чтобы стать плодоносящей ветвью.

И снова услышал Игорь, взметнувшись в седло:

– Мати береги, береги братца… Храни тебя Господь.

– До свидания, отче. И тебя храни Господи…

И потёк через толпу, догоняя походный наряд.

Вышли из ворот, поднялись по долгому тягуну58 на пабережный шоломян59 и только тут приостановились ненадолго, крестясь на едва уже угадывающиеся в жарком преддневном мареве кресты православных божниц града Осенева.

Дни путешествия выпали безводными. От окоёма до окоёма в слепящей чаше неба ни облачка. К полудню в степи, как в обжигной печи, не то чтобы двигаться, продохнуть невмочно. Шли из полночи в утро, стараясь встать на дневку в затулье60 у воды. Люди ещё кое-как одолевали великое степное пекло, но кони изнемогали на глазах. Умный Пётр Ильинич в пору, когда на пути вволю пастьбы, взял в поход большой излишек жита. Тем и кормили коней в жаркие дневки. О какой тут пастьбе речь, когда палит так, что закипает кровь в жилах?!

Шли к Курску по древней, хорошо уготованной тороке, поднимая беспродышную пыль в ночи. Облаком чёрным стояла она над дорогой, не оседая и днём.

А когда наконец достигли рек и потоков, сбегающих по правую руку в Донец, по левую – в Днепр, степная сухоядь отступила.

Вырвались встречу леса, с могучей, в человеческий рост, живой травою по опушкам. Дубы шагнули, взбираясь на водораздел, прикрыв солнышко могучей кроной. А дале потекла торока мимо непроходимых великих юров61, коими славятся верховья Донца. Недалеко уже и лоно Псёла, а за ним – вот он, Сейм, а там, на правом берегу, в чащобах, в лесных засеках – прямая дорога на Курск.

Напереди стоит город – лицом в поле, спиною в Русь.

Переходы становились длиннее, привалы и ночвы короче. Но когда перевалили за юры, в один день затаборились надолго. Пётр Ильинич попросил княгиню оглядеть бортные ухожаи62 Олега Святославича. Было их по лесным юрам обихожено князем немало. Добрые знатцы – бортники сидели по ним, а догляду, как полагал Пётр Ильинич, не было почитай со смерти князя. Семь лет минуло, живы ли? Уговорился с княгиней, что догонит её, доглядев ухожаи.

Олег Святославич был великий дока в бортневом деле. Бортневые ухожаи сам учреждал, знал наперечёт все дельные деревья63 с пчёлами и дельные, которые ещё без пчёл, считаны у него, и деревья – холостцы64, кои со временем тоже в дело пойдут. Своими руками многие борти соорудил. Большой навык и талант надо иметь, чтобы выдолбить в дереве борть, не просто дупло, но гнездо, в которое с охотой поселится пчелиная семья. Знал много присказок, приманок, молитв и зовов, на которые охотно идут пчёлы и обильнее носят мёд.

Сам князь ухожаи значил. Ставил при начале и конце их лёгеньким топориком на стволе дерева свой знак. И делал это искусно. Была замета – летящий сокол.

Обо всём этом рассказывал Игорю Пётр Ильинич, когда они о четырёх мечниках с братом Святославом покинули табор и углубились в непроходимый девственный лес, куда заказан путь человеку стороннему.

Поначалу шли конь в конь с Петром Ильиничем, по одну руку Игорь, по другую Святослав, а позадь четыре воина. На этом пути и вёл свой рассказ старый воевода. А дале шли гусем, в затылок друг другу, порою сходя с коней и ведя их в поводу – такой непроходной становилась неразличимая вовсе протопь. Но Пётр Ильинич знал её, держал в памяти, и шёл уверенно, через кулиги65, болота, чащобник, сходя с коней и снова садясь верхами. И с каждым шагом чащоба становилась темнее и неприступнее.

Игорь, следуя за воеводою, видел перед собой могучую, словно высеченную из камня, спину, и было ему за ней угодно. Вспомнил, как сказал воеводе там, на степном пути, когда на крутом спуске ссеклись кони и понесли возок княгини, а Пётр Ильинич, вымахнув впоперек, осадил их:

– А ты ить и впрямь камень.

Пётр Ильинич не понял.

– Ты о чём, сыне? – он так называл Игоря с самых ранних годков.

– Ты же Пётр! – засмеялся Игорь.

– Ну, так что ж, Пётр. Тако крещён я, иного имени у меня нету. Забыл, как тятя с маткой кликали.

Вспоминая уроки Серафима, которые стали для него не менее, а в чём-то куда более интересны, чем уроки Осташа, Игорь любил удивлять ближних.

Вот и тогда вспомнил, как рассказывал священник о первых подвижнических днях Спасителя, о его знакомстве с будущим Апостолом Симоном.

– Ты – Пётр, по-гречески – Камень.

– Не слыхал что-то на Руси такого имени, – усмехнулся Пётр Ильинич. – Ишь ты, чего удумал – Камень…

Игорь понял – неведомы воеводе Святые предания, объяснил:

– Так назвал Христос Симона-рыбака.

Мудрый воин, искусный стратилат66, больший советчик не токмо в ратном, но и в мирном зажитьи, многоручный в ремёслах, учёбный в самых разных делах, по крещению, а главное, по всей своей жизни истинно православный человек, Пётр Ильинич вовсе не был сведущ в науках книжных. Принимая и творя молитву так, как дадено было ему от родителей, крестившихся ещё при Святом Владимире, он никогда не задумывался об истоках веры, о том, как это могло быть на земле, ибо вера его обитала в горних высотах, где и должно быть Всевышнему. Никогда и ни с кем не говорил он об этом, свято храня в сердце даденное ему в раннем малышестве.

И вдруг мальчик-князь говорит о сём как о сущем тут, на земле, среди таких же людей, как он сам. И апостол – не суть вечно страждущий в царствии небесном, но рыбак и даже не Пётр – Симон.

Ведь и сам воевода был когда-то рыбаком, и отец, и дед жили тем промыслом на реке Оке, не просто учёбно ставя сети, но хитроумно плетя их. А он, коего кликали тогда Каня, был приставлен к тому заделью Господом Богом. Но Бог отличил его и дал талан, наставил в житии так, как было ему, Всевышнему, угодно. Пётр Ильинич честно выполнял волю Господню.

Смутилась душа воеводы, и однажды в ночном переходе, когда о конь с ним ехал только Игорь, Пётр Ильинич спросил:

– Прости меня, старика, княже, но этот Камень, он что, был рыбаком?

Мальчишески озорно сверкнули глаза Игоревы, и улыбка тронула губы, чего по теми не мог видеть воевода. Приятно было, что сам Пётр Ильинич, учёбный из всех учёбных – что суть мудрый, учёный, по всей Руси мало сыскать подобных, обращается к нему за знанием.

«Внемли, сыне, и буде время, когда заалчат люди услышать от тебя, ныне тобою въемлемое», – говорил Серафим.

И как скоро сбывается его пророчество! Поэтому Игорь, подражая старцу, степенно начал поведание:

– В Святом Евангелии Господа Исуса Христа нашего о сём, воевода, написано. И книга та есть суть жизни всех человеков. Её даровали людям первейшие свидетели земной жизни и подвигов Спасителя…

Как складно, как по-взрослому говорилось ему! Игорь ликовал. А Пётр Ильинич осенил себя троекратным знамением.

– Можешь ли сказать еще? – попросил воевода.

– Могу. Послушай:

– И свидетельствовал Иоанн Креститель,

говоря: я видел Духа, сходящего с неба,

как голубя, и пребывающего на нём.

Я не знал его, но пославший меня

крестить в воде сказал мне:

«На ком увидишь Духа, сходящего и

пребывающего на нём, тот есть

крестящий Духом Святым».

И я видел и засвидетельствовал,

что сей есть Сын Божий.

На другой день опять стоял Иоанн

и двое из учеников его.

И, увидев идущего Исуса, сказал:

«Вот Агнец Божий».

Услышавши от него сии слова,

оба ученика пошли за Исусом.

Исус же, оборотившись и увидев их,

идущих, говорит им: «Что вам надобно?»

Они сказали ему: «Учитель, где живёшь?»

Говорит им: «Пойдите и увидите».

Они пошли и увидели, где он живёт,

и пробыли у него весь день тот.

Было около десятого часа.

Один из двух был Андрей – брат Симона.

Он первый находит брата своего Симона

и говорит ему:

«Мы нашли Мессию, что значит Христос».

И привёл его к Исусу.

Исус же, взглянув на него, сказал:

«Ты – Симон, сын Ионин. Ты наречешься

Петром, что значит камень.

Ныне, рыбак, ты будешь ловцом человеков…»


Ах как пелось тогда Игорю! Как хорошо и светло было на душе у Петра Ильинича!

Недосягаемый мыслью Христос сошёл тогда в душу, был рядом, вокруг, в нём самом. Близкий, Любимый, Единый.

«Да что же это за отрок возрастает среди нас грешных, что за дитё такое, что словом одним может осветлить душу?» – думалось Петру Ильиничу уже на дневке, когда с отцовской любовью глядел на Игоря, свернувшегося калачиком на дорожном килиме, по-детски сунув ладони под щёку.

Тропа ясная, хорошо наторенная, пала к малому роднику, к древесным колодинам, гладким и чистым, встарь рубленым высоко и тесно, об одно. В них, потревоженная падающей струёй, колышилась и дробилась студёная вода. Берестяной черпачок висел над срубом.

Путники всласть напились ломотной влаги. Напоили из ручья остывших за долгий медленный ход коней.

Сюда, к родниковому колодезю, пробивался озеленённый листвою солнечный свет. И туда, к солнцу, взъёмно поднималась тропа, битая не токмо конским копытом и людским шагом, но и колесом. Тут княжичи снова поехали о конь с Петром Ильиничем. Чащобник расступался, давая простор могучим берёзам, белотелым по завышию и словно бы обряженным в боевую кольчугу по низу.

Чем дальше шли конные, тем реже становился лес, давая простор буйно цветущим полянам, пока ещё не широким, но и не затиснутым раскидистыми кронами древних дубов, заместивших березняки, а кое-где взмывали к небу громадными мётлами липы, и на одной из них, как раз на высоте всадника, раскинул крылья летящий сокол.

– Отец ваш метил, – сказал Пётр Ильинич, остановив коня подле дерева. – Отсюда и зачин первой ухожаи.

Святослав, притиснувшись конём к древесному стволу, потрогал мету рукою.

– Когда это было? – спросил Игорь.

– Давненько, мы толики возвратились на Русь. Более четверти века минуло. Много тут времечка прожито батюшкой вашим.

Игорь слушал, потупясь, отвернув лицо, словно бы разглядывая что-то в заблизье. Святослав гладил мету ладонью, пытаясь припомнить отца, хотя бы малое из облика его. Но зрится ему далёкий-далёкий тёплый свет, руки, несущие его, малого, высоко-высоко, и едва различимо слышался голос. Он помнил слова песни: «Дидо, дидо, дай нам ладо».

Уже когда тронули коней и он ехал один рядом с Петром Ильиничем, Игорь задержался у меты, впристаль разглядывая её, спросил у боярина:

– Мне тата песню пел: «Дидо, дидо, дай нам ладо». О чём это?

Пётр Ильинич даже гикнул, так был приятен ему вопрос. Сам только что вспомнил, как нянькался с малыми своими чадами князь. Пояснил:

– Приговор такой по-стародавнему. По-нынешнему: «Мати, мати, дай мне сына».

И сам Пётр Ильинич уже не ведал, что Дида – древняя богиня любви русских, а Лада – имя её сына.

Но об этом знал Игорь. В степях всё ещё помнили и чтили старых богов дивии половцы, и не счесть мальчику тех повечерий, когда при свете костров начинал кто-либо из них сказывать старину.

Он, совсем как Святослав, нежно гладил дерево и, вмельк глянув в сторону уходящих, приник к нему лицом – поцеловал мету.

Дорога шла краем леса, вдоль распахнувшейся поляны, такой широкой, что на другом её краю лес виделся вовсе малорослым. Тут под самое чрево коням подымались травы. Князь-зелье стрельчато возносил высоко тёмно-синие кисти соцветий, выставив напоказ в каждом цветке сапожок со шпорой. Теснились вокруг, пытаясь стать ему впору, лиловые, густо-голубые с потемью и вовсе чёрные – борцы. Вязель67 развесила вокруг светло-розовые навесцы; тяжёлые чисто-белые, пушистые кремовые обвершки таволги; ярко-пурпурная чина, смолёвки, горчевик, яница, остроголов, коровяк, а меж ними, цепко ухватившись за чужой стебель, присосно обвив его, красовалась прелестница чужоядь, чаровница и обольстительница, вымётывалась она кое-где и на деревья, повисая на их ветвях, страстно приникая к стволам в иудином поцелуе.

И над всем этим буйством светозарного лета, над этой неистовой красотой звенел натруженно-ликующе, густел в великом заделье, рвался ввысь и осыпался золотым дождём благовещения солнечный голос могучего племени пчёл. Крохотные стрелки золотого света проносились над головами путников, ввинчивались в высь, падали ниц, вонзались в могучие кроны дерев, сливались в живой поток, в неиссякаемые родники сопряжённых воедино истоков и устьев. В медовом занежье склонялось к западу солнце, когда возникла перед путниками просторная, рубленная на высокой клети хоромина, а вокруг неё, как борцы вкруг князь-зелья, приземисто горбились дворовые постройки и конюшни.

Было безлюдно, но уже спешил к ним навстречу невесть откуда возникший очень высокий старик, белый как лунь, в белой просторной дольной рубахе, кланялся земно и высоко возносил в размахе худые руки на пламенеющий закат, выкрикивая что-то совсем непонятное. Он напомнил Игорю того, что шёл за княжеским похоронным чином перед толпою провожавших деда Аепу в степь на высокий обрядный костёр.

Улыбаясь по-доброму большим лицом и луча приязнь, Пётр Ильинич, ещё и с коня не сходя, молвил нечто вовсе несуразное:

– Все упорствуешь, старче! Всё берёзе молишься, грешник!

– Солнышку, солнышку, боярин! Диву дивному, храни вас Троюшко!

– Храни тебя Господь, Мирослав, – пошёл встречу старцу Пётр Ильинич, раскрывая руки для объятья.

Вохлёст обнялись, шутово, как медведи, поборолись, ломая друг друга, и разошлись довольные.

Мирослав земно поклонился Ольговичам.

– В любви челом бью, князи мои, сыны Олеговы!

И помог Святославу сойти с коня. Путанул стремень младший.

Игорь, как умел только он, не касаясь коня руками, сиганул из седла наземь.

– Будь здрав, – замялся на малую толику, как повеличать старика. – Будь здрав, старче Мирославе, – и протянул по-княжески руку.

– А ить ты – отец, вылитый отец повадкою, – забрав протянутую руку в свои длинные, сухие и крепкие, как щепьё, ладони и по-родственному притягивая к груди, сказал Мирослав.

– А ты обликом в него вылитый, – обнимая Святослава и вглядываясь в лицо мальчика, молвил старик. Непрошенная слеза одинёшенька скатилась по щеке.

Воины уводили к коновязям коней, весело балагуря с набежавшими работниками.

И всё ещё был, всё ещё длился день. И, золотя его, зыбя воздух, всё ещё пели Олеговы пчёлы.

Сидели в просторной высокой светлице, с узорно набранной стелью68 над головами, с решётчатыми оконцами, настежь распахнутыми в духмяную сутемень лесного вечера, с широкими лавками по стенам, покрытыми цветными килимами, с изразцовой битой печью посредине, с ростовой иконой Архангела Михаила – ангела хранителя Олега Святославича, за дубовой столешницей, покрытой долгой скатертью, скрывающей подстолье до самого пола.

– Стол да скатерть, – сказал Мирослав, приглашая гостей к трапезе, обмахнув стол руками, будто снял невидимое покрывало. Гости повернулись лицами в красный угол, закрестились. Пётр Ильинич, кланяясь Игорю, попросил:

– Сверши, княже!

И тот, согласно опустив голову, высоко и чисто вывел:

– Отче наш, иже еси на небесех…

Пока молились, Мирослав и его родники стояли, скрестив руки на груди, молча и покорно внемля словам.

– Аминь, – крестясь, произнёс Игорь и только теперь заметил, что чуть позадь, одесную руку от него, на коленях стоят две девушки. Одна постарше, другая совсем ещё девочка. В ярких взрослых сарафанах, на голове у каждой золототканая праздничная плахта. Он и не заметил, когда они появились в светлице, так тихи и скромны были эти две. На мгновение, всего лишь на коротенький мельк залюбовался Игорь лицом младшей – гладким, белым и нежно-алым, круто изогнутым полётом бровей, густыми ресницами, опущенными долу, чуть приоткрытыми лепестками губ маленького рта с ямочками в уголках.

Весь её тихий, словно бы и незаметный образ увиделся им мгновенно, и мгновенно же заполнилось сладостной томью сердце. Такое было с ним единожды, когда над белой чашей груди, кормившей его, впервые осознанно возникло лицо матери. Игорь мог поклясться, что помнил этот момент своей жизни в мельчайших подробностях – свет материнских глаз, такие же ямочки в уголках губ, крохотная летящая мушка родинки над крылышком носа, русый локон, упавший на высокий чистый лоб, и эта вот сладостная томь в его крохотном сердечке, но такая большая, такая невместимая. Тот миг стал для него самым дорогим, самым свято хранимым и тайным. Никому и никогда по сей свой день не рассказывал об этом.

Та невместимая томь прошла, превратившись в сыновью любовь, которая жила в нём тихо и вдруг явно возникла тут.

Мирослав и вся его родова – старуха-жена, два пожилых сына, внук-муж и внук-юноша, снохи и две девушки – внучка и правнучка земно поклонились гостям, а хозяин снова повторил:

– Стол да скатерть, гости дорогие!

В увитых резьбою деревянных поставцах69 в осредье стола стоял ломаный сотовый мёд в кроплях полуденного солнца, пышные хлеба возлежали рядом, исходя печным калёным теплом, круто нарезанные ломти лежали на белых хустках70 по всей столешне, рядом с мисами, всклень71 наполненными похлебью (как скоро и разнести сумели!), с курящимся облачком сытого пара над ними, с янтарными блестками, кружками и крапинами свежего жира, ещё не сомкнутого плёною, с круглой голяшкой косточки, вынырнувшей в самом центре жаркого круга; подле похлёбы – серебряные подковки солониц, блюда с печёной и жареной птицей, осыпанные мелко рубленой пряной травою, зелёными петельками лука, белыми долями сараны72, кругляшками прочих съестных кореньев, тоже исходящие сытой испарью; в чашах – излозное вино, хмельные меды, малиновые, смородиновые, рябиновые наливки; квашеное, кислое, топлёное молоко в глиняных моходках73, говяжья и рыбная студя в трапезных окорёнках и всё остальное, чего и не мог уцепить разом глаз.

Сидящий по правую руку от Игоря Пётр Ильинич, испросив у него поощрения, сказал Мирославу:

– Веди стол, Мирославе.

И тут же сам старик и сыны его поднялись из-за стола, кланяясь гостям, готовые поднести полные чаши – «чего желаете?»

Игорь попросил лёгкого излозного вина, не бьющего по ногам и в голову, почти лишённого хмеля, но забористого, колко щекочущего нёбо и гортань, с лёгкой кислецой недоспелой ягоды.

Святослав любил студёный малиновый узвар, томлёный с самотёклым мёдом, Пётр Ильинич предпочёл мёд хмельной, давней выдержки, питый им ещё с князем Олегом Святославичем.

Стукнулись заздравные кубки, опрокинулись донцем в небо, и праздник начался.

В семье Мирослава за гостевой стол садились всей родовой, мужчины и женщины. Женщины об одно на противоположном от мужчин краю. Поначалу они чинно посидели рядышком, что-то даже и поклевали помалу, но потом все как одна засуетились, обихаживая гостей, и только статная, как и сам хозяин, старуха-хозяйка стояла недвижимо у стряпных дверей, скрестив руки на груди, и лишь бровью да глазом руководила снохами и внучками – чего кому, когда, куда подать, что убрать, что поставить, у кого убрать из-под руки опростанную мису, кому положить свежую хустку, дабы вовремя вытер гость замаранные в еде руки. Вкусно ели гости, разламывая на руках птицу, вгрызаясь в сладкую мясную мякоть, обсасывая всласть косточки. Тут только успевай менять полотенца и малые рушнички да хустки.

В начале трапезы Игорь не один раз глянул на внуку Мирослава, будто и не по своей воле отыскивая её взором. И не вдруг встретились их глаза. Девочка тоже исподволь разглядывала его. Хотя и Святослав, это он заметил, частенько кидал в её сторону взгляды, но не он, а Игорь интересен ей. Это понял сразу в том мимолётном погляде. Она не отвела глаз. Сколько это продолжалось – миг, минуту, больше ли, оба не ведали. Наверное, немало, потому что старец Мирослав, возникнув вдруг в заспинье, обнял Игоря за плечи и, указуя на девочку, сказал:

– Внука моя – Любава.

И потом, когда, как роевой борть, гудело застолье, когда Пётр Ильинич и Мирослав, зело захмелев, пели могуче в два голоса: «Как за дубом рубежным, рубежным», а все остальные дружно подхватывали песню, Игорь обнаружил, что томь в его сердце излилась во всё тело и душу, заполняя собою мир вокруг, отчего стало ему очень весело и вмочно совершить самые невероятные подвиги. Улучив момент, когда кружили в плясе приглашённые в светлицу воины и работные люди, он близко подошёл к Любаве, едва-едва коснулся лёгкого её рукава и, почему-то дурея и заливаясь краской стыда, спросил:

– Ты тут… на ухожаях… живёшь?

И она, вовсе не заметив дурости его, кивнула, улыбнувшись:

– Да, тута…

– А я – Игорь, – сказал он, вовсе растерявшись, и добавил совсем уже некстати: – Ольгович.

– Я знаю.

Господи, что с ним, почему он играет перед этой девчонкой труса! Плакать бы с этого, а ему радостно. Ах как поглупел от этой непытанной им радости! Стоит рядом с девчонкой, радуется и трусит. И ни слова не идёт на язык.

– Мы завтра по малину пойдём. Пойдёшь с нами? – сказала Любава, так и не дождавшись от него слова. Ему бы ответить достойно, а он пролепетал, как маленький:

– Спрошуся у боярина.

– Ладно, – пожалела. – Я деда попрошу, он боярину скажет. Они друзья.

И тут же нагрянул Мирослав, сломался в пояс, жиманул плечи Игоря сухими, но всё ещё могучими руками:

– Хороша внука? Хороша Любава! Засылай, княже, сватов!

Любаву как ветром сдунуло, а он в один миг, словно бы и вырос во стать Мирославу, повёл плечами, скидывая его руки:

– А ить и зашлю, отче!

И труса как не бывало, и снова князь, не малый – великий.

Как знать, может быть, и сладились бы с Мирославом, только не в пору явился Святослав.

– Брате, я спать хочу. Пошли в опочивальню.

И таким он был маленьким, таким бедным и беззащитным, что Игорю только и осталось, что пожалеть его. Обнял оплечно, так же, как Мирослав его, жиманул полюбовно.

– Пошли, братец…


2.


Утром Мирослав держал отчёт перед боярином. Игорь сидел тут же, слушал, супил бровь, но в речь не вникал. Думал, как бы сказать Петру Ильиничу, что надо им ещё на денёк-другой остаться тут. Посмотреть другие ухожаи, по малину сходить… Любаву он пока не видел.

Ухожник говорил, что мёд после отъезда княгини в Степь давал Давыду. На то князь ему строгий указ прислал. Сам Давыд на ухожаях не был, да и не знает, как на них выйти, а кабы знал, то всё равно и шагу бы в их сторону не ступил. Не любит он того заделья. Воск давали, как указал ещё сам Олег Святославич, Болдиному монастырю, что под Черниговом, тому самому, в коем печерка святого Антония. Ну, да боярин о том знает. Бывал, и не раз, там с князем. И указ тот помнит.

Вот уже два года, как сверху Давыдовой дани дают ухожаи мёд Всеволоду без лишения того, что хранят для отдачи Ольговой княгине. Слава Трою, Диву слава, четвёртый год кряду взяток с ухожаев великий…

– Сядет княгиня в Курске с чадами рядом с Всеволодом – ей весь зажиток везите, – распорядился боярин.

– А как же князь Давыд?

– Решим с ним полюбовно.

– Ой ли, Каня, – называя воеводу детским именем, вскинулся Мирослав. – Не будет полюбовно. Давыд все земли забрал Олеговы. Всё у него не на ладони – в кулаке. Курск только что значится Всеволодов, а и там Давыдов посадник сидит. Почитай, сыны у Давыда… Для них копит да собирает!

– У нас тоже сыны, – сказал как отрубил. Глянул на Игоря, тот повёл бровью – одобрил воеводу.

– Пока жив Мономах, Всеволод на коне – великий князь Ольговича любит.

– Любовь Мономашья, что меч – с любой стороны лезвие. Не обрезаться бы Всеволоду.

– Не будет этого, – не согласился Мирослав. – Я знаю. Думаю, что быть ему в родстве с Мономахом.

Это была новость, и даже сдержанный в речах Пётр Ильинич вскинулся ретиво.

– В каком таком родстве?

– Великий князь внуку свою, дочь Мстиславову, пообещал Всеволоду.

– Всё-то ты знаешь. Сидишь тут сиднем, носу в мир не кажешь, а всё тебе ведомо!

– Пчёлы, боярин, пчёлки мне любую весть на крылышках приносят.

– Твоей пчеле и ходу в одно поприще. Поди-ка долети до Киева.

– Долетают.

Чудной был разговор, непонятный Игорю. Но одно он понял, спешить надо к Курску, а там, как знать, и к Чернигову поспешить надо, и к самому Киеву. Не выйдет пожить денёк-другой в ухожаях. На рысях пойдут в угон за материнским обозом. Не видать ему Любавы.

И всё-таки он её увидел. У родника, у колодин тех, оглянулся, прощаясь с широкой торокою, что вывела их, его вывела, оглянулся, а она средь дерев на крутом взъёме, на самом завершье. Махнул ей рукою, и она ответила. А конь прочь пошёл, и прикрыли, застили Любаву воины, что шли позадь.

На тороку, на древний торговый гостинец, вышли уже в верховьях Псёла. Пётр Ильинич только ему ведомыми тропами сократил путь. Скоро настигли и поезд княгини, сдорожившись зело и притомив коней.

Только тут оставила старого воеводу тревога, все ли ладно без него в дружине, все ли так, как продумано им, как наставлено каждому воину в отдельности, так ли блюдёт братия покой и безопасность княжьего поезда.

Всё было так, всё ладно. Да и не у одного его отмякло на душе, все княжьи люди повеселели. На Родине они! Русь кругом! Своя земля и в щепотке сердце греет, а коли не обнять её, то и нету на свете большей радости, большего счастья.

Радовался всем сердцем Игорь возвращению на Русь. Только тревога нет-нет да знобила сердце, печалилась и душа, в един миг грусть сваливалась на молодца. Ужель не люба ему Отчина и забрала его навечно в полон Степь? Годы, проведенные там, пришлись на пору, когда человек более всего прикипает сердцем к тому, что окружает его в ежедневье, к миру тому, к той сторонке. Люба Степь Игорю, люба, но куда любее, куда ближе всего лишь одно краткое словцо – Русь. С нею связан он незримою пуповиною, перережь – и истечёт жизнь его.

Серафим учил:

– Русь, княже, о трёх святых столпах. Столп первый – Р – рцы – речь. Столп второй – С – се – слово. Слово есть Бог. Третий столп – У. Буквица эта умиряет, соединяет, сближает. Вот и разумей, что есть Русь?

– Речь божья, – отвечает Игорь.

– Разумно, – хвалит Серафим…

Нет, нет другого края, другой земли ближе Игореву сердцу, чем Русь. От Господа Бога она ему, как и дедам его. Даже Аепа, живя далеко, только её мнил Родиной, о том известно Игорю со слов Осташа и Оселука, да и сами дядья тоже держат родину в сердцах своих. Пращуры говаривали в разлуке с ней: «О, Русская земля, за шеломянем еси!» Древнее слово их – «шеломя» – всё, что есть за челом людским, в душе и сердце.

Когда-нибудь, станется, обнимет Русь дивиих половцев, притиснет к сердцу, возьмёт в душу свою. Свершится, как в Святом Благовещении – вернётся блудный сын к дому отца своего. Да и степь-то, степь вольная – тоже Русская земля… Так отчего же порою тревожно и грустно на сердце Игоря?

И невдомёк ему, что это совсем от другой любви, сошедшей в сердце там, на отцовских бортневых ухожаях. Той, что всего пытнее и слаще. Печаль пройдёт, грусть забудется, но останется на веки вечные, до могилки, до креста, первая любовь, первая неодолимая тяга – найти вторую половинку своего Я, отъятую при рождении, найти и слиться навсегда воедино во Славу Божью.

И вот он, Курск, среди холмов степных и лесных засек. Открылся разом, возник чудом среди уходящего благоуханного лета, омытый ковыльными ветрами, осыпанный лесными росами, полуденно жаркий, прохладный в затемье могучих дерев, приникший к водам реки Тускарьи, к бегучим струям Кура. Оба потока, излившись с вершин, обняли гору, на скатах коей поднял крутые стены курский кромль74, с башнями сторожевыми, с колокольнями божниц, с княжескими теремами.

Не ждал город Олегову княгиню с чадами её и великим воеводой. Был слух, что возвращаются они на Русь, но и угас укромно не по своей воле, но по старанию посадника Давыдова.

Князя Всеволода Ольговича давно уже не видели в граде, и не понять – чей он, Курск, кому челом бить народному вече, давно уже притихшему на его стогнах.

Однако куряне, по природе своей усмотривые, служащие у Руси в сторожевых шумаках75, доглядели вовремя поезд княжеский. И кто-то прыткий не в меру успел к вечевому колоколу, и ударил встречной благовест в окольном городу, вызывая весь курский люд на улицы.

Пётр Ильинич Давыдова посадника сгонять не стал, сказал только:

– Сам разумей с князем своим, нужен ты Курску аль ба нет? Град сей – отчина моего князя, как и Чернигов. Но не о том сейчас речь. Курску однова быть только под Ольговичами и княгиней его. О том и спроси курян: так ли говорю я?

– Не приказано собирать курское вече, – супротивился посадник. – На то воля есть князя Давыда и согласие Всеволода.

– А у меня другой указ князя. И волю его, служа ему верой и правдой, я выполню.

– Чья воля?

– Князя Игоря – старшего ноне в Курске.

И распорядился вечевым бирючам76 поднимать на сбор граждан курских.

Вече об одно решило, как и должно быть – Курск есть отчина Олегова, а посему и сидеть в нём только Ольговичам.

И в тот же день сошёл посадник Давыдов к Чернигову.

Перед вечем народным на соборной площади стоял князь Игорь Ольгович. И не просто был тут, держал слово к людям.

Дивились куряне его разумности и достоинству. По душе он и боярам, и простому люду – гражданам Курска.

– Сошлись с братом Всеволодом, князь, стоит ли он в верности граду нашему? Не прельстился ли другими уделами? По воле его отпустим его. Тебе, Игорь Ольгович, тогда блюсти Курск, – говорил больший боярин Добродей. – Дума боярская в том согласна, и вече тоже.

– Сошлюсь с Всеволодом, – пообещал Игорь, и добавил: – Не ищу чужого, братья, но и своего терять не хочу. Миром жить желаю, не войною. Вот моя рука вам! – и простёр невеликую руку свою, в ладонь раскрытую. Принимай, мир честной, для рукопожатия, для дела не ратного, но работного.

В молодых своих двенадцати годах стоит перед людьми уже не отрок, но юноша разумный. Глядел на него Пётр Ильинич и виделся ему в тех же летах Олег Святославич – молодой и храбрый, принявший уже в те поры и труд ратный, и страсти великие. Не дай Бог того сыну! Не дай Бог!

И ещё думал старый воевода, как рано мужает племя Олегово и какой необвыклый груз ложится им на плечи. По отцу и дети. Этим – Игорю и Святославу, пока ещё судьба путь стелет. В семье они, рядом с матерью, с ним рядом. А каково Всеволоду с Глебом среди неблизкой родовы, среди чужих людей?

Подумалось с тоской о Глебе. Как отослала его княгиня на Русь, так и не было от него весточки. Жив ли урождённый Итларевич – вторый сын Олегов? Бесстрашен и горяч, за любое слово названой матери на крест пойдёт. Как в стогу сена иголку – найдёт на Руси ещё одно чадо семьи – Венца. Только ни от одного и ни от другого и малой весточки нет. Найдутся ли?

Всеволод – иной, тот, что лоза на ветру, – гнётся, но не ломается. С постег постоянно в заделье, рядом с дядей Давыдом в любом походе, а ныне у самого Мономаха под рукой. Четырнадцать минуло, а он уже воин.

Знатцы, что видели Всеволода, толкуют, что вышел он в первостатейные мужи. Могуч и зрел телом не по годам.

Но и его кличет княгиня к дому. Занят шибко, недосуг ему в семью. Чем занят? Подолгу думает боярин о чадах своего князя, желается уведать всё о них, а уведав, помочь посильно в жизни, пока есть силы. Пока… Ох как немало, как долго прожито им!

В то лето стукнуло Петру Ильиничу, страшно сказать, – семьдесят годков. На два года старее воевода Владимира Мономаха. Семь десятков, а всё ещё в седле и в сани садиться не собирается.


Глава четвёртая


1.


Венец молился перед иконой Елецкой Божьей Матери.

Только что закончил он переписывать сказание о чудном явлении Образа князю Святославу Ярославичу. Предание это изустно передавали друг другу монахи, и вот ныне с благословения игумена и по наставлению брата Григория переложил его Венец в слово письменное.

Вопреки строжайшему указу великого князя Мономаха и митрополита Никифора – «впредь писать летописи по монастырям, согласуясь с новым сводом летописца Селивестра, отсебятины в писаное не вносить», иноки Болдинского Успенского монастыря тайно творили свой свод.

Все, что убрал Селивестр из сказаний Нестора, все, что переписал и поправил в них, а паче добавил многое, чего не было никогда на Руси, иноки восстанавливали заново, исключая придуманное, добавляя явное, писаное по чести и правде хранителями Слова Божьего.

