Вы здесь

Великая разруха. Воспоминания основателя партии кадетов. 1916-1926. Часть первая. Великая разруха (П. Д. Долгоруков)

Часть первая

Великая разруха

Глава 1

Февральская революция. 1917 год

Осенью 1916 года у меня на квартире в Москве заседал пленарный Центральный комитет партии Народной свободы (К.-д.). Настроение тогда было тревожное. Военные неудачи. Значительная часть русской земли была занята неприятелем. Заметно было ослабление власти и ее авторитета. Распутинство, министерская чехарда. Слабость государя чувствовалась всей страной и приводила в отчаяние монархистов. Не только великие князья, но и отдельные дамы-патриотки начали подавать государю петиции и записки об угрожающем для династии положении и подвергались за это высылке. Убийство Распутина не улучшило положения, а только подлило масла. Первоисточник слабости власти и ее растерянности остался: нерешительный характер государя и вмешательство в назначения государыни. Чувствовалась возможность падения власти, и многие патриоты сознавали, что вести войну такая власть не может.

Тем-то и объясняется, что некоторые монархисты и военные, все командование армии, при первой вспышке революции высказались за отречение государя: надеялись оздоровлением верхов спасти военное положение, выправить войну, принесшую миллионы жертв, поднять дух народа и войска.

Оказалось, дела не поправили. Или оно вообще было неисправимо, или, к несчастью русского народа, вследствие несчастных обстоятельств не мог выдвинуться вовремя надлежащий вождь-диктатор. Когда осенью 1917 года появился Корнилов, было уже поздно, власть оказалась в слабых, неумелых руках, способствовавших дальнейшему ее разложению и захвату ее большевиками.

На заседании Центрального комитета К.-д. партии, о котором я говорил, то есть за полгода до революции, вследствие паривших тогда настроений и предчувствий уже поднят был вопрос, как быть, если власть выпадет из рук государя, кого русская общественность сможет выставить ее носителем.

Назвали князя Г.Е. Львова, организатора и главноуполномоченного Земского союза. Русская действительность смогла выставить лишь этого хорошего человека и работника, талантливого организатора.

Я усомнился в пригодности Львова на столь ответственную политическую роль. Я с ним работал в японскую войну, когда я был уполномоченным пяти передовых санитарных отрядов Московского земства, а он был главноуполномоченным объединявшихся тогда земств. С ним, как милым, хорошим человеком и авторитетным, талантливым организатором, было очень приятно вести дело. Но я напомнил о бывших у меня с ним разговорах в китайской фанзе, в которой мы с ним жили под Лаояном, которые затягивались до глубокой ночи и о которых упоминает в своих воспоминаниях Т.И. Полнер. В них Львов обнаружил свою политическую малограмотность и незнание конституционных терминов. Например, путая ответственность министерства перед монархом и перед парламентом, он не разбирался в разнице между парламентским и парламентарным строем. И вообще он мне казался политически малоподготовленным и подходящим человеком. На высказанные мной сомнения меня спросили: «Кого же вы бы наметили на роль главы правительства?» Я никого не мог назвать. Помнится, что и другие никого не назвали. Таким образом, тогда у нас уже наметилась кандидатура Львова.

Не допускаю, чтобы среди полуторастамиллионного населения не нашлось в нужный момент сильного, властного человека, но русская действительность и политический строй, вероятно, не способствовали выдвижению и развитию сильных политических фигур, а хорошего человека, земца и организатора оказалось по моменту недостаточным.

Атмосфера все сильнее наэлектризовывалась, тучи сгущались. В конце февраля 1917 года я был у себя в подмосковной деревне Рузского уезда, где ранее предводительствовал пять трехлетий. Неожиданно я получаю из г. Рузы от моего бывшего секретаря записку, что из Москвы телефон сообщил: в Петербурге переворот, правительство низложено и власть перешла к Государственной думе. Собираюсь тотчас же в Москву, где застаю смятение и неразбериху и противоречащие одно другому известия. Говорят об отречении государя. Еду в Петроград. Поезд пришел в Петроград с опозданием. Говорили, что ночью на какой-то станции за Бологим стоял поезд государя. По дороге на узловых станциях садились офицеры с фронта. Тяжелое впечатление производило отобрание на петроградском вокзале у них револьверов и шашек какими-то молодыми людьми с красными бантами. Смущение и недоумение офицеров. Старый генерал с Георгиевским оружием говорит, что неприятель не мог у него отобрать оружие, которым он заслужил Георгия, почему же он должен отдать его русским, как преступник. Но никакого военного и жандармского начальства нет. Сумрачно офицеры отдают оружие. Кажется, потом им его вернули. Отсылаю багаж в гостиницу «Европейская» и еду прямо в Таврический дворец. Городовых уже нет.