Писал Венец предание, сохраняя непреклонно суть его, как и было поведано очевидцами, но делал это, не скупясь на слово, щедро, от всей души. И получилось нечто очень не похожее на обычное летописание.

Суть была в том, что, проезжая Болдинским лесом на Чернигов в год 1068 в третий день месяца февраля, князь вдруг обнаружил среди ветвей могучей ели образ Божьей Матери, чудесной волею явившийся пред его очами. С того и повелел Святослав Ярославич учредить тут монастырь.

Венец, наученный промыслом божьим, написал подробно, как то было. Как, сбившись в снежной вялице с пути, князь не мог найти выхода из чащи, его окружившей. Как молился Богородице, опустившись коленями в снег, и как поднял лицо свое, узрев лучезарный облик Божьей Матери, сходящей на древо. И ещё о том, что это Она наставила князя в году 6577 спасти от неминуемой гибели святого Антония. Одну очень важную приписку сделал Венец: в лето 6576-го (1068 год от Рождества Христова) дал Бог князю Святославу сына Олега, в крещении – Михаила.

Молил Венец Богородицу, чтобы труд его был одобрен игуменом и всеми, кто прилежал в написании летописного свода.

Первым, кому передал исписанные листы, был, конечно же, Григорий. Тот долго читал их в своей келье, а Венец ждал на воле, когда позовёт к себе инок. В сердце не было сомнения о совершенном. На то была воля Божья. Но достаточно ли хорошо выполнил он ее, теми ли словами, какими надобно, передал в яви увиденное? Это зело тревожило, вселяя в душу страх.

Он долго ждал, но Григорий так и не позвал к себе.

Третий год жил Венец тут в любви и внимании, в молитвах, трудах и учебе. Не только Григорий, но и сам игумен, а с ним и вся братия, отличали его и поощряли добрым словом. Не было такой работы, которую бы за эти годы не исполнял. Бортничал, орал77 землю, носил воду, мыл полы, колол дрова, извозничал, доставлял в обитель всё необходимое, ловил рыбу – да разве припомнишь все труды, выпавшие на его долю. В любом заделье, даже в самом малом, неизменно находил Венец похвалу себе либо добрый наказ, и всегда – благословение. В обрядном чине преуспевал отрок, прислуживал в церквах, пел в хоре, как равный стоял на молитвах и, наконец, был приставлен к святому делу переписки книг, и паче к тому, поистине божественному, кое и совершил, перелагая изустное предание на пергамент.

Но если раньше всё давалось ему без страха и упрека и откликалось немедленно душевной радостью, то ныне было иначе.

Он вдруг подумал о том, о чём раньше и не мнилось.

Отчего, прожив в обители немало времени, ни он сам, ни кто-либо другой из всех, кто искренне любил его, не сделали и малого шага к его пострижению в иноки?

Что он сам не совершил этого, на то была причина. Венец считал себя всё ещё недостойным. Но значит, недостойным считала его и монастырская братия?! Почему? Чем он провинился перед ними? Как было бы всё просто сейчас, если бы совершилось над ним святое таинство. Мог ли он, непосвященный, изустное предание сделать письменным? И божий ли промысел водил его тростью по пергаменту, когда являлись перед взором картины давно минувшего? Не грех ли это?

Вот до чего додумался Венец, ожидая приговора на содеянное им. Уже вконец смятенным, презирающим себя за то, что не находил в сердце сомнения, а только слышал страх непризнания совершённого им, жаждущим покаяния и не обретшим его, вошёл великим грешником Венец в келью игумена.

В келье были все пять иноков, что трудились над летописным сводом. Они восседали на узкой лавке, торжественные и недоступные взору, лица их были опущены долу, и даже Григорий хотя бы на малый миг не глянул на Венца.

– Сыне, – сказал игумен. – Слышишь ли в сердце своём Страх Божий?

– Слышу, отче.

– Слышишь ли вину в себе и покаяние от совершённого тобою?

Венец встал на колени, смятошася разумом и упадая сердцем. Поднял лицо на строгого наставника и, не отводя глаз от его взора, ответил:

– Нет, отче! Грешен я и каюсь в грехах моих. Но даденное тобою и благословленное дело совершил я по воле божьей с чистой душою и совестью. Прими, отче, труд мой.

– Господи Исусе Христе, буде нам грешным! – возгласил игумен, осеняя себя, Венца и всех присутствующих широким знамением. – Помолимся, братья. – И встал на молитву.

Молились долго. Венец, как это часто бывало с ним, когда душа страстно жаждала слова, ощутил себя вовсе бестелесным, легко парящим над всем сущим, способным воспринять некую силу, дарованную ему свыше, когда так хочется жить и радоваться, радоваться и жить.

– …Радуйся, Благодатная, радуйся, Обрадованная, радуйся, Благословенная, Господь с Тобою!

Страха не было, а было в нём и вокруг только Добро, только страстное желание пить и пить его душою, чтобы потом без остатка раздавать ближним своим, дабы рука дающего не оскудела и не пересох, не иссяк сердечный колодезь, питающийся родниками любви и добра.

Слово дано было Венцу Богом, но и Богом было дано понять его игумену с братьями.

Впервые пришло оно таким в русское летописание, в яви воскрешающее давно минувшие картины бытия, некогда живших людей, и не только речь их, но весь облик, походку, осанку, живую повадку и даже думы их.

Нечто подвластное только всемогущему Богу вершилось на листах пергамента. По вязовым строкам обыкновенных буквиц, как в кровеносных жилах, пульсировал великий ток жизни, и Слово, обретая плоть, творило Мир и Время.

За то, за что в иных странах дерзнувшего приблизиться к Богу сжигали на кострах, забивали камнями, скармливали дикому зверью, морили голодом и заживо зарывали в землю, тут, вблизи древнего града Чернигова, в Болдинском лесу, в монастыре Успенья Божьей Матери, в сирой келейке игумена, благословили безвестного юношу на великий жизненный подвиг.

– Твори Слово, сыне, данное тебе во Славу земли Русской самим Господом Богом, – просто сказал игумен.

В год 1121-й на Руси свершилось Великое Событие, никак не отмеченное в истории её, – Русское Слово обрело плоть, и дано было оно от Бога юноше Венцу, в святом крещении Даниилу.

Венец понял, что после всего сказанного игуменом и братьями жизненный путь его навечно свяжется с путём каждого, кто посвящает себя служению Христовой церкви и законам её. Поэтому и попросил с чистой душою благословить на пострижение.

Но то, что произошло тогда, осмысливалось им всю его последующую жизнь. К тому беспрестанно возвращалась душа во всех испытаниях, павших на его долю.

Игумен, при молчаливом согласии всех остальных, молвил:

– Сыне, в каждом монастыре на Руси свой устав. Так повелось исстари. И слава Господу, что святой Антоний дал нам начаток единого для всех мнихов устава – как жить, как питаться, как исполнять требы, как служить Богу в повседневье нашем, всем вместе и каждому отдельно. В этом мы общие, в этом мы божьи. Но не боги горшки обжигают. И в монастырях живут грешные люди. Свят один Бог. С великою радостью примем мы тебя, сыне, в стадо своё. И ждал я, давно ждал, когда попросишься ты на святое пострижение. И диву давались и я, и брат твой Григорий, что не ищешь ты чина монашьего. Глянь на нас, сыне, все мы, окромя Григория, люди старые, Бог дал нам лета, в кои обязан каждый из нас мудро осмыслять Слово. И мы поелику сил своих творим труд, завещанный нам. И то дадено за молитвы наши, за послушание великое и воздержание. Ты же получил своё даром божьим с рождения. Даром получил – Даром и отдай Богу и людям. Приставил тебя Господь к роду Олегову?

Всё он знал, всё ведал. Потому и спросил строго, ожидая ответа:

– Так это?

– Так, отче! Привёл меня Олег Святославич в семью братом чадам своим.

– Любо! Любо ответствуешь, сыне. Род Олегов ниспослан Руси свыше, великие святые выйдут из него. Запомни эти слова мои, сыне. А что сам Олег Святославич значит для Руси, знаешь?

Немало чего знал тогда Венец о судьбе и деяниях князя, но промолчал, желая слушать дальше.

– Правду о нём скажи, как сказал о батюшке его в сём предании, – старец положил ладонь на листы. – Сохранится ли труд наш, о чём душою нынче печёмся? Как знать. Одному Богу известно. Но Слово сохранится! Слово – Бог! – воскликнул, словно бы прорицая будущее. – Слово, Данило, нести тебе в Святую Русь, в Русь княжескую, в земледельную и мастеровую.… В мир иди, сыне, на то и благословляю. Иди в мир…

Не отторгали его братья, не лишали любви своей, но, оставляя в сердце своём, требовали от него иного подвига. Так он понял. Мир божий провожал его в тот, иной, Страшный и Прекрасный, Прелестный и Святой, в тот, в котором дадена каждому человеку полная свобода выбора – погубить ли Душу живую, либо обрести бессмертную.

– Аминь, сыне… – это не конец, это благословение на путь.

Когда остались вдвоём в келье Григория, тот сказал:

– Брат, слух был, прошла княгиня Олегова с сынами к Курску.

«Игорь вернулся! – возликовало сердце. – Господи, да как можно было жить друг без друга?!»

Навыклый к сдержанности, к тихому негромкому слову, то ли вопросом, то ли решённым уже произнёс Венец:

– Пойду я, брат…

– Иди. Храни тебя Господь! Скоро и я к вам.

– Брат! – не удержался, дал волю чувству. – Брат, когда?

– Посылает отче поклониться родине преподобного отца нашего Феодосия… – И добавил: – О житии его думаю.

– Когда будешь?

– К зиме ждите… – и отпустил от себя.

Взгрустнулось Венцу накоротке, но радость встречи с Игорем теснила грусть росстани.

Назавтра, собравшись скоро, оставил Венец Болдинский монастырь.


2.


Весть о смерти деда Аепы застала старшего Ольговича, Всеволода, в ратном походе на южный град Владимир. В том году исполнилось князю десять лет, и впервые шёл он на рать в полку своего дяди Давыда, впрочем, имея и своё войско – совсем малую дружину из детей курских бояр – отцовских мечников.

Этот поход изменил всю дальнейшую жизнь. Владимир Мономах, руководивший объединённым войском, с самого начала стал впристаль приглядываться к Ольговичу. И хотя тому шёл одиннадцатый годок, отрок выглядел гораздо старше. В седле держался навыкло, не утомлялся от долгих переходов, был с виду строг и сдержан, хотя порою, когда нудили его к этому, неукоротен. Всё в нём напоминало отца его, Олега, той поры, когда отдал Святослав Мономаху своего оскрёбышка, скворца, в походное учение.

Как давно это было, а минуло – и глазом не успел повести.

Вот уже и шестьдесят четыре стукнуло Мономаху. А Олега Святославича и на свете нет. Рано убрался брат, до пятидесяти не дожил – сорока семи прибрал его Бог. Мономах не убивал Олега и не давал на то никому своей воли. Тут совесть его чиста. Но в глубине души, на самом её поду, даже исподу, гнело – ему в угоду отравили Олега. Знали, не угоден тот Мономаху. Нет им места ободвум на Руси. Не стало места с того самого времени, как решил батюшка Всеволод Ярославич забрать Ольгову отчину – Чернигов. Да и в отчине ли дело? Он его, этот самый Чернигов, отдал Олегу, как тот вернулся на Русь из тьмутороканского далека. Рознь в другом. Мыслил Олег совсем по-иному, нежели он, Мономах. Для Олега Русь – ладонь, раскрытая, готовая к рукопожатию, к труду мирному, всех к себе зовущая, на доброе здравствие всех принимающая…

Для Мономаха Русь – кулак. Все пять пальцев, друг к другу силой притиснутые, одной мышце подчиняемые. В таком кулаке не чепы78 пашенные держать, не косу, не цепа обмолотные – меч харалужный79, копьё боевое – всему миру на устрашение.

В этом разошлись они. Мешал Олег собирать Русь в кулак. Хотел мира во всём Мире и для всех. Получалось у него. Получалось, нечего греха таить, но того Мономах не хотел видеть. Замирился Олег со всеми, и не токмо с русскими князьями и дивиими половцами, но и с ордою половецкой, с ханами их.

Да и Русь, напившаяся чужой крови, а боле проливавшая свою в Мономашьем стремлении держать окольных соседей в вечном страхе, в тех отважных, порою вовсе непосильных походах в Степь, в северное запределье, в горы Угорские, на Дунай и в Ляхи, уже собранная им в кулак, – эта Русь вдруг потянулась, потекла как песок меж пальцев к тишайшему Олегу.

Захотелось ей не кулака Мономахова, но раскрытой Олеговой длани.

И он, Владимир, достигший великого княжения, могучий и мудрый, всесильный владыка, в тот, для себя торжественный, час осознал явно – нет ему праздника жизни на земле, пока жив Олег Святославич.

– Боже, убери врага моего, – истово молился тайнее тайного. – И я могу с ладонью-то не за подаянием, за миром пойти. Если хочешь, Господи. Не свою волю творил, зоря соседние племена, – Святополкову. Попутал меня, коварный, он. Ныне силой своею, разумом всем принесу Руси мир.

Услышал молитву не Господь: «Убери ворога моего…» – услышали молитву близняки княжие.

Но и после смерти Олега содрогнулся Мономах, узрев, как вся Русь, со всех её уделов, потянулась на похороны князя в Чернигов. Олег и мёртвый обретал отчий стол, навечно ложась в свою землю у Спасо-Преображенского храма.

– Забыть, забыть про нелюбовь свою. И Русь всю, до единого человека, заставить забыть, что была у него неприязнь к Олегу!..

Ах как мучился Мономах все эти два года, приводя помалу свой приговор в исполнение! Но как на легковерной, отходчивой, незлобивой Руси сильна все же память! Нет, не худого, о худом тут легко забывают, но редкая способность люда русского не забывать былого: что было, то было, сердца не держу, но и не забываю; кто старое помянет – тому глаз вон, а кто забудет – тому два долой.

Не убивал Олега Мономах, и об этом точно знает Русь. Но вот то, что ничего не сделал, чтобы не убили, – помнит. А что думает о былом, что помнит не по летам возмужалый мальчик?

Мономах манит к себе Всеволода, подолгу едут они рядом. И старик вблизи с ним видит себя столь же юным, таким же ловким, выносливым и всегда недюжинным.

Привыкший быть у дяди Давыда в заспинье, Всеволод при князе Владимире ощущает себя соколом, с которого сняли колпачок, путы и выбросили с руки в небо. Его позвал к себе Мономах, и нет ничего вокруг, ни прошлого, ни будущего, есть только сейчас. Этот зов, эта лёгкая конская поступь, этот всадник, молодо сидящий в седле, глаза проницательные, бесстрашные, и рука на его, Всеволодовом, плече.

Вернувшись из похода, уже в Киеве, сказал Мономах Давыду:

– Отдай Курск в удел Всеволоду.

Дядя и глазом не моргнул, нашёлся:

– Так он евойный и есть.

– Слышал? – спросил Мономах бывшего тут Всеволода. Тот поклонился обоим.

– Княжь на уделе разумно, – наставил великий князь.

– Он сдюжит, – поддакнул дядя, ничем не выдавая своей обиды, а она, дева, чёрным крылом опахнула душу. Да и как не обидеться. Во всю свою жизнь никогда вопреки не шёл Давыд ни Владимиру, ни батюшке его. Любое слово, любую волю исполнял. Во весь век не слышали они ропота от него, ни тогда, когда искусный лекарь попал отцу в жилу и тот в одночасье истёк кровью, ни в пору, когда убили брата Глеба, а тем паче Романа, хотя и доподлинно зналось – подкупил хазар Всеволод Ярославич, отдал с рук своих на закланье племянника. Молчал Давыд и пальцем не шелохнул, дабы помочь меньшому после себя – Олегу. Во всех страстях брата был Давыд на стороне Владимира и Святополка, а ране, когда любимцу отцову, Олегу, и десяти лет не было, – на стороне Всеволода Ярославича и Изяслава.

С согласия великого князя после смерти брата все его уделы переял80 – нет земли на Руси семени Олегову. И сам же Владимир Мономах, без какой-либо роты81 прежде, даже без намёка, как обушком по темени: «Отдай Курск Всеволоду». Если так пойдет, и всё отдать придется – и Новгород Северский, и Путивль, и другие волости. Мутила дева-обида разум Давыду, но сдержался князь, не дал ей и словечка вымолвить. Однако посадника своего из Курска не вывел. Да и сам Владимир не торопился отпускать от себя Всеволода. Жил племянник при великокняжеском дворе в Киеве.

Мономах в тот же год позвал от Великого Новгорода старшего своего сына, Мстислава. Посадил его рядом – в Белгороде, вверил ему всю Русь, все обыденное заделье её.

Могуч и прозорлив умом великий князь. Любимый его первенец разменял пятый десяток, сорок один годок стукнуло сыну. Перезрел на удельном княжении, а что, если, как дедушка его, Ярослав, воспротивится платить Киеву, выше отца встать захочет? Повабил82 Мстислава Мономах, обещая ему ещё при жизни своей власть над Русью. Власть, она слаще бабьего тела. Урядились – нести Мстиславу всё бремя власти, научаться, пока жив отец, держать в кулаке, об одной воле все пределы. А сам отче отдастся наипервейшему ныне делу – творить летописный свод земли Русской. Для того отведено на княжьем дворе особое место для игумена Селивестра. Мудрый тот старец отменно научен всему, что быть должно на пергаменте. Шутка ли, пестовал инока почитай без малого половину века. Селивестр всегда под рукой – духовник и советчик. Как себя, знает игумена Мономах, а тот столь же ведом в душе великокняжеской.


3.


По новому чину потекла жизнь на великом столе киевском. Русь и не заметила этого. На то он и Мономах, на то и сын его старший носит прозвище – Великий.

Мстислав из Новгорода пришёл один. Княгиня его, Кристина, осталась там. Сын объяснил отцу – разболелась. Да и как не разболеться, баба со свадьбы носила каждый год Мстиславу детей без передыху, как яблоки выкатывала.

– С Кристиной как хошь, но дочерь, Марию, забери из Новгорода, – приказал сыну.

– Это зачем, отче?

– Женю на ней Ольговича, Всеволода.

– Во как! – только и воскликнул Мстислав, в какой уже раз восхитясь непредсказуемой мудростью отца.

– Люблю его, – сказал Мономах, а глаза смеялись, радёхонек родитель, что догадлив, в одну с ним мысль сын.

Работа над новым летописным сводом подходила к концу, но забот письменных никак не убавлялось. Уже большую часть времени уделял им великий князь. Часами просиживал над белеными листами, читал приглядно, и строки не пропуская, кое-что приказывал переписать, кое-что добавить.

Сам Селивестр с голоса князя прямил текст, не упуская похвалить Мономашью память. А она и впрямь была могучей. Но не всё говорил Владимир, что помнилось. О многом, ох о многом, умалчивал, а кое-что и добавлял, чего не было в памяти, но должно быть ради прямоты повествуемого.

Засиживался в работной келье Селивестра до позднего часа, забыв о еде и отдыхе. За год трудов с лица спал, заметно усох телом. Но в великих заботах о будущем не забывал и денных дел. В полглаза, но пристально, строго следил за деятельностью Мстислава, постоянно дознавая, чем заняты удельные князья, чуя их настроение и помыслы. И уже не походом, не ратью, но совсем иным мнил собрать Русь воедино. Для чего и митрополита Никифора наставил действовать среди клира и приходского священства.

Задумал Мономах заложить новую церковь на реке Альте, там, где душегубцы Святополка Окаянного, иноходцы проклятые, казнили святого Бориса. Ему, мученику, и брату его, Глебу, на все века решил возвести храм божий великий князь. А закладывать первый камень удумал на глазах всей Руси. На то были позваны удельные правители, державные рода с детьми и домочадцами. Позван и весь христианский клир, и все люди православные, кому вмочно прийти на праздник.

Из Киева в Переяславскую землю шёл великокняжеский чин верхами, а дети малые и жёны – в повозках. Казалось, весь Киев снялся с гор своих и хлынул вольницей к южным пределам. И среди великокняжеской родовы, как равный всем, особливо приближённый к самому Верховному – Всеволод Ольгович, пока ещё не сродник, но близко к тому.

Праздник удался. По всему околею того святого клочка русской земли, где был готов котлован под ступь храма, раскинулись княжеские шатры, восстали стяги, знамена, хоругви и флаги, а рядом с ними – пологи боярских родов, палатки дружинников и не считано – телег простого люда… Всё ярко, красно, весело, многоглагольно, певуче.

А когда пришёл час закладки краеугольного камня, стеснилась, сошлась великая эта могута, став об одно на колени. Притиснулись телами друг об друга и князья, и бояре, и люд простой. Никому не тесно.

Отслужил православный клир молебен, и Мономах вышел к народу в простой одёже, без княжеских регалий, с одним лишь крестом на груди в распахнутом вороте посконной рубахи. Легко, вовсе не по-стариковски, сбежал по мосткам в котлован, перекрестясь истово в троекратном поклоне, уложил в ступь первый камень, да вдруг разохотился и повёл кладку дале, умело принимая от подручников камни и верно сажая их на известковое творило. Работал всласть, так что руки зачесались у видевших это. Волосы с густой уже просолью спадали на лицо, и кто-то из мастеровых подал князю повязь, и он, склонив выю, позволил оплести голову. Могучая пясть его, привыкшая к рукоятью меча, легко и навыкло справлялась с работной возьмилкой83, словно бы всю свою жизнь не расставался с нею, возводя из камня домы и храмы.

Не скоро и упрел Владимир, а когда по забагровевшему лицу росно выпал пот, утёрся рукавом, выпрямил крутую спину, широко улыбнулся и полез вон из котлована под согласный и радостный крик благодарного люда. Уважил, княже, ох уважил народ свой таким справным и святым делом!

Кто-то из догадливых ближних бояр выбежал встречу, прянул на колени, поднимая над головой пенный серебряный кубок. В един дых выцедил его Мономах, и когда пил, видели все, как почернела и заскорузла в подмышьях рубаха. Славно потрудился князь. И грянул пир на весь мир, то бишь, на всю Русь. И в пиру не обошёл Владимир Всеволода, посадил за стол недалече от себя, не оставил без здравия.

На заоблачные высоты вознесло Ольговича, и радый этому, не пропускал отрок заздравного пития, в коем и оказался неожиданно крепок. Такого про себя не знал и, возгордясь, готов был забыть меру. Но дядя Давыд, всё ещё властный над ним, жёстко выговорил:

– Держи чин, отрок!

И вытеснил из-за стола и отдал в добрые, но крепкие руки ближних бояр. Они и увели захмелевшего отрока с согласия (он-то и знак Давыду дал) великого князя.

Объединилась в лихом пиру Русь, но и тому приходит похмелье. Однако на удивление легким было оно, с весёлым гомоном разъезжались восвояси, приглашая друг друга в свои уделы на запирье.

В любви великой было то похмелье, в братании. И только новгородцев не было на пиру. Прозорлив Мономах, сердцем чуял беду, призывая из Великого града к себе сына. Долго ли строптивым новгородцам впутать и его в свои спесивые планы!

Не обнаружив новгородцев при съезде на Альту, тогда же послал в Великий Новгород сказать боярам:

– Идите к Суздалю на роту со мною.

С Альты, не возвращаясь к Киеву, пошёл в северные уделы сына Юрия. Не многих взял с собой, но Всеволоду сказал:

– Будь со мною.

На всю жизнь запомнил Ольгович суздальский урок Мономаха. Впервые воочию зрел отрок, сколь крут и жесток может быть Владимир Всеволодович, добиваясь своего. Карал строптивых прилюдно, а кого миловал, так у тех ссыхались души от великой неволи. Но об этом особая повесть.

И все последующие годы занят был Всеволод Ольгович волею Мономаха, потому и не успел к Курску на встречу с матерью и братьями.


4.


Кончилось лето, царила по всей Руси золотая ведренная осень. Не доходя мало до Курска, сдорожился Венец, прянул под древо на всё ещё тёплую, исходящую сытым грибным духом землю, закинул руки за голову и стал глядеть в далёкое небо. Как заснул, не заметил. А когда открыл глаза, не поверил, что и проснулся. Рядом сидел Игорь и водил сохлой былинкой по его лицу. Так не раз бывало и раньше. Совсем маленьким Игорь привык раньше всех подниматься с постели. А главным в том раннем его пробуждении была эта вот забава. С вечера ещё схоронит у себя под заголовьем пёрышко ли, соломинку ли, ими и щекочет лица братьев, но чаще всего проделывал такое над Венцом. Братья сердились, в драку лезли, а Венца от такого пробуждения всегда охватывал смех. Дурачась, громко чихал и перхал – норовил Игорь ущекотать ноздрю, а потом и возня начиналась без окороту.

– Сплю я, – подумал Венец, видя совсем рядом со своим лицо Игоря. С просыпу, что ли, показалось оно совсем таким же, каким было три года назад. Тот маленький Игорь, нимало не повзрослевший, забавился былинкой, по-малышовому улыбаясь.

– Игорю, ты? – ахнул Венец, уже веря глазам своим и находя перед собою не малыша-мальчика, но отрока, хотя и озорно щурящегося, но совсем-совсем взрослого.

– Я, Данило!..

Словно и не было долгой росстани, словно бы и не мучались разлукой, виня за неё самих себя. Шли рядом дорогой, соприкасаясь плечами, и шёл за ними без повода конёк Игорев, мудро слушая речи. Протискивался мырдой меж ними, жарко обдавая дыханием лица, щекоча шелковистой волною их шеи. И тогда Игорь гладил нежно мягкий храп коника, теребил ласково губу его. Тот признательно и глубоко вздыхал, довольный, убирал в заспинье добрую мырду.

Говорил Игорь, рассказывал, как жил в степи, как учился в Осеневом граде у настоятеля Серафима, как волевал84 с дядей Осташем, как хоронили деда Аепу, и каким богам молятся дивии половцы.

Говорил Венец, обо всём сказывал последовательно, день за днём, жизнь свою в монастыре, об учёбе там, о трудах и о том, что хранимо было обителью в великой тайне. Без тени сомнения поведал об этом Игорю.

Тот приостановился, поражённый услышанным.

– Брате, так как же это? Выходит, все старые книги под меч? Все, что было не угодного роду Всеволодову, в погибь? Не знай, не помни! Так?

– Так, княже. На то есть и благословение митрополита Никифора. Указ Мономаший – все старые книги в обители ли, в миру ли, изымать и свозить к Киеву, где оным должно храниться в отведённом для того месте.

– Чудно, – удивился Игорь. – А кто тому указу супротивиться будет, тогда что?

– Не сказано. Но сколь крут великий князь, и без сказа известно. Отныне строгий догляд будет всему, что пишется и читается на Руси.

– Чудно, – снова сказал Игорь. – Говоришь, летопись вести нынче дадено только по новому Селивестрову своду?

Венец кивнул.

– Бог дай игумену болдинскому с братией завершить труд их, – сказал задумчиво Игорь. – Только бы соглядатаи не узрели сего. Спаси тебя Бог за тайну сию, спаси Бог, что доверился мне, – и потянулся рукой к руке Венца. Крепко и надежно было это рукопожатие.

Поведал Венец и о том, что дал ему Господь разумение переложить изустное предание о Святославе Ярославиче на пергамент. Одного не сказал, как чтил его за это игумен и братия, как величали труд его.

– Есть ли список у тебя? – спросил Игорь.

– Есть чернёный.

– Дай читать.

– Перебелю, дам, – пообещал Венец.

Уже в виду Курска, когда солнце золотило земляной могучий вал с дубовым острогом над ним, когда в синеве исходящего дня малиново зрели круглые купола городских божниц и свечным огнём загорались над ними триперстия крестов, договорились братья, что отныне, где бы ни пришлось быть им, вместе либо розно, будут они сыскивать старые книги, уберегая их от великокняжеского сыска, храня у себя не только пергаменты и берестяницы, но и собирая изустные предания старины, сказы и песни по всей Великой Руси.

Ликовало сердце, видя Игоря в разумении и близости к тому делу, на которое был благословлен Венец в святом монастыре, что на Болдинской горе близ Чернигова освящен житием преподобного Антония и возведен стараниями невинно убиенного великого князя Святослава Ярославича.

Помолились на град свой, думая об одном: дал бы Господь мира и тишины их родине.

И ещё порадовал Игорь друга, когда прочитал по памяти:

– Как новорожденные младенцы, возлюбим чистое словесное молоко, дабы от него возрасти нам во спасение.

И Венец продолжил:

– Ибо мы вкусили, что благ Господь… Аминь!

Когда миновали городские ворота и шли к детинцу, Игорь сказал:

– Тебя искать матушка в Русь Глеба отослала. Он по сей день по всем весям мыкается. Молва есть, сюда возвращается…

Увидев сына на пороге терема с незнакомым юношей, Верхуслава и обрадовалась, и озаботилась сердцем. Всё ли ладно и с добром ли вступает в дом сей незнакомец? Игорь почасту, никому не сказавшись, исчезал из дому. Поначалу она не шибко и беспокоилась этим. Считала, что сын бродит где-то рядом, на стогнах курских, знакомится с городским людом, гостюет у бояр, знается с воинами, святыми отцами, стоит на молебнах в храмах и посещает ближние святые обители. Так оно поначалу и было. Но когда матери стало известно, что не токмо Курск интересует сына, но и весь удел, даже самые отдалённые глухие уголки, и паче все далее и далее пролегают пути, почитай до Рыльска, Путивля, Глухова, до самого Новгорода Северского и даже до Трубчевска, сердце её нехорошо заныло, словно бы предвещая беду.

В такие путешествия отправлялся Игорь всегда один, редко когда с двумя-тремя паробцами, но всегда с поводным конём, без всякой поклажи. Она молила Петра Ильинича хотя бы тайно приглядывать за княжичем, посылая по пути его добрых мужей-воинов. Но всегда Игорь каким-то необъяснимым чутьём угадывал опеку и, запутав след, легко уходил от тайной сей охраны, чем радовал и огорчал старого воеводу. Коли ловко может уйти из-под опеки, уйдёт и от опасности. Но то, что уходил он от лучших дружинников, этого Пётр Ильинич не мог простить ни себе, ни им.

– Позор на мою седую голову! – гремел воевода. – Как же так – мальчишку сыскать не можете. Позор! Позор!

– У него, воевода, талан такой! Молод он, конечно, летами. А разумом – князь. Хитёр и оборотен, что вещий волхв, – оправдывались доглядчики.

Пытался вразумить Игоря сам Пётр Ильинич:

– Не пристало одному в походы хаживать…

Игорь слушал, внимал каждому слову, вроде бы соглашался, а когда замолкал воевода, то всегда находил что ответить либо спросить. Хотя бы такое:

– Скажи, боярин, отцу моему сколь годков было, когда утек он от дяди Всеволода из Чернигова?

Воевода мялся, не спешил с ответом, будто счислял в уме тогдашние лета Олега Святославича, отвечал с неохотой:

– Девятый годок…

– А мне сколь? – озорно посверкивая глазами, но строго, даже супя брови, ждал ответа.

– Ты старше, – вздыхал Пётр Ильинич.

– Вона! А ближний ли свет – Тьмуторокань? Из конца в конец степь пересечь надо! Дикое поле! А тата один бежал, не было у него опеки! Так?

Петр Ильинич согласно кивал, в душе радый за такую Игореву речь. А тот впряка подступал:

– И тебя у него не было?

– Не было… – соглашался, вспоминая, как, будучи тогда уже стременным у князя, готовил побег из Всеволодовой неволи. А потом, спустя три дня, сам бежал из Чернигова с пятью охотниками до лихих дел, с поводными конями и нужными для столь долгого похода припасами. Однако в условленном месте Олега не нашёл. В рыск пошли по всей степи, путали погоню, манили за собой, выказывая, что с ними Олег. Пришли к Тьмуторокани, уже и уверенные, что не спасся мальчик, сгинул в великом степном просторе. С повинными головами шли на правёж85 к князю Роману, а встречу им из терема – вот он и есть – Олег Святославич.

– Кровь в нём отцова. Не сгинет, не пропадет, – как мог успокаивал воевода княгиню.

Поэтому и обрадовалась Верхуслава возвращению сына и озаботилась потому же, увидев рядом незнакомого юношу. А когда признала в нём Венца, то и слез не сдержала. Прижала к груди голову, как маленького обняла:

– Господи, крестник! Радость, радость-то какая! Нашёлся! А тебя Глеб по всем весям ищет… – Поглядела на сына, добавила: – Игорь тоже. Нет ему покоя, как вернулись на Русь… – И опять обняла крестника.

Пахло от княгини чисто, домовито, по-матерински, но тело ее, горячее и всё ещё молодое, вдруг ощутил Венец вовсе по-иному, нежели прежде, и, ощутив, залился до корней волос краскою великого стыда. Она это поняла, отпустила от себя.

Как быстро вырастают дети! А ить крестнику шестнадцатый годок – в мужья вышел. Рада была Верхуслава Венцу, в радости и просила, ничуть не чинясь, прощения у него. А тот не винил никого, кроме как себя.

Но более всех обрадовался возвращению названого брата Святослав. И не потому, что тревожился за Игоря, зная его обет – всю Русь пройти, но сыскать Венца, но оттого, что любил по-детски преданно и беззаветно.

– Ишь, какой витязь вымахал, – крепя Святослава в объятьях и ощущая немалую силу его, говорил Венец. И Ольгович, забирая в замок руки, натуженно тиснул его плечи.

А когда встали рядом, ободва – Игорь и Святослав, отметил Венец, что младший чуток, но обогнал старшего в росте.

На следующее утро первым с постели поднялся Святослав. Ещё не шибко и обвиднелось, а он затрубил во весь голос:

– Айда, братцы, в городки играть або в лапту!

И вымело его ветром на волю. Посвистал боярскую да челядную парнишню; с ором, хохотом расхватали ребята биты, установили на конах фигуры, слепились в две дружины и, поконавшись, кому первому идти на швырок, отдались не потехе – состязанию…

Покатились под уклон последние погожие осенние деньки в забавах да играх к той незримой черте, где кончалась, навсегда истаивала самая богатая пора человеческой жизни – детство. И даже Венец, перешагнувший этот невидимый рубеж, умудренный немалым знанием и благословленный в таланте своем, шагнул вспять на жизненном пути, ступив внове в детскую пору. Как на крыльях носило его в тех весёлых беззаботных играх. Поставленный по общему согласию в вожаки, Игорь верховодил, а он, думный его воевода, находил все новые и новые потехи и развлечения.

Слушая с утра до вечера неумолчный ор, слезы да хохот, Верхуслава благодарила Бога, что вернул он в семью крестника. Слава Богу, теперь и сын задомоседит и не будет больше страхов и ожиданий.

Не тут-то было. В самую осеннюю распутицу, не дождав и ледостава, когда прямее и надежнее станут пути, снова ушёл из дому Игорь. Слава Господу, не один, вместе с Венцом. Ушли на север, к Карачеву, где, по верным слухам, в глухих лесных урочищах ютились малые обители лучших по Руси книгознатцев, зимовали там и калики перехожие86, певцы да бояны…

С легким сердцем отпускала сына княгиня, поскольку, кроме Венца, шёл в этот поход и сам Пётр Ильинич, замечтав сразу и вдруг посетить свою отчину. В непроходимых девственных лесах затерялось то первое в Вятичах русское селище в низовьях Нерети-реки87, при впадении в реку Оку, нынче град Неренск, родина Петра Ильинича. И хотя от карачевских дубрав был туда немалый путь, пойти на Оку охотно согласился Игорь. А Венец зарадовался всей душой. Всего лишь неполный день пути от окского Неренска до его родного лопасненского Талежа, любимой вотчины Олега Святославича.

Когда всё было готово к походу и оставалось только помолиться да попрощаться, в полку прибыло. Святослав, уговоренный матерью остаться на уделе, собрался в одночасье, объявив всем, что идёт в поход. И слово оказалось твердым. Никто не смог поколебать решения. Осталась Верхуслава в Курске одна.


5.


О возвращении Ольговой княгини с чадами на Русь Мономаху стало известно в тот же час. Однако Всеволоду о том не сказал. Ждал, когда Ольгович сам заговорит об этом. Но Всеволод молчал. То ли и впрямь не знал о возвращении матери и братьев, то ли для чего-то делал вид, что не знает.

Мономах держал его у себя, занимая необходимым подельем, а то и посылал надолго со словом то в Новгород Великий, то в Суздаль, в Смоленск, в Южный Владимир, то в Переяславль… И всегда вовремя исполнял даденное ему порученье Ольгович, в пору возвращаясь к Киеву.

И снова ждал Мономах слова от него о Курском уделе, о возвращении матери и братьев. Так и не дождался. Уже когда занедужила осень, когда раскисли пути и дороги, а реки взбухли худою чёрной водой, сказал Мономах Всеволоду:

– С первым зазимком, как реки встанут, иди в Курск. Иль не знаешь – мать и братья твои пришли на Русь?

– Знаю, – послушно опустил голову.

– Иль не хотца видеть их?

– Хотца…

– Ну, так что?!

– Как повелишь. Под твоею рукою я.

– Велю, – сказал, не зная еще, радоваться либо скорбеть такому послушанию. И всё-таки сказал:

– Рад такому слову твоему. Только ить это родова твоя, ближе и нету.

– Ты мне – родова, самая близкая.

И вот чудо так чудо – без лести прозвучало это признание в устах Ольговича.

Мономах поверил, сказал ласково:

– Кланяйся матери от меня, поздравствуй от меня братьев. И скажи, чтобы засылали сватов к нам. Отдаю за тебя внуку свою – Марию.

Всеволод потянулся лицом к руке княжеской, встал на колени.

– Благослови, отец.

– Благословляю, сыне. – Перекрестил, дал руку и, поднимая по-доброму с колен, забокотал88 по-родственному: – Тамо, в Курске-то, не сиди долго. Тута мне нужен. К Давыду будь, скажи ему про сватов к нам. Пусть знает. А сейчас пойди к Мстиславу, к Белгороду, со словом моим.

И сел к столу писать грамотку к сыну.

Ликовал душою Всеволод, но виду не показывал, стоял рядом, ждал указа.

А седмицу спустя, первыми морозными заставами прямил Ольгович путь к Чернигову. Дядя Давыд долго не задержал. Был приветлив, добр. Угодливы были и сыны его – Владимир с Изяславом, не позволяли себе чиниться перед ним.

Князь Давыд без обиды уразумел – высоко взлетит с руки Мономашьей сокол. Неспроста удумал великий породнить с собою Ольговича.

А когда прощались, польстил племяннику утайно:

– После себя тебе Чернигов оставлю. Не обидь только Изяслава со Володимиром, чад моих… – замял сказанное долгим поцелуем. Не понять, было ли то, либо послышалось. Но Всеволод в подтверждение, что слышал утайно произнесенное, сказал открыто:

– Спасибо, дядя, вовек не забуду доброту твою! Вовек не обижу Володимира с Изяславом.

Но дядя будто и не услышал громкий ответ:

– Ступай с Богом, кланяйся княгине и братьям своим.

С тем и расстались.

Курск встречал Всеволода, как и подобает встречать старшего в роде, под колокольный благовест, с хлебом и солью, за главными вратами града. Весь люд высыпал на стогны, заполнил окольный город, вытолокся на болонь обаполы Черниговского тракта. Клир православный – с иконами и хоругвями. В заглавии – случившийся тут, в Курске, митрополит Черниговский Феоктист, бояре, тиуны89, тысяцкие, первейшие воины вышли навстречу, жёны их и домочадцы. В один взор охватил Всеволод встречающих, не найдя среди них ни матери, ни братьев. И это уязвило, поскольку их-то и хотелось видеть прежде. Опечалилось сердце, но не дал печали воли. Улыбался, кланялся народу, крестился истово. Всем видом радый, сошёл с коня, принял благословление митрополита, поцеловал троекратно житный каравай, и только когда обнимался с посадником, с нескрываемой тревогой спросил в полушёпот:

– Где мать? Братья где? Почему не встречают?

– Братья в походе в Вятичах. Княгиня сошла к сельцу своему. Ждала, звала тебя, дак не отзывался ты на зов её, – скороговоркой пояснил посадник, укорив в последнем князя. А он и ещё спросил:

– Мать-то в селе одна? Где Итларевич? – к названому брату был Всеволод холоден. Тайно осуждал отца за усыновление дивьего княжича, не хотел родства с ним. Знал и помнил, что все беды их семьи начались с того, что отказал отец великому князю Святополку выдать мальчика на поругание. Потому и спросил с неприязнью: «Где Итларевич?» – Посадник ответил:

– Князь Глеб с матушкой в сельце…

Ответ такой вызвал внезапный прилив раздражения. Кровь ударила в голову. Он готов был жестко выговорить посаднику. Но уже шли под его руку с объятиями и здравиями лепшие курские мужи, оттеснив посадника.

Отъезд матери в сельцо нарушал планы Всеволода. Мнил он в Курске провести всего лишь седмицу90, управиться со всем накопившимся тут задельем, пообщаться с матерью, братьями, собрать и заслать свадебный чин к Киеву, а следом и самому съехать. То, что братьев нет в Курске, Всеволода не печалило, даже было на руку. Он почему-то считал, что братья, а Игорь-то обязательно, запросятся с ним в Киев, но на то ничего не было сказано Мономахом. Велел только здравствовать им от его имени. А как откажешь, если запросятся? Показать, что не имеешь своей воли и нет у тебя своего угла в стольном граде, и живешь, как и прежде, в зачужье, чином только повыше, чем у дяди? Слава богу, унесло братьев в поход. Он и не поинтересовался, зачем и по какой нужде, в зиму глядя, отправились они в столь далёкие веси.

Однако отсутствие матери было ему неудобно. Следовало, управясь в Курске (хочешь или нет, но седмицу тут высидеть надо), идти по беспутью за Новгород Северский к Игореву сельцу. Сельцо это, а точнее княжеский терем, дворы, складницы и погреба, поставил Олег Святославич перед самым рождением сына в дар любимой супруге. С того и называлось оно Игоревым. Место облюбовали вдвоём князь с княгиней, когда по летней путине ходили на рыбные ловы по Десне.

На малом притоке её, Теребеновке, в могучих липняках, в разнотравном залужье стоял десяток ладно рубленых, с подклетями и погребами, зажитных просторных домов. Жили в них семьи свободных кресников-бортников, с коими и сладился Олег Святославич на своё поместье. Они, ловкие на руку топчаки91 и шельбиры92, сами и поставили терем со всем подсобьем на оглядном ярку среди лип и земляничных полян. Точить дерево и шельбирить его, создавая не просто жило, тёплое и удобное, но красно вывести к небу, узорно украсить резьбою, повесить по застрешью93 деревянные кружева оказались местные люди большими умельцами.

Не оторвать глаз от терема, люб он каждому, даже глухому к красоте сердцу: не выстроили топчаки и шельбиры его – песню спели! Так и звучит она неумолчно, по зиме ли, лету ли, в осень и вёсну, равно громко и радостно.

И Олег, и Верхуслава любили сельцо дюжее всех своих усёлков. Почасту живали в нём в великой любви и согласии.

Те же мастеровые люди поставили на возвышении, одаль терема и домов своих, церковку божью, освящённую в храм Рождества Святой Богородицы. А по рождении сына княжеского срубили ещё и божницу великомученику Георгию, наименовав сельцо Игоревым.

Туда и сошла Верхуслава с челядью зимовать зиму, весновать вёсну, а даст Бог, и зажиться в том благолепном месте до скончания лет своих. Выросли сыны, разлетелись соколы, не заметив, что мать их осталась на земле одинёшенька. А там, в сельце Игоревом, память её и любовь всё ещё сторожат, всё ещё хранят слово и облик даденного ей на малый счастливый миг – единовременного на веки вечные мужа – Олега Святославича.

В собраниях боярских судил Всеволод разумно, к людям на курском вече слово держал твёрдо, с тиунов, с тысяцких, со старшин купеческих спрашивал строго, но по справедливости. Люб он граду, и младые лета его в деле княжеском совсем не помеха. Ростом юноша высок, могуч плечами, челом объёмен, остр взглядом, в прищуре век светится ясно огонь недюжинной натуры и ума немалого.

Сын Олегов! Хотя внешне и непохож на отца. Те, кто знавал степного князя Аепу, считали – не отличить от деда, а кто ведал богатыря дивьего Осеня, клялись, что капля в каплю – вылитый прадед Всеволод.

Всем хорош курский удельный князь, одно плохо – неусед. Всего лишь седмицу побыл на уделе, а уже слух есть – уходит внове. Зароптали помалу куряне на такое непостоянство, но и смолкли разом, узнав, что идет их князь к матери, в Игорево сельцо, на благословение. Засылает Курск сватов к самому Киеву, к внуке Мономаховой, дочери Мстислава Великого – Марии.

По себе и ветку гнёт князь Всеволод Ольгович. Смотри-ка, погубителя отца своего обратал, в родство с ним вступает, дабы забылась лютая и горькая та повесть. Миром, пиром свадебным на прошлое – крест.

– Ай да князь, ай да Всеволод Ольгович! – говорили, радуясь, легковерные.

– Ай да князь! Ай да Владимир Всеволодович! Ай да Мономах, князь великий, чего удумал! – говорили мудрые. – На прошлое крест, а нынешнему благовест. В мужья, в примаки берёт великий князь гордый род Олегов, себе в услужение.

Но мало мудрых на Руси, а легковерных много.

С радостью встретил Курск князя своего, с радостью и проводил. И не ведал никто – не вернётся боле к городу своему Всеволод. У него иная торока – на взъём, всё выше и выше…


Глава пятая


1.


Зима словно бы и ждала их похода. Уже на второй день пути, в раннюю утреннюю пору, пала на землю великая стужа. Прекратились дожди, сковало слякоть, и первые забереги94 ломкой закраиной легли по Сейму. В день выкатился громадный багряный ком солнца, растёкся по мироколице95 великим пожаром, заалели голые уже леса, вспыхнули зеркальным огнём лужи, зазвенели под конскими копытами, далеко разбрасывая колкие всполохи льдинок. Прозрачно и гулко стало вокруг. А солнце, поднимаясь всё выше и выше, щедро поило землю безудержным светом, но вовсе не грело. Зато дышалось и коням, и людям в полный вздох, отчего распирает радостью грудь, хочется улыбаться всему миру, а кони, весело всхрапывая, бегут плавной нетряской рысцою.

Посолонённые морозом травы приникли к земле, ожеледью96 украсились ветви деревьев, притихли, схоронились в тепло не отлетевшие к югу птицы, и только синичьи колокольцы осыпают округу серебряным звоном.

Вспугнутый гулким топотом, с тёплого лежбища метнулся подлесьем заяц-тумак, с просыпа влепился в сухостойный ельник, заверещал отчаянно. Ещё пуще напугался собственного крика, закружил юлою, не ведая, куда бежать. Игорь свистнул пронзительно, не дай бог, кинется тумак поперёк дороги – пути не будет. Эх как взмыл долгоухий, вмиг исчез в чернолесье, будто и не было, только визг его да свист Игорев долго ещё нянчило эхо, откликаясь по ту сторону Сейма.

Выходка зайца развеселила людей, загомонил весь полк, пересказывая увиденное друг другу. Эка невидаль – ошалевший от страха трусишка, а вот совершил в душах людей нечто к добру располагающее.

А коли зачин весёлый, то и день походный будет лёгким.

Неутомно рысили кони, не утихал лёгкий говорок людской, не заметили, как вытекли к Ольгову. Деревянный городок стоял высоко на лесистом мегу97, видный издалёка, но и сам видевший далеко. Рубил его тут, в дремучем Посеймье, Олег Святославич с дружиной, вернувшись на Русь из своего изгнания. Не нашлось ему тогда ни града, ни селища на Отчине, вот и поставил тут своими руками деревянный город на виду. Не скрытничал, не таился по глухим яругам, копя святую, но всё-таки злобу на обидчиков. Открыто заявил всему миру, что пришёл к себе на Родину без утайки и жить хочет на виду всей Руси. А с теми, кто лишил его Отчины, пускай Бог рассудит.

И потянулись сюда верные его роду люди. В одно заделье вырос вокруг кромля окольный немалый город, и окрест его сели на землю пашенные и ловчие умельцы, по доброй воле пришедшие под руку князя Олега.

Трудно минуть Ольгов, идя из Курска на Русь, к Чернигову ли, к Глухову, к Новгороду Северскому, в Трубчевск и Карачев. Однако Игорь этого отцовского города не помнил по малолетству, а позднее не пролегали его пути тут. Было однажды, когда плыл Олег Святославич по Сейму к Чернигову на моление в Болдинский монастырь, но в град тогда не заходили, прошли мимо ранним утром, Игорь ещё и не проснулся.

И сейчас, подъезжая конным к Ольгову, ощутил он в себе нечто уже знакомое, что испытала душа на Романовом кургане в степи и у древнего древа с отцовской метой на бортневом ухожае. Тут он, отец, рядом, воплечь с ним. Протяни руку – и коснёшься руки его.

– Ты что, княже? – лицо Петра Ильинича близко, конь его стеснился с конем Игоревым, а рука князя на руке воеводы.

– Град сей и ты рубил?

– Ну так как же… Всей дружиной… И кромль ставили, и вал насыпали своими руками.

– Давно было, а глянь: как новенький, – подивился Игорь, любуясь всё ещё светлым древесным телом городских стен, золотой свежестью домов – высоких, с тесовыми шатровыми кровлями, с серебром осинового лемеха на крышах теремов, с весёлой стеклянной россыпью в решётчатых оконцах.

Воевода ухмыльнулся, сказал:

– За четверть века жизни его пять раз дотла палили город. И каждый раз внове из пепла люд его подымал. С того и новенький.

Давно уже увидели их со стен Ольгова града, и самые зоркие шумаки успели разглядеть не токмо походные стяги Ольговичей, но и обличие их.

– Молодшие князья наши – Игорь со Святославом… Дак и воевода с ними – Пётр Ильинич! – утверждали дальнозоркие.

– Всеволод с Ратшою, – божились другие, не обладавшие зорким глазом, но нахальные в своём видении.

– Отколь Всеволоду в Курске взяться? В Киеве он, – смеялись над самоуверенными.

– В Поле ходил. Окольным путём к Курску вышел. Знамо дело, – упорствовали те.

– Мели, Емеля, – махнул рукою на пустобрехов поднявшийся на стену посадник Святозар.

Уже и без спора ясно, кто прав.

– Ударьте в колокола встречу, – сказал посадник и заспешил прочь на соборную площадь, куда стекалась городская дружина.

– Айда, братие, молодших князей встречать, – садясь в седло, весело сообщил новость Святозар. Отлегло с души у дружинников: не ведали пока, собравшись по сполоху, чей полк катит на Ольгов.

Хлебосольно, с душевной радостью принял Ольговичей город, но застревать в нём не стали. Князья с воеводой выслушали доклад посадника, не шибко широко потрапезничали и отошли на отдых. Решено было утренней ранью выйти в путь. Но Игорь, залучив после застолья к себе посадника, долго пытал его расспросами о былом. Святозар, один из самых близких людей Олега Святославича, знал многое. Был хорошо образован, ведал по-гречески, и не токмо речь, но и письмо, и чтение. Мальчиком обучался в школе Святослава Ярославича, а по смерти его был безотлучно с Олегом. Вместе с князем продали его в неволю на остров Родос. О том времени боле всего и пытали посадника Игорь с Венцом.

Ничего о том неизвестно на Руси, хотя и было записано предание со слов самого князя.

Где оно, это предание? В какую неть98 кануло? И что за напасть такая – стирать в прах память о житии Олега Святославича?

Расшевелили молодцы Святозара, разгорячили вопросами, умилили вниманием своим, не скупился посадник на слово. Говорил красно и умно. Далеко за полночь затянулась их беседа, и только когда и сказать уже нечего было боярину, до пода очистил душу, отпустил его Игорь. Но ещёе долго сидели с Венцом, перебирая услышанное, складывая, как обучены были, в память, чтобы потом доверить слово пергаменту.

Сам Господь благоволил их делу, послав для зачина столь многопамятливого и разумного человека. Тогда и порешили, что, кроме интереса к давним писаниям, древним книгам и листвицам, должно им вести и свои списки с изустных преданий.

На заутрие улеглись истомленные, но и двух часов не поспали, как поднял их походный рог.

Тяжко было проснуться, а встали – как собаки воду, стряхнули с себя усталость. За ночь нападало на воле белых пуховиков по щиколоть. Утопая в них босыми ногами, по пояс голые, растирались первым снежком дружинники. Усидеть ли в светлице? Выкатились Венец с Игорем и Святославом на широкий двор, взялись друг с другом въемки99, всласть валяясь по снегу, задирая и дружинников в потеху.

Но зовёт труба воина, ещё и не рассвело в полную силу, а уж выходил их полк из города. Правил Пётр Ильинич путь на север. Меркли звёзды, но яркой крохотной слезинкой сверкала впереди, в синем небесном запределье Полярная звезда.

В этом утреннем переходе поведал Игорь Святославу обо всём услышанном от посадника Святозара. Ох как клял себя тот, что ране всех улез в ложницу, ведь и у него было о чём спросить боярина.

– Ничё, в другой раз спросишь, – успокаивал брата Игорь.

Но другого раза не даст им Господь.

Шли неготовыми дорогами, тропами, ведомыми только Петру Ильиничу да малому кругу путезнатцев. Зима споро валила им встречу, крепчая изо дня в день морозами, соря малыми пока ещё снегами. Спешили миновать лесную непроходь, яружную непролазнь, застывшие болотные чаруси100, все выше и выше забираясь строго на север по великим, вздыбленным в небо покатям101.

Чернолесье становилось все гуще, все темнее и угрюмее. Вовсе исчезли людские поселения, и уже не наносило на путников домовитым запахом дыма, услышав который, резвее идут кони, а ратники охотно затягивают весёлую походную песню.

Реку Свапу пересекали уже по льду; малое время, как по тороке, шли глубоко промёрзшим руслом, вспугивая по берегам тетеревов и куропаток. В неглубоком пока ещё снегу в попутке им пятнели крупные волчьи следы, жёлтые поссати, точно такие же, какими метят свой путь собаки. Тропила близко от берегового уреза совсем недавно рысь, лезла на песчаный свалок росомаха, уходила широким прораном в чёрную табалу102 лосиная тропа. На неё и поворотил коня Пётр Ильинич.

Леса за Свапой вовсе оттеснили чистую землю, неба не видно. Путь долго шёл круто на взъём, и чем дольше поднимались, тем выше и могучее становились деревья. На водоразделе, где протопь полого легла под ноги, обзорно открылись в синей сквозной дымке красные боры.

Остановив коня, любуясь возникшим внезапно простором, Пётр Ильинич, суживая в пристальном погляде глаза, указал на белую, широко и вольно стелящуюся долину:

– Нерусь-река.

– Не Русь? – переспросил Игорь.

Воевода понял, о чём он.

– Предки наши считали эту реку рубежом своей земли, дале, дескать, уже чужая земля. Ан вон как рассудил Бог – стало быть, и о ней печься русскому человеку.

За Нерусью с незапамятных былинных времён селились вятичи, соседствуя тут с сиверой и кривичами. Два последних рода перемешались между собой, вобрав и пришлых из степей Причерноморья, с берегов Русского моря103. Но вятичи всё ещё длили в чистоте род свой по глухим, вовсе диким углам, живя по исконной вере и законам.

Перейти реку Нерусь доныне считалось приходом не куда-либо – в Вятичи.

Принимая в наследство от отца Черниговское княжество, Святослав Ярославич получал по завещанию и земли в Вятичах.

Уже при Ярославе Мудром возникли за Нерусью русские города Карачев, Дедеславль, Неренск, Лопасня, Свирельск… Многие селища и поселения средь дремучих лесов, на берегах прозрачных чистых рек и речушек.

Одно из них, Бодева, раскинулось в верховьях реки Навлы, широко и привольно. Считалось, что сели тут русские люди ещё при Владимире Красно Солнышко, будучи поклонниками старой русской веры.

Многие из тех землепроходцев, не желая от меча принимать новую веру, двинулись далее, к северу, уходя прочь от вторгшегося в Вятичи с крестом и копьём великого воителя Добрыни, на реки Нерету, Протву, Лопасню и даже вовсе недоступную Москову.

При Ярославе Мудром возникшие там городища, сёла и заимки по своей охоте помалу принимали Христову веру, платили исправно дани киевскому князю и сами взимали по договорённости с вятичей.

Мирное вселение в родственную славянскую семью незаметно, но верно лепило особый на Руси народ, помнящий и свято хранящий не токмо своё давнее, но и былое вятичей. Удивительные предания возникали тут, переложенные в слово письменное. Сюда, в лесные схороны, сносила древняя Русь первые книги и летописи, писанные порою на никому уже не ведомом языке прапраславян, на санскрите и пракрите, на греческом, латинянском и многих других, кои жили в мире и кои ведал мудрый русский книгознатец.

Стремление Всеволода Ярославича переиначить подлинную историю Руси, подхваченное и расширенное до всегосударственного размаха Владимиром Мономахом, породило мощное переселение книг на Север, предвосхитившее почти на два века исход русских людей из южных пределов Руси, из Великой Киевской, Владимирской и Галицкой земель.

Бодева встретило походников не враждебно, но с опаской. С последнего посещения селища Олегом Святославичем утекло немало времени. И вот уже не менее как пять лет не платили бодевские дани. Жили в большом достатке, своим хозяйством, хваля Бога, что забыл о них весь сущий мир, общаясь только с себе подобными поселениями, высватывая невест и отдавая своих не только в русские семьи, но и вятичам, что нет-нет, да возникали в сватье из глухих медвежьих углов. Выйти в вятичи, взять от них жениха либо невесту считалось у бодевских делом добрым.

Староста села Бодева, Потка, оказался человеком зело смышлёным, знающим силу и власть слова. В один миг смекнул, что надобно пришлым княжичам (он и Венца отнёс к Олегову роду), и уже не закрывал рта, обсказывая, откуда пошла и что она есть – бодевская земля.

И хотя Пётр Ильинич неуклонно и властно склонял речистого старосту к отчёту, напоминая, за кем стоит селище и кто всему Бодеву и люду его хозяин. Потка, соглашаясь, что все они люди княжьи, умело уводил речь от дела, ради которого и шёл в Вятичи Пётр Ильинич. Не ради того только, чтобы повидать свою отчину на реке Нерети. Ему, боярину, заради этих детей княжеских должно учредить прежние договора, прежние связи со всем, что дадено было от века во владение княжеское Ярославу Владимировичу, Святославу Ярославичу, Олегу Святославичу, а стало быть, и чадам его.

Петру Ильиничу забота одна – посчитать невыплаченные дани, утвердить новые договора, вернуть лесное селище в общую русскую жизнь!.. Дел невпроворот, и не ко времени затеяли молодшие балаболу с болтливым старостой.

– Делу время, потехе час! – ворчал воевода.

Он, более других жаждавший правды о былом времени, о жизни своего князя, а значит, и о своей жизни, считал розыски и беседы молодших вовсе не делом – потехой.

Но не так думал Игорь. Когда Пётр Ильинич в который уже раз прервал речь Потки, Игорь вдруг разом закаменел лицом, чего никогда допрежь не было с ним, властно пресёк:

– Отыде, боярин! Не мешай слову.

Было это столь неожиданным, что воевода вовсе растерялся, не вняв причины, по коей можно было так обидеть его.

Игорь и сам смутился выходкой и готов был уступить слову воеводы, но Пётр Ильинич, как-то вдруг разом ослабнув телом, вытиснулся из-за стола и, горбясь, вышел вон.

Первым желанием Игоря было кинуться следом за Петром Ильиничем, испросить прощения за грубое слово, но он сдержал себя, с трудом сохраняя на лице личину безразличия. А Потка, и глазом не моргнув, красно длил свой рассказ о том, как бодевские бежали от стеснений Добрыниных на реку Вытебедь, под руку первейшего по всей Руси певца – Соловья Могуты.

Жил Могута в селище Девять Дубов, что и ныне стоит по верху той же реки. Не было на всей земле краше и дивнее певца, но и его не пожалел Добрыня. Навалился, аки страшенный зверь, аки змей о десяти глав, аки огнь всепожирающий. Испепелил, изничтожил красоту великую Девяти Дубов, побил люд, не пожалев и детей малых.

Самого Могуту, Соловья русского, нарёк Разбойником. Вынул златославный язык ножом острым и в цепях железных отвёл певца в Киев. Только и уцелели из всех, кто был с Могутою, одни бодевские. Одни в лесах скрылись и сюда пришли. Другие далеко убежали, на самый север, и до сих пор живы на реке на Лопасне.

– А что Могута Соловей? – спросил Игорь.

– А что Соловей? – откликнулся вопросом Потка. – Разве может певец без языка? Язык-то ему вынули.

– И стал Соловей Разбойником… – раздумчиво молвил Венец.

– Так оно есть, по воле Добрыниной, – согласился Потка. – А вот послушайте, что скажу о граде Лопасне…


2.


В январе умерла в Новгороде княгиня Мстислава – Кристина. Мономах на похороны не поехал, отпустил сына с его дочерью Марией.

И только ей выехать из города в одни ворота, как в другие въехал Всеволод со сватами. Не получилось сватовства, и зело расстроился Ольгович. Мономах успокоил: вернётся Мария, по чину и сосватаешь. А пока жаловал великий князь в Киеве землю для Всеволодова двора.

– Строй, дабы было куда привести молодую жену, место значимое, рядом с Мстиславовым двором.

Уважил Владимир будущего внучатого зятя. Взгрустнувший было Ольгович от нечаянной неудачи со сватовством, воспрял разом и без отлога принялся за дело, удивив всех разворотливостью и умом в заботах строительных. Мономах дал ему в том вольную волю, зане104 только этим пёкся.

Да и недосуг было ему править какие-либо другие дела, занят был великий особым, важным делом. Теперь, когда завершён новый летописный свод, переписанный во множестве и разосланный по монастырям, когда выправил и определил он прошлое, следовало подумать о будущем. Мономах и думал, почитай, с самых зрелых лет своих заглядывая в ту далёкую запредель, где обо всех живущих ныне будет одна только память. И что станут помнить о нём потомки – наособицу беспокоило.

Хорошо образованный, свободно владевший многими чужими языками, завидный и усидчивый книгочей, Мономах знал, что изо всех даров божьих, даденных человеку, самым могучим, всё себе подчиняющим и на всё без остатка влияющим, есть дар слова. Всё тленно в мире, и только оно бессмертно – с начала веков и до конца их.

Отдавая книгам многие часы, а порою и дни своей жизни, он и сам пробовал себя в слове письменном. Почасту сиживал за столом, творя писание. И не просто грамоту либо какой указ, либо послание к зарубежным владыкам, в том он давно преуспел и, не прибегая к помощи писцов, мог сотворить нужное куда искуснее, чем они, – Мономах пытался сам творить книжное слово, обращённое не столько к тем, кто жил с ним в одном времени, и даже не к детям, внукам и правнукам своим, но к тем, кто много дальше будет после них. Ему небезразлично, в каком образе предстанет перед дальними потомками и что они будут знать о нём.

Из всех званий, известных князю в пословном ряду, боле всего близки сердцу поучения. «Поучения благоверного князя Владимира Мономаха» – начертал как-то на пергаменте. И это понравилось. Посоветовался о задуманном с митрополитом Никифором, и тот одобрил с благословением. Как книгу, листая годы жизни, написал Мономах обо всём, что выпало ему на долю. Прочитал и не поверил, что сам совершил сие. Всё прожитое им чудесным образом воскресло в яви, воплотившись на листах. Всё, как было.

«Всё ли?» – задался вопросом. И вдруг обнаружил, что многое бывшее с ним не нашло себе места в писании. Подобно тому, как собственноручно изымал из нового летописного свода Селивестра всё лишнее, не должное быть в памяти людской, тут кто-то, помимо его воли, чудесным провидением исключил из написанного им многое, что происходило в былом.

– То есть промысел божий, – решил Мономах. И пусть жизненный путь его таким и останется – прямым и правдивым. Ведь написанное – есть поучение, пример для подражания, назидание к чистой безгреховной жизни.

Он знал в других распространенную на Руси страсть – прилюдного самобичевания, самоуничижения, исповедания без всякой жалости к себе. Такое не чуждо было и его натуре, с той только разницей, что он умел смирить эту страсть, пережить всю необоримость душевной боли. Скрыть страдания от совершенной неправды, убедить себя, что то было необходимо. Тайно нести осознанный грех, но каяться во всех тяжких только перед Единым Богом. Никто, кроме Господа, не должен ведать душевных тайн великого князя.

– Так должно! И ныне, и присно, и во веки веков!..

Испытав не только муки творчества, но и вкусив сладость плодов его, исписав многие десятки листов, Мономах вдруг обнаружил, что не в силах придать всему этому законченный, удобочтимый вид. В его Поучениях не хватало того, чем так талантливо обладал Селивестр, – лёгкости слова. Игумен стараниями Мономаха был возведён в епископы и жил в Переяславле, находясь нынче в не совсем добром здравии. Немало ещё потрудившись над писанием и не достигнув желаемого, Владимир Всеволодович, как всегда мудро, решил: им совершено главное – плоды раздумий воплощены в слово, событиям, бывшим в прошлых временах, дадена плоть и кровь. Осталось малое – пусть коснётся написанного им рука Селивестра. С тем и отбыл в Переяславль, никого не позвав с собою.


3.


Малоснежной и нестудёной была киевская зима, и дело у Всеволода двигалось споро. Уже ставили посередь двора высокий терем черниговские топчаки-умельцы, шельбиры изукрашивали дерево резьбою, ладили скамьи, лавки, столы и стулицы, вязали оконницы и двери, решетили сени, творили ставенки и наличники. Готовы были погреба, медушни, братиницы105, конюшни и челядные палаты.

Мария задерживалась в Новгороде, и он, уморившись за день, каждый раз перед сном вспоминал о ней, желая её не токмо сердцем, но и плотью, вдруг буйно восставшей в нём на пятнадцатом году жизни. Это желание преследовало и в дневном заделье, но вовсе одолевало по ночам, в крепких сладостных снах, от которых и по утрам ещё кружило голову и заставляло замирать сердце.

Всеволод всего и видел-то Марию несколько раз вблизи, один лишь раз беседовал с нею, но стала она ему с обещанного Мономахом ближе всех на свете, ближе матери и памяти об отце. Не ведая души её, не зная характера и привычек, не помня хорошо даже лица и голоса, он безумно и всепоглощающе любил одно имя её – Мария. И только оно в греховных отроческих снах ласкало и нежило тело. Трепетное на губах, было оно одними горячими, сладкими, хранящими великую тайну девичьими устами.

Близкий ему, много старше по летам, Ратша первым узнал юношеское томление князя и, будучи опытен в делах любовных, невзначай подсылал к нему красных девиц. То одна в самый неподходящий час появлялась в ложнице, когда Всеволод, уже растелешившись, лежал в постели, то другая внезапно сталкивалась с ним в тёмном переходе, обхватывая в испуге руками, то третью вдруг заставал он в одной исподней рубахе в трапезной, когда уставший запоздно приходил к ужину. Все девицы были как на подбор – дебелы, румяны лицом, покорны глазами, грудасты, покаты в бедрах…

Тело его рвалось к ним, руки наливались решительной силой – обнять, тискать, гладить, искать что-то дрожащими пальцами в их одеждах. Жаркой волною крови обдавало голову, томило глаза, перехватывало дыхание, жаждой томило. И кто-то каждый раз молвил за его спиной разрешающе доброе:

– Сделай это! Сделай…

И каждый раз, пересилив плоть, отсылал от себя наваждение, словно бы и не видел обольстительниц. Помогало не совершить сиё святое в нём имя – Мария.

Девственник, был он верен избраннице своей и её девству.

И вот Мария приехала. Она жила рядом, на Мстиславовом дворе, так близко с его двором. Она дышала весенним воздухом Киева, коим и он дышал, различая в нём присутствие её дыхания.

Мономах, как, впрочем, теперь и многие вокруг, видел, что деется с юношей и, вспоминая давнее – своё первое, по-доброму лучил морщинки в уголках глаз, обещая скорое счастье, но и слова не говоря об этом.

Всеволод, решившись, сам заговорил:

– Отче, – переживая неуместный стыд, краснея до корней волос: – Отче, Мария дома… Велишь ли заслать к ней сватов?

– Велю! Велю! Спеши, сына…

И он поспешил. И снова не успел.