В Таврическом дворце картина толчеи и сумятицы, которая уже часто описывалась. Толпа и улица завладели зданием. В думском зале уже заседают солдатские и рабочие депутаты. Члены Думы ютятся в маленьких комнатах флигеля. В длинном коридоре, ведущем к нему, еле можно протолкнуться в людской массе, идущей взад и вперед. Колонная зала и другие переполнены – солдаты, штатские. Колонны, стены и полы уже загрязнены. В большом кабинете председателя Думы – думская комиссия по приему арестованных. Несколько знакомых членов Думы сидят в ней. Все время представители «народа», рабочие, приводят арестованных городовых, сановников, министров. Всех более важных арестованных направляют в министерский павильон. Некоторые министры идут со сверточками, с необходимыми под арестом вещами. Некоторые сановники приходят и сами просят, чтобы их арестовали, так как они боятся за свою участь. Не помню, кто стоял во главе дела арестов, кажется, Керенский, назначенный министром юстиции. В маленьких комнатах флигеля только что образовалось Временное правительство. Всюду видна крупная фигура Родзянко. Члены правительства постоянно ходят в колонную залу и во двор говорить приветственные речи войскам, в строе приходившим при своих офицерах, засвидетельствовать свою верность Думе и Временному правительству. С гвардейским экипажем пришел и великий князь Кирилл Владимирович, кажется, накануне, во всяком случае, до отречения государя. Красного банта на нем не заметил. Многие члены Временного правительства и Думы охрипли от постоянных речей. Раз я пошел за Милюковым во двор. Он обходил построившуюся перед Думой часть, приветствующую в его лице новое правительство. Меня поразила уверенность и апломб, с которым он здоровался с людьми, обходя фронт, и говорил несколько слов офицерам и солдатам.

Некоторые из членов Думы и правительства в изнеможении лежали в промежутках между речами на диване во флигеле. Родственники и знакомые приносили им закуски. С Керенским случился какой-то припадок, кажется сердечный. Кажется, потом он повторялся. Часть войск проникала в колонную залу. И там члены Думы и правительства говорили речи. Говорили и посторонние. Какой-то беспрерывный митинг.

Меня уже тогда с первого дня поразило, что Дума была вытеснена из своего помещения и члены ее, как и члены правительства, ютились во флигеле. Я поздравил Родзянко с той ролью, как мне казалось спасительной, которую он с Думой сыграли, взяв власть, выпавшую из рук государя, и направив революцию в известное русло сформированием правительства. Но тогда же я ему заметил, что мне кажется, что народное представительство напрасно уступает свое помещение и позволяет себя физически оттереть на второй план. «Что же вы хотите делать, – басит он, – я и хотел настоять на своих правах, да ваш же Милюков и другие не поддержали меня и считают, что Дума не должна вступать в конфликт с солдатскими и рабочими депутатами».

И действительно, Милюков, как я потом выяснил, полагал, что Дума сыграла свою роль и, как выбранная по недемократическому закону, не может быть в такой момент авторитетна. Он настаивал на полноте власти Временного правительства и на его решительных действиях. Я не говорю о депутатах-социалистах или о таком мелкопробном демагоге, как Некрасов. Но и большинство других членов Думы было против решительных мер, недостаточно, как мне казалось, понимая, что Временное правительство должно было опираться на выбранную все-таки Думу, чтобы не повиснуть в воздухе. Родзянко и меньшинство не сумели отстоять своего мнения и уступили.

Некрасов уже много позднее, когда Совет рабочих и солдатских депутатов уже забрал большую силу, все говорил на кадетских собраниях: «Ничего, мы с ними сговоримся». Он отвратительно показал себя еще раньше в Думе, некорректно ведя себя по отношению к Милюкову и всей К.-д. фракции, и на последнем съезде партии в Петрограде я с москвичами старался провалить этого негосударственного человека и демагога при выборах в Центральный комитет партии. Но так как петроградцев и провинциалов было более, то он прошел незначительным числом голосов. Когда я убеждал Милюкова баллотировать против Некрасова, то он ответил, что ему неудобно (!), как будто он сводит личные счеты. Не более государственен был и Винавер, когда я возмущался ответом мне Милюкова: «Милюков умный человек, он понимает, что левое течение должно быть представлено в Центральном комитете». Ответ не очень-то любезный по отношению ко мне. Оказался ли он с Милюковым умным, отстаивая такого «государственного» деятеля, показала вся дальнейшая роль и этика Некрасова, бывшего одним из предателей Корнилова.

Полиция была снята. Извозчики первые дни почему-то исчезли, за исключением очень немногих. Трамваи, кажется, стали. Вскоре появились ухабы. Мне из «Европейской» гостиницы в Таврический дворец было ходить довольно далеко. В те дни часто обращались к незнакомым попутчикам с просьбой подвезти или взять в долю. Как-то я пошел от себя в Думу и лишь у Летнего сада встретил даму, ехавшую на извозчике по тому же направлению, оказалось, на Сергиевскую. Попросил подвезти. Согласилась. «Потому, – говорит, – согласилась вас подвезти, что нет у вас красного банта. И прежде не любила я придворной ливреи, но красный революционный бант мне противен». А в то время многие и из аристократов, и из гвардейских офицеров надели красные банты. Мне тоже это было противно. Как раз в эту поездку на углу Сергиевской и Литейной встретил лейб-гусара князя Л. с красным бантом. Некоторые объясняли это тем, что хотели показать, что признали переворот и новый строй.

Раз пришла в Думу, к ее президиуму, депутация от литераторов, артистов и художников, которые организовались с целью оберегать художественные ценности. Они заявили, что на Императорском фарфоровом заводе начался грабеж и что музею завода грозит опасность. Туда сейчас же было послано войско. Помнится, в составе депутации человек в десять были Шаляпнин, Горький, Добужинский.

Правительство уже сформировалось. На него надеялись и военные, и правые. Как-то я обедал у двоюродного брата графа Орлова-Давыдова на Сергиевской. Обедал и великий князь Николай Михайлович. Он рассказывал, что познакомился с князем Львовым и что он ему очень понравился. «Mais il est très bien»[1], – повторил он несколько раз. Тогда хозяйка дома на него набросилась и заметила: «Да почему же князю Львову не быть хорошим? Как будто это вас удивляет. Я удивляюсь, почему вас может удивлять это». Так как это было сказано в очень резком тоне, то муж ее, указав на прислугу, сказал ей, что он не может допустить у себя в доме такого тона с великим князем. Ввиду переворота и низвержения лиц императорской фамилии с их пьедестала мне понравилось поведение Орлова-Давыдова.