В день тот внезапно потряслась киевская земля, нагнав на город суматохи и страха. Весь Киев гудел как разорённый пчелиный рой. До сватовства ли? А когда улеглась колготня да коробь, грянуло новое несчастье – умер Митрополит всея Руси Никифор. Траур снизошёл на русскую землю. До сватовства ли?


4.


Возвращаясь из Переяславля с полной калитою106 неразменного серебра, но с золотой словесной грудой отменной чеканки, думал Мономах о том, чего не доверил пергаментным листам, но оно, забытое им и не поведанное миру, больно и горячо жгло душу.

Думал, что давний и любимый когда-то им, а потом ставший по воле батюшки Всеволода Ярославича противен ему и враг – Олег Святославич, оказался прав в их смертном споре – какой должно быть Руси. Ладонью ли, трудовою пястью, открытой для доброго мира, готовой к рукопожатию, как было то любо Олегу. Либо дланью, собранной в кулак, сжимающей меч и копьё, не просто готовой к обороне, но разумно ведающей своих врагов и нападающей на них далеко за своими пределами, как считал он. С тем и возвысился над иными владыками, как на самой Родине, так и далеко за её рубежами. Он первым с давних прадедных пор позволил погрозить мечом самой Греции, столь напугав императора, что прислал тот с великим поклоном ему, Мономаху, державные бармы107, царскую шапку, святой образ Богоматери, писанный самим евангелистом Лукой, и многие дары. Как тяжек и труден был пот его побед над народами Великого поля, как беспощадны и стремительны были набеги на дальние их города, кочевья, становища и вежи108.

В новом летописном своде сказано в назидание самым далёким потомкам, что он, Владимир, ратным трудом своим, могучей мышцею109 властно отодвинул прочь, в глубь немереных степей, нависшую над Русью половецкую угрозу.

Так есть, он и сам верил этому. Но с недавних пор совсем вроде бы и неосязаемый червь сомнения точит его душу, подобно древесному шашелю110. Так ли было? Так ли есть, по той самой правде, которую рано ли поздно, но предстоит сказать Господу Богу своему? Не по чужой ли воле действовал он тогда, зоря чужие домы и беря великий людской полон?

Всем известно о его великих победах над половцами и сколь удачны были походы в степь, но не скроешь, не спрячешь и другого. После каждого похода, после каждой победы, когда ополонившееся великой добычей войско русское возвращалось восвояси, широко празднуя и хвалясь захваченным богатством, неукоснительно следовал сокрушительный ответный набег половцев. Дети степей несли на щитах и копьях всепогубляющую страсть отмщения. И в одном таком набеге более, чем во всех мономаховых походах, несоизмеримо более, проливалось русской крови. Гибли мирные, ни в чём не повинные землепашцы, ремесленники, семьи их, малые дети, старики, жёны – все, кто с древних времён мирно существовал с половецкой степью, торгуя с нею, производя мены, держа ряды на выплаты даней, когда в засушливые годы вынуждены были степняки пригонять стада и табуны в русские пределы.

В тех, вызванных его, Мономашьей, ратной славой, ответных набегах урон несли не дружины, не полки – несла смертельный урон окольная Русь. И ещё открылась Мономаху в том его дорожном раздумье одна горькая истина: не его боевые походы принесли нынешнюю мирную тишь Руси, а то, что он нашёл в себе силы помириться с Олегом и послушаться не явно, но в глубине души своей его слова о мире. Это Олег уговорил породниться с дивиими половцами, с теми самыми, великого князя коих Осеня пленил он однажды, предав огню города и селища. Женил тогда сына Юрия на младшей дочери Аепы, а заодно оказался и сватом, «заторговав» старшую Верхуславу в жёны Олегу Святославичу.

Трёх внучек жаловал в невесты ханским семьям. И совсем недавно взял за сына Андрея внучку Тугорканову. Того самого Тугоркана, который наголову разгромил их со Святополком Изяславичем на реке Стугне.

Во всю свою жизнь не знал такого позора. Степным тумаком бежал с поля боя, спасая тело. В Стугне на его глазах утонул брат Ростислав. Жутко вспоминать о том. Доныне в тяжких снах является Мономаху брат. Тянется руками, кричит, и чёрная вода хлещет в открытый рот. Так было! И уже не во сне видит перед собою Мономах реку Стугну, Ростислава, тот миг…

Словно кто горсть мурашей кинул князю за ворот, судорогой свело затылок. Не с того ли, что доселе днит болью сердце, и словом не обмолвился о Ростиславе в своём Поучении? Скрыл… И про смерть брата, и про великую беду, павшую на Русь. Казалось, не было спасения из той беды. Но внезапно тогда пришёл на Русь Олег с дивиими половцами. Думал Мономах, вот он, конец. Однако умирил Олег Тугоркана со Святополком, сосватав за поражённого великого киевского князя ханскую дочь. Женитьбой, родственным миром спаслась от гибели Русь. Святополк остался не внакладе – редкостной красавицей была дочь Тугоркана. Как, впрочем, и внучка его. Андрей в жене души не чает.

Вот тогда и отдал Владимир Чернигов Олегу. Совсем не ради того, чтобы не проливать русской крови (как значится о том в летописи), но ради сохранения своего рода. Сам о ста человек, в коем счёте дети и жены боярские, его семья, шёл Владимир к отчему Переяславлю сквозь тьмы половецкие. Как сытые волки, скалились на их поезд давние враги, обочь дороги скакали, во множестве высыпали на шоломя – того гляди, разорвут, растащат по кусочку малое княжеское гнездо, – но и пальцем не тронули. Целёхонькими добрались до Переяславля. И тогда знал и верил, что охранит слово, даденное ему Олегом:

– Поезжай, брате, без опаски к отчине своей. Никто тебе вреда не причинит. А я тут буду, в своей отчине.

С радостью приняли черниговцы к себе Олега Святославича.

Так оно было. Но не так написалось. И ещё не написалось о многом, что, скорбя, помнила душа его – о Святополке, об Итларе, о Китане…

Томимый сомнениями, вспоминая былое, не вошедшее в его рукописание, скорбя и болезнуя сердцем, Мономах, мало не доезжая до Киева, повернул к Михайловскому Выдубецкому монастырю, отослав всех сопровождавших его.

Ехал один верхом по знакомой и любой ему дороге. Казалось, и малой пяди не осталось вокруг, кою не держала бы память. Не счесть тут следов своих. Бывало, на дню по нескольку раз наведывался князь в келью к Селивестру. Сколько было продумано важного им по пути сюда и обратно, сколько проведено дней и ночей в молении, чтении и письменном труде в самом монастыре…

Место это для строительства вотчего монастыря облюбовал отец, обустроил, огородил, возвёл новые храмы взамен обветшавших и рухнувших к тому времени стародавних божниц, поставленных тут ещё при крещении Руси. Выстроил рядом и свой княжеский красный двор, спалённый уже после его смерти ханом Боняком. Поныне монастырь зовётся в людях Всеволожьим.

Дорога полого и длинно поднималась на холм, но Мономах для укорота пути свернул на крутую тропу. Ехал меж могучих дерев, пригибаясь к самой конской холке, но на возвышеньи лес расступился, и стало далеко видать: и Днепр, и выдубецкую переправу, и далеко, до окоёма, всю заднепровскую ширь и близкую мель под крутояром, ту самую, на которую выдубнул111 низвергнутый с гор языческий бог во времена пращура – Владимира Крестителя, им же и поставленный на киевских горах.

Селивестр очень хотел включить это предание в новый летописный свод, чем-то было оно любо его сердцу. Но Мономах воспротивился и теперь думал, почему так поступил. Скорее, из-за того, что взято было предание Селивестром из рукописей, принадлежащих Олегу Святославичу. Он вообще старался ограничить привлечение их в Новый свод. Хотя в глубине души многое в тех писаниях нравилось. Как, впрочем, и то, что им решительно было отклонено.

Когда русские люди, сбросившие с холма языческого идола, волокли его к Днепру, избивая по чреву, то внутри того плакал и стонал от боли голос. Посвящённые говорили: «Чёрт блажит. Ох, тяжко ему! Повяжем камнями и кинем в реку. Захлебнётся нечистый!»

Свалок112 тот и доныне называется Чёртовым Беремищем. А когда канул на дно брошенный в Днепр идол, то другие русские люди шли берегом по течению реки, плакали и молили: «Боже наш, не тони, не тони, Боже! Выдубай к свету! Не оставь нас, Боже! Выдубай!» И выдубнул со дна на эту вот рень113, что лежит под холмом распростёртой штукой рытого бархата.

Мономах, остановив коня, глядит туда всё ещё острым, всё ещё дальним взором, и кажется ему, что посередь песчаных задувок ногами к воде, а головою к Выдубецкому холму всё ещё лежит могучее тулово идола, стеная и плача: «Володимир! Володимир князь, не ты ли привлёк меня на горы киевские! Не ты ли утвердил тут веру в меня. Почто гонишь ныне?! Почто губишь?»

– Господи, спаси и помилуй нас, – закрестился князь, отгоняя прочь дьявольское наваждение и уясняя суть стенаний и плача: днепровские крикливые чаицы ссорятся меж собою на песчаной рени. – Огради мя, Господи, силою честнаго и животворящего Твоего креста!..

Молитвою отогнал князь чёрную эту блазнь114, но на душе его не просветлело, томилась душа в потёмках разума.

Без игумена Селивестра сирым явился ему вотчий монастырь, но, поборов в себе неприятие, отошёл князь на долгое моление в собор Архангела Михаила пред святые иконы.

Молился весь остаток дня, всю ночь, пребывая на миг в забвении и снова взывая к Богу, прося простить ему все прегрешения, бывшие в долгой и суетной жизни.

Потом и без малого отдыха читал в игуменской келье свои Поучения, радуясь искусному слогу и негодуя на себя. Снова молился. Канули в Лету три дня его жизни тут, в молитвах и раздумьях. А когда занималась заря четвёртого дня, Бог прояснил его разум. Собственноручно развёл огонь в малой печурке и, когда хорошо и жадно зализало смольё пламя, разъял на листы собранное в книжицу Поучение и стал не торопясь отдавать листвицы огню.

Пусть памятуют далёкие потомки его таким, каким будет угодно Богу. Он отдал всю свою жизнь в руци Его.

Грешный человек не вправе творить образ свой так, как ему вздумается. Хотелось ему совершить благое дело, но грехи оказались сильнее благих дел. Так он рассудил для себя, а как о том рассудят люди – на то воля божья.

После того как сожрал огонь последнюю страницу, стало Мономаху вдруг легко и вмочно, и ощутил он в себе прилив новых сил, был бодр и вполне здоров.

Не вспомнилось князю, утекло из памяти, что остались в Переяславле у Селивестра черновые листы, собственноручно написанные им в тяжких и сладостных муках творчества. Они-то и придут к потомкам через многие века, не убоявшись ни огня, ни тлена.


5.


Неоправданно долго, по мнению Петра Ильинича, задержались в Бодевском селище. Вконец заговорил молодших хитроумный Потка, таскал их по окольным скрыням, где сидели тайно то ли монахи, то ли волхвы, великие знатцы в книжных премудростях.

Дружинники время зря не теряли, кто бегал на ловы, кто искусничал в ручном заделье, починяя и ладя местным конскую сбрую, налёзывая115 ножи, топоры, косы. Кто-то орудовал в местной корчице116, захудавшей со смертью последнего здешнего кузнеца (других не оказалось), раздувая мехами огнь в горне, добела каля железо, постукивая тяжко молотом и весело – деловыми молоточками, а кто-то и привадился к сладким бодевским вдовицам, нажирал силу и терял в весе.

И только одному воеводе недостало дела, исслонял он все селище вдоль и поперёк, исходил ближние и дальние угодья, доторокся до лесных заимок и печинок117. Повзорился на всё и всё, чего надо было, ощупал. Наконец и ему поделило118. Уловил Потку, поставил перед собою столбушком. При допросе боярском Потка не так и красноречив оказался, всё боле мекал да бекал и почасту лез пятернёю в затылок. Непамятлив вдруг оказался, в счету слабоват, складывать однако умел, вычитать не ведал. Но боярин и без его голосу знал всё: сколь жита сеет селище, сколь убирает, каков бортневый сбор и сколь задельных у Бодевы ухожаев. Знамо было ему и о великих куньих ловах, и о бобровых добычах, о птице всей и рыбных запасах, а ещё о том, сколь прибыльным мог быть гончарный промысел (по притокам Навли первостепенные гончарные глины) и какими умельцами в том искусстве в недавние времена были бодевские…

Не хватило пальцев загибать Петру Ильиничу, о чём он ведал, даже самом тайном из жития лесной Бодевы.

Закончил спрос тем, что велел старосте собирать сход, дабы высказать людям прямо об их житье-бытье и спросить принародно, как далее они думают вековать, под кем себя числить, какому Богу молиться и за какой закон по чести стоять.

Жестко было слово, но выю сходу не ломил и свою не кланял. Всё, что думал, как на духу высказал, всё, что услышать хотел, так и вопросил.

Таким не знал Игорь Петра Ильинича, он и на сход попал в самый конец его речи, но потрясли молодого князя слова те и весь вид боярина, беспощадно-укорливый, но полный одною только правдой, а потому до жути суровый.

Никого не стращал Пётр Ильинич, никому не грозил, не кричал. Говорил тихо, но каждое слово – как молот по наковальне.

Не ведал Игорь, что молвил воевода до его появления, но из того, что услышал, понял, как прав Пётр Ильинич, как справедлива его суровая речь и о чём печётся он в великой своей заботе.

Весь сход до единого, когда замолк воевода, пал на колени, даже Игорь услышал в себе то же желание. Пётр Ильинич поверх склонённых долу голов впристаль смотрел в лицо Игоря, не торопясь вызвать внезапно появившегося тут пред люди.

Бодева, как и Карачев, Девять Дубов, Неренск, Лопасня, Талеж, дадены были ещё по грамоте Олега Святославича в удел Игорю. С того, внезапно грубого поперечного слова, коим молодой князь обидел старого воеводу, они боле и не общались друг с другом. Так случилось, что поутру следующего дня Игорь с Венцом и Святославом, не сказавшись Петру Ильиничу, сошли на лесную заимку к древнему монаху-пустыннику Варфоломею. Воевода не раз бывал у святого с Олегом Святославичем, чтил его и сам собирался проводить к нему княжичей. Но вовремя не сказал об этом, и те ушли самоходкой, провожаемые опять же Поткой. Когда узнал о том, заскорбел душою, страсть как хотелось снова повидаться с мудрым пустынником, но вослед им не пошёл. Горько было на душе от ещё одной, наверное, и не осознанной молодшими, но большой для него обиды. Однако сам себя и осудил:

– Гордыня заела, гордыня!..

Но и после того не кинулся вдогон ушедшим.

Пустынник задержал князей и Венца, отослав Потку, потому и сумел Пётр Ильинич уловить старосту. Думал, учинив сход, сам пойдёт в лесную пустыньку, чтобы проводить в обратную чад. Ан вон как получилось, без провожатого обернулся Игорь. «Почему один? – сердцем забеспокоился Пётр Ильинич. – Не случилось ли лиха?»

Не выказав того, поклонился Игорю, предлагая встать перед сходом.

– В твоё отсутствие, князь, принял я доклад от старосты Потки и учинил сход всего люда бодевского, – сказал боярин. – Совершил то по разумению своему и теперича спрашиваю на то твою волю. Любо ли тебе, князь, содеянное мною али не любо?

– Любо! – ответил Игорь, всё ещё находясь во власти речи Петра Ильинича и желая только одного, дабы не было меж ними даже самой малой неприязни.

Подняв с колен одним словом – «встаньте» – бодевский люд, Игорь сказал:

– Мне ведомо, о чём брал доклад воевода с вашего старосты, ведомо, какое слово держал он к вам, а посему учредим меж собою с благословения Господня справедливый и нерушимый ряд на века вечные…

Возликовало сердце воеводы от этих слов, да и люд лесной воспринял их разумно и с честью.

Были ряды недолги, ибо селище, как один человек, приняло на себя выполнять данное ещё князю Олегу слово, а Игорь – блюсти своё право, защищая и опекая, по правде судя и взимая должную дань.

Решил сход и о старосте своём. Потка прилюдно винил себя в том, что попутал его нечистый отпасть от общей пользы, схорониться наглухо в лесной обители, жить только своим интересом, забыв про ряды дедовские, забросив и торговлю, и ремёсла, абы самим выжить, а как вся Русь, так о том пущай Господь разумеет. Каялся, что только по его вине не плачены многие лета княжеские дани.

Игорь снова взял слово, выслушав долгую, умную и покаянную речь Потки.

– Не беда, что не плачена вами дань дому княжескому, – сказал просто, соболезнуя люду. – Беда, что засеклись вы в глуши, аки звери дикие, заросли к вам тропы хожалые, исчезли пути, иссякла торговля. Что будет, братья, коли попрячемся мы друг от друга, коли затеряемся в чуди да вятичах? Разумеете? – спросил общину.

– Разумеем, – откликнулись.

Тут и Потка повалился в ноги народу:

– Простите меня, люди русские, за слабоумие моё, чаял я рай вам создать тут на земле, не думая, что с того будет…

Сход принял покаяние старосты, веля ему, согласно ряду, понови вести дело. И Пётр Ильинич, не ведая, что повторяет сказанное в Святом писании, отпустил старосту:

– Иди и боле не греши…

С тем и разошлись бодевские по своим усёлкам.

– Почему один? – спросил Пётр Ильинич Игоря.

– За тобою старец послал.

– А кто путь обратный ведал?

– Сам, – не без гордости молвил. – Венец вызывался бежать. Не дал я ему пути.

– Почему?

Игорь совсем просто и легко ответил:

– С тобою мне одному надо было умириться. Прости меня, отче… Прости.

Пётр Ильинич молча обнял его и, как вовсе маленького мальчика, прижал к груди, сказал в полушёпот:

– Роднее вас по праву у меня только семья, а по животу119 – только вы и есть.

На следующее утро выехали князь и воевода на лесную заимку пустынника Варфоломея.

Рыжей векшей120 сигало по хвойным ветвям зимнее солнышко, лёгок и сух был морозец, чисто небо и звонок раскатистый крик желны121, но Пётр Ильинич сказал Игорю, когда подходили к Варфоломеевой пустыньке:

– Спешить на Карачев надо. Коли на Парамона переновы122 падут, до Николы завьюжит.

– Отколь ведомо?

– Раны болят, нуда в костях.

Всю жизнь будут помниться Игорю дни, проведённые в той лесной ухоронке. Оттуда, с пустыньки Варфоломеевой, особой стезёю поведёт его Господь по жизни.

На Парамона и впрямь посыпали снеги, занялись вялицы, запуржило и завьюжило в мире. Но дал Господь путникам, хотя и бродом, по снегу, но достигнуть благополучно Карачева, а там и к Девяти Дубам сойти, дабы далее по санному пути переволочься на Оку и лёгким гужом бежать вплоть до Нереты-реки к отчине Петра Ильинича.

Пока жили в Девяти Дубах почитай весь Филипповский пост, слушали молодцы сказы окрестного люда о Могуте Соловье. Сохранялась о ту пору и подклеть его терема, и никто ещё не именовал Соловья Разбойником, помнили и пели песни его, сказывали былины, и ту, что не им была сложена, – как набежал сюда ратный богатырь, дядя Владимиров – Добрыня, как зорили и жгли Девять Дубов – гнездо Соловья Могуты. Как учинил над ним Добрыня страшное: лишил языка, повелев забыть имя доброе, называя Соловьём Разбойником.

Как далека была та Владимирова Русь, круто переиначившая жизнь Даждьбожьего внука, и как памятлива всё ещё Русь нынешняя, помнившая о том, чего не велела помнить Власть во все времена. Легко забывает русский народ плохое, но правду – никогда.

И как далека была от Девяти Дубов теперешняя Русь – Владимира Всеволодовича Мономаха, столь же преуспевающая в стремлении переиначить жизнь человеков и заставить забыть неугодное ей.

В Девяти Дубах много и хорошо думалось. Встречи в лесных ухоронках с книгознатцами не токмо Православной христианской веры, но и с теми, кто всё ещё хранил заповеди древних русских богов, странные письмена о них на древесных сколах, на берестяных листах, писанные невиданными знаками, изустные предания и долгие торжественные гимны, псалмы, неведомые доселе, и возникавшие в лесных пустошах святые слова новых христианских молитв по-особому влияли на Игореву душу, располагая к долгому размышлению и углублению в самого себя, к поиску Бога в душе и Правды в сердце.

Познанное и пережитое в Степи, полученное в уроках отца Серафима, поведанное Венцом, услышанное от святых отцов в окольных Курску монастырях тут удивительным образом сопрягалось с вновь приобретённым знанием, являя собой только его, Игоря, мироощущение.

Старец Варфоломей сказал ему:

– Отселе, сыне, весь путь твой буде восхождением к Господу Исусу Христу. Им и прославится имя твоё.

Тем и напутствовал, не объяснив ничего боле.

В одной из бесед спросил Игорь старца:

– Что есть народ, отче?

Варфоломей, не задумавшись, ответствовал:

– Народ есть промысел Божий. Объединение душ по воле Господней во славу Божью. Тако объединялся русский народ: не кровию одною, но родством души, верной Единому Богу. – И длил речь: – Коли отпали люди от Бога, то нету промысла Божьего – нет народа. Есть стая, сочленённая пролитой кровью либо жаждущая пролития крови. Родство по крови не есть промысел Божий, но достояние сатаны. Служа народу, ты служишь Всемогущему Богу. Исусу Христу сказали: «Тамо мате твоя и братья твои». А он ответствовал, обведя рукою всех его окружавших: «Вот мате моя и братья мои». Уразумел, княже?

– Хочу уразуметь, – честно ответил Игорь.

Варфоломею ответ понравился.

– Всю жизнь разумей. И не дай, князь, народу своему отпасть от Бога. Учи и сам учися… Помни: народ есть промысел Божий.

При сём разговоре был и Венец, а потом уже вдвоём они долго восстанавливали каждое сказанное старцем слово, пытаясь уяснить доподлинно сказанное им.

Под Рождество упряглись такие морозы, каких и не помнили люди. Громадным багряным комом садилось солнце, восставало великим пожарищем, задолго до своего появления кровеня небесный купол. Снега ружели123, когда выкатывался наконец ослепительный огненный колоб124, а ему встречу, источая холодный синий свет, вовсю сияла полная луна, помалу опадая к западу. Солнце, и вершка не поднявшись над окоёмом, окуналось в белую обволочь, словно яичный желток на жаровне. Луна меркла, на глазах превращаясь в круглую пустую дыру, в мёртвое волчье око. Но почти до полудня соседствовали на мироколице оба светила.

Жалось всё живое друг к другу, искуя обоюдного тепла.

Но варно125 было в зимних людских истопках, весело потрескивали в печах сухие поленья, пахло на воле смолистыми уютными дымками, лохматыми столбушками, упиравшимися по утрам и на вечернем зазорье в далёкое небо.

На праздник Рождества Христова сошла лютая стужа, и на святки зашумела, заиграла, загоготала улица во Девяти Дубах. Ходили с вертепами126, со звёздами вифлеемскими, славили Христа, пели гимны, чинили многоголосно молитвы, а рядом вовсю разыгрывалась шутиха127: парни рядились в страшенные рожи, облекались в потешную одёжу, озорничали друг перед другом, пугали девок и не давали спать селищу до самой поздней ночи, то бишь до самого раннего утреннего часа.

Игорь со Святославом тоже озорничали с местной молодёжью, да и Венец не отставал от них, пугая мир диковинной личиной – сладил из берёсты козью морду, вывернул тулупчик мехом наружу, мотался средь гуляющих сигом и скоком, напялив на руки деревянные колодки, изображавшие копыта.

Игорь вырядился медведем, и его водил по улице на цепи Святослав в обычной своей одежде. Младшему Ольговичу тоже хотелось вырядиться, но не решился, представив себе купание в ледяной проруби на Крещение. Кто на святки рядится, тот в Крещение в ярдань128, в ледяной проруб, окунается. Таков непреложный закон для каждого православного, напялившего на себя в весёлые святки чужую личину.

Не каждому и по силам опуститься в студёную январскую воду, чтобы смыть с себя грех весёлого шутовства, потому и глядят люди на ряженых не токмо со смехом и безудержным весельем, но и с нескрываемым страхом и почтением. А коли не примет лихая такая голова искупление ярданью, то проклята будет не только односельчанами, но и самим Господом. Так считалось и в Девяти Дубах, и по всей вятечской христианской земле.

Игорь с Венцом знали об этом. Однако увидеть их купающимися в ярдани на реке Выдебети местному люду не удалось.

В самую середь святочных гуляний поднялся полк и ушёл гужом129 на реку Оку, а по ней прямиком покатили к Неренску.

Дорога по льду была уже хорошо наторена, и кони раскатисто несли лёгкие походные сани с седоками и поклажей.

В канун Крещения вновь пала на землю великая стужа. По ночам до звона, до отчаянных криков в остекленевшей тиши выхолаживало землю. Скрипели по утрам готовые рассыпаться сани, упряжь на конях стояла колом, и сами кони, согреваясь в беге, закуржавливались белой стынью от холки до копыт. Да и лица людей в один дых умётывало кухтою130, слепило глаза, щипало носы и щёки.

Днём мороз отступал, и на всём пути по Оке у набережных сел миром рубили ярдани. Над головами распарившихся в работе мужичков сверкали топоры, взмётывались заступы-ледорубы, вгрызаясь в ледяные глыбы. Проруби ладили в виде большого креста, аккуратно опиливая внутренние края, вознося над ярданью ледяные триперстия. Открывшееся водное лоно густо парило, как в жаркой бане, над ним мелькали красные лица, а кое-кто в жарком том заделье поскидывал на снег шапки и шубейки.

Игорь весело глядел на работающих, радый чему-то, только ему известному, а когда мужики, обернувшись к набежавшему на них чину, бросали работу и низко кланялись княжеским и боярским саням, как один поснимав с голов шапки, он поднимался в рост, тоже кланяясь им, прикладывая руку к груди, и потом долго махал рукою.

Святослав вторил брату, но каждый раз, когда равнялись с дымящейся ярданью, его охватывал озноб от мысли, что в эту вот студёную купель должны войти Игорь с Венцом.

– А можно миновать такое? – спросил у Петра Ильинича, когда уже близились к Неренску.

– Можно, – сказал воевода, чему-то хитро улыбаясь. – Коли отпустит сей грех попове.

Остановились накоротке за последним перед городищем мыском. Отсюда открывался привольный вид на округу. Ока широко и просторно лежала в своей белой колыбели. Но сколь могуча была она тут по весеннему водополью, говорил широкий чистый простор, далеко к окоёму отодвинувший лесную гряду, белой постланью легли немереные поля вплоть до едва различимого крутояра, поросшего могучим лесом, острым зубием прокалывающим небо.

Там, под крутояром, серпом изгибалось ещё одно русло реки, выпадая из красных великих сосновых боров.

– Нерета, – указуя туда пальцем, сказал Пётр Ильинич. И продолжал ответ на вопрос Святослава.

И снова покатили вперёд, понукая коней. Ах как спешило сердце старого воеводы к отчему порогу, к своей семье, кою во всю долгую жизнь оставлял тут без своего призору, но помнил всегда! Без него вырастали дети, мужали, рождались внуки и тоже мужали, народились и правнуки, а он всё торил и торил дальние тропы рядом со своим князем, редко наведываясь сюда, но всегда оставляя тут душу. Теперь и звалось, торопилось сердце его на встречу с его душою.

С Оки Неренск и не разглядеть. А коли пойти правым берегом, то и не увидеть вовсе. Неренский кромль – за окским крутояром. Высокий холм по левому берегу Нереты искусно извышен крутым отвесным валом, на гребне его могучие деревянные стены тоже возведены с большим мастерством и умом. За стенами – большой боярский двор – крепостица, челядные постройки, дома родовы Петра Ильинича, их близких, припасни, братиницы, осадные дворы, колодезь, в коий и заглянуть страшно – так далеко, так глубоко упрятано холодное око воды. Великий умелец колодезного ремесла, дед Петра Ильинича, создал это чудо, опустив почитай на сотню локтей дубовый сруб, поставил над ним великий ворот, сам с местным корчевых дел мастером ковал лёгкую цепь для подъёма кади. На всей Руси один такой колодезь. С доброй водою любую осаду можно выдержать.

Пробежали Высоцкий крутояр, заросший могучим бором. Близко притиснулся к лесистому берегу зимник131, и Пётр Ильинич отметил для себя новое: в лесные эти пустоши уходила хорошо наторенная гужевая дорога, а чуть дальше по их движению возникли в подоле Высоцкой горы свежерубленые дворы и домы. Ширился и рос вокруг своего кромля Неренск. И уже не первопроходцы, не редкие семьи обживали и обустраивали этот край, но сама древняя Южная Русь стронулась с места и потекла на Север, пока ещё малым людским ручейком, но уже решительно и полноправно.

Зимник круто отвернул от левобережья к правому берегу, под сень красного соснового бора, поскольку впереди густо запарили, обсасывая лед, чёрные полыньи. Студёная по лету, горячая по зимним стужам, выпала в Нерету, скатясь с горних лесов, говорливая неуёмная Серпейка.

Под самую Ильинскую гору выкатил походный чин и застыл, подчинённый руке воеводы.

Пётр Ильинич вышел из саней и, перекрестившись на колокольню храма, встал на колени. И все как один в походном полку сделали то же. Молились под звон встречных колоколов, под ликующие крики с городских стен, а посадские люди сыпали уже навстречу, оглашая округу бестолково радостным ором.

В ночь Крещения Господня весь Неренск собрался на льду реки Нереты. Отслужив молебен, православный клир отпустил христиан к питию и веселью. И закружился, хороводясь, праздник, невзирая на лютую стужу.

Игорь сбросил на лёд шубейку, скинул кафтан и зимние, отороченные густым мехом княжеские поступки, сметнул с плеч рубаху и, оставшись в одних коротких исподних портах, перекрестясь, шагнул голой ногою на лёд. Чёрная вода ярдани вдруг разом просветлела, и за клубами рыхлого пара, за едва уловимой рябью на её поверхности увидел Игорь ясно глубокое дно. В крохотный единый миг холод сковал тело, воздвигнув пред ним невидимую, но очень крепкую стену, и все вокруг, весь мир, все люди, окружившие ярдань, все-все и всё-всё воспротивилось его движению. А особливо Святослав, удерживал брата взором, полным тоски и ужаса.

Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

Разбилась, рухнула перед Игорем невидимая стена, звонко и весело вскрикнула река Нерета, погружая Игоря в студёное и жаркое лоно. Следом за Игорем шагнул в ярдань Венец.


Глава шестая


1.


С похода в Вятичи Игоря не оставляла и на мало страсть к странствию.

Вернувшись по весне в Курск, братья не нашли там ни матери, ни Всеволода. Всеволод всё ещё сватовал в Киеве под рукою Мономаха, а мать удалилась в Игорево сельцо со всей своей челядью.

Большие курские люди уговаривали Игоря сесть тут княжить по праву отца своего, потому что Всеволод вовсе не печётся об уделе. Пётр Ильинич советовал то же, но Игорь не поддался на уговоры, сославшись, что надобно ему повидаться с матушкой.

Венец просил не спешить с отъездом, а дождаться болдинского мниха Григория. Сей чернец мог быть зело полезен в начатом ими деле. Но Игорь рвался в путь. Знал Венец: не только к матушке спешит, но жаждет суздальских и владимирских весей. Ещё в Вятичах решили, что следующий поход их будет в Белую Русь.

Не внял Игорь просьбам друга, условились, что сыщет его Венец в тех землях после встречи с Григорием або и его с собой увлечёт.

Всего лишь с тремя верными паробцами, чуть старше его самого, отправился Игорь в дорогу.

Шли верхами о двух поводных конях на каждого, без броней, без ратного оружия, с одной только малой поклажей, одетые в простое платье – не понять, чьи люди: либо мастеровые, либо пашенные кресники, либо княжие челядники.

Сам Игорь – в просторной домотканой одёже: льняная долгая рубаха с расшитым воротом враспах, лёгкие порты, вправленные в голяшки высоких сыромятных поступков, а поверх, на плечах – не кафтан, но чёрная, в синеватую линь то ли мнишья ряска, то ли заношенное корзно, на голове старенькая скуфейка. Не угадать в таком наряде князя. И только умные, но всё ещё по-детски озорные и добрые глаза да независимая осанка с гордой посадкой головы выдают отрока, не равного другим. Но это только на взгляд человека недосужего, пытливого взором, себе на уме – смотрока. А для встречного люда одинаково – странник и странник, коих немало по долгим русским дорогам.

Игорю нравится наряд, чувствует он себя в нём ничем не стеснённым, куда более защищённым, чем в княжеской справе, да и не о защите печётся отрок, но о том, что ближе он и доступнее в такой одёже всем встречным и поперечным, без разбору чина и звания.

Нравится Игорю ютиться в простых домах пашенных кресников либо ремесленников, где в зимней истопке собирается на ночь вся многолюдная семья. Его не смущала духота, теснота и храп, как то бывало в Вятичах, любы ему и летницы с просторными горницами и спальнями, постели на высоких сенях, равно как и каморы людей, занятых ткачеством, где посреди жилища стоят древние кросна132, и запах пеньки, нитяной пыли, свежесотканных холстов щекочет ноздри.

А боле всего любо отдыхать Игорю в дороге, под открытым небом, на людских усёлках, кинув под куст моховки133 дорожную ряднинку, и долго лежать лицом в зенит, пока чёрное летнее небо не снизится до самых глаз и не заслепит их синим светом, и покроет, и убаюкает до золотого звона первой пчелы, до мягкого гула шмеля, мокрого от росных кроплей. Любо бывает в путях, не токмо по весне або летом, но в осеннюю непогодь и зимнюю стужу – кинуть под навесцы на умятое сено долгополый тулуп, зарыться в сыто пахнущую баранью шерсть и подолгу слушать, задремывая, как сладко жвачат коровы, тихонечко беседуют с Богом ягни и кони сухо и вкусно пошуркивают мягкими губами овёс в торбах. Любо! Ох как любо!

Но боле всего отрадно слышать в пути слово, произносимое каждым, с кем входишь в беседу, всегда по-нову, всегда наособину хранящее в себе нечто тайное, заветное, неудержимо озорное, весёлое и мудрое, и всегда неожиданное в устах произнесшего.

Не любит свободный русский люд рядиться в одежды, чваниться своею песью, похваляться женою и детьми, многосильной родовой либо дорогими украшениями и великим златом, но в слове своём, в сказе, в лёгкой балаботе134, в торгу ли на городском полку135, в песне и былине изукрашен и неудержим русский человек. Даже молчун от века, от которого и словечка порою не дождёшься, вдруг в одночасье скажет, что мёдом смажет.

Любвеобилен в своей речи русский человек, щедр на красное словцо.

Для Игоря суть дороги – людская речь. Для многих она как воздух – и не замечают, что дышат. Игорю – как питие для жаждущего, хлеб для алчущего.

Не минул он при начале похода Ольгова града. Снова сидели в гриднице136 посадника ночи напролёт. Игорь всё спрашивал и выспрашивал, а боярин Святозар не просто отвечал, но плёл словесное кружево, ткал холсты былого нить к нити, свивая верви137 славы и беды, сопрягая прошлое с настоящим в нерасторжимую связь.

Не сделает Русь и шага вперёд, коли забудет прошлое, а паче если заставят её забыть. Будет тогда топтаться на месте, как конь на болоте, медленно погружаясь в топь, пока за волосы сама себя с конём вместе не вытянет, оглянувшись позадь. Ох как тяжко тягать себя из трясины только за одно, что позволил не помнить прошлого!

В свои отроческие годы понимает Игорь многое, что и старому не понять. Дивится тому боярин Святозар, и ещё щедрее становится на слово.

В Новгороде Северском, куда после Ольгова пришёл Игорь, сидел посадник дяди Давыда и гостевали Давыдовичи – Владимир с Изяславом. Братья были старше, но никогда не упускали случая, когда жили Ольговичи в Давыдовом зачужье, подразнить Игоря, вызвать на драку. Дразнились вроде шутя, но лупили взаправду. Доставалось от них лихо. Кабы не Венец, встававший на защиту, так и жить бы в неотомщённых обидах. Но того Игорь не помнил, не держал в сердце даже самого малого зла на двоюродных братьев, а потому и рад был встрече.

Но они приняли Ольговича настороженно: «К чему прибежал? Чего так вырядился? Почему без оружия и всего лишь с несколькими паробцами?»

Не спросили вслух, но заподозрили в недобром. Владимир вёл себя самотно138, чинясь не в меру, и не преминул сразу же сказать:

– Новгород Северский – мой удел. Тому есть жалованная, – и возвеличился, влоза139 глянув на Игоря.

Тот ответил:

– Я не под кем уделов не ищу… К матери иду в сельцо своё, был в Вятичах.

– Где? – спросил Изяслав.

– В Бодеве, Карачеве, Девяти Дубах, Неренске, Лопасне, в Талеже был.

Изяслав перебил:

– Карачев – твой удел?

– Отца моего, по Любечскому договору. Записан на меня…

Ни о чём более не спрашивали Давыдовичи, как только – кому и что принадлежит в Вятичах. Усомнились в том, что Неренск – град воеводы Петра Ильинича.

– Грады князьям принадлежат, а не воеводам, – сказал Владимир. – А Лопасня – деда нашего удел, и ни отцу твоему, ни нашему не была дадена в правление. О ней рядиться надо.

Игорь знал, что сей лесной град, выросший опекой Ярослава Мудрого, был даден в удел их общему деду Святославу, поставившему там свой красный двор и детинец140, и что тот передал Лопасню сыну своему, Олегу, но спорить с Владимиром не стал. Промолчал.

Грустная была встреча. И чего не любит ни один русский человек – ушёл Игорь из Новгорода Северского в ночь. Давыдовичи не отговаривали.

В Игоревом селе у матери прожил долго, как и не чаял перед походом. Любо было жить с ней рядом, да и не знал он её такою во всю свою жизнь. Мать наконец-то оправилась от горя и подолгу очень охотно говорила с ним об отце. Оказалось, что знает она многое, о чём он и предположить не мог. Ведомы ей до самых мелочей отношения Олега Святославича с Мономахом. И не тех лет, что сама застала, но далёких, когда отец только-только на конь сел и принял постеги, и во всю его недолгую горькую жизнь. И о Родосе рассказывала такое, о чём не ведал и Святозар. Игорь понял: со слов отца знает такое матушка. Сколь должна преданной и искренней быть любовь, коли доверял ей всё, без остатка, бывшее на душе и в памяти?!

От этих ли тихих бесед, от любви, равной к мужу и чадам своим, от доброты и веры истинной и скромной – мать не только много молилась, но почасту сидела за духовной книгой – захотелось Игорю подольше пожить с нею рядом. Лето долгое, успеет ещё и в Суздаль, и во Владимир. К тому же всё увиденное и услышанное в Вятичах просилось на пергамент. И он, сам того не ожидая, засел за писание.

Писалось легко. Без какого-либо напряга приходили нужные слова, но он понимал – творимое им ни в какое сравнение не идёт с писанием Венца. У того каждая буквица обретает особую плоть. Читаешь написанное им, пальцем по строке ведёшь, а перед глазами чудодейственным образом возникают вживе картины бытия. И люди, о коих пишет Венец, живут перед глазами, слышатся ясно их речи, видятся повадки, и даже думы их открыты.

Так у Игоря не получается. Зато написание обильно самыми мелкими былями, названиями урочищ, рек, именами людей, малыми событиями, подробностями быта, воспроизведением чисел и счета, перечнем строений и укреплений, любым людским задельем и наличием душ в Карачеве ли, Девяти Дубах або Лопасне, в Талеже, либо в других окольных селищах, в коих не токмо удалось ему побывать, но о коих пришлось слышать. Заносит Игорь в свою путевую листвицу многие собственные мысли о прочитанных книгах, о встречах с мудрыми людьми, приводя почти дословно их речи, свои раздумья о земле и Боге, о всём, до чего досягает разум. Чается Игорю, что всё это станет очень необходимо в жизни, в его служении людям и Богу.

Каждый новый лист начинает он с краткой молитвы, помогающей в этом новом деле.

Рано и чудодейственно выучившийся читать, Игорь и писать начал очень рано. Далась ему эта наука легко как на родном наречии, так и на греческом. Все его учителя, от матушки до святого отца Серафима, дивились редкому дару этому, а он сам и не замечал его. Проще всего запомнить ту или иную буквицу, звучание её, как столь же и воспроизвести писалом.

В душе Игоря постоянно звучала музыка слов, которая легко организовывалась разумным смыслом. Постичь смысл, уяснить его было постоянной, но опять же незаметной, работой души.

Греческий дался и вовсе легко. Он немало удивил отца, когда всего лишь в пять лет не только споро и без ошибок прочёл из «Девгениева деяния»141, но и пересказал прочитанное по-русски. В пять читал, а без малого шести лет владел писалом, переписывал не только даденное в урок, но и многое по своей охоте.

Никогда не писалось Игорю с такою радостной страстью, как в те дни, проведенные в сельце его имени, рядом с матерью.

Но истинным праздником стало чтение написанного. Он приходил к матушке в светлицу в каждое повечерье, принося с собою сотворенное за день, и она, занятая рукодельем, слушала с таким участием и радостью, что это умиляло до слез в голосе.

Как-то, прослушав сказание о граде Лопасне, она и сама прослезилась, радая услышанному. Поднялась, подошла к нему и, как вовсе маленького, обняла, прижала к груди и долго гладила дланью по волосам, приговаривая:

– Дитятко моё разумное, дитятко славное, дитятко…

Он, не противясь ласке, не стесняясь её, как бывало в давнем, прижимался к матери, по-щенячьи подбадывал её руку.

Пусть длится так долго-долго, пусть всегда будет материнское тепло и он – вовсе маленькое, разумное, славное дитятко…

А потом они сидели, прижавшись друг к другу, до самой поздней летней сутеми, одинаково ощущая рядом третьего. Она – мужа, он – отца.

И Олег Святославич, вызванный их любовью, направленный к ним помыслом Божьим, сидел рядышком, любуясь ими. Достало только протянуть руку, чтобы коснуться добрых рук его, – но ни мать, ни сын не делали этого – для великого единения живых с навсегда ушедшим.

– Пойду я, – тихо сказал отец, подымаясь с любимой стулицы, коя всегда стоит застланной в светлице матери.

– Иди, – согласилась она, и отец исчез.

Матушка тоже поднялась, отпуская сына из объятий. И он поднялся, уже не малыш, не дитятко, не по годам взрослый и разумный отрок, но юноша, почти муж.

Мать сказала:

– Игорю, в Спасовой божнице, в книжной схоронке отцовой трудится Ивор. Знаешь Ивора?

Да как же не знать ему старшего брата Любавы! Того самого, сына Дмитра, книжника и великого искусника по тонкому злато-серебряному кузнечному делу, гостившего у деда Мирослава на бортневых ухожаях, когда приехали они туда с Петром Ильиничем.

– Знаю! Знаю! Как не знать, – безмерно обрадовавшись, вскрикнул Игорь. И Верхуслава немало удивилась этому. Он и сам удивился, спросил:

– Зачем он там?

Мать объяснила, что позвала Ивора из Чернигова, где имел тот немалое книжное дело – злато-серебряную и переплётную мастерские, дабы попёкся об отцовой библиотеке. Многие книги обветшали, и надобно заново переплести их, а кое-каким и обложье поменять. Ивор не захотел доверить это дело ни одному из своих умельцев и сам пришёл в сельцо, до Игорева приезда дней за десять.

– Что же не сказала о том сразу? – вроде бы и упрекнул мать.

– Недосуг был. А потом ни тебе, ни ему мешать не хотела. Ивор, он каков – для него вопервах только дело. Как сел в схоронку, так оттуда и лица не кажет. Особо просил не тревожить. И мне тебя тревожить не пристало – твоё дело божье.

Так она понимала о занятии сына.

Когда вечеряли, снова вернулась к этому разговору.

– Пора бы мне и повидаться с Ивором, – сказала. – Сходи к нему, сыне, позови.

– Схожу, – ответил, радый такому предложению.

Она спросила:

– Сказ о Лопасне – последний в твоём писании?

Он кивнул. Поход в Вятичи был записан до буковки.

– Снеси листвицы Ивору, попроси переплести – пусть книгой станут. В поход с собой не бери, оставь тут, в тятиной схоронке.

– Я из Вятичей много книг привёз, – сказал гордо, забыв, что уже рассказывал о том. – И от святого отца Варфоломея, и с Девяти Дубов, и от старца в Талеже… Все и снесу Ивору… Пусть умножается отчая библиотека.

Наутро Игорь встал рано. Ещё и коров не собирали в стадо, и в тихом сельском предрассветье только и слышна была лёгкая поступь от домов к хлевам, ласковая бокота, сытые вздохи скотины и звонкий постук молочных струек в берестяные донца подойников.

Собрав две объёмные сумы книг, сложив в одну из них и свои беленые листвицы, Игорь подумал оседлать коня, но сразу и отказался от этого, переметнув на плечи не дюже тяжёлую ношу. «Своя ноша не тянет», – подумал, поправляя широкий перемёт, и вышел на волю.

Храм стоял в трёх верстах от княжеского терема, в берёзовом бору, на самом завершии, идти надо было, хотя и по хорошо тореной широкой тропе, но все время на взъём.

Шлось поначалу легко, и думал Игорь, что придёт на место рано, чего доброго, ещё и будить придётся Ивора.

Но выпорхнуло из-за окоёма солнце, мигом отогнало прохладу и принялось нещадно палить в самое темечко.

Чего не бывало раньше – скоро сдорожился. Не такой легкой оказалась ноша, а путь делался все круче и круче. Потому и решил Игорь, кое-как добредя до берёзовой падеры142, передохнуть в тени. А там, Бог даст, вернутся силы, и под берёзовой сенью добежит он куда как проворно до божницы. Так и сделал. Прилёг на шёлковую траву подлеска, схоронившись от солнца в тени молодой древесной поросли, положил удобно голову на сумы да и заснул разом, словно бы сморили его снадобьем.

И увиделось Игорю: снова он на бортневых ухожаях, в трапезной Мирослава. Тут и Пётр Ильинич, и сам Хозяин, и Хозяйка, и сын Дмитр с женою, дочерью великого новгородского боярина Завида. Ивор тут, совсем такой же, каким был в ту пору, и брат Святослав – мальчик, и все другие – такие же, какими были тогда. И только он, Игорь, другой. Не юноша – муж, и не сватает он за себя Любаву – жена она ему венчанная. И то, что происходит в трапезной, есть свадьба его.

– А где же матушка? – думает и не находит её.

– А Любава где? – словно кто и шепнул на ухо. Нет рядом ни невесты, ни жены венчанной, и матушки нет. Один на свадебном пиру…

– Где Любава? Любава где? – вопрошает он каждого, а те только плечами пожимают. А Святослав-мальчик – озорно:

– А я на ней женился, а я на ней женился!..

Смятенный сердцем, проснулся Игорь. Что сей сон значит?

Не однажды вспоминал он девочку с бортневых ухожаев. Ласточкой над колосящейся нивой стремительно пролетала она в его памяти. Хотелось увидеться снова. И тоска мальчишеская была в сердце, и грусть добрая в душе. Но о таком, что явилось во сне, не помышлял вовсе.

Смятенно колотилось сердце, тесно было в груди. Да, люба ему девочка Любава, но не так, чтобы думать о ней как о невесте, о венчанной жене. Пусть и сказал тогда Мирославу, что, де, зашлёт сватов, но и мига о том не думал. Однако четырнадцать ему! Среди княжеского рода не диковина, что и в тринадцать лет берёт за себя князь суженую, а девочек и того ране – в восемь отдают. «А сколь Любаве лет?» – подумалось. Вроде бы, одногодки они, а может статься, и старше. «Ну и что с того, что старше», – думалось Игорю, и сладко было в смятенном сердце, и свободно для суженой. «Скажу Ивору, что решил заслать сватов за Любаву», – подумал и засмеялся громко, спугнув собравшееся округ чивильё143.

Легко было Игорю, и никакой усталости. Кинул на плечо сумы перемётные и скорым шагом заспешил березняком, белым бором, всё на взъём, всё на взъём, к храму, к брату Ивору – так ему хотелось величать молодого боярина.


2.


Незадолго до смерти Никифору, Митрополиту всея Руси, было видение. Явился пред ним ангел Господень и молвил:

– Позови к себе мниха, книгознатца Болдинского монастыря Григория. Рукоположи его в сан в Андреевской киевской обители.

После такого Никифор долго был не в себе, лишившись не токмо дара речи, но и зрения. Пред очами полыхал живой огнь, застя все сущее, язык присох к нёбу, и только един глас удаляющийся слышал Никифор.

Обретя сознание и ясное видение, митрополит встал на молитву и молился непрерывно трое суток, не вкушая хлеба, не пия воды. Потом, не поведав никому о происшедшем, думал, что сие означать должно. Григория-монаха Никифор не знал, слышал только, что есть искусный писец и книгознатец в Болдинском черниговском монастыре, юн летами, но зело изощрён в Святом писании, в требах церковных и ветхих преданиях.

Был к митрополиту и совсем малый слух, что оный мних при благословении своего игумена трудится над самовольным летописанием, нарушая тем самым запрет и повеление великого князя: «Впредь по монастырям самовольно временные повести не чинить». Собирался проверить этот слух, да не собрался.

И вот Воля Господня, явленная через светоносного ангела!

Никифор распорядился позвать в Киев болдинского мниха и только после этого направился к Мономаху.

Великий князь был первым, кому поведал он о чудесном видении. Опасался митрополит, что тот не примет как должно поведание и, чего хуже, разгневается, наведя божью кару и на себя, и на стольный град. Однако Мономах слушал с нижайшей кротостью, почасту крестясь и радуясь ликом.

– Зови мниха, – велел, выказав к рассказанному веру.

Митрополит, дабы не выявить своего самоуправства, поблагодарил князя, присовокупив:

– Сам я так и разумел, князь…

Часа не прошло с их встречи, а весь Киев от меньшего до большего заговорил стоусто о чудесном явлении митрополиту Никифору и уже поджидал, высматривал стоглазо приход мниха Григория.

В Болдинском же монастыре этот внезапный зов восприняли иначе. Решили, что дознался-таки Киев о тайном их писании и позван Григорий пред очи митрополита и великого князя на правёж. Потому с мнихом собрался в Киев и сам игумен, дабы собою заслонить брата от могучего гнева.

Не Григорий, а он, игумен Даниил, автор тайной временной повести.

Случилось это как раз в день, когда Григорий уже снарядился в путь к Курску и Даниил благословил его на поиски всего памятного в тех весях о святом отце Феодосии.

Только и успел монах послать с оказией весточку Венцу, что вызван немедля в Киев к митрополиту, и ничего боле.

Искони известно на Руси: плохая весть босиком бежит, лепным колобком катится, птицею летит, волком рыщет, добрая – на печи лежит: самому надо, а может, и врут о том – повременить бы, а пойдёт в путь, так и не торопится. Потому и не знал никто в Курске о чудном явлении митрополиту Никифору, потому, получив весточку от Григория, и счёл её Венец куда как худою.

И погнал встижь144 за другом своим от Курска к Киеву. Так разве постигнешь, коли от Чернигова помчали митрополичьи посланцы игумена с мнихом на лихих перекладных княжеских?! Им тоже ничего не было известно о чудном явлении митрополиту Никифору, а потому худое думали, стращая в беге коней, а заодно себя с седоками. Сказано: «Немедля доставить Григория! Немедля!»

Не успели по делу и поговорить меж собою монах с игуменом, как блюсти себя, что молвить на скором правеже, а он – вот он, Киев.

– Надо быть, великого князя ждут, – сказал возница, окорачивая в виду Киева коней и разглядывая высыпавшую на болонь, за стены, толпу.

– Князь во граде, – откликнулся доверенный митрополита посланец Яким, разглядывая княжеский и митрополичий чин в городских воротах. – Пождать бы надо… Не ровён час, поперёк придёмся.

Но уже катил к ним парадный митрополичий возок о пяти рысаках, запряжённых цугом, и обаполы его знатные вершники.

Как оказалось, о Григорьеву душу.

Так и въехал безвестный монах под звон колоколов и радостные клики, рукоположенный назавтра в игумены Андреевского стольного монастыря.

Чудо на Руси житие есть.

Сам великий князь Владимир Всеволодович Мономах первым подошёл к Григорию, всенародно попросил благословения и облобызал троекратно. И только потом митрополит благословил смиренного инока Григория.

Житие на Руси – чудо есть.

Не ждал, не ведал того Григорий, вмиг вознесённый не токмо к великокняжескому столу, но и в святой вышний сан. Братия Андреевского монастыря приняла новоявленного наставника не враждебно, но настороженно. Ушедший в пустыньку прежний пастырь их был великим молитвенником, однако не обладал талантом строго пасти стадо.

Сильная рука и нрав твёрдый нужны в обители не менее, чем в миру, да ещё Богом данное – находить к каждому сердцу свой ключик, своё слово.

Никто не ведал вокруг, обладает ли таким талантом рукоположенный младой летами игумен. Григорий и сам о том не ведал. Молил митрополита оставить его в том сане и том монастыре, где принял он святую схиму – в Болдинском, а уж коли на то есть божья воля, то готов в любом, даже самом малом чине нести свой крест в Андреевской обители. Митрополит не внял просьбе.

– На то не моя – Господня воля, её и выполняю, – молвил строго.

И тогда Григорий с нижайшими поклонами обратился к братии, моля их принять его по душе и по вере их. Братия приняла. И тут проявился разом в Григории тот самый талант, коий необходим истинному пастырю. В слове проявился. Приняв сан, обратился новый игумен к братии и всем, кто присутствовал при сём таинстве, с проповедью. Говорил страстно о том, как видит он служение Господу Богу, чему он повадчик и чему противник, честно говорил, открыто. Тем и завоевал, одним только словом не токмо сердца, но и души всех присутствовавших.

Многодельной с первого часа оказалась жизнь игумена Григория, обо всём он пёкся сам, во всё проникал глазно, а тут ещё с первого часа и пристало внимание великого князя.

Услышал Мономах в Григории нечто, так ему необходимое сейчас. Призвал на Ярославов двор для духовной беседы, да так и не отпускал боле, многажды на дню ощущая жажду общения с ним.

…Не достигнув Григория в пути, не дотягся до него Венец и в Киеве.

Не допустили безвестного калику ни ко двору Мономаха, ни в Андреевскую обитель к келье игуменской.

Оберегала его немалая стража, поскольку валом валил народ к ставленнику Господнему, уж коли не рукой тронуть, то хотя бы глазком поглядеть. Где тут пробиться на свидание с ним! Но Венец и тем был счастлив, что не свершилось худого, а что праздник вокруг Григория, а надо быть, и в нём самом. На том: Слава Тебе Исусе Христе, Господи наш!

Не сломлив душою, Григорий вынес покаянные тяжкие будни в посте и молитве, в труде великом во Славу Божью, вынесет и праздник, павший ему в высокой его судьбе.

Но и ещё пожил Венец в Киеве с надеждою на случай, что сведет его с Григорием. Однако, не чая того, встретился с Всеволодом Ольговичом. Тот всё ещё сватовал в заспинье у великого князя, был донельзя озабочен, но встрече обрадовался искренне.

Позвал к своему двору. Казал увлеченно новостройку, потчевал хлебосольно в высокой гриднице. Розовые стены крепко и чисто пахли смолами, и запах леса полнил её от полов до резных матиц145. Венец, чего ранее не знал во Всеволоде, отметил для себя немалый житейский ум, умение трезво оценивать события, предвидя должное, по его разумению, произойти в будущих летах.

Многое поведал он и о том, что происходило тут с Григорием, как показался тот великому князю и, чего не бывало с Мономахом ранее, в одночасье приблизил к себе мниха и подолгу держит у себя либо сам к нему спешит в Андреевскую обитель. Не диво, что помнил и знал Григорий Всеволода Ольговича, семейство их чтили и особо принимали в Болдине, но вот что сам Всеволод в ту пору из всей братии выделил и держал доныне в сердце мниха, тому Венец искренне подивился.

Казалось, мальчиком был старший Ольгович вовсе невнимательный к людям, никого особо не выделял, глядел мимо… Ан получалось-то наоборот! И это для себя отметил Венец.

Живя под рукою и по воле Мономаха, молодой князь сумел собрать под свою руку немало верных друзей. Новый двор его был полон не столько челядью, сколько верными друзьями, воинами, торговыми людьми, боярской молодью, взаправду служившей ему, умельцами, искусными хитрецами и духовным чином.

К ним, как понял из беседы Венец, причислил Всеволод и Григория. И не по своей воле, но по охоте самого молодого игумена, что и подтвердили в скором времени грядущие события.

Всеволод долго и с интересом слушал сказ калики о походе в Вятичи, требовал подробно передавать не только бывшее там с братьями, особливо с Игорем, но и речь его, разумения о том и о сём. Крайне заинтересовался задуманным походом в Суздальские и Владимирские земли.

– Эх, надо бы мне встренуться с братцем Андреем Юрьевичем! Ох как надобно! – оживился необъяснимо, даже ладони зачесал. Так захотелось ему поручкаться с Андреем. – Есть у меня и к Юрию Владимировичу слово, – будто бы сам с собою рассуждал Всеволод, не замечая Венца.

И вдруг обратился к нему впряка:

– Ты отсель, не заходя в Курск, в Игорево сельцо пойдёшь?

Венец кивнул согласно.

– Игорь тебя дождёт? Вместе пойдёте к Суздалю?

– Просил Игоря подождать меня. Посылал к нему, прежде как сюда идти.

– Скажи брату, что любо мне задуманное им. Любо и самому по всей Руси пройти, не с мечом, с поклоном и здравствием. Люд русский посмотреть, себя показать… Любо… Любо… Только ить подневольный я! – вскрикнул, но без тоски, а с какой-то затаенной мыслью. – Нельзя мне пока по Руси… Тут должен быть, при великом столе киевском, – последнее произнёс так, будто не в заспинье жил, по милости и воле Мономашьей, но сам уже держал великий стол.

Подивился той страсти Венец, но виду не показал – странными были те слова в устах подневольного.

– Скажи ещё Игорю… – начал было Всеволод, но оборвал себя на полуслове, подумал немного, решил определённо: – Пошлю с тобой к брату посланца своего – Лазаря, а заодно и к брату Андрею.

Счёл Всеволод, что не все можно доверить Венцу, потому и сказал о ближайшем к себе Лазаре, выбирая его послом.

Венца такое решение не обидело, брат он всем Ольговичам самый родный, самый близкий, но только не Всеволоду – сызмальства не было меж ними родства душ.

Но в ту встречу что-то всё-таки произошло, что-то потеплело обоюдно в душах их.

– Торопи, княже, посланца. Нынче в полдень уйду из Киева…


3.


До света покинули сельцо. Кони в тёплом полумраке назревающего утра шли вольно, находя копытом торную стегу146, пофыркивая и знобясь телом. Медленно восставал рыхлый, пока невидимый туман, и гулко в недалеком борку ухал бухолень147, подымая со сна раннюю птицу. Тишь царила вокруг, обволакивая каждый позвук мягкой оболочью, словно нарочно оберегая утреннюю землю от какого-либо беспокойства.

Игорь в белеющей помалу сутеми ушёл далеко вперёд от своих спутников, и когда рассвело, невмочно было угадать напереди ни его самого, ни коня. Однако отставшие хода своим коням не давали, по-прежнему, спустя поводья, дремали в седлах, доглядывая короткие по краткой ночи сны.

Игорь любил в походе, особливо по утрам, уходить далеко вперёд один, и в том ему не мешали. В этой одинокой походке хорошо думалось, облюбно и радостно было на душе, и ничто не мешало ей стремиться к горним высотам, жаждя Бога. Хотелось петь, и он, осенив себя крестом, начинал вполголоса повторять задушевные слова любимых псалмов, им же и переложенных с греческого на русский. Пел на свой особый лад – звучащей вокруг него и услышанной только им музыки.

С этих гимнов начиналось утро, и, омыв словом, как прозрачной водою, душу, Игорь радостно вступал в день. Сколько себя помнит, такая радость не оставляла его во все сроки.

В то утро после молитвенно торжественного строя захотелось высокого звонкого лада, и он, чуть даже привстав в стременах, попробовал знаемо вывести лихой походный зачин.

Не получилось. Голос его, всегда струйкий, вдруг с первым же произнесённым звуком осел, вязко густея в гортани, словно бы упёрся куда-то, напрягся, дабы осилить препятствие, и вдруг вовсе сломился, не подчиняясь ни воле, ни складу желаемой песни.

Игорь ещё несколько раз пытался затянуть её, как бывало, так, чтобы откликнулись окоёмные дали, зазвенело стозвонно небо, заулыбались лица спутников, подхватывающих припев.

Нынче не получилось. И он понял, не скорбя, но радуясь душою, что пришла пора, когда даётся тебе Господом истинный голос, которому и звучать в мире до скончания лет. Сегодня омужал Игорь.

Не получилось песни, но по-прежнему без слов пела душа, и было радостно в сердце.

Отцовская стега, проложенная тут от широкой Десны до бруйкой хлопотливой речушки, вынесла на крутое шоломя, к самому небу.

Остановив коня, Игорь стал глядеть вокруг, ошеломленный открывшимся перед ним на все четыре стороны простором. Впереди, куда правил путь, сломленная крутыми яругами, опушённая перелесками, серебряными гривками и колками берёз, зелёной позолотою иглистого поборья148, слепя белизною меловых обнажений, лежала земля Придесенья. Самой реки, скрытой пабережными ярами, не видать, зато далеко просматривается пойменная её сторона с синими кроплями озёр, светлыми выползнями бесконечных притоков, светло-зелёная вплоть до самого окольного предела, где по нынешней летней поре целуются зори. А позади, откуда и взметнулась стега, все покрыто густым и тёплым туманом, в котором только и различить вершины дерев – копьями в небо, и далеко-далеко – озолоченный солнцем могучий утёс в самом завершии реки Судости, неприступный для ворога Мглин-город. Одесную сторону от того, самим Богом сотворённого кромля, чёрной стеною встал великий Брынский лес, преградив путь к Дебрянску. Туда и спешить Игорю со товарищи.

И ещё поглядел князь, оборотив лицо на четвёртую сторону, любуясь, как там, в белых меловых изломах, в хвойной зелени рудовых сосен, в пабережном чернолесье, сопрягаются вместе две любимых им реки – Десна и Судость.

Из подгорного затемья, из белого морока тумана, как со дна реки, вынырнули вершники, по плечи, по грудь, в пояс, вознеслись и кони их, и вот они уже рядом – сотоварищи.

– Лепота-то какая! – сказал, улыбаясь, Данила-Венец.

– Лепота, – незнакомым баском откликнулся князь.

– Лепота, – согласно – Ивор с Лазарем.

Три дня тому позадь прибежал Венец к Игореву сельцу с Лазарем, послом от брата Всеволода.

После встречи с Ивором Игорь собрался в путь. Люба ему была та встреча, люб ему стал и сам Ивор. Ох как люб!

По слову, по душе оказались они братьями друг для друга. А того боле – родова. Ивор рассказал, что помнит о нём Любава и, паче, ждёт его. На крыльях воспарил юнош. Договорились с Ивором, что вместе идти им в путь до Дорогобича. А там – Ивор к Новгороду, а Игорь в Суздальскую землю.

В Новгороде жил Дмитр – отец Ивора, а с ним и Любава. Батюшка ждал сына к себе летом, как о том условлено было ранее, а теперь и с Игорем условились – Ивор скажет отцу о Любаве, а Игорь, побывав в суздальских весях, придёт к Новгороду со сватами.

Венец угодил в сельцо в самую пору. Верхуслава сердцем услышала намерения сына, он о своём сватовстве пока молчал, сказала:

– Сыне, коли не скоро возвратишься, так вот тебе моё благословение…

– На что, мама? – смутился, покраснел, минутою назад думал, сказать – не сказать ей о Любаве.

– Мужаешься ты, сыне. И может статься, что решишь суженую себе сватать – на то и благословляю.

Как просто, как разумно и чисто всё в её устах.

– Говорил я Мирославу боярину, когда со степи шли, что зашлю сватов по Любаву – внуку его. Ивор сказывал, ждёт она меня. Благослови, матушка…

Мать, перекрестившись, молвила:

– Тятя мечтал породниться с Мирославом. – И пошла к киоту за иконой.

С этой иконкой на груди и шёл в нынешний поход Игорь.

– Лепота, – повторил Ивор.

Из подгорья подошли и двое сопутников – паробцы Рядок с Садком.

На ночёвку пришли на Десну, в сельцо Уручье.

Утром, опять до восхода, по шоломной стороне Десны, где издревле сигает по яругам и ярам хорошо торёная долобка149, к Дебрянску.

А вечеряли уже в великом Брынском лесу мало не доходя до града.

Игорь остановил коня, прислушался. Шёл он опять впереди сотоварищей. Вечерело, солнце закатилось, омыв землю зарёю, и в мире воцарилась великая тишь. И только стук копыт не звонкий, заглушённый густым наволоком пыли, катился недолго по миру и увязал в безмолвии. Заникли ветры, затихли птицы, любой звук умер, и только сигнем по долобке мягкая конская поступь.

И вдруг словно позвал кто Игоря. Оклик этот понесло и усилило неосязаемым ветром, великий шум прошёл, ливнем пролился, но ни капельки не упало на пыльную долобку. А шум дождя все сильнее и сильнее, и вот валом валит вода – горою. Слушает Игорь и не верит ушам своим. По-прежнему пусто и синё небо, ни облачка по всей мироколице, недвижим белый березняк обочь, недвижимы травы, высоко и статно взметнувшие соцветия, ни дуновения, ни ветерка.

Откуда же этот все нарастающий шквальный шум ливня, откуда гул далёких вечевых колоколов и вой толпы, и плач, и неудержимый рык и хохот?

Слушает Игорь, слушает конь его, настороженно прядая ушами. Не брань ли это лихих ворогов с окольной Русью за дальними холмами? Слушает Игорь.

Подъехал Ивор, встал рядом, совсем так же, как в то утро, на великом шоломяне. Лицо озабоченное. Не Беда ли шумит издалече? Не Дева ли Обида взмахнула крылами, насылая на Русь ворогов? Скучились и остальные. Слушают.

– Слышишь? – спрашивает Игорь Ивора.

– Слышу.

– Что это?

– Где?

– Кто это?

И все шёпотом, как в засаде, как перед битвой, каждая жилочка натянута, звенит струною.

– Господи! – Венец шлёпнул себя по голенищу. – Братия, так то лес брынит150!

Заколготила братия. Игорь – в хохот, до слёз смешно, как насторожил их Брынский лес. С того и Брынский, что всегда неумолчный, многошумный, по-особому речистый. Один такой на всю Русь. Так и брынеть ему от века к веку без окороту. Брынеть и тогда, когда русский человек, запамятовав глагол сей, означит лес Брянским.

Высланные вперёд, встретили путников рудовые сосны. Взметнули тугие паруса над песчаными откосами, сыпучей под копытами стала долобка. Выбугрились могучие корни, словно бы стража, встав тут, на рубеже, сдерживала на себе всю силу надвигающейся на путников лесной громады…

Как в храм, вошли под иглистые кроны необхватных елей. Торжественно и свято было в лесу. И уже не шум, не трынь, не брынь, но согласный и слаженный хор звучал в завершии.

Встали на табора скоро, в лесу быстро темнело, ненароком и тропу потерять можно. В раздолье малой, вовсе не бойкой речушки пустили в путах коней, доглядывать их отрядил Игорь Садка. Развели малый огонь на измыске. Рядок, скинув рубаху и штаны в один миг, окункой нашаривал в подводных норах крупных рыбин, тягал их на волю, швырял на берег. Игорь, Ивор и Венец со смехом ловили их, скачущих по траве, плюхались животами, улавливая за жабры, ломали через колено рыбьи хребты.

Лазарь ладил рожни151, сажал на них уже снулый улов, обряжал водаль от большого огня, делал поперечные надрезы по рыбьему телу. Был он большим знатоком в этом, и вся братия предвкушала вкуснейшую трапезу.

Вечеряли все вместе, усевшись в одном кругу перед скатертью-самобранкой, мягко подогнув под себя ноги, как сиживает на земле всяк человек, сызмальства привыкнув к верховой езде и походам.

Крупные скибы152 хлеба; сотовый мёд в корчажке; печёная, не снятая с рожней рыба, обжигающая губы духмяным соком, розовым мясом в прозрачных кропельках соли; репа, в самый аккурат истомленная в походном казанке на угольях; белые головки лука рядом с ломтями малиново светящейся вяленой дичины; и ко всему этому – в дорожных кубках пенистый игривый житный квас.