Великий князь Николай Михайлович, не особенно симпатичный мне, строптивого характера, говорят, очень доблестно умер. И в предварилке он все время шутил и подбадривал других заключенных. Когда его вывели на расстрел, он отказался от завязывания глаз, скрестил руки, поднял голову и так вызывающе смотрел солдатам в глаза, что смутил многих из них и не все стреляли. Он внес своими изданиями и исследованиями такой ценный вклад в русскую историю, что справедливо, чтобы в истории была отмечена его доблестная смерть.

Раз утром пришел ко мне молодой К. Нарышкин и говорит, что его мать, мою двоюродную сестру Е.К. Нарышкину, ночью арестовали по обвинению Министерства иностранных дел чуть не в шпионаже и что она теперь находится в думском павильоне министров. Еду в министерство на Дворцовой площади к Милюкову. Министр не принимает. Объясняю, кто я. Пропускают. У Милюкова кто-то сидит. Дожидаюсь и прогуливаюсь в анфиладе обширных зал и гостиных с аляповатою казенною роскошью. В одной из комнат – маленькая фигурка А.С. Милюковой, принесшей мужу в газетной бумаге завтрак. Поговорил с ней. Приехал какой-то посол. Милюков вышел извиниться, но пришлось, разумеется, еще довольно долго ждать. Наконец я удостоился приема. Рассказываю про Нарышкину. Он слышал про ее арест. Говорит, что ее обвиняют в сношениях с противниками, в каких-то переговорах в Швейцарии во время войны. Объясняю ему, что по личным делам и семейным обстоятельствам жизнь ее сложилась так, что она почти всегда живет за границей в своем доме во Флоренции, а летом обыкновенно ездит в Швейцарию. Что дом у нее, как и раньше в Петербурге, был очень светский и у нее и у ее мужа на охоте всегда было много дипломатов, но что я не допускаю никакого шпионажа с ее стороны и что, если нет каких-либо фактических, веских улик, прошу об ее освобождении и беру ее на поруки. Милюков говорит, что дела этого он не знает и не знает, есть ли какие-нибудь доказательства, что дело ее теперь, как арестованной, за министром юстиции и что он сегодня же переговорит с Керенским. Еду в Думу, справляюсь относительно заключенных в министерском павильоне. Оказывается, что Нарышкину перевезли оттуда утром в Петропавловскую крепость, где она и провела ночь. На другой день она была освобождена. Оказывается, Керенский сам ее освободил и сказал, что никаких улик не имеется. Он очаровал Нарышкину своей любезностью.

Почти ежедневно в это время заседал Центральный комитет К.-д. партии, в котором обсуждалось предварительно много вопросов, поставленных жизнью на разрешение Временного правительства, в том числе и вопрос личных кандидатур. Засилье Совета рабочих и солдатских депутатов уже начало нас беспокоить, но, по-моему, недостаточно; левое крыло наше, особенно Некрасов, нас успокаивало. Полным же устранением Думы, кроме меня, кажется, никто не смущался. В начале же марта Центральный комитет решил, что исторические обстоятельства заставляют партию из конституционно-монархической перейти в республиканскую. У нас всегда в партии было много идеологов-республиканцев, лишь тактически стоявших на конституционно-монархической платформе в данный момент. Но раз «монархия себя изжила» и никто не шевельнулся для ее защиты, теперь наступил момент к переходу к республике и т. д. (Последовавший съезд партии согласился с этим.)

Помню, что Милюкова в начале этого заседания ЦК не было и, когда он приехал, вопрос был уже решен. Он ничего не сказал, но, кажется, был удивлен и смущен таким решением вопроса. Кажется, ему казалось такое решение преждевременным.

Часто заседания Центрального комитета происходили у М.М. Винавера, так как его обширная квартира находилась на Захарьевской, близ Думы. Однажды мы там заседали. Входит возбужденный наш сочлен А.А. Свечин, бывший гусар, и приносит нам знаменитый приказ по армии № 1. Свечин горячится, волнуется, говорит, что необходимо принять меры к немедленному аннулированию приказа, иначе армия пропадет, война будет проиграна. Я, бегло прослушав приказ, а может быть, как штатский, не сразу понял всю его разрушительную силу, а лишь когда обсудили и растолковали его. Я даже сначала подсмеивался над горячностью Свечина. Сейчас же решили сделать все, что можно. Так как авторитетом у войск тогда, очевидно, наиболее пользовался Совет рабочих и солдатских депутатов, то послали к нему депутацию из трех человек, в том числе и меня. В Думе – обычная толчея, в зале заседания Совета рабочих и солдатских депутатов обычные митинговые речи, возмутительная безграмотная демагогия, самоуверенность и самовосхваление силы физической. Наконец дождались перерыва, ловим председателя Чхеидзе и объясняем ему в боковой комнате, бывшей нашей фракционной, весь ужас, создаваемый приказом № 1. Чхеидзе охрипшим голосом (от председательствования в таком собрании) говорит, что он понимает и разделяет наши опасения, «но что же вы хотите, я бессилен что-либо сделать, движение пошло через наши головы и зашло слишком далеко». Тогда мы поняли весь трагизм положения, искренне ли или неискренне говорил Чхеидзе. Гучков, военный министр, потом издал какой-то приказ, разъясняющий приказ № 1 и имевший его ослабить. Но последнего ему не удалось, и Свечин оказался прав в своем предчувствии.

В это время государь уже отрекся от престола в пользу великого князя Михаила Александровича. Последний колебался. Большинство министров были против вступления его на трон. Сторонниками его явились Милюков и еще кто-то, кажется Гучков. Министерство поехало к нему. Милюков убежденно уговаривал его принять власть. Я тоже тогда был не согласен с ним. Мне казалось, что раз министерство едет для решения столь важного вопроса, то разнобоя не должно быть, министерство должно быть солидарным, и всякое разногласие в нем, вынесенное наружу, ослабит его авторитет и силу. Потом, вопреки мнению своих товарищей по кабинету, он уговаривал великого князя принять власть. Он мотивировал это тем, что законное титло должно существовать, что Временное правительство должно на него опереться, иначе оно повиснет в воздухе и ему трудно будет довести Россию до Учредительного собрания. Конечно, возможно, что и при Михаиле Александровиче накатившую на Россию волну нельзя было бы удержать и великого князя убили бы, но все-таки было более шансов сохранить государственность до Учредительного собрания, тогда еще казавшегося спасительным. Великий князь Михаил Александрович был соломинкой, за которую хотел Милюков ухватиться, когда Россия начинала тонуть. Я считаю, что Милюков, которого я знаю пятьдесят лет, с детства, человек кабинетный, теоретик, лишенный вообще государственного и национального чутья, в эпоху Временного правительства проявил всего более по сравнению со всей предыдущей своей деятельностью государственный разум, тогда как и более правые его товарищи как в данном случае ошиблись, так и впоследствии проявили менее его твердости и более поддавались соглашательству с товарищами по кабинету – социалистами, а через них и с надвигавшимся большевизмом.

Милюков имел мужество отстаивать кандидатуру великого князя и в колонной зале Государственной думы, рядом с Советом рабочих и солдатских депутатов. Я видел, как он, стоя на стуле среди враждебно настроенной толпы, которая кричала и угрожала ему кулаками, смело приводил свои доводы в пользу Михаила Александровича. Когда он кончил, его еле протащили среди возбужденной толпы. Насколько он был не прав, пренебрегая опорой для Временного правительства преемственной властью Государственной думы, настолько он был прав, цепляясь теперь за авторитет преемственного возглавления государства.

В Москву я уехал в смутном, тревожном настроении. В Москве на расстоянии десяти часов от Петрограда положение казалось еще менее определенным и ясным. Москва бурлила. Я устроил собрание в театральном зале литературно-художественного кружка, вмещавшего 300—400 человек, и сделал доклад о своих петроградских впечатлениях. Зал был переполнен. Был цвет всей интеллигентско-прогрессивной Москвы, «Русские ведомости», «Русское слово», профессура, адвокаты, литераторы, артисты, политические, земские и городские деятели…

После доклада и ответов на многочисленные вопросы выступило несколько ораторов. В заключение собрание единогласно приняло предложенную резолюцию, обращенную к Временному правительству, с требованием проявления твердой власти и недопущения раздвоения власти, которая неминуемо поведет страну к анархии и кровопролитию, с требованием энергичного подавления всякой узурпации власти правительства.

Таким образом, вся интеллигентская Москва высказалась против захвата власти классовым Советом рабочих и солдатских депутатов, против уступчивости и соглашательства – за единую, твердую власть. Не помню, припоминалось ли в резолюции о необходимости сохранения Государственной думы, образовавшей правительство, как авторитета, на который оно могло бы опираться. Резолюция эта была напечатана в московских и, вероятно, в провинциальных газетах и имела целью осветить политическое положение и установить государственную позицию в обществе. Кажется, правительству были посланы резолюции и из других мест, но керенщина (да и львовщина) и, в особенности, некрасовщина не были в состоянии восприять эти элементарные государственные истины; соглашательство и попустительство пышно расцветали.

Между тем с фронта поступали все более и более печальные известия. Приказ № 1 возымел свое разрушающее действие. Поезда уже стали приходить переполненные и облепленные солдатами. Государственная дума стала посылать своих членов, а также членов бывших Дум на фронт для беседы в войсках. Тогда еще надеялись, что речами можно задержать развал армии. Придавая первенствующее значение фронту и благополучному окончанию войны, я решился, как делегат Государственной думы, ехать на фронт.

Глава 2

Поездка на фронт. Апрель 1917 года

(Начало разложения армии)

Пасху, кажется раннюю в этом году, я встретил в Москве, в Кремле на Соборной площади. Определив в Петрограде район фронта для объезда и получив от думской комиссии соответствующую делегатскую бумагу, около 10 апреля я выехал на фронт в западные губернии и на Волынь. Не только масса солдат ехала с фронта, но много еще офицеров и солдат ехали и на фронт из отпуска, после лечения. Было слышно, что деревня не особенно-то ласково встречала дезертиров и выпроваживала их вновь на фронт. Вероятно, часть их и возвращалась, предпочитая оседлый спокойный быт с пайком бродяжничеству. Разговоры с офицерами и солдатами начал уже в поезде. У офицеров замечалось уныние и скептицизм. Они с горечью указывали на встречные поезда, переполненные разнузданными солдатами, ехавшими с пением и гиканьем, иногда они с насмешками и площадной бранью встречали ехавших в нашем поезде солдат, настроение которых было сумрачное, неопределенное. И им, вероятно, не ясно было, на что они едут.