За едой говорили мало, слушая всё тот же неумолчный хор Брынского леса, в который по полному праву вплетались негромкие и редкие их голоса, сытое пофыркивание пасущихся коней, с наступлением потеми близко подошедших к табору, сухой стрёкот искр, выпархивающих золотыми пчёлками из костра, да внезапный крик лешего совсем рядом, от которого один только оберег – крестное знаменье.

Ни Игорь, ни его сотоварищи не страшились ночного леса и этих нечистых воплей, от которых даже у коней пробегает по телу зябь. Это был их мир, в котором всегда есть место познанному и незнаемому, но столь же необходимому, если на то есть воля божья. Молились перед сном вместе, встав на колени, лицом на восток.

Легли рядком на хвойную постлань, покрывшись походной попонкой, под головами – сёдла. Недолго повозились, почесываясь и шабрясь голыми ступнями, захрапели дружно. И только Игорю не спалось. Слушал, как ворожат своё сытые волки по яругам, как совсем близко брешут нахальные лисы, сухо посвистывают крыльями, пролетая низко над рекою, совы (не поднимется ли из камышей и зарослей всполошённая утка, не выкинется ли на мель крупная рыбина); молчали лешие, но перекликались филины, и ударял, как в глухое дно пустой бочки, бухолень.

Неба, скрытого еловым разлапистым сводом, Игорь не видел, но восстававшая над землёю луна лучила и сюда, в Брынский лес, свой синий свет.


4.


Григорий был у Мономаха, когда попросился к великому князю Всеволод Ольгович. Мономах нахмурился, услышав просьбу, гневно свёл брови, ожесточился взглядом, готовый отослать прочь дерзнувшего прервать его беседу с игуменом.

Но Григорий смиренно попросил:

– Прими, князь, не лишний будет в нашей беседе.

– Зови, – приказал Мономах, однако лицом не подобрел встречу Всеволоду, не стал дожидаться и речи того, огорошив вопросом:

– К чему сослался с братом своим Игорем?

И дня не прошло, как отправил Лазаря Ольгович в Игорево сельцо, а Мономаху про то уже известно.

– С того и просился к тебе, отче, дабы поведать.

Подошёл к руке великого князя, под благословение Григория.

– Долго собирался, – упрекнул Мономах.

Всеволод ответил кротко:

– По зорьке нынешней утёк посол, а ить полдень сейчас.

Владимир отмяк лицом, согнав великую хмурь, даже улыбнулся чему-то:

– Поведай, поведай нам нужу свою…

Всеволод с первых ещё дней жизни при великом дворе решил мудро: ничего не скрывать от Мономаха, даже самого малого в своём бытии, всегда быть на виду. Понимал, если попытается совершить что-либо тайное, о том мгновенно станет известно князю с чужих уст.

Потому каждую дружбу свою, каждое начинание делал достоянием Мономаха. И коли тот не одобрял, то и не предпринимал ничего, даже дружбу отодвигал прочь, если неугодна она была великому князю. Но и умел, как никто из окружающих, добиться от Мономаха нужного для себя решения.

Вот и теперь пришёл, кажись, с одной только целью, рассказать о походе братьев в Вятичи, и о задуманном новом, в Суздальскую и Владимирскую землю. Однако имел в себе совсем другое – расположить великого князя к Игорю, добиться, чтобы тот повелел пригласить его в Киев, нужен был Всеволоду брат тут, под великой рукою, рядом, об одном дворе.

Поведание Всеволодово слушал Мономах внимательно, не перебивая. Даже там, где жаждал в речи своей Всеволод вопроса, молчал, и не понять было, приятно ли ему речение либо нет. И когда Всеволод закончил, не проронил и звука, дождав, когда Григорий прервёт странное это молчание:

– Зело смышлён Игорь в чтениях, в пении церковном и знании преданий. То ему дадено Богом ещё в малышестве. Отец наш, митрополит черниговский Феоктист, святые Евангелия открыл пред ним: «Чти, дитё». И он чтил без запинки. А мал был – только с материнских рук – книгу держать не под силу было.

– Я наслышан о том, – молвил в глубоком раздумье Мономах. – А почто он по Руси шастает? – спросил, будто бы и не слышал сказанного.

Ответил снова Григорий:

– Жил в семье Олега Святославича дитём влазным сын153 кресников русских. Его сам князь крестил, Данила имя ему. – Оборотился лицом к Всеволоду: – Тебе, княже, в дружки был привезён. Так ли говорю?

– Так, – кивнул Всеволод.

– Однако не стакалось154 у них с Всеволодом, – снова повернул лицо к Мономаху Григорий. – А стакался и сроднился Данила с Игорем и меньшим Святославом. Потом жил Данила у нас, в Болдинской обители, когда княгиня с молодшими в степь ушла. Просился постричь его в чернецы. Однако игумен того не исполнил. И не потому, что не достоин был отрок. А потому, что даден ему Богом великий мирской талант живого русского слова. Сказителем и бояном наставил быть ему Господь. Великий он калика. Было нашему болдинскому игумену Даниилу свыше о нём слово. От калики того произойдет ещё больший талант, коему и прославить всю Землю русскую. Провидением божьим приставлен он к Игорю.

– Калика – да! – определённо молвил Мономах, и с сомнением: – Но почто Игорь с ним по Руси шастает?

– Тому веление Господне, – тоже определённо ответил Григорий. – Почто? Знать я того не могу. Но вот что знаю, то и скажу тебе, великий князь. Руси от того хождения худо не будет, на пользу оно Руси. Собирался в походы с ними и аз грешный. Но вишь, Господь пожелал мне другую стезь.

Мономах удивлённо поднял брови, преобразился лицом, будто впервые увидел перед собой Григория.

– Жития святых наших, воссиявших на Русской земле, надобно всему миру знать. Для того ищут Слово по всей Руси князь да калика…

– Так пусть на Альту идут, к святому месту. Не от великого ли мученика Бориса начало святости русской?!

– Позови. Придут, – просто ответил Григорий.

– С тем, отче, к тебе и пришёл, – сказал Всеволод. – И Лазаря посылал, дабы челом тебе били странники наши и просили благословения твоего на подвиг – поведать миру полно, по велению твоему, о святых Борисе и Глебе.

– О них поведано, – раздумывая над чем-то очень важным для себя, ответил Мономах.

– Повторить не помеха, – сказал, тоже раздумчиво, Григорий. – Для мира, для народа всего русского нужно сказание; чтобы время то вживе пред каждым встало. Такой талант даден только Даниле, а радетель и защитник ему – князь Игорь. Зови к себе их, великий князь.

– И позову, – сделал рукою знак. – Не одному же Селивестру радеть о Слове русском.

Вон куда поворачивал Мономах, не отторгал, но приобщал к себе книгознатцев, брал к себе на службу. Буде кулаком, пора и дланью, и не по темени, по шеломя ласково, по головке, как детей малых…

Того и Всеволоду надо – будет рядом брат. Под одной широкой дланью Мономашьей места хватит. И на душе спокойнее. А пока пусть идёт себе в землю Суздальскую, Владимирскую, какую другую… Земля русская широка. Не сразу сыскать на ней и Мономаху хожалых странников, все равно как иголку в стогу сена.

Но дело сделано. Всеволод сам поведал о брате. И нет между ним и великим князем никакой тайны. Спаси Бог Григория, помог в святом деле.

И Мономах доволен, сам решил (не навязали ему) опекать князя Игоря с каликой перехожим. Как знать, может, со старания их вознесётся ещё выше и зазвучит чисто новый летописный свод Владимира Всеволодовича Мономаха. И под рукой его будет ещё один Ольгович.


5.


Шли незнаемыми дорогами все далее и далее на север, путями, кои ведомы мирному русскому люду, да неизвестны княжеской ратной Руси.

От сельца к селу, от селища к городищу, тропою, стегою, путиком, долобкой, колёсной торокою, поступью узкой, где след зверя побит следом человеческим, задолблен конским копытом и снова покрыт звериной лапой, лежнёвкой155 по болотам, сечью в непроходимой лесной дебри, сухим вершим выпольем, где травы в пояс чередуются с плешинами серебристого звонкого оленьего мха. Шли от дыма костра до кур156 избяных, от одного слова до другого, не попусту сказано – язык до Киева доведёт… Ведёт язык путников всё дальше и дальше неизмеримыми пространствами, но исхоженными от края до края мирными землепашенными, звероловными, мастеровыми на все руки людьми.

Где и как сыскать в этих пространствах великому князю всея Руси охочих до слова путников?

Негаданно вышли к совсем малому сельцу.

– Как величается сельцо-то?

– Дак Рогнедино. Рогнедино оно и есть.

Бог ты мой, как занесло сюда, в непроходимые дебри, в лесные пустоша, далеко оттиснутые непролазной табалою от хожалого великого княжеского пути, имя первой жены Владимира Красно Солнышко?!

И сельцо то у трёх прозрачных, у трёх студёных рек не просто несёт имя княгини, но и память о ней, некогда жившей тут, сосланной неверным своим мужем с малым сыном на руках, его именем наречено рядом селище – Изяславль. Дивятся путники, не приходилось слышать либо в писаниях читать о поселениях.

Известно, что выслал жену свою Владимир с сыном в Полоцкое княжество, выстроив для них град Изяславль, но такое, чтобы жили они среди лесной пустоши, в Богом забытом углу, средь простого лесного люда, о том и слова нигде нет.

Однако вот оно, сельцо с зимними истопками на пабережном юру, с высокими летними светлицами, с всё ещё зримыми ветхими палатами посередь мира над речкой Гориславой.

Вот ещё память и о втором имени великой княгини, даденном ей юношей-мужем, влюблённым в неё, в первую свою женщину, не желавшим помнить ни прежнего имени её, ни сладкого и страшного подлого мига их первой близости.

О том помнит заповедная Русь, о том глухо, почти невнятно повествуют древние летописи. Но нет ничего о том в новом Селивестровом своде, в Мономашьей памяти нет.

С текучей речной водою утекло из памяти людской имя Горислава, осталось Рогнеда, потому и сельцо Рогнедино, а не Гориславлино.

Надо ли помнить людям про то, что желалось забыть Старому Владимиру, что не хотели знать сыны его и нынешний Великий Владимир Мономах? Надо ли?

Но Русь помнит.

Юного Владимира сватал дядя Добрыня Каплюшка за княжну полоцкую Рогнеду – дочь Рогволода. Не пожелала Рогнеда стать женой рабича157, ибо был зачат Владимир отцом, Святославом, от Малуши – милостницы Великой Ольги, в греховной связи. Ответила отказом Рогнеда сватам Владимировым. И тогда Добрыня, державший немалую тысячу в Новгороде Великом, собрал войско и двинул всею могучей силой на полоцкого Рогволода. Об этом помнила и летописная Русь, но о том, что произошло дальше, помнить не хотела.

А произошло то, что Добрыня, по отцу Каплюшка, пленил Рогволода, и жену его, и сынов его, и дочь. Пленив, собрал в одной палате всех, приказав Владимиру на глазах родителей и братьев взять Рогнеду себе в жёны.

Был Владимир юн, и девственная суть не позволяла превратиться в скота либо кобеля, приглядно совершающих великое таинство. Даже дикие звери блюдут эту тайну, олени и лоси ищут уединения, конь далеко от табуна отгоняет кобылицу… А тут!.. Родной дядя приглазно, среди одуревших от крови воинов, на виду отца и матери, приказывает посягнуть на дочь их. Может ли выдержать такое душа человеческая и не погибнуть? Не может! Господь тому свидетель! Ибо сказано: не прелюбодействуй. Но что до того Добрыне, какая там ещё душа?! И растоптал, вынул прочь душу у родного племянника великий грешник дядя. На нём грех. И не простится ему такое никогда.

Владимир взял Рогнеду посягом158.

И вот оно, Рогнедино сельцо, и всё помнит Русь, и сказывает неторопливо древний старец путникам предание изустное, а Венец данным ему от Бога даром возвращает вживе старое время. Более века минуло с тех самых пор, но живо и здраво то ушедшее в русском слове.

– Были у Гориславы от Владимира два сына: Ярослав с Мстиславом – Гориславличи, – рассказывает старец.

– А Изяслав?..

– Изяслав, он ещё от Рогнеды рождён. Горислава, вот она, – повел старче рукою по-над речкой, – с рекой утекла. Грех забыть – что волос остричь. Понови отрастет, – сказал вдруг, имея в виду, конечно же, Владимира Святославича.

Игорь и Венец переглянулись – такая она, память на Руси.

И шли дальше на север незнаемыми путями, не ведая, что засланы к ним гонцы, дабы предстать им пред очи великого князя в Киеве. Обласканными быть и наряженными на ещё больший труд, чем чается им. Опередили путников княжьи посланцы, ожидая их в Суздале.

Но был всё ещё долог их путь. Русь не грозилась путникам кулаком, но раскрывала перед ними широкую длань, гостеприимную, хлебосольную, мирную. Куда бы ни приходили, в скиток ли, в малую захоронку, сельцо либо городец, везде встречало доброе слово, везде находился и хлеб, и снедь, и место для постоя, и корм для коней. Не за какую-либо плату принимали их, но во славу божью, за добро, за то, что придёт время, и тебе самому надобно будет кормить и привечать гостей, давая им не просто место для ночлега, но и место в своей душе.

Такой являлась Игорю в том походе тишайшая Русь. Но всё она знала, о всём ведала, и казалось порою, что весь этот мирный люд, живущий на громадных просторах, знает друг друга лично, общаясь меж собою совсем так же, как с живущими рядом, в одном уселье, и каждый другому, пусть очень далёкая, но все-таки родова.

И приходящий с миром на Русь из чуждых пределов человек равно принимается ею с великим добром.

Великая умиротворённая тишь стояла по всей Русской земле в ту пору.

И во всех божницах, церквах и храмах молились люди об одном, дабы длил Господь на земле тишину, а в людях волю.

В Дорогобиче, где Ивору предстояло расстаться с товарищами, Игорь вдруг решил идти вместе с ним к Новгороду Великому. Венец тому не удивился, тем паче Ивор, оба замечали в нём нечто новое: светлую, совсем уже не мальчишескую тоску, некую мечтательность, когда подолгу внезапно задумывается над чем-то, тихо улыбаясь своим мыслям.

Думает в такие минуты Игорь о Любаве, о встрече с ней. Жаждет того сердце, к ней стремится душа. Но молчит, ревниво хранит в себе тайну. И слова не скажет вслух о Любаве, но ночами во сне внятно и нежно произносит её имя.

Малый их полк в Дорогобиче разделился надвое, так повелел Игорь. Венец, Лазарь и Рядок сошли к Вязёмам, в сторону владимиро-суздальскую. Игорь, Ивор и Садок тронули своих коней на Торопец, к новгородским весям.

Венец долго стоял на крутом яру, провожая взглядом друга. Тот, вопреки привычке, отстал от спутников, часто оборачивался и махал, махал рукою, то ли прощался, то ли призывал. Венец тоже махал, и боле всего жаждалось ему то, чтобы вернулся Игорь и были бы они снова вместе.

Тревожно на душе у калики, слышал в себе долгую росстань с Игорем.

К Любаве, к единственной, суженой самим Господом Богом, только к ней стремился князь, и дружба тут не была помехой, но отступала с пути их перед первой любовью.

Это, как никто, понимал Венец и, тоскуя о друге, печалясь об их разлуке, всем сердцем желал Игорю Любви и Совета. Да и сама душа калики жаждала того же, предчувствуя скорую уже и свою любовь.

Не таясь, всю дорогу до Новгорода Великого говорил Игорь с Ивором о Любаве. Только о ней.

– Так вот и она пытала меня о тебе, как ты пытаешь о ней, – сказал Ивор уже в виду Новгорода Великого. – Чего и таились-то столь годов?

Игорь торопил коня, близя миг встречи.

Но не нашлось Любавы в Новгороде, умчал её Мстислав Великий за себя в свадебном чине. Тем и встретил их дом Дмитра.

Что было потом, Игорь не помнил. Как покинул Новгород, куда скакал не разбирая пути, где плутал, где потерял его Садок, как жил день ли, седмицу, полный ли год – не ведал.

И вот теперь, стоя перед певцом на площади малого русского городка, молвил:

– Князь я… Сын Олега Святославича… Помоги мне, старче…

И пал старику на грудь.

Старик принял хожалого, ибо признал в нём сына своего князя, возраставшего с младенчества на его отчине, в лесном селище Талеж.

Пути Господни неисповедимы.


Журавли межи не знают,

им вся Русь – дом родной.


Поздние журавли


Часть вторая


Глава первая


1.


Не доходя поприща159 до Суздаля, встретил Венец обратных великокняжеских посланцув. Не сыскали князя Игоря по Белой Руси. Ни с чем возвращались в Киев.

Было и разминулись беспечно. Но больший из посланцов – молодой боярин Всеволода Ольговича – признал в страннике дружка сынов Олеговых. Встал конём поперёк:

– Не ты ли Данила Венец?

– Он самый…

– А князь Игорь иде же? – расплылся в довольной улыбке: сыскал всё-таки странников, боязно было возвращаться к великому столу ни с чем. Мономах зело крут к тем, кто воле его не потатчик.

– Князь к Новгороду Великому отошёл…

– Как к Новгороду? – растерялся боярин, шаря взором вокруг, словно выискивая князя поблизи.

Не скоро и уразумел, что повернул Игорь в походе от Дорогобича на Торопец, дабы пойти ему с боярским сыном Ивором к Новгороду. Важное заделье нашлось у него там. Не хотел верить тому посланец, мнил, что дурачит его калика, а потому только и объяснил внятно, кем и зачем послан. Не токмо за князем Игорем, но и за ним – Данилой Венцом.

А когда уяснилось, что и впрямь нет на суздальской дороге Игоря, решено было и часа не тратя идти за ним в угон.

Да разве достигнешь князя! Его не конь – любовь на крыльях несла к Новгороду.

И Венец как мог длил эту погоню. Не хотелось и доброй вестью мешать радости друга. Пусть пообвыкнется в своём счастье, по чину и невесту высватает. Однако о том великокняжескому посланцу и слова не изрёк.

К Новгороду поспели к заутрене. Оставив коней у привязей на малом торжку, поднялись к Святой Софии пеша.

Служба ещё не начиналась, и собор был тих и чуток. Освещённый всего лишь одной лампадой у иконы Божией матери, храм не был тёмен. Стены его и горний купол словно сочили вечный нездешний свет.

Малая грудка прихожан тесно слепилась против алтаря, безмолвно ожидая начала службы. Путники слились с нею, крестясь и кланяясь, и только Венец, земно поклонившись главному иконостасу, осеняя себя знамением, отошёл в малый придел святых Иоакима и Анны, где покоился гроб святителя Новгородского Никиты. Судьба этого служителя божьего наособинку волновала Венца. С момента, как услышал он житейскую повесть епископа Новгородского, всё мечтал поклониться праху его.

И вот свершилось. Чудодейственно угадав место захоронения, Венец опустился в полной непроницаемой тьме малого придела на колени, истово молясь не токмо об усопшей душе Никиты, но и обо всей его земной жизни, ощущая необъяснимую пока связь с этим высокочтимым и вознесённым в святительский чин смиренным иноком.

Никита был зело молод, когда с благословения игумена Никона стал одним из пострижеников Великого Печерского монастыря. Обладая необыкновенно живым, алчущим знания умом, юный монах преуспевал в чтении и переписывании святых ветхозаветных писаний. Душа его не ведала других послушаний, кроме постоянного труда над книгой. С этой всепоглощающей страстью и запросился инок в затвор, в уединение, дабы всецело отдаться чтению.

Игумен Никон, унаследовавший от святейшего Феодосия редчайший талант проникновения в чужую душу, по-отечески отговаривал юнца от такого решения, видя в нём хотя и буйно прорастающий, но весьма зелёный всход Веры. Божественное это лучевье требовало постоянного догляда, опеки и стражды, дабы превратиться в могучий плодоносящий злак. Однако юноша слёзно молил игумена благословить на подвиг затвора, только в нём видя своё служение Господу.

И Никон благословил жаждущего, скрепя сердце и разум.

Уйдя вовсе уже не от мира, но и от жития монастырского, в строгом уединении читал и читал Никита мудрые книги, прерываясь только на краткую молитву да поспешное вкушение малого насущного хлеба.

Однажды, стоя на утренней молитве и поспешая завершить её, услышал вдруг голос, подпевавший ему. Встав с колен, вышел Никита из крохотной келейки, тесно забитой книгами, – тут рядом поместиться было некому, дабы узреть подпевавшего ему. За дверью никого. И вокруг печерки160 пусто. Однако во время дневного моления, и вечером, и ночью повторилось то же – голосу его вторил голос, словно бы нисходящий с горней запредели. И что было всего приятнее Никите, звучащая двухголосо молитва совершалась быстрее, высвобождая время для чтения. Это прельстило инока, заставляя верить, что не иначе как сам Господь благоволит отдавать больше времени чтению святых книг.

А когда келья внезапно наполнилась благоуханием, взмолился Никита: «Явись мне, кто ты есть?!»

Голос ответствовал:

– Поклонись мне и предайся воле моей, тогда и явлюсь!

Никита низко поклонился, не замечая, что земно припадает не перед иконой, но пред дверями кельи:

– Предаюсь воле твоей!

Растворились двери, и явился перед ним в образе ангела смущавший его посланец Тьмы.

Неокрепшая в молитвах, постах, а главное, в послушании святым отцам и братии душа Никиты приняла лесть за истину.

Явившийся освободил затворника вовсе от молитвы.

– Вкушай толика книжную мудрость, отрок. И учи всех приходящих к тебе. Ты один есть кладезь знаний, не токмо свободно владеющий ими всеми, но и хранящий в самом себе дар предсказаний и пророчеств.

Никита робко возразил, ощущая всепоглощающую страсть быть наставником сирому люду:

– Мне ведома токмо книжная мудрость.

– Я дам тебе и другую. Я пошлю к тебе страждущих твоего слова.

Ночью привиделось отроку странное: в далёком Заволочье посланцами недругов убит князь новгородский Глеб Святославич – сын недавно уязвлённого при резании желвы великого князя Святослава Ярославича.

Был сам Никита из боярской семьи, верно служившей Святославову гнезду, поэтому и не удивился, что привиделось ему такое о Глебе. Знал он и других Святославичей – Романа и Давыда, и младшего Олега, и самого меньшого Ярослава. Больно переживал внезапную смерть их отца, предчувствуя большую беду в их семействе. И вот первое, предвидевшееся во сне, – убит Глеб.

Он встал ото сна несколько смятенный, ощущая в сердце великую тревогу, а ему уже нашёептывалось извне, что будет беда великой и для младого князя Олега, и брата его Романа, и что-то ещё более тёмное и жадное смущало душу.

Он давно не молился, а потому, вкусив без знамения хлеба, сразу же кинулся к книгам. Но нынче и они не давались ему, отвращая душу от чтения.

И тогда Никита пошёл вон из печерки и на пороге, впервые за долгие месяцы затвора, увидел людей, жаждущих видеть и слышать его.

Обмахнув их рукою, что должно было считаться за благословение, помимо воли изрёк:

– Идите к великому князю Изяславу да скажите, чтобы слал в Новгород сына своего, Святополка. Ибо Новый град без князя. Князь новгородский Глеб Святославич убит в Заволочье.

Свершилось чудо. На третий день после изречённого Никитой явился из Новгорода гонец, сообщивший Изяславу, что убит в Заволочье Глеб Святославич, а новгородцы просят к себе на княжение сына великого князя, Святополка.

И потянулся нескончаемой чередою к книжнику Никите люд. Он проповедовал им, и предрекал, и предсказывал, и толковал красно Ветхое Святое Писание, всё более прельщаясь творившимся в нём и ликуя душою от знаний своих.

Приходила и братия печерская послушать затворника. Ласковый тишайший Агапит, искусный целитель не токмо души, но мудрейший врачеватель телесных болей; Григорий, творец святых канонов, лелеющий каждое слово на устах своих, сладкозвучный певец и добрейший из всех добрых, многомолитвенный и справедливый из всей братии; великий постник, скромник Иоанн, не просто строитель, но искусный ваятель, завершивший строительство Лавры…

Приходили и многие другие, все внимательно слушали Никиту, дивились его словесному дару и все как один отходили от него со смущённым сердцем и тревогой в душе.

Пришёл Нестор, знавший и ведавший двунадесять чужих языков, хранящий в памяти чужие веры, философии, читавший по памяти оды Гомера, знавший изыски ума Плутарха и Птолемея, но живя только единой Православной верой, светло и могуче исповедуя Господа Исуса Христа, владея способностью не просто знать, но видеть каждую буковку в Новом Завете.

Пришёл, когда наконец-то в слякотную тёмную пору вдруг иссяк поток жаждущих видеть и слышать Никиту.

Юноша, худой, истерзанный словесною мукой, тёмный ликом, будто обуглившимся на огню, ожигающем изнутри, безвольно лежал на жестком топчане, лицом в сухие доски, с упавшей до полу безвольной, словно бы мёртвой рукою.

При виде поверженного отмяк сердцем суровый летописец и с несвойственной ему лаской в голосе, как равному, молвил:

– Пришёл побеседовать, брат. Да вижу, невмочно тебе.

– Устал зело, – тяжко выдохнул Никита, пытаясь подняться с ложа.

– Лежи, брат, лежи. Отдыхай от дневных своих трудов. Я помолюсь за тебя да тут вот на полу под иконкой прилягу. Заутра и побеседуем.

У Никиты не стало силы ответить.

Пробудился поздно. Уже развиднелось, и ядрёная маковая заря умывала волю. Дверь в печерку была распахнута, и в неё натёк хладный и чистый воздух. Пахнуло поздним боровым грибом, сырой палой хвоёй, сохлой листвою и пронзительно – первой зазимью, празднично выбелившей траву.

Нестора в келье не было, и Никита, возблагодарив в душе Бога за первый погожий денёк после затянувшейся непогоды, здоровым и бодрым выкатился на волю.

Огляделся, привычно ожидая увидеть жаждущих его появления паломников, но вокруг – ни души.

Привыкнув к людской толчее, инок словно бы и напугался безлюдья, о котором так страстно молил когда-то игумена.

Чаянный затвор оказывался теперь в великую тягость. Потому по-детски и обрадовался одинокой фигуре, приближавшейся с-под горы. То был Нестор. Никите припомнилось вечернее, виденное им словно в дрёме: Нестор входит в келью, говорит что-то, потом встаёт на колени перед иконой и долго, за полночь, длит молитву, голос его натекает в душу, слепит веки, убаюкивает, негует… Никита засыпает… И ещё видится в прошедшей ночи – чуть теплится лампада, освещая спящего на полу Нестора. Казалось, во сне это. А он – наяву, и вот уже сидят оба на топчане в келье, приготовившись к долгой беседе. Никита ликует, стараясь не показать своей радости. Вот оно, свершилось! Сам Нестор явился к нему за Словом, жаждя беседы.

– Почто не молился, восстав ото сна? – нестрого спросил Нестор, словно бы даже соболезнуя.

Никита, смятошася, обуянный страхом, искал, что бы ответить, ёрзал на топчане и не находил нужных слов. Вся его радость в един миг улетучилась, вся значимость сникла, он съёжился, иссякая телом, и вот уже добровольный потатчик незримо кинулся на помощь с готовой неправдой, дабы ложью ответствовать на вопрос. Никита поборол искушение:

– Было мне видение. Явился Ангел Господень сюда, в келью, по просьбе моей. Поначалу слышал я глас его на молитвах. Будто кто подпевает…

Нестор прервал:

– Слово слышал либо глас только?

– Один глас, – признался Никита, ибо только теперь осознал – невидимый подпевал ему бессловно.

– Потом и слово было, когда по мольбе моей явился воочию. Нет… Ране было слово, когда вопросил его: «Кто ты есть?» Ответил: «Поклонись мне и предайся!» А когда поклонился, явился вот тут, при двери, Ангел Господень. Он и отменил молитву, дабы преуспевал я не токмо в чтении, но и в проповеди алчущим слова моего.

Нестор грустно усмехнулся.

– Слово тогда только Слово, когда оно от Бога. Не твоего жаждут люди Слова – Божьего.

– Но так глаголил мне ангел: «Будут жаждать слова твоего…»

Нестор снова прервал:

– Помнишь ли сказанное Христом: «Отыди от меня, сатана; ибо написано: «Господу Богу твоему поклоняйся и ему одному служи».

Никита заторопился с ответом, не вняв произнесённому Нестором. Все говорил и говорил, как явился ему ангел в блеске великом, как изрёк, что отныне сам будет совершать молитвы к Господу вместо него, как даровал увидеть свершившееся в северном Заволочье. И после того посещения всё чтимое готов изрекать Никита по памяти. И подтверждая, напевно, без ошибок и остановок, стал глаголить из Ветхого завета, стараясь сим очаровать Нестора.

Тот слушал, внемля каждому произносимому юношей слову, не прерывал. Слушал и думал, ощущая всё более и более роковую беду, постигшую этого неистового, одарённого, но сбившегося с праведного пути юношу. Всё, что произносилось им, всё, что изрекалось из прочтенного сонма ветхозаветных книг, всё это было только звук, лишённый божественной плоти, не слово изрекалось иноком, не Вера Живоначальная, тихая и глубокая, подобная бездонному кладезю живой воды, но рокочущее, как внезапный поток среди немых камней, кичащееся собой горделивое знание. Всё, что долгие годы терпеливо и многотрудно осмысливали поколение за поколением отшельники и мудрецы, что уяснялось апостолами и святыми отцами в великих муках, тут, потеряв тайну и святость, истекало легко, игриво, но то был только звук, один только звук…

И когда далеко за полдень истомился Никита, когда темью омыло подглазья и на бледных впалых щеках истаял румянец и выступила на них чадная погребная зелень, тогда только Нестор прервал его:

– Во имя Отца и Сына и Святаго духа. Аминь. Помолимся, брат…

Оба тесно встали на колени пред киотом. И Слово, данное Христом Апостолу своему, могуче зазвучало в тесной келейке несчастного затворника:

«И так отложивши всякую злобу, и всякое коварство, и лицемерие, и зависть, и всякое злословие, как новорождённые младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение.

Ибо вы вкусили, что благ Господь.

Приступая к нему, камню живому, человеками отверженному, но Богом избранному, драгоценному, и сами, как живые камни, устрояйте из себя дом духовный, священство святое, чтобы приносить духовные жертвы, благоприятные Богу Исусом Христом…»

Читал Нестор по памяти. А рядом, мелко-мелко крестясь, плакал Никита, ещё не спасённый от великого обольщения одним только знанием, но уже алчущий спасения.

– Господи, прости и помилуй мя, – только и шептали уста в больной ломотной корче, и не было ведомо ему уже ни слова из святых книг, которые во множестве прочёл он и которые предстояло ему возлюбить всем сердцем и душою…

О, как неописуемо прекрасно, высоко и чисто звучит в храме всего лишь один глас:

– Слава в вышних Богу и на земли мир, во человецех благоволение!..

Венец поднимается с колен и спешит туда, где всё ещё двумя тёплыми огнями светятся лампады пред иконами Спаса и Богоматери, где, сплотившись тесно в единое, стоят молящиеся русские люди, где горний пречистый свет нисходит на них, где едина правда и суть.

И снова, и снова един глас. Трижды:

– Слава в вышних Богу и на земли мир, во человецех благоволение!

И кто-то, невидимый в сутеми храма, но такой близкий и родной, дважды ответствует:

– Господи, устне мои, отверзши и уста моя возвестят хвалу Твою.

Возникла, началась и потекла любовью в сердца православных ранняя утреня в древнем Софийском соборе Новгорода.


2.


В то утро проснулась Любава с ощущением счастья. Словно около неё кто-то нашёптывал самые ласковые, самые желанные словечки, а за оконницей, как в черёмуховую весеннюю пору, тихонечко, но внятно пел соловей.

– Господи, как хорошо, – прошептала, и в груди затеплилось несказанное нежное солнце.

В ложницу из раннего утра натекал голубоватый, совсем не яркий свет, но такой явный, что Любава потянулась к нему рукою, чтобы погладить.

На воле было чутко, как бывает только в погожую тёплую летнюю пору предрассветья, и ни единый звук не нарушал великого покоя.

Будкий сон отлетел сквозным облачком, и девочка проводила его взором в дальний теремной угол, где почивать ему тихо до следующей ночи.

Погладив голубую пушистую спинку, ластящуюся под её рукой, она сложила ладошку лодочкой, желая, чтобы этот ласковый, домовитый свет превратился в тёплую струйку.

Насладившись добрым пробуждением, Любава вдруг поняла, что радость в ней от вчерашней встречи с Ольговичом – Игорем. И тогда она стала вспоминать его лицо, руки, русую прядку, часто падающую на высокий лоб, и как он ловко откидывает её лёгким броском, робкое прикосновение к её плечу, но такое желанное, речь его, каждое словечко и несколько оробелый, но такой милый вид.

Любава вспомнила, что пригласила Игоря идти нынче по малину. И как он, совсем по-детски, ответил: «Спрошусь у боярина». Но и это внезапно явившееся малышество было теперь приятно ей.

Любава пожалела, что не рассказала вчера про старого медведя, вот уже четыре лета живущего близ их селища в малинниках.

Она была совсем маленькой, когда впервые взяли её по малину. Ягоды уродилось в то лето так много, что, не заходя в малиновый чащобник, быстро заполняли всклень и с горочкой кузовки и корзинки. И она набрала свой туесок полнёхонек. Шли к дому широкой тропой, смеялись, пели разноголосо, шутили друг с другом. И вдруг на тропе перед ними во всей своей силе сам хозяин лесных сыртов161 – медведь-батюшка. Явился, ножкой в землю как стукнет да как рявкнет! Побросали корзинки, кузовки, туески и – брызг, врассыпную, и прочь от того места!

Любаву как ветром несло, однако туеска своего не бросила, ни одной ягодки не уронила. А страшно было – жуть! Малая, от старших отставала – её первую уязвил бы Хозяин. Но медведь и шагу за ними не сделал. Опорожнил брошенные кузовки и корзинки, насыпав малину горушкой. Когда к тому месту прибежали взрослые, от всей малины только сырой круг по земле. Всё до ягодки подобрал Топтыгин и траву вылизал.

Дедушка Мирослав трогать зверя запретил, сам ходил к нему на встречу. Полюбовно договорились, чтобы вреда сборщицам зверь не делал. Но он и потом несколь раз устраивал потеху, пока не велел Мирослав ввести Топтыгина в долю: сначала набирали малину медведю, высыпали подле трёх дерев на лесном юру. Каждый раз, возвращаясь домой, кланялись в ту сторону: «Это тебе, Медведь-батюшка, кушай, кушай, батюшка, и добр будь».

Почасту видели зверя, лакомящегося сладкой той дачей.

Любава по прошлому году своими глазами видела, как поклонился им зверь, а потом поднялся, сел по-человечьи и помахал лапой. Дескать, идите без опаски, я вас всех люблю.

Вот чего забыла рассказать Игорю.

Она уже помолилась, умылась, прибрала косу и оделась, когда вдруг услышала сперва недолгий и тихий людской говор, а потом громкий торопкий стук конских копыт.

– Господи, уехали? У-е-е-е-хал, Господи! – обмерла, падая на лавку, поражённая страшной для неё догадкой, и вдруг зарыдала, совсем по-бабьи, по-взрослому прижимая к груди руки, силясь всей душой, всем существом своим отринуть, избыть свалившееся горе-беду.

Никем не замеченная, она выбежала из терема, пересекла двор, забежала в конюшню. Но и тут не было ни души, и коней не было, пасущихся по той поре в лугах, и только единственный, невесть для чего прибредший сюда тихий, рукливый рыжий коник потерянно бродил из стойла в стойло. Увидел Любаву, мягко заржал и радостно побежал к ней, к её рукам, дабы погладила, потрепала по холке, обняла и поцеловала в опущенную для того мырду.

Она не преминула это сделать, накинула на приклонённую голову обуздок и, выведя коника на волю к невысокому заплоту162, села охлюпкой163 на его спину.

И опять никто не доглядел наездницу, а когда легко и тряско понёс её коник по следу, только солнце, небо да лесные ухожаи были её сведниками164.

Тот прощальный взмах руки у древнего родника на всю жизнь запомнился князю Игорю.

Но и Любава на всю жизнь запомнила обернувшееся на мгновение только к ней лицо. И что бы там ни говорили, но оба они – девочка и мальчик, поняли в тот миг, что созданы Господом Богом только друг для друга и что они любят…

Всё то лето и осень, и начало зимы ждала Любава Игоря. Тосковала. И когда дедушка Мирослав засобирался к Курску, упросила взять её с собой. Как она ждала той встречи, как жаждала! Но в Курске Игоря не оказалось. И худо, ох как худо стало Любаве! Весь свет не мил.

С того и занедужила, слегла в странной болезни. Мирослав, и дня не отложив, заспешил в дорогу к Новгороду. Кто, как не родная мать, поможет в той неминуемой для каждой девочки болезни. Угадал, мудрый, болезнь внучкину. Но как тут поможешь? Тут нужна другая мудрость – женская. Слава Богу, довёз Мирослав внуку до Новгорода, передал на руки матери.

Она и в Новгороде ждала Игоря, верила в скорую встречу, в то, что будут они вместе на всю жизнь. А когда пришла весточка от брата Ивора, что гостюет тот в Игоревом сельце у Ольговой княгини и собирается скоро быть к Новгороду, тут она уже не сомневалась, что приедет братец не один, но обязательно с Игорем.

Однако свершилось непоправимое. Пожаловал как-то на двор их старший из Мономаховичей – князь Мстислав – погодок отца её, Дмитра. В честь столь высокого гостя учинён был великий пир. И на том пиру ударили руку об руку князь и больший новгородский боярин, что быть Любаве женой Мстислава.

Как о великой радости сообщили о том дочери родители, вмиг разодели невестой, вывели на смотрины и, не откладывая часа, сосватали Любаву по чину, а там и свадебный поезд заслал жених. И умыкнул ягоду старый ворон. Шёл Мстиславу сорок седьмой годок, а Любаве о ту пору исполнилось тринадцать. Ещё пыль не улеглась от того свадебного поезда, унесшего невесту в Киев, как на двор боярский пожаловали Игорь с Ивором.


3.


Старец Борей – вольный хожалый боян, родом был из черниговских бояр, служивших ещё Храброму Мстиславу, иже зарезал Редедю перед полками касожскими.

В великой резне Ярослава Мудрого с Мстиславом, чуть было не погубившей Русь, предки Борея – первейшие воины, лихие борцы, не знавшие пощады не токмо супротивникам их, но и покорённому мирному люду. И когда замирились братья-князья, истерзав родину, доконав жизнь Даждьбожьих внуков, опустошив города и веси, лишив пашни рук оратаевых, разделив отчину надвое по Днепру-реке, тогда только и опомнились ратливые бояре, сойдя с боевых коней и только в тот миг увидав, какой разор принесли родной землице.

Отец Борея, младший из рода, ужаснувшись всему содеянному ими, приняв в сердце великое покаяние, упросил отца и старших братьев отпустить его в Вятичи, дабы в тиши лесной в трудах и молитвах просить Бога о прощении их рода. После долгих перепутий прибрёл наконец к древнему святому источнику – Веннице. Живой родник тот бил из-под могучей горы, заросшей белыми вековыми берёзами. На горе, в маленькой хижинке, жил ещё великий грешник, киевский боярин Талеж, убивший по наущению Святополка Окаянного страстотерпца князя Бориса. Велик грех на нём, но велико его покаяние и всечасные молитвы к Богу. Простил его Господь. Стареющий годами Талеж несказанно обрадовался приходу молодого черниговского боярина. Поселил его у себя. Вместе молились у святой воды, вместе помалу начали строить храм Господний на противоположном берегу былинной речки Самородины. Выламывали белый камень в глубоком овраге, несли его на плечах на крутояр, копали котлован под ступь будущего храма. Молились неумолчно.

Но пустынника и молитвенника из молодого боярина, как он ни желал, не получилось. А вот на берегу родниковой речушки, притока Самородины, на чистом высоком юру выросла божница с каменной клетью, с тесовыми папертями, с луковкой купола и крестом над нею. Из близкого селища Горка, что стоит высоко над рекой Лопасней, приходили поселяне. Дивились работе строителей, но и помогали в святом заделье. У них храм, рубленный из дуба, поставленный ещё при крещении Руси, с тесовым шатром, всё ещё крепок, но тесноват стал. Многолюдно стало древнее селище за последние годы. Густо шёл народ из Киевской Руси в земли вятичей. Поглядывали людишки, как бы сесть им домами рядом с новым храмом. Уже и разрешение спрашивали у Талежа, тот разрешал. Лесной люд уважал пришлого боярина за его пустынничество, за молитвы, за то, что жил своим трудом, никому не досаждая, но и за великую, скрываемую им волю и власть, за высокое происхождение. А когда на Веннице появился и ещё один человек непростого рода-племени под рукою Талежа, то и заговорила Горка о святой предназначенности сих двух. Но и остерегалась, не докучая. И только когда чудесным делом стала подниматься на юру белокаменная клеть, снова зачастили люди к пустынникам на святой источник Венница.

Освящал храм древний, вовсе ветхий священник, единственный на всей громадной лесной земле единственного храма Рождества Богородицы, что в селе Горка. При этом святом деле возникло недоразумение: потребовал боярин Талеж освящать церковь в память великого князя Владимира, Крестителя Руси. Священник высказал сомнение:

– Сей великий муж не есть святой в Православной церкви.

Тут Талеж и выказал ту власть и волю, которые подозревали в нём местные люди.

– Как так не есть! – выявив прошлое буйство, загудел боярин. – А кто Русь крестил?! Не он ли?! Он и есть святой! Велю в память его святить храм сей!

Куда делся, куда пропал тишайший молитвенник и пустынник Талеж! Брада в небо, глаза горят, в руках – воля! Попик противиться не стал, да и не уверен был в том, что не свят Владимир Красно Солнышко. Освятил храм, как требовал боярин. А он – опять пустынник, опять молитвенник покаянный, тишайший и блаженный из всех блаженных. Откуда знать сирому попику в лесной глуши, что сей строитель божьего храма замаливает страшный грех не только злодейского убиения невинного князя Бориса, но и грех предательства… Сначала предал Владимира Крестителя, а потом убил святого сына его… Прости ему, Господи! И явился на Руси первый храм во имя ещё не равноапостольного, но великого князя Владимира. Исполнив перед Богом деяние своё, почил прощённый грешник в малой своей хижинке над святым родником Венницей. А молодой черниговский боярин сосватал себе девицу в ближнем селе Горка и поставил первый дом возле Владимирского храма. Сели и ещё домами из новой его родовы хозяева, дав начало новому, славному в будущем на Руси селищу, названному единодушно – Талеж.

К источнику Веннице в брачную языческую пору приходили парами молодые вятичи, молились по-своему над водою, принося вену – выкуп за невесту. Переправившись на другой берег реки Самородины, шли во Владимирский храм, дабы поклониться новому Богу и послушать, как русские поселенцы, коим с давних пор платили обязанную дань, дивно поют мирные тихие песни. Помалу и крестились в той же Веннице, и млад, и стар, вместе с орущими талежскими младенцами, для чего в осеннюю пору, в день Рождества Богородицы, призывался из Черниговской Руси священник – прежний батюшка умер, а нового не находилось.

В Веннице крещён был и Борей православным именем Георгий, и брат его, первенец, названный по отцу, а в святой схиме – Нестор, истинный молитвенник за весь их род и за всю великую Русь, печерский черноризец и великий летописец.

Давно уже не было в живых отца. Без малого как десять лет ушёл к Чертогам Божьим Нестор. Пресёкся и весь их некогда могучий род, а старый Борей всё ещё странствовал по бесконечным дорогам Руси, пел и сказывал людям Правду.

Селище на высоком юру Самородины разрослось, укрепилось, приобщив к достатку своему не токмо промысловые угодья в могучих окрестных лесах, по малым и большим рекам, вобрало в себя и древнюю Горку с древней церковью, но и подвинуло первозданную древесную крепь хорошо ухоженными пашнями и сенокосами и, не желая забывать первого своего радетеля, звалось теперь – Талежами. К тому же древнее русское имя Талеж было не чем иным, как значившим в речении – источник, родник, студенец…

Туда решил увести Борей Игоря после тяжкого недуга, внезапно настигшего князя при их встрече.

Долгие месяцы Игорь был не в себе, мало двигался, безмолвствовал и только молил уберечь его от любого стороннего глаза. Жили они всё ещё в тех же весях, где дал им Бог встретиться, – в тайной лесной скрыне.

Первое время Борей и на шаг не отходил от молодого князя, нянчился с ним, как с дитём, поил отварами многосильных трав, заговаривал хворь чудными песнями и былями, по-особому врачующими мятущуюся душу, читал над ним древние и сейные165 молитвы, нисходящие на него, как он верил, с горних божьих высот.

И только когда сам Игорь наконец стал читать врачующие тексты, Борей позволил себе оставлять князя, дабы без посторонней помощи, своими силами восходил тот из мрака болезни к свету.

Наконец пришло время, когда старец спросил князя:

– Не пора ли, княже, вернуться тебе в мир?

– Не пора. Но хочу, не выявив себя, идти в Талеж. – Борея не удивил такой ответ, поскольку лесное село было для Игоря, как и для старца, любимой отчиной.

– На то воля божья, – тихо молвил князь.

– А коли воля божья, то и пошли, – сказал Борей. Ему самому не терпелось повернуться в долгих странствиях лицом к тихой своей родине.

И они пошли – стар и млад – оба-два пилигрима, ничем не разнящихся из тысяч постоянно бредущих по дорогам Руси из конца в конец вестников и сказителей, певцов и побирушек, искателей правды и бегущих от лжи, радетелей и бездельников, но одинаково жаждущих пути, свободы и воли.

Шли, по просьбе Игоря сторонясь городов и больших селищ, всё более малыми тороками и тропами, с благословением принимая приют и хлеб добрых людей.

Борей впервые за долгие жизненные странствия утомился дорогой, не хотели более идти ноги его, и в верховьях лесной реки Московы путники сели верхами. И хотя до Талежского селища надо было преодолеть не одно долгое поприще, тут уже начиналась своя земля.

В малых усёлках и крохотных селищах по Москове-реке, по Клязьме, Яузе, Пахре и Протве, по Лопасне люди знали друг друга, а все вместе зело чтили талежского Борея, искусного бояна, знатока старого и нового времени, кудесника, сказителя и православного духовника. Потому и привели под седла самых лучших коней, а на обратный путь снарядили ловкого паробца, великого доку во всех лесных путях и перепутьях.

Медленно и ясно увядало погожее лето. Близился великий праздник – Рождества Богородицы.

Когда начали долгий свой путь странники, Борей задумал прийти в Талежи загодя до престольного праздника, дабы хорошо отдохнуть с дороги, а там и отдать всю свою душу, всего себя до малейшей капельки радостному тому дню, его святой и нерушимой славе. Слышал в себе старый, что тот праздник будет последним в долгой его жизни. «Матушка Богородица, прими, Непорочная, меня в чертоги Твоя после Святого Твоего Рождества», – ежевечерне и по утрам молился боян…

Вечерело, в лесную глушь густо натекал пока ещё голубоватый дымчатый сумрак. Заметно темнея у самой земли, он восставал всё выше и выше, гася и голубизну, и дымчатость, скрывая тропу и оттесняя прочь багрец и золото всё ещё буйной листвы.

Игорь, отпустив поводья и низко пригнувшись к холке коня, задремал ненадолго, а когда опамятовался от этого случайного сна, в лесу уже была ночь. И восставшая где-то впереди луна, не видимая с тропы, сочила в лесную глушь то свет, то мрак. Сеченый свод над конской протопью стал настолько низок, что передовой паробец спешился и предложил вести коней под уздцы.

– Туто-ка недолог и Княжий луг. А там за рекою и Талежи…

Из лесной глуши выпали внезапно. Разом расступились могучие дерева – и вот он, чистый, осыпанный голубым лунным светом простор, никак не жданная посередь древесного буйства воля-волюшка, поле-полюшко – Княжий луг. От одного края не увидать другого. И весь он, словно кочевыми кибитками, заставлен зародами166 сена. У каждого белеет в лунной ночи загород, от бродливой ли скотины, от лесных еленей167, туров и лосей. И мнится – чудный сказочный град восстал перед путниками, и каждый зарод – гостеприимный и мирный дом им.

– Ах как славно! – не удержавшись в радости, охватившей душу, воскликнул Игорь.

А Борей, любовно обводя взором внезапную ширь, несказанную красоту, молвил:

– Лепота, княже! Лепота…

– За лугом, за рекою, вот оно, и село будет, – неуместно сказал паробец, поскольку и стар и млад знали о том лучше паробца. И мнится им не токмо брех собачий, но и гомон людской в недальнем том краю.

Однако затабориться решили на Княжьем лугу, дабы не булгачить168 ночное селище. Благо, вот он, туточки, просторный балаган, в коем всю покосную пору живут косцы. Просторные удобные топчаны всё ещё крыты сухой постелью, добро умятой боками, специально для того скошенной урёмной169 травою, общий стол, лавки подле него, а чуть поодаль, под вытяжным зевом, очаг с таганами над ним – разводи огонь, кипяти воду, твори варево, пеки и жарь, а в ненастье есть где лопотину170 посушить и погреть тело.

Любо Игорю такое жило, и радуется душа его ночному этому привалу, как не радовалась уже давно. Тепло у него на сердце.

Паробец с очагом занялся, кинул сушняку, настругал сухого палу, добыл огню и вздул его. Сладко потянуло смолистым дымком.

– Тут батюшка твой, Олег Святославич, не однова171 кашивал. Размашист был в косьбе, в Талежах супротив него не многие встать могли. Добрый косец князь, – рассказывал Борей, обратившись к Игорю. – С того и луг Княжьим называться стал. И присно, и во веки веков так тому быть, пока не выведутся на Руси кресники-косари.

Скоро и повечеряли, макая аржаные сухари в крутой кипяток, разлитый в походные чаши. Запахло в балагане тёплыми хлебами, только что выставленными из печи.

Игорю вспомнилось: в княжьем их дому было принято встречать горячий хлеб всей семьей с молитвою. Ловко подхватывал каравай отец на широкую лопату, нёс из жаркого зева печи к челу, а тут уже матушка принимала на расписной полотенец, несла к столу, улыбчивая и румяная от печного жара. А они – вся семья: и стряпухи, и пекаря, и ближние люди – кланялись её рукам, несущим хлебное солнышко, в пояс и тоже счастливо улыбались. Матушка, будто боясь расплескать, как чашу, сторожко опускала каравай на белую столешницу, покрывала белой холстинкой и вновь оборачивалась к печи – за новым солнышком.

Борей, выцедив чашу и выбрав со дна всё до мякиша, сполоснул её кипятком, пождал мало, пока остудится, выпил ополосок и, крестясь, пришёптывая молитву, полез на топчан ко сну. Сдорожился зело старик.

Игорю спать не хотелось, не слышал он в себе и усталости – вышел в луговое подлунье, залюбовался ночным миром.

Паробец, забрав коней, повёл их к реке, в урёму, в ночное. Игорь увязался за ними. Помог молодцу спутать, снять уздечки, но к балагану не вернулся, присел у самой воды.

Тихонечко перебирая пабережные травы, мурлыкая по-кошачьи, катилась по камушкам малая речушка, приток Самородины. Чистая и ясная до самого дна, блескучая под луною, натыкалась вдруг на что-то невидимое, рассыпала голубые монетки. То там, то тут выплескивалась на поверхность рыба, неломкой молыньёй являя себя миру, и, пролетев над водою, уходила вглубь, оставляя на воде расходящиеся окружья по чистому лону либо перистую змейку.

На супротивном берегу, в красном бору, нежданно ахнул бухолень, но, спохватившись – прошла его пора вестить людям об урожае, – забормотал смущённо, извиняясь, и затих до нового срока.

Игорю не то чтобы помнилось, но угадывалось тихое то лето, когда привезли его крошечного сюда, в талежские веси, и однажды ночью принесли на край хлебной нивы, где собралось всё сельское людьё, дабы послушать бухольня. А когда тот подал голос, все оборотились лицами к князю. Олег Святославич стал в полушёпот считать крики птицы. Сколь прокричит бухолень, столь и кадей зерна соберут люди. Охала в ту ночь тайная птица, почитай, до самого утра. И с каждой новой вестью светлело лицо князя. По тому лету взяли люди великий урожай.

И словно замерло время, замерли звёзды, остановив своё вечное движение. Недвижима в зените луна. И только речка Самородина стремила свои воды. За ними и побрёл Игорь, ощущая в сердце неодолимую жажду быть вечно.

Как поднялся в луговую ширь, как минул её, как шёл лесной торокой, брёл некошеной поймой и снова торокой, Игорь не помнил. И только осознал себя стоящим на коленях подле источника, бьющего из-под горы, над которой всё ещё высоко стояла луна, обильно поливая окрест голубым светом. Поток выходил из земных недр, мощно скатывался в дубовую колодину, падал в округлую вырь172, выбранную самим ли потоком, людскими ли руками, божьей ли волей, но вот уже многие годы служившую людям колодезем и купелью. Подле неё и стоял на коленях Игорь, молясь и припадая лицом к святому лону.

Ни Храброго Мстислава, владевшего землёю вятичей, ни Ярослава Мудрого, получившего себе во власть всю Русь, не интересовали эти далёкие лесные дебри. Жили русские вятичи своим укладом, своими обычаями, своим пониманием Христовой веры, совершая церковные требы по мирскому ряду: сегодня ты служишь в храме, завтра я. Но от Руси не отпадали, посылая дани черниговским князьям, заради того чтобы Господь уберегал их не столько от княжьего гнева, сколь от внимания.

Но сын Ярослава Мудрого, Святослав – дед Игоря, первым обратил внимание на эту землю. Получив от отца Черниговское княжение, пришёл сюда с дружиной. В одно лето поставил над лесною рекой княжий терем на высоком юру в излобье полевого простора.

Понравились Святославу Ярославичу обильные тут ловы, могучие бортевые ухожаи, бобровые становья по малым рекам и ручьям. Великое множество лесного зверя – вепрей, лисиц, барсуков, серых разбойников волков, рысей, тьмы-тьмущие беличьих кочевий, куниц, оленей, лосей, туров, медведей, ловы на которых считались на Руси самыми важными и опасными. Сам князь не был страстным ловцом, но высоко ценил умение добыть зверя в других, искренне радуясь обильной добыче.

За годы своего княжения не только на черниговском столе, но и великом киевском, широко раздвинул свои владения Святослав Ярославич по Оке-реке и за самой рекой. Предвидя общение с северными пределами не токмо по водной окской дороге, но и лесными тороками, основал град Лопасню, а южнее, на берегу Нереты – Неренск. С южных черниговских пределов потёк туда рисковый люд, а за ним и клир православный.

При отце Игоревом рядом с княжьим двором срубили мастера-топчаки да шельбиры дивный храм Рождества Богородицы – старый обветшал совсем.

Всё это восстало перед взором Игоревым в молитве у святого источника Венницы.

Знал Игорь, что крестил дедушка отца его в этой вот купели. Потому и тянуло сюда во всю жизнь Олега Святославича, потому и позвало сюда сына. А ещё крещён в этих святых водах друг единственный – Венец, почти что тёзка святому источнику. Подумав об этом, ощутил Игорь великую тягу омыть тело своё в святых водах. Вошёл в купель по грудь, присел, сомкнулась над ним вещая вода. Трижды совершив такое погружение, услышал – ушла прочь из тела болезнь, а душа, возрадовавшись, устремилась к горним высям:

– Господи, благодарю Тя, еси омыл и напитал тело моё и душу Святою Твоею водою…

Он и заснул подле источника, привалившись спиною к тёплому телу старой березы.

Утро было чистым и по-осеннему хладным. Но князь и мало не озноб. Открыл глаза и увидел радостный Свет Божий, омытый алым ранним солнцем. Подле ручья, куда убегал поток, стоял Игорев конь и пил воду. А рядом и конь Борея, и сам старец, улыбчиво сощурившись, глядел в глаза князю:

– С возвращением тебя домой, княже!

Перед ними стелила, несла свои широкие воды река Самородина, и плыл к ним с противоположного берега перевоз. Солнце золотило купол и крест Владимирского храма, первого, поставленного на Руси во имя всё ещё не причисленного к лику святых Великого князя Крестителя.


Глава вторая


1.


Выходя из Святой Софии, столкнулся Венец лицо в лицо с Ивором, тот стоял на заутрене. Обнялись по-братски, расцеловались по-христиански, троекратно.

Венец, ища взглядом Игоря, спросил, предчувствуя сердцем недоброе:

– А князь где?

Ивор потемнел взором:

– Нету князя… Пропал…

– Как пропал?

– Исчез Игорь, как в богот173 канул. Сколь дён ищем по всем дорогам, по весям всем. Нет… И следа нету…

Великокняжеский посланец притиснулся близко, понял о ком речь:

– Ты, боярин, не шути. Нужен Игорь великому князю. Как так – нету… Не иголка в стогу – человек ить, князь!

Ивор в сердцах махнул рукою:

– Трёх коней загнал, дворовых замучил, сам, как волк, по всий земли рыщу, каждый кустик шарю, в каждую ямку суюсь, все домы по окольным селищам пошарил, каждую захоронку вынюхал… Как в богот канул! Нет! И в самом граде каждый заулок, каждый уголок досмотрели. Нет его!..

Когда подходили к посадскому дому, ведя коней в поводу, Венец спросил у Ивора, кося глазом на отставших великокняжеских посланцов:

– А Любава где? С ним?

– Какое! – сокрушённо сказал Ивор. – Умыкнул Любаву Мстислав Владимирович…

– Как умыкнул?

– Просватал за себя и увёз, до нашего ещё прихода.

– Ох ты! – только и сказал Венец. И помолчав, в сердцах: – Она же ему во внуки годится… Как же батюшка твой?

– Они рады Мстиславу. Как откажешь? Он на Руси нынче рука и воля Мономахова. Повелей, наследник!

– А может, Игорь в угон пошёл за свадебным чином? – сторожась чужого уха, спросил Венец. И сам возразил себе: – Нет. Нет такого в Игоре, чтобы силою чего-либо брать. Тем паче в таком деле… Любил он сестру твою. Шибко любил.

– Шибко, – согласился Ивор. – На всю жизнь.

– Не станет он чинить беды ни Мстиславу, ни Любаве.

– А если на себя покусился? – спросил Ивор давно уже думанное.

– Нет, – сразу же откликнулся Венец. – Того быть не может.

В Новгороде задержались надолго, отправив весть Всеволоду о исчезновении брата. И ещё немало плутали по новгородским весям, выискивая и выспрашивая приметы князя. Но никому не было ведомо о нём, и впрямь, как в омут канул. Но и канувший в омут скажется. Пытали молву, и получалось, что во время сие ни убиенного, ни утопшего, ни просто помершего на всех путях-дорогах не было.

Искали, пока не пришёл приказ из Киева, ехать к стольному городу.

За день до того крестил Ивор у боярина Петрилы дочку. Нарекли её Любавой. И было угодно Богу в последующем связать новорождённую с гнездом Олеговым.

В Киеве Венец не пошёл ко двору Всеволода, а направился сразу в Андреевскую обитель. С радостью принял его Григорий, не чаял, где усадить, чем потчевать. Пока не выслушал всё о походе, о росстани, о поисках канувшего Игоря в земле новгородской и наконец о любви того, не давал и словечка о себе спросить.

Но и без того видел Венец: не просто живётся Григорию в близости великокняжеской. Лицом посуровел мних, в глазах – дума непроходимая, в движении сдержан, в слове неспешлив. Только и стал на мало прежним Григорием – ласковым братом, другом искренним, неудержимым в радости при встрече.

Выслушав сказ Данилы, долго молчал, опустив взор долу: то ли думал глубоко, то ли молился. Поднял очи к святым образам, перекрестившись, сказал:

– Жив Игорь. Богу угодно спрятать его от людей.

– Почему? – удивился Венец.

– Великая судьба ему уготована, брат. Ни с одним из нас не схож он – Богова душа. Агнец…

И надолго замолчал игумен. Даниле не стало сил говорить, тоже молчал, думая об Игоре, вспоминая всё, даже самое малое, в странной, прерываемой, но всё-таки нерасторжимой их дружбе.

И на что раньше не обращал Венец никакого внимания, сейно восстало в памяти и душе необычайно и пророчески. Он вдруг понял, что вся суть его жизни, дара его и послуха заключена в том, чтобы поведать миру и Святой Руси об этом человеке – Игоре.

– Как мне найти его? – произнеслось само после долгого молчания.

– Не надо искать! Бог предопределит вашу встречу, – просто ответил Григорий.

Долго молчали. Венец спросил:

– Зачем мы Мономаху понадобились, отче?

– Разве не знаешь? – Григорий по-прежнему улыбнулся открыто. – Сказано, для написания слова о святых князьях Борисе и Глебе. Так оно и есть.

– Отче, разве мало Чтения о них, написанного Нестором-летописцем. Никому не дано затмить дар его, а тем паче изъять…

– Чтения немало, брат. Поистине велик Нестор в слове своём, как в житиях первых наших святых, так и в изначальном летописном своде. Не искоренить труд его, но сохранить и прославить – сие задача, брат.

– Того хочет Мономах? – Венец растерянно глянул в лицо Григория. Не им ли известно о переписке всего летописного свода Селивестром и запрете иметь другие. Не он ли, Григорий, ослушник этого указа, с благословения игумена Елецкого творил свою черниговскую летопись, не он ли, Данила, в том летописании исполнил первое своё сказание о Святославе Ярославиче?

– Того хочет великий князь? – не дождав ответа, спросил снова.

– Нет, – тихо молвил Григорий. – Мономах не токмо Русь под себя обустроил, но и прошлое её. Не люб ему Нестор. И ты, Данило, должен знать, почему.

– Не ради княжеской славы писал – ради истины.

– Как было на Руси, а не как хотелось бы мирским владыкам. Жизнь человеческая, а княжеская тем паче, коротка. Правда – вечна. Не так ли, брат Данило?

– Так, – всё ещё не понимая, что хочет от него Григорий, подтвердил Венец.

– Об этом и будем помнить. Таких людей, как Мономах, Господь нечасто миру являет. Все, что строил Мономах, только он один и удержать может. Никому не под силу, кроме него, держать на плечах своих таковую Русь. Сам нынче понял – надо бы всё по-другому, чтобы на века, чтобы и потомкам под силу, как Олег Святославич хотел. В их споре проиграл Мономах и понял это нынче. Переустроить бы всё надо, а времени уже нет. Рухнет великий князь Володимир – рухнет разом Русь его. Огонь пожирающий снизойдёт на людей. Меч поднимут друг на друга. Омеченосилась при Владимире Русь. Из всех сильных каждый – воин, каждый – крушитель. Нет нынче на Руси миротворца, нет созидателя. Великая пря грядет! Убережём ли Русь от разора? Вот о чем думать надо. Не о Чтении Несторовом глаголим, братец. О сохранении Правды на Руси попечёмся в душах своих. Не хочет Несторовой Правды Мономах. Так и не будем дразнить его, но и уничтожить не дадим. Представим, не токмо князю, но всей Руси, новое сказание о Борисе и Глебе, дабы содрогнулся каждый, кто подъемлет меч на ближнего своего, на завет наш, на Святую Русь. Покаяние и кротость, послушание и разум, добро и любовь проповедовать будем. И благословением Господним убережём Родину, ради коей и приняли великие мучения святые Борис и Глеб. Смягчим ожесточённые сердца пред грядущей бедою.

– По силе беду-то отвести? – со смятенным сердцем спросил Венец.

– Господь поможет. По силам своим и мне грешному дадено быть тут при Мономахе, дай Бог лет ему долгих. Все понимает великий и молится, и дело делает иначе, чем раньше, но сочтены годы. Слава Богу, что нету в семье его Святополка Окаянного, власть по закону русскому перейдёт к Мстиславу. Тот пожелал меня духовником своим…

– Немало это, – откликнулся Венец.

– А далее, после Мстислава, мнится мне худое, ох как худо станет на Руси… – словно только себе говорил Григорий. – Всеволоду Ольговичу приспело мудреть под рукою Мономаха. Многое в себе построить, многое осмыслить… И тут ему без Игоря не обойтись. Помолимся за них, Данило.

И оба встали на молитву за сохранение здравия и живота Игоря, за приумножение житейской мудрости Всеволоду.

И всё ещё сохранялась тишина по всей Руси, но уже где-то тайно занимался и вспыхивал холодный бесовский огнь.

В апреле, двенадцатого дня, внезапно умер епископ Переяславский Селивестр. Мономах тяжко пережил его смерть. Горько. И, чего не было никогда ранее, прилюдно плакал над усопшим.

После похорон жил полный месяц в Переяславле, молясь и поминая верного своего летописца и друга. И только уехать ему в Киев, как новая беда пала на душу. В том же Переяславле рухнула дивная церковь Михаила Архангела, построенная и украшенная митрополитом Русским, тогда епископом Переяславским Ефремом. Особо чтил память о нём Владимир, гордился, что в отчине его – Переяславле просиял столь рачительный строитель, коим был Ефрем. При его духовном владычестве восславлен Переяславль среди всех городов русских небывалою красотой. То было время Мономаховых успехов, широко понеслась слава о нём, о граде его и строительных делах. Тогда они с епископом Ефремом возвели на удивление всему миру первые на Руси каменные народные бани…

И вот нынче рухнула былая красота, диво дивное – Михайловская церковь. В том усмотрел великий князь дурной знак для себя.

А тут разом навалилась и ещё большая лиха беда. Неугомонный Ярослав Святополкович, прозванный на Руси Ярославцем, отвергший жену свою – дочь Мстиславову, учинивший великую свару во Владимирском уделе, снова возник в пределах его с великим наёмным войском. Шли с ним на Русь ляхи, угры, чехи во множестве. Перемышлевские князья Володарь и Василько, устрашившись этой силы, свабились174 с Ярославцем и тоже двинулись на Владимир южный, где на княжении сидел младший Мономашич, Андрей. Тот с малышества был во всякой ссоре заедистый. Заслепясь, лез в любую драку с отчаянной смелостью, бился в самой гуще, но никогда не получал не то чтобы синяка под глаз либо рюхи175 из носа, но даже самой малой царапины. Возмужав, презирал открыто опасность в бою. Ни стрела его не доставала, ни копьё, ни меч. Берёг Андрея Бог, любил.

Не спасовал Андрей и перед Ярославцем с великой наёмной силой, прочно заперся во Владимире, отослав гонцов к отцу, дабы поднимал Русь на иноземное войско.

И хотя считал Ярославец Южно-Владимирское княжение своим, вступив в пределы оного, отдал землю на разграбление легионам иноземным.

Мономах к нашествию этому отнёсся куда как серьёзно, понимал, сколь опасен новый этот поход чужестранцев.

Встряхнулся великий князь, скинув с всё ещё могучих плеч тужу великую, в одночасье сделавшись прежним воителем. И двух дён не прошло, как было собрано боевое войско, начальником в коем поставлен Мстислав, а с ним оплечь Всеволод Ольгович.

Отправив войско из Киева, сам Мономах отослался ко всем князьям, призывая под свою руку. Великий князь понимал: слишком большая опасность нависла над Русью, чтобы обойтись только одним Мстиславовым войском. Слишком большой огонь занимался на южной окраине.

А в то время передовые иноземные полчища уже обложили град Владимир и Ярославец требовал от Андрея немедленной сдачи на милость. Никак не предполагал он, что не убоится Мономашич несметной силы и сядет в оборону.

Владимирцы бились крепко, не желая Ярославца, и как один стояли за князя Андрея. Ярославец грозил, что завтра же, взяв город, не пожалеет никого, каждого предав мученической смерти.

Самолично кричал под городскими стенами:

– Князь Андрей, выдь вон из моего города на милость мою!

На что получил самоличный Андреев знак с крепостной стены. При общем гоготе осаждённых показал Мономашич кукиш. С сим и ускакал опозоренный князь в свой лагерь.

Последние легионы подтянулись к Ярославцу, и сокрушительный штурм был назначен на завтра. Самому малому, самому несмышлёному было ясно – не устоять Андрею перед силою трёх иноземных держав и трёх князей русских.