Первая часть, которую я посетил, была казачья дивизия под командой генерала Краснова, при которой работала одна из летучек отряда Союза городов, уполномоченным которого я был в 14-м и 15-м годах в Галиции. Генерал Краснов заставил меня принять парад. Дивизия была построена в каре. «Смирно, господа офицеры!» И я в сопровождении генерала обхожу каре, здороваюсь полуповоенному, в ответ на что казаки гаркают: «Здравия желаем!» Потом вся дивизия с генералом во главе дефилирует передо мной. Я каждую сотню благодарю.

Потом я спросил генерала Краснова, зачем этот парад понадобился и почему он меня, штатского человека, поставил в неловкое положение. Он мне сказал, во-первых, чтобы я видел, в каком состоянии дивизия, а главное, чтобы казаки видели, что он и офицеры подчиняются новому правительству.

Затем со специально устроенного помоста я произношу речь. Казаки стройными рядами подходят к помосту и вольно становятся вокруг. Громкое «ура!». Потом говорит генерал Краснов. Он превосходный оратор. Вновь громкое «ура!», казаки подхватывают меня на руки и несут к автомобилю. Я был поражен военной выправкой и духом казаков. От персонала моей летучки я узнал, что действительно дивизия уцелела от разложения и что парадированием в данном случае не втирались очки. Да, как будет видно из дальнейшего, другие начальники частей при всем желании уже были бы не в состоянии представить подобный парад. Я случайно попал с самого начала на наиболее, из всех виденных мною, сохранившуюся часть. Генерал Краснов – выдающийся организатор и военный администратор, как я потом убедился и в Новочеркасске в 1919 году. Он там уже в борьбе с большевиками отлично сорганизовал донское казачество. В политическом отношении я с ним впоследствии в эмиграции разошелся, так как он придерживался партийно-монархической линии, вредной для национального объединения вообще, в частности и казачества.

При моем объезде, при начавшемся развале армии я воочию убедился, какую роль играет личность командира. Помню, в один и тот же день я посетил два полка, стоявшие на противоположных опушках одного леса, верстах в двух один от другого. В одном полку престарелый командир совсем растерялся и даже отсоветовал мне выступать, говоря, что неизвестно, как солдаты меня еще примут. И действительно, когда я с высокого пня начал говорить, то скоро из задних рядов стали слышаться замечания и возражения, мешавшие мне говорить. Вмешался было командир полка, ставший уговаривать выслушать посланца от правительства, но ему уже совсем не дали говорить, кричали, что довольно его слушались, и прочее. Я предложил возражавшим подойти, чтобы я мог каждому в отдельности ответить. Но никто не подошел. (И впоследствии я замечал, что возражавшие и смутьяны обыкновенно становились сзади, скрываемые передней толпой. А вечером, в сумерки, было труднее говорить, потому что оппозиционеры бывали обыкновенно в темноте смелее, чем днем, и дисциплину было труднее поддержать.) Возгласы были обычные, митинговые: «Довольно повоевали, пора мир и по домам!», «Хорошо тебе говорить. Приехал из Питера, да и назад. А каково нам вшей кормить во окопах!», «Чего его слушать, будем сидеть на месте, вперед не пойдем» и т. п. Иногда постоят, погалдят и демонстративно расходятся. Офицеры в таких случаях сумрачно, потупившись, стоят. Жалко смотреть на них.

Другой полк в том же лесу. Командир – лихой кавказец, мусульманин. Команда: «Смирно!» Стоят, не шелохнутся. Я прошу скомандовать: «Вольно!» Обступают автомобиль, с которого я говорю, тесной толпой, плечо к плечу, слушают молча, внимательно. Когда, окончив речь, я предлагаю задать вопросы, то сначала спрашивают командира полка разрешения спросить меня, а потом, когда командир объясняет им, что я уполномочен правительством прямо с ними говорить, они меня забрасывают вопросами: «А как же нам говорят… как же слышно… как же понять, что пишут…», потом следуют искаженные демагогические мысли, обычные в призывах пропагандистов и социалистических газет и листовок. И в этих вопросах слышатся и сомнения, и обида: «Как же это?» И действительно, они служат, воюют, сидят в окопах, их ранят, убивают, а тут, как же это, без них – землю крестьянам делить будут? И тому подобное. Отвечаю, объясняю. Слушают внимательно, как будто понимают, иногда благодарят.

Под конец – краткое мое заключение, громкое «ура!», потом меня и командира несут на руках в штаб полка.

Вот два «митинга» в двух рядом стоящих полках; тот же самый «сермяжный» человеческий материал, но два различных командира и «товар» получился совершенно различный.

Я все мои речи начинал приветствием: «Христос воскресе!» В ответ многосотенное: «Воистину воскресе!» Потом я объяснял, что я москвич, только что из Москвы, что гул кремлевских пасхальных колоколов еще в моих ушах, что я им принес не только привет правительства и Государственной думы, но и привет и чаяния из сердца России. Объясняю, что от них чают и ожидают, значение и трудность положения, предостерегаю от ложных слухов и призывов, например от призыва вести лишь окопную войну, не двигаться вперед и т. д. Потом – беседа, ответы на вопросы. В заключение – краткий патриотический призыв и клики «ура!». Иногда – благодарность командира и «ура» в мою честь и Временного правительства. Не только по беседе, но и по слушанию солдатами моей речи сразу можно было заключить о степени сохраненности или разложения части. Я объяснял и финансовые затруднения, почему Временное правительство не в состоянии, как хотелось бы, удовлетворить все нужды солдата. В заключение моей речи мне иногда приносили фуражки, полные серебряных солдатских Георгиев, среди которых попадались и серебряные рубли для передачи правительству. Таких Георгиевских крестов я привез в Петроград целый мешок. Это был трогательный жест простых, незачумленных еще русских людей. Но не было ли тут и несознательности, недооценки значения такого ордена, как Георгий? Я, лично отнесший в Московский государственный банк в начале войны единственную носильную ценность, которую имел, – золотой портсигар, вряд ли, думается, расстался бы с такой легкостью с Георгиевским крестом.