Однако Богом любимый воин совсем не был уверен в том, что падёт город. На то у него имелся свой простой план. Слишком хорошо знал он неукротимого себялюбца Ярославца. Догадался, что до лихого штурма не откажет себе тот снова покрасоваться перед стенами града, снова покричать, а паче придумать нечто такое, похлеще кукиша, что унизит не только Андрея, но и всех защитников. Потому тайно ночью вывел князь за город малый отряд воинов и укрыл в засаде.

И точно, с рассветом, не дождав общего построения войск, Ярославец объявился под стенами града. Замышлял он учинить нечто срамное для чести Андреевой, да не успел, только и прокричал единое:

– Эй, Андрюшка, готов поклониться в ноги мне и поцеловать меня в …?

Не успел докончить, как выметнулся из засады сам Андрей Владимирович с верными воями.

– Да рассудит нас Бог, Ярославец! – рыкнул Андрей.

Однако тот поединка не принял и пустил вскачь коня от крепостных стен. Бывшие с ним двое ляхов, страшась неминучей своей гибели, погнались за ним, подняв копья. И, прободаше князя в спину, сдались на милость Андрея.

Конь вынес Ярославца к наступавшему войску, да только не жив был князь, истекая кровью в седле, отдал душу.

И тут же пришла весть, что в тылу великого войска, близ обозов, появился полк самого Мономаха. На самом деле то был лёгкий летучий отряд Всеволода Ольговича, высланный Мстиславом вперёд, дабы отвлечь на себя часть иноземного войска.

Всеволод же ещё в Киеве обдумал свой манёвр и, возникнув за плечами вражеской силы, выкинул над отрядом стяг Мономаха, на что благословил сам великий. И ещё одно благословение получил Всеволод от игумена Андреевской обители Григория: «Не силой возьми пришлых, разумом. И помни: и худой мир лучше любой войны».

С миром прискакал Всеволод, сам-третий, в боевые порядки противника.

– Ярославца нет, а ведь шли вы ему в помочь, – сказал Всеволод. – К чему брань, коли некому помогать?

И тут же отошли прочь от иноземного войска русские князья Володарь с Васильком. А угры, чехи и ляхи согласно сказали: «Мир принимаем, Всеволод Ольгович!»

– Пошлите к Андрею с миром, – сказал Всеволод.

Андрей принял мир. И были пиры круговые у ляхов, у чехов, у венгров, у Андрея и Всеволода, а потом у Мстислава.

Угас занявшийся на земле Русской огнь. Пока угас, но не стало тишины на Руси.


2.


За военными хлопотами, за скорым, так желанным и самому Мономаху, миром пришли новые горькие заботы.

Не оставила смертишка пределов русских. В Чернигове умер Давыд Святославич. Странной и чудной была эта смерть.

Вовсе и не болел князь, а занемог разом. Слёг в скорби душевной, без всяких сил, попросил только позвать к себе владыку Феоктиста. Епископ прибыл скоро, но застал Давыда Святославича бездыханным. Повелел петь над князем покаянный канон к Христу, истово молясь за его душу.

И вот на словах «помилуй мя» разверзся теремной верх, и опустился на грудь Давыду Святославичу белый голубь. В великом страхе замерли бывшие, замкнули уста певшие, но канон святой продолжал звучать, и творил истово молитву епископ Феоктист. Как только опустился голубь на грудь князю, тогда только испустил он дух свой, а птица стала невидимой, терем же наполнился благоуханием.

Поистине была кончина ангельской, и наполнились сердца людские радостью, потому что сам Господь ниспослал чудо и в руци Свои принял душу угодного ему раба.

И ещё заметили, что в то чудное мгновение стало светлым лицо епископа Феоктиста, словно бы озарённое свыше. А когда выносили усопшего, то над крестом Святого Спаса чистой слезой загорелась малая звезда.

Отпевать усопшего по его завету должно было в храме Бориса и Глеба, коий сам князь построил. И когда несли его туда, то малая звезда переместилась от Спаса и встала над крестом Борисоглебской церкви.

По чину отпел Давыда Святославича епископ Феоктист, а каменная рака всё ещё не была готова, чтобы предать тело земле.

– Солнце уже на закате, – сказал епископ. – Покроем князя в день грядущий.

– Святой отче, солнце ещё высоко, – сказал некто, вошедший в храм. – Воля Всевышнего – в нынешний день предать тело князя земле.

Подивился Феоктист солнечному лучу, упавшему с высока на лицо Давыда. Тут и сообщили, что готова усыпальная ладья. И пока хоронили князя, солнце недвижимо стояло в небе, словно бы приостановив своё движение.

Из уст в уста передавалось всё, что свершилось тогда, и ещё одно, не менее странное – вошедший в храм и сообщивший епископу, что солнце стоит высоко, был не кто иной, как бесследно исчезнувший сыновец Давыда – Игорь Ольгович. Однако после никто и нигде его более не видел.

Но и Венец, и Всеволод, и игумен Григорий, приехавшие из Киева на похороны Давыда Святославича, со всей определённостью утверждали, что видели Игоря в тот момент.

Поистине чудны дела твои, Господи!

– Где же Игорь? – спрашивали друг друга и только разводили руками. Что это? Знамение? Или и впрямь был он на похоронах и для чего-то снова скрылся?

Поскольку тех, кто точно видел в церкви святых Бориса и Глеба Игоря Ольговича, было в родове и ближних людях несравненно больше тех, кто того не видел, за поминальной трапезой оставлено было место и надлежащий столовый прибор.

И снова был момент, когда при возглашении Вечной памяти оказалось не пусто место, а чаша поминальная выпита до дна.

Феоктист мудро разрешил общее недоумение:

– Сие указует, что бесследно исчезнувший князь угоден Господу! – сказал владыка Феоктист.

И стало слово сие последним обращением к пастве, поскольку епископ в краткое время после похорон князя сам был призван к Богу.

Год тот на Руси велик внезапными смертями.

С тяжёлым сердцем возвращался Всеволод Ольгович в Киев. И не потому, что вельми скорбел об усопшем дядюшке, но потому, что сел в Чернигове на княжение младший из отцовых братьев – тишайший Ярослав. Загодя обговорено было с Мономахом и обещано Давыдом, что сидеть на Черниговском княжении Всеволоду. Однако никто и не вспомнил об этом. А ведь к погребению и поминкам успел и сам великий князь. Но и словечка не молвил, а паче того, целовал Ярослава Святославича и обласкал чадь его, что было равно – принимает Мономах на черниговском столе последнего Святославича.

В первую же встречу с Мономахом в Киеве Всеволод не утерпел сказать об этом. Великий был в добром расположении духа. Перед тем много говорил с Григорием. Не то чтобы спорили, но обсуждали, должно ли князю неколебимо держать данное им слово.

– Слово от Бога, и коли ты его положил перед людьми, то должно оно быть неколебимым, – говорил Мономах. – Раз сказанное должно во всю жизнь исполняться.

Григорий не то чтобы возразил, но разъяснил:

– Слово свято только тогда, когда оно от Бога. Но не всяко слово от Бога. В том и вся житейская мудрость заключена – уметь воспринять слово божье.

– Князь – помазанник божий? – то ли спросил, то ли утвердил Мономах.

Так же ответил и Григорий.

– Помазанник, но не Бог?! В твоих устах, великий князь, не токмо божье слово, но иных много…

– И от беса может быть слово? – внезапно спросил князь.

Вопрос не застал Григория врасплох.

– Одному тебе следует знать о том. В человеке много чего от мира сего – и гордыня, и уныние, и любодеяние, и жажда богатства и чревоугодия… И всё то выражено словом. Всё на устах не токмо у человеков малых, но и у больших, а паче на устах не токмо простых князей, но и помазанников божьих.

– Так что же я за правитель, ежели, дав слово, могу его иначить или вовсе наплевать на него?

– В том и мудрость твоя – прежде чем дать Слово, предвидеть и пользу, и вред его. Язык наш прорицает: не давши слова – крепись, а давши – держись. Многие считают, что мудрость вся в том, чтобы держаться. Ан нет, она в крепости. В оном вся сила! Скрепи и сердце, и душу свою глубокой и полезной думой, разговором с самим Богом и советом с ним. И только потом решай о Слове своём.

– Умён ты, отче. Простотой своей умён. А как быть, коли дадено слово и крестным целованием подтверждено. Нарушить – грех великий. Так?

– Так.

– А что мне делать тогда? Единственно – не нарушать!

Григорий улыбнулся широко, но сказал жестокое:

– Аль не было такого? Аль не нарушал Слова и крестного святого целования?

Мономах некстати озорно ухмыльнулся и поспешил скороговоркой:

– Грешен, грешен, отче. Каюсь! И долго ещё каяться мне, во всю жизнь. С того порою и сокрушена душа моя. Прости, отче!

– Бог простит! Тяжела твоя шапка, Мономах.

– Ох тяжела, ох тяжела шапка Мономашья, – понравилось сказанное великому князю.

Они ещё долго беседовали, а Всеволод молча слушал, думая о своём.

Григорий остался на обеденную трапезу. За столом в узком кругу Мономах ещё более воспрял душою, обласкав добрым словом Всеволода, потому и решился тот высказать наболевшее.

Великий князь выслушал, не перебивая, страстную речь. А когда замолк Всеволод, молвил с усмешкой:

– Высокое княжение не клянчат, но берут, – искоса глянул на Григория, вопрошая: «Как ты о том разумеешь, отче?» – И снова к Всеволоду: – Ярослав взял княжение по праву. И не мне разводить свару в гнезде Святославовом.

– Ярослав погубит княжество, нет у него ни сил, ни разума, чтобы оным править, – преодолев внезапный холод в груди, поспешил сказать Всеволод. – Черниговский народ и дядю Давыда терпел, считая себя Ольговыми.

– Не одни они так считали, – вовсе развеселился Мономах. – Ан по-другому вышло. А ты, сын, под чьим крылом? Под Ольговым? – замолчал, ожидая ответа.

Всеволод, и глазом не моргнув, ответил:

– Под твоим. Ты мне вместо отца.

– Так и думай по-моему, сыне. В вашем роду – ваши дела. Мои дела – по всей Руси. Хочешь ими жить – живи, но в родовые ваши дела меня не впутывай. Разбирайтесь сами. А помру я, кому жалиться пойдёшь? – засмеялся весело.

Хорошее настроение у Мономаха, доброе.

– Живи, княже, – встрял в разговор Григорий. – Помирать тебе теперича нельзя. Не время…

– А у меня и ране на то времени не было.

– Теперь паче. Кроме тебя, Русь твою некому удержать.

– Аль слаб Мстислав?

– Ой, не слаб! Но и ему не под силу ноша.

– Что же тогда делать, отче?

– Живи, великий князь, – просто ответил Григорий.

– Восьмой десяток катится. Не чужое ли заживаю?

– Своё! – определённо ответил Григорий.

А Всеволод истово попросил:

– Живи, живи долго, отец наш!

– Поживу, – пообещал Мономах.


3.


О намерении Мстислава взять себе в жены молодую новгородку Любаву Мономаху не было известно. Да и сам Мстислав, выезжая в Новгород, не мог этого даже предположить. Всё свершилось внезапно.

Гулял князь в застолье близкого своего боярина Завида, как давно уже не гулял. Долгая болезнь жены Кристины, а потом и смерть её были тому немалой помехой. А тут вот, в хлебосольном новгородском доме, стало душе легко, вмочно и молодо. Ударили гусляры по струнам, взыграли песельники, сладкоустые бояны наперебой друг другу восхитили славы. И загулял, загулял князь широко и молодо, забыв про немалые свои годы.

Во хмелю и узрел среди Завидовой родовы, среди сонма жаждущих его внимания ангела небесного – чистейшую отроковицу, цветок алый.

Восхотел ангела, возжелал плотью, хотя и зело во хмелю был, но и укротил похоть. Посмеялся даже в душе: «Не прочь и козёл старый вкусить молодой кочанчик». Однако пока явлен был в том хмельном миру ангел, глаз от девочки не отводил. И протрезвев, ещё более был обуян страстью. В одночасье решил – быть ей законной его супругой. Скоропалительным оказалось то сватовство. Однако к Киеву из Новгорода по полному чину вышел настоящий свадебный поезд.

И только тогда узнал о намерении сына Мономах. Сказал, криво улыбнувшись, сам себе:

– Своевольничаешь, сыне, подобно прадеду своему Ярославу! Своевольничаешь!

Но гневаться не стал, решил простить сына, не возвращать же невесту. И все же не удержался при встрече, вместо поздравления сказал Мстиславу:

– Седина в бороду, а уд пошёл по городу.

Сын не обиделся, расхохотался громко.

В могучем Мономашьем гнезде, кроме самого его, был и ещё один человек, коего чтили и страшились почти так же, как самого Мономаха. Этот человек – мамка Мстислава, Пелагея. Матерь Сва – за глаза называли её семейные прозвищем всесильной богини древних руссов. Сам Владимир и придумал это.

Никто доныне, кроме, может быть, только одного великого князя, не знал, какого роду-племени Пелагея и откуда явилась в великокняжескую семью, а паче, почему обрела столь великую в ней силу. Слово этой некоронованной властительницы было среди домашних законом. И всё, что бы ни деялось в домашних хоромах великокняжеского двора, кроме палат самого князя и княгини, совершалось по слову и под надзором Пелагеи. До всего ей было дело, ничто не ускользало от её глаз и разумения.

Матерь Сва, хранившая и научавшая давних предков, вскармливавшая и оплакивавшая их в той давней Руси, ныне в Руси христианской, в семье великого князя, пользовалась тем же послушанием и уважением всего семейства.

Появилась девушка Палага в княжеских хоромах перед самым рожденьем первенца – Мстислава. Было ей тогда неполных пятнадцать, но, статная, дебелая, пышногрудая красавица, она уже тогда казалась истинной матерью – продолжательницей великорусского рода. В ту пору и родила настоящего витязя, но кто был отцом новорождённого, не было известно. Дитя о пяти месяцев отобрал у Пелагеи батюшка Мономахов – Всеволод Ярославич, а к грудям её был положен только народившийся Мстислав. Княгиня Владимирова, изнеженная, царского византийского рода, зело занемогла после родов и не могла сама кормить первенца.

Палага сумела бы выкормить не только своего и Владимирова дитятю, но и ещё двух, однако родного Всеволод у неё по каким-то своим соображениям отнял. Во всем этом была великая тайна. Слабый просочился тогда из княжеских опочивален слушок: не отнимали у мамки дитя её, помер греческий наследник, родившись недоношенным. Сама же Палага – невенчанная жена Мономаха, и дитё у неё от него. Такие слухи навсегда пресёк Всеволод Ярославич, а тех, кто посмел говорить о том, умертвил. Умерла и тайна.

Но жива доныне Матерь Сва – Пелагея-боярыня, кою порой и сам великий князь, как подмечало око особо пытливых, побаивался.

Потому и отступился от новой своей жены Любавы Мстислав, привезя её в киевский великокняжеский дворец.

– Дай сюда, – сказала сурово молочному своему сыну, а может статься, и родному, Пелагея. – Срамник, ты и есть срамник, креста на тебе нету! Чего удумал, охальник – дитё малое, неуготованное в постелю тащить. Ай не видишь – не готова к тому девица?

Мстислав и слова в ответ не молвил, кающимся озорником стоял перед матерью.

– У меня жить будет, пока не уготовлю её…

– Она жена мне венчанная, – попробовал возразить. – Не срами меня на людях…

Грозно молвила Матерь Сва:

– На людях – жена, и муж ты ей. Но тута и пальцем не смей тронуть. Придёт время – отдам тебе её. Не погублять же ныне. Аль сам не видишь – не готова лебёдушка.

– Будь по-твоему, – согласился молодожён, склонив седую голову пред охранительницей всего Мономашьего гнезда. – Пусть живёт княгинею моею. Клянусь, матерь, не прикоснусь к ней без твоего указу.

Ни жива ни мертва встала перед Пелагеей Любава, жена, не знавшая мужа. Покорилась безусловно воле родительской, пошла самохоткой под венец со старым Мстиславом, но страшилась той тайны, той сокровенной близости двоих, о коей не то чтобы знала со слов, но которую несла в душе с рождения, осмысливая бессловесную науку матери своей, исподволь готовящую дочь к назначенному каждой женщине. Но не Мстиславу готовила Любавина мать дочь свою, знала её тайное к Игорю. Радовалась такому жениху и чаяла увидеть их счастье.

Стоя перед боярыней Пелагеей сокрушённой, вовсе заблудшей в терзаниях неготовой к тому души своей, Любава вдруг услышала сердцем доброту, исходящую от суровой немолодой женщины, и ещё не зная, кто она и зачем, шагнула к ней, трепеща всем телом, и упала в объятия, в её защиту.

– Пойдём, милая! Пойдём, горлица… Не боись, не боись, ягодка. Мы тебя теперича никому не отдадим… Наша будешь… Моя только… Не боись…

Любава подняла мокрое от слёз лицо, улыбнулась ясно и пресекающимся голосом прошептала:

– А я и не боюсь вас, матушка…

– На то воля божья, – спустя немалые дни говорила Пелагея Любаве. – Коли бы совет князь брал, глядишь, и по-другому было бы. Ан вон как вышло, без совету. Ни отец о том не знал, ни княгиня, ни я грешная. Сам решил. Он муж-то не злой, разумный он и ласковый. Ох какой ласковый может быть, я-то знаю. Только в любви он неукоротный. Кристину любовью заездил…

Любава слушала, краснела, стеснялась… Потом вдруг сказала:

– Я его не люблю, матушка… Не люблю.

– А ить раньше любила, – сказала Пелагея.

– Он меня нянькал, на коленях катал, песенки пел, – вспомнилось из самого-самого малышества.

Мстислав, княжа в Новгороде, почасту приходил к деду и отцу без празднеств, без застолья, побеседовать рядком, посемейничать, повозиться с ними – малышнёй.

– Я его, как дедушку, любила.

– Ну и ладно! Ладно, говорю. Маленькая девочка в большую деву да красавицу, да жену вырастает, а маленькая любовичка в большую любовь. На то и Воля Божья, на небеси и браки сочетаются. Было бы семечко крохотное в любви – древом возрастёт…

– У меня возросло, – алея лицом, прошептала Любава.

– Ой ли! – сокрушилась Пелагея. – Не говори так, не говори. – И с надеждою: – Мабуть, приняла князя, не Мстислава ли приняла?…

– Нет, – покачала головой. – Нет, матушка, нет, милая. Опоздал Мстислав князь, нет места ему в сердце моём. Нет ему любови моей.

– Ох ты, Господи! Помилуй нас! Ужель любишь кого?

– Да, – прошептала и спрятала лицо в ладонях.

– Господи, успела что ли?

– Не успела, матушка, не успела. И он не успел. Брат Ивор сказывал, всего на денёк опоздали. Сватать меня ехали… – заторопилась высказать всё, отняла руки, бледная лицом. – Люблю его. На всю жизнь!

Даже Пелагея – мудрая Матерь Сва, растерялась – так истова, так правдива была речь девочки, так остро ножево вспомнилось ей своё прошлое, своя первая и единственная на всю жизнь, но так и не высказанная, не осуществлённая любовь…

– Кто же он? – спросила просто.

– Игорь Ольгович, – просто ответила.

Пелагея вздохнула. Ещё одно испытание уготовила ей судьба в непростой жизни в гнезде Мономашьем. Одно дело – вырастить, выхолить из крохотного семечка доверия в девичьем сердце любовь, и совсем другое – выполоть любовь созревшую и выросшую.

Глава третья


1.


О смерти дяди Давыда Игорь узнал во сне. Приснилось: входит он в церковь Святых Бориса и Глеба в Чернигове и говорит странное слово митрополиту:

– Владыко, солнце ещё высоко стоит в небе. Воля Господня – нынче похоронить князя.

И дядя, возлежащий на покойничьем кане, покрытом белой пополомой, уже отпетый по всем православным канонам, чудодейственно откликается, и непроизнесённое это слово звучит в сердце Игоревом:

– Спаси Бог тя, Игорю. А вот и готова ладья моя.

И длится сон. Видит Игорь себя при погребении, как помогает нести гроб, как опускает вместе с другими в могилу, как падает с длани горсть чёрной сыпучей черниговской земли и громко ударяется о крышку гроба, как высоко кричат плакальщицы и рыдают княгиня, княжны, боярыни и боярышни.

Всё в яви. Но странное смущает душу. Никто из ближних, ни братья Всеволод со Святославом, ни братья Изяслав c Владимиром, ни дядя Ярослав, ни даже любезный друг Данила Венец не замечают Игоря. Глядят впряка и не видят. Однако нет-нет да прошелестит меж ними шепоток: «А где же Игорь? Куда опять девался?»

– Да вот я, вот! – откликается.

Но голоса его не слышат. Никто не видит его и за поминальным столом, хотя и сидит он оплечь с ними.

И тогда просыпается Игорь со странной мыслью:

– А и впрямь, недвижимо стояло солнышко, пока не погребли князя Давыда!

Странный, ох какой странный сон!

А спустя небольшой срок в Талежское селище пришёл первый за весь тот год слух из Руси. И был он о том, что умер чудесной смертью князь Давыд Святославич.

Жаркое лето сменилось сухой осенью. Рождество Богородицы встретили в летних нарядах, а талежская малышня во весь тот день плескалась, купалась и плавала в обмелевших бочагах176 речки Самородины.

Тут, в Вятичах, какой-никакой урожай собрали, не на шибко заедливую зиму, но хлебушка до новин хватит. И огородину какую ни то собрали, грибов запасли, ягоды лесной, рыбы речной. А вот ходоки, что принесли слух о кончине дяди Давыда, рассказывали – по всей Руси, а особливо по киевским, переяславским и черниговским весям хлеб посох на корню. Великая жарюка лишила и рыбного промысла, отощал, а кое-где пал скот, высохли многие колодцы, и до черепов донных обмелели реки, немало погорело сёл, грядёт, по всему видать, лихое время на Русскую землю.

Как понял Игорь, люди эти были рязанскими и муромскими доброхотами, ходившими в Чернигов, дабы помочь сесть там на княжение дяде Ярославу, а теперь, довольные щедрой княжьей дачей, возвращались восвояси.

Непонятно только, зачем потребовалось им свернуть с окского речного пути и забраться сюда, в лесные дебри, совершив нелёгкий и немалый путь.

Допрежь того талежские селяне рассказывали Игорю, что горит око у муромских, а особливо у рязанских, бояр отъять себе талежскую и лопасненскую вотчину. Но и Лопасня, и Талеж по княжьему великому уговору были оставлены за Ольговичами, как нерушимая их собственность.

Больший из пришедших – воевода Прокоп, появившись в селище, вел себя как хозяин, но узнав, что на вотчине, тут, в Талеже, сидит Игорь, дал отступного хода и ломал перед князем шапку.

Но с первого же: «Здравствуй, князь, с низким к тебе поклоном», – заметил Игорь нечто странное в лицах пришельцев. Некое недоумение и даже почти нескрываемый страх. Нет-нет, да улавливал тайный какой-то перегляд меж ними, недосказанность в речи и явное желание поскорее убраться прочь. А потому и спросил прямо и строго:

– Почто с пути своего сбились и к нам пришли? – И хотя против этих вооружённых, по всему видать, умелых ратных людей у Игоря не было никакой силы, добавил определённо: – Коли с добром – с добром и пожалуйте. А коли зло какое замышлено, то не взыщите – от ворот поворот.

– С добром, с добром, князь, – закрестился на сенную икону Прокоп и все люди его. – Бездождие у нас, Игорь Ольгович. И у нас всё как есть выжгло. Уж не дождя, снега бы поболе у Господа попросить, дабы напоил земельку нашу. – Прокоп заскорбел лицом, снова закрестился, кланяясь уже не иконе, но Игорю почти что в самые мысочки сапог.

– За водицей мы пришли, за водицей к святому роднику – Веннице. Тебе ль не знать, князь, о чудодейственной ея силе. Помолимся пред святые струи, начерпаем святой воды, да и к дому. А там и окропим пажити и луга наши с молитвою. За этой водой и приведёт Господь воду небесную либо снега высокие. Ради того и тут мы.

Игорь обрадовался сказанному. Слава Богу, отошли прочь от сердца самые худые подозрения. Не хотелось верить в злонамеренность пришельцев.

Пригласил в гридницу, приказал домашним накрывать столы да метать на них угощения.

За трапезою преобразились лица пришельцев, отмякли души. Тут и поведали в подробностях о кончине Давыда Святославича, чего сами не видели, но о чём наслышаны довольно и о чём гудит на всех площадях и стогнах Чернигов-град.

А когда немало принял боярин Прокоп хмельных талежских медов, то и высказал, что таили при встрече, что пугало их и заставляло переглядываться.

– Зачем, княже, ты нас всё о том да о том пытаешь? Али тебе самому не сведано, как было то при скончании Давыда Святославича и опосля, и многое ещё чего, что нами токмо слышано, а тобою видено?

– О чём ты? – не понял Игорь.

– Так ведь был ты сам в Чернигове?

– Бог с тобою, – отмахнулся Игорь. – Я тут безвылазно всю годину просидел. Только однова и выходил на Лопасню…

Прокоп, не сторожась, прервал:

– Аль не останавливал солнышко во имя дяди, аль не хоронил его, аль не езживал по стогнам черниговским и не кланялся народу? Не тебя ли видели молящимся на Чёрной могиле за город и народ его?

– Окстись, боярин! Ужель меды талежские хмельней черниговских? О чём ты говоришь?!

– Так! Так это! О том весь Чернигов-град гудит, – забожились остальные. – Да не един Чернигов, по всей Руси бают люди о тебе. То в одной окраине видят тебя, то в другой! Зачем это?

– Родова твоя в смятении – зачем, исчезнув тайно, тайно явился и, не сказавшись, снова исчез, – плёл своё Прокоп, не замечая удивления княжеского и досады. – Феоктист митрополит сказывал, что то по воле Господа, а зачем, так и не объяснил – скончал дни свои Феоктист. Так может, сам нам, грешным, скажешь – зачем? – хмельно говорил боярин. Да и остальные разом как-то опьянели, несли каждый что попадя.

Свои люди за столом переглядывались весело, улыбались:

– Ну и гостюшки. Слабы в коленках пред талежными177 медами.

– Ведите гостей в опочивальню, – приказал Игорь.

Рано поутру, не сговариваясь, собрались селяне и пришлые на молитву к Святому источнику.

Всё ещё не имело село своего духовника, и читал и вёл службу князь.

Ах как пел в то утро Игорь Ольгович, уже не своим прежним высоким и звонким до горних высот дискантом, но глубоким, из самого сердца, слух ласкающим могучим баском! Как истово подпевали ему люди, откликаясь на добро добром, как любили Господа и друг друга…

Поистине Благодать сошла на сей народ, на чистые родниковые струи, на поток, бегущий к Самородине, и на саму реку, на ту святую поляну, осредье двух потоков, на коей, в последний раз пришедши сюда в год смерти своей, молился великий Нестор Летописец – сын возлюбленный сего святого места. И на века, до скончания времён молитва та. Она и звучит ныне в устах Игоря и каждого из малых сих, преклоняющих колени пред Вечной и Святой Тайной Бытия Господня. Слышал молитву ту младенец Игорь, да что там младенец, смышлёный уже в слове о пяти летах жизни своей на земле. И пролилась она в сердце князя и наполнила до краёв, а нынче вдруг излилась каждым словечком, хранимым столько лет душою:

– Владыко мой! Господи Вседержителю, благим подателю, Отче Господа Исуса Христа, приди на помощь нам и просвети сердца наша на разумение заповедей твоих и отверзи уста наша на исповедание чудес Твоих и на похваление святых угодников Твоих, да прославится имя твое, яко Ты еси помощник всем уповающим на Тя в веках. Аминь!

И как тогда, в солнечное утро лета одна тысяча сто четырнадцатого, обратился Нестор к малой горсточке русских людей, молящихся со своим князем Олегом Святославичем и семьей подле святых струй древнейшего источника божьего, так и нынче, заключив молитву, обратился Игорь со Словом, не истлевшим в сердце, не исчезнувшим в памяти, к людям, молившимся с ним, но видя пред очами всю Русь и народ её:

– Черпайте из сердец и душ ваших доброту и любовь друг к другу, как черпаете воду сию…

С тем и отошли в муромские и рязанские пределы пришедшие сюда с тёмным замыслом, а ушедшие со светлою святой водою.

Черпайте из сердец и душ ваших доброту и любовь друг к другу…


2.


В ту весну затосковал зело старец Нестор о малой своей отчине. Более полувека прожил он в Киево-Печерской обители, мня её единственным местом жительства для себя. Не то чтобы привык к тесной келейке, заставленной книгами, хартийными списками и рукописями, им же сочинёнными, но и не знал иного, не думал и не помнил чего другого. В молитвах, в чтении и писаниях прошла вся жизнь, да и не желала другого душа.

А тут вдруг увиделись во сне, как наяву, зелёные гривы соснового бора, белый снежный угор, голубые затайки вкруг могучих лип, услышалась гугнивая бормотня первых ручьёв, скрытых пока сугробами, но уже и проклёвывающих кое-где ломкую скорлупу наста, накапливающих исподу силу и вдруг разом вырывающихся на волю великим и звонким половодьем. Услышал жаворонков в просторе голубого неба над простором талежских пашенных полей – трепещущие ангельские сердечки, поющие во славу божью. И когда проснулся, сев на жёсткой постельке, всё ещё ясно видел тесовую луковку с дубовым крестом над ней церкви, посвящённой памяти князя Владимира Красно Солнышко, Крестителя земли Русской. С раннего детства всем сердцем любил этот храм, искренне поклоняясь святому имени его. И только в Киеве уразумев, что не по канону церковному освящён храм, что всё ещё не причислен к русским святым Креститель князь, не перестал любить его и поминать в молитвах Владимирским.

Весь тот день безвыходно молился Нестор у себя в келейке, и всю ночь, и следующее утро, вплоть до полудня.

По заведённому преподобным Феодосием нерушимому порядку никто из братии не мог постучать, а тем паче войти друг к другу в келью, кроме как игумен, но и он не спешил нарушить уединение чтимого всеми мниха. Может, в сей самый миг, когда отверзешь дверь кельи, творится то самое главное Слово, дарованное Господом Нестору.

Оттого и сам игумен не тревожил затвора летописца. Уж коли не вышел к общей молитве, значит, на то есть особая Воля.

В полдень другого дня, появившись пред очи игумена, попросил Нестор исповеди. На ней и поведал обо всём, что вдруг так внезапно переполнило душу.

– Молись, – сказал игумен.

– Молюсь, отче, но страдает душа моя. Стоит закрыть глаза, и вижу одно только – светлую церкву и могилки родителей своих на кладбище. Отпусти, отче, на срок из обители поклониться родным гробам.

– Пожди, брат. Спроси у Господа, а там, как скажет…

Господь сказал, и собрался в одночасье в дорогу старец. Всей братией провожали его, отслужив общий молебен. Довольно пожил лет Нестор, осилит ли дорогу туда – на север, в Вятичи, вернётся ли в родную обитель. Многие предлагали себя в попутчики – и из братии, бояре и князья сулили помочь и конями, и сопроводителями, и ратными бывалыми землепроходцами.

– Не надо. Один пойду – такова воля Господа.

С посошком, в лёгкой ряске, старенькой скуфейке на власах, с тощей котомкой за плечами да сухариком в запазухе ушёл через всю Русь в Вятичи мудрый летописец всей Русской земли на совершение последнего подвига в своей жизни.

Шёл от селища к селищу, от становья к становью, как Господь укажет, брёл от сердца к сердцу, от слова к слову, пока не достиг отеческого рубежья.

Пенился разнотравьем, клубился зелёной листвою, опарою хлебной восходил, поднимался благодатный изок-месяц178, червень179 он же. Не заходя в ближний к Талежу город – Лопасню, всё ещё памятной торокой – той, которой юношей боле полувека назад ушёл к Киеву, приблизился Нестор к родной своей отчине, всё спеша да спеша, да вдруг и сдорожился разом, прилёг в траву на закраине Княжьего луга.

Всё ещё по-весеннему звенели в чистом небе жаворонки, наплывая сюда на тихих вышних ветрах от Рождественской горы древлего, ещё славянского, селища. Рядом, у лица его, скрипел коростель, и тому откликался вторый, да так чудно и громко, словно дубовую дверь открывал на немазаных вереях.

Нестор долго лежал так, слушая, созерцая и вовсе не ощущая своего старого тела, чудодейственно перетекая в малое и живое, бывшее его детством.

Бесстыдно белея жопкой, лез мальчонок в парное лоно тёплого бочага, шарился в корягах и подбережных норах, вытаскивая щерепистых окуней, склизкую плотву, а коли пофартит, то и снулого по дневной жаре берша180. Низал рыбу жабрами на гибкий таловый прут, и коли не было на берегу соучастника в этой лове, то и таскал его сам, зажав конец зубами, и когда наискивал новую добычу, рыбина тихо водила плавниками и хвостами, щекоча спину. А когда от тяжести добытого начинало выламывать скулы, уже изрядно одрогший, с синей обводкой по губам и красным носом, лез на берег, натягивал, не обтеревшись, рубаху на мокрое тело и, скорчившись, сидел на самом солнцепёке, стуча зубами, трясясь всем телом, как шелудивый пёс. Потом, поборов нутряную эту изморозь, гордый уловом, бежал к дому.

Всё ещё малый телом, слышал он на голове своей тёплую ладонь матери, горячее её дыхание у самого уха и добрый голос.

– Ах как ладно, как красно, сыне!

Писало в его руке выводило на деревянной дощечке-сколе первые в жизни буквы. Мать обучала грамоте – чтению, письму, счёту. Он полюбил эту науку пуще всего родного, пуще матери и отца. И данное ему даром самим Богом Слово увело в иную жизнь – жизнь Духа. Получив даром, даром и отдавал Нестор Слово. И сколь было дарено, столь и отдарено. В отрочестве говорили о нём односельчане:

– Наш Талик – Песьтворец. – Детское имя, уменьшительное от взрослого Талеж, дали ему в память о первом тут боярине, Богом прощённые грехи которого забылись, а уважение людей выросло. Прозвище значило – Жизнетворец. Не иначе, как божьим наитием земляки, самые простые люди, предопредели жизненный его путь – творить Бытие в слове. И совсем не случайно монашеское имя Нестор, переведённое с греческого языка на русский есть – Возвратившийся домой. Он и возвратился…

Конец ознакомительного фрагмента.