После речи я беседовал в столовой или в штабе части с офицерами. Нечего говорить, что положение офицера было ужасное. Уже начали повсюду образовываться воинские комитеты, дисциплина заколебалась или уже рухнула, двойственность власти обнаружилась и на фронте. Жадно слушали офицеры на глухих болотистых берегах Стохода или в маленьких еврейско-польских местечках вести из Питера. Здесь все казалось еще более неясным и неопределенным. Разумеется, я им говорил не в духе московской резолюции, где была подчеркнута вся гибельность двоевластия, я старался подбодрить, утешить этих разных людей, несколько лет в ужасных условиях воевавших, большинство раненых по нескольку раз и видевших крушение воинской дисциплины и потерю своего офицерского авторитета. Я старался объяснить им неизбежность временных (!) уродливых явлений при таком государственном потрясении и т. д. Часто я замечал слезы на глазах иногда старых, седых офицеров и генералов. Они трогательно благодарили меня, просили еще посещать и передать Временному правительству, что они исполнят долг свой до конца, как им ни тяжело, но чтоб оно оберегало войско от таких-то и таких-то явлений и поддержало их авторитет. Беседа затягивалась, жаль было их покидать, но, еще раз обнадежив и подбодрив их, я прощался и спешил в другую часть, причем беседа иногда уже происходила в вечерние сумерки или даже в темноте, при свете фонарей, когда дисциплину труднее было поддержать и нарушители порядка и говоруны были смелее.

Когда подбодришь так офицеров или попадешь в не сильно еще тронутую пропагандой часть, чувствуешь, что не все еще пропало, кажется, что полезное дело делаешь. Но после беседы с разваливающейся уже частью, когда к тебе настроены враждебно, недоверчиво, когда натыкаешься на грубые ответы, а иногда и ругань, когда взвесишь всю обстановку, в которой пребывает армия, тогда становилось ясным, что все напрасно. И действительно, командование было уже тогда поставлено в ужасные условия.

Помню, во время моей речи в одном полку приехал тоже из тыла какой-то делегат, вряд ли от Думы, так как там комиссии удавалось не пропускать с поручениями на фронт членов Думы социалистов. Вероятно, это был делегат от Совета рабочих и солдатских депутатов, и несчастные командиры обязаны были допускать и их в свои части. Полк был из средних, хотя солдаты и слушали меня без энтузиазма, без «ура», но не мешали говорить и дали договорить до конца. Беседу вели недоверчиво, но не грубо. После меня начинает говорить приехавший делегат. Слышу: «Вот я, примерно, состоял рабочим на кожевенном заводе Алафузова в Казани. Завод огромнейший, купец богатейший. Целый день-деньской дублю в вони и грязи кожи, получаю за это гроши, а вся прибыль идет Алафузову. И так тысячи рабочих. Мы работаем, и карманы у нас вот какие. (При этом он выворачивает оба пустых кармана.) А Алафузов живет в свою сласть, только похаживает по заводу да на нас покрикивает, а карманы у него во какие! (Он жестом обеих рук показывает, как разбухли его карманы. При каждом таком жесте смех и гоготанье солдат.) Так не правильно ли я говорю, пусть все одинаковую прибыль получают, что Алафузов, что я?» – «Правильно, правильно!» – «Не должон ли я, работник, получать столько же, сколько и хозяин, на которого я работаю в поте и труде? Почему неработающий хозяин получит более? Весь барыш должен быть разделен между хозяином и работниками поровну! Правильно ли я говорю, товарищи?» – «Правильно, верно!» – «Теперь настала свобода и уравнение для всех правов, земель и имущества, все делить поровну…» и так далее в том же духе. В заключение, так как он был, вероятно, тоже послан для укрепления фронта, сказал, что для получения всего этого и закрепления революции не надо «пущать» немцев далее в Россию, а надо поддерживать солдатскую и рабочую власть. Она немцев не пустит. Его речь на демагогических выкриках и обращениях к товарищам все время прерывалась одобрением, смехом, гоготаньем и имела несравненно более успеха, чем моя речь. Последний призыв – не «пущать» немцев, – я думаю, запечатлелся у слушателей слабо, а вот что настало время все делить – это запало глубоко, попало на восприимчивую почву. После такого наглядного опыта и слухов о все усиливающейся пропаганде надежда на благополучный исход войны и вера в целесообразность моей миссии у меня подрывалась.

Свою речь и беседу я видоизменял сообразно обстоятельствам и состоянию частей. В штабе дивизии или корпуса я старался предварительно узнать, где и в чем выразилось разложение, и старался попасть в наихудшие в этом отношении части, чтобы помочь по возможности командованию. Командиры охотно и с благодарностью принимали мое предложение, иногда ухватывались за меня и указывали на слабейшие части вверенного им войска.

Так, например, один старый корпусной командир просил меня переговорить с Елецким полком. Он не знает, что с ним делать. Полк прогнал своего командира, который уже неделю здесь у него проживает и не может вернуться в полк, избравший себе молодого командира из ротных командиров. Он познакомил меня с изгнанным командиром, которого аттестовал как заслуженного боевого офицера и образцового требовательного командира полка. Последний, серьезный, симпатичный полковник, говорит мне, что понимает, что после происшедшего он не может командовать полком, но по настоянию начальства должен явиться в полк и принять командование хоть на несколько дней, чтобы в это время можно было вызвать в корпус самозваного командира и назначить командиром полка подходящего человека. Командир корпуса подтвердил мне это и сказал, что старому командиру он даст или другой полк, или бригаду.

Еду не без волнения в Елецкий полк с горячим желанием помочь разрешению конфликта. Подъезжаю к штабу полка, вызываю командира. Отсутствует. Объясняю адъютанту, что необходимо собрать офицеров, и, когда они подходят, предлагаю собрать полк через два часа, а пока я предупредил по телефону соседнюю часть, что приеду на беседу. Офицеры как-то мнутся, говорят между собой: «Как же без командира? Полк разбросан». Вызываю старшего по чину, полковника, объясняю цель моей поездки – объезд фронта по поручению Государственной думы и Временного правительства, что, кроме беседы, никаких исполнительных прав и поручений не имею и именем правительства и с согласия корпусного командира предписываю ему, за отсутствием командира полка, собрать офицеров и солдат полка. «Слушаюсь». (Полк был отведен в резерв.) Поговорив часа полтора с какой-то командой телеграфистов или телефонистов, сильно распропагандированной, возвращаюсь к ельцам. Собралось человек 350—400, очевидно, далеко не весь полк. Потом подошло еще человек 100. Начинаю беседу обычным христосованием. Рассказываю про посещение других частей, про дисциплину казаков, про себя, что я бывший член Думы, что теперь никакой должности и власти не имею, о необходимости додержаться до Учредительного собрания, не нарушая воинский устав и дисциплины, что равносильно предательству, и т. п. Прямо о конфликте с командиром не говорил, и они не касались этой темы, задавая обычные вопросы. Впечатление – среднее, неопределенное. Солдаты как будто остались довольны речью и беседой, под конец держались непринужденно. Перед беседой я поручил офицеру, сопровождавшему меня из корпуса, узнать, где находится выбранный командир полка. Он доложил, что он тут же в домике на опушке леса. Прощаясь с полком, я спросил: «Могу ли я рассказать в Москве и доложить правительству в Питер, что вы не будете слушать вздорных людей, не нарушите свой долг и воинскую дисциплину, что ельцы не сдадут фронт немцам и стойко постоите за Россию и свою свободу?» – «Вестимо постоим, к чему сдаваться», и даже несколько «благодарим покорно». Потом обращаюсь к старшему полковнику: «Потрудитесь провести меня к капитану…» Называю фамилию вновь избранного командира. Заминка. «Не знаю, где он в настоящее время находится». – «А вот в этом доме, – указываю ему, – проведите меня и скажите, что я хочу с ним поговорить». Идем. Входим. Пропускаю полковника. Потом тот выходит, вхожу в комнату я. Трое офицеров пьют чай. «Я хотел бы переговорить с капитаном… наедине». Двое не торопясь, нехотя уходят. Остающийся, совсем молодой человек, стоит, избегает все время смотреть мне в глаза, тупо молчит или неохотно, кратко отвечает. Прошу чаю, с утра ничего не ел. Прямо приступаю к делу, объясняю, что я штатский, без всякой власти над ним, являюсь добровольцем-посредником и обращаюсь к нему как русский человек к русскому и советую ему явиться к командиру корпуса, обещаю исходатайствовать перевод его в другую часть (по чрезвычайности обстоятельств, а не предание суду), а то полк может быть расформирован, он строго ответит, и сотни людей из-за него пострадают. «Ведь я же выбран солдатами, не сам себя поставил», – повторяет он тупо. «Не мне, штатскому, объяснять вам, что вы в корне подрываете дисциплину». – «Если кто и может поддержать в полку дисциплину, так только я, они мне доверяют». – «Но ведь даже приказ № 1 не дает права отстранять и выбирать командиров. Нарушение такое грубое дисциплины немыслимо в армии; это перекинется на другие части, да и в вашем же полку это послужит началом разложения и вас скоро заменит какой-нибудь демагог писарь или простой солдат». – «Но старого командира полк не пожелает вновь принять». – «Может быть, и сам он не пожелает после всего остаться в полку. Дело не в старом командире, я не знаю и не уполномочен вмешиваться, кто будет назначен, дело в вас, чтобы вы явились с повинной и чтобы старый ли, новый ли командир был назначен законной властью, а не беззаконно и самочинно». Молчит. «Такое отношение к службе равносильно, – говорю я, – измене и переходу на сторону противника». – «Но вы уже чересчур…» – «Не чересчур, а такая явная измена менее была бы губительна для русского фронта, чем ваши действия» и т. п. Упорно молчит или тупо твердит свое: «Не я захотел, меня выбрали». – «Почему вы не явились, когда я предложил всем чинам полка явиться на беседу?» – «Я не обязан». – «Так, значит, вы не признаете Временное правительство и Государственную думу?» – «Признаю». – «Ведь их именем и с разрешения командира корпуса я действовал». – «Я не знал» и т. д. Посоветовав ему еще раз явиться в штаб корпуса поскорее, что в его же интересах, пока я оттуда не уеду, я вышел. Около автомобиля толпились офицеры и солдаты. Я прощаюсь с солдатами. «Здравия желаем, ваше превосходительство!» Подаю руку старшему полковнику: «За отсутствием командира полка полковника… обращаюсь к вам как к старшему офицеру полка с пожеланием, чтобы вам и всем офицерам удалось поддержать славу, дисциплину и служение родине Елецкого полка». Он низко кланяется и благодарит. С офицерами отдельно я нарочно не беседовал. По отрывочным фразам отдельных офицеров, когда я только что приехал, я убедился, что между ними разлад и что они кем-то запуганы, вероятно солдатами, как мне казалось по некоторым взглядам и оглядываниям, когда говорили со мной.

Когда мы отъехали, шофер-солдат сказал, что он опасался за мою жизнь, так как солдаты вообразили, что я приехал арестовать их командира, и некоторые имели при себе ручные бомбы во время беседы на этот случай.

На другой день я беседовал с другим полком того же корпуса и уехал от командира корпуса лишь после обеда, так и не узнав, чем все это кончилось. Из Елецкого полка никто не приезжал. Потом уже я где-то слышал, но не поручусь за достоверность, что все-таки выбранного командира как-то удалось устранить, чуть ли не арестовав его.

Нарочно так подробно остановился на этом эпизоде, как характерном, чтобы выявить всю трудность, подчас трагизм положения командования всего через полтора месяца после Февральского переворота.

Посетил я и Гвардейский кавалерийский корпус. Командовал тогда им молодой, бравый генерал Арсеньев. К моему удивлению, я узнал, что это сын К. К. Арсеньева, одного из редакторов «Вестника Европы», с которым приходилось встречаться на общественном поприще. Разложение коснулось уже и гвардии. Из осмотренных мной частей наиболее стойкими оказались казаки, потом кавалерия, потом пехота. Первым из гвардейских полков я посетил Конногвардейский. Я подъезжал к местоположению полка с ехавшим из тыла генералом Гартманом, который уже, неугодный полку, должен был сдать командование им, для чего и приехал. На станции никто из полка его не встретил. Не знаю истории его устранения и не помню, кто его тогда заменил. Беседа моя с чинами полка не представляла ничего особенного, и аудитория была немногочисленна вследствие растяжения линии расположения. Вся кавалерия несла пешую окопную службу, лошади были в обозе. Потом посетил остальные полки. Из петроградских знакомых офицеров встретил немногих, все более была незнакомая уже мне молодежь, а старшие получили или командное назначение в других частях, или были перебиты. Лейб-гвардии Гусарский и Уланский полки были растянуты длинной линией на передовых позициях по реке Стоход, а потому в окопах и в перелесках приходилось беседовать с небольшими группами офицеров и солдат. Никаких эксцессов и резкостей в этих частях не замечалось, но полковые и другие комитеты уже начали формироваться, и потом, по слухам, разложение быстро пошло и в гвардейских частях.

Война была в этом месте чисто позиционная, перестрелка вялая. Раз только, когда я беседовал под вечер в котловинке с группой улан, нас, вероятно, заметили, несколько снарядов перелетело, а когда они стали ложиться ближе, эскадронный командир просил прекратить беседу, пока не стемнеет.

Много времени отнимали переезды, приходилось ездить и в товарных вагонах и по временной дековильке[2]. Поезда были переполнены. К месторасположению частей ездил обыкновенно на автомобиле, иногда в экипаже, раз верхом. Перед Луцком, где я прожил три дня, выезжая оттуда на фронт, я получил в свое распоряжение маленький ветхий служебный вагон первого класса с двумя-тремя купе, в котором я и жил в Луцке. При переездах этот вагон прицеплялся к пассажирским и товарным поездам. В Луцке, в развалинах старого крепостного замка, мне пришлось выступить на вновь образованном комитете одной из армий, где я встретил московских знакомых.

Полковые и другие комитеты уже повсюду сформировались. Не буду говорить о них подробно: их печальная роль слишком общеизвестна. Иногда председатели и члены комитетов искренне старались помочь командирам частей сохранить фронт. Но по большей части они увлекались властью и своей ролью и, создавая двойственность власти, только портили дело. Но очень часто в комитеты выбирались самые плохие офицеры, демагоги, ухаживавшие за солдатами, чем-нибудь недовольные и озлобленные против своего начальства, которые свое новое положение и власть ставили превыше всего и с самого начала стремились подорвать авторитет командования. Мне приходилось не раз сталкиваться с отвратительными типами честолюбцев, демагогов и авантюристов-офицеров, которых выплеснуло на гребень революционной волны. Наверное, большинство их служат большевикам и преуспевают у них. Армейский комитет в Луцке был сравнительно приличен и интеллигентен.

Таким образом, на фронте я мог наблюдать ту же двойственность, а потому и ослабление власти, что и в Петрограде, и выводы из моего доклада о поездке были печальные.

Впрочем, с начала войны я мало ожидал от нее хорошего, хотя, конечно, такого печального конца с брест-литовским апофеозом, как революция, докатившаяся до большевизма во время военных действий, никак нельзя было ожидать. Уже в начале 1915 года, когда я со своим передовым отрядом Союза городов был в Галиции, на сотни германо-австрийских снарядов мы выпускали десятки, а потом единицы. Снарядов не было. Мы всю зиму проработали в Тарнове на Дунайце под ударами шестнадцатидюймовой «Берты», которая образовывала воронки в десять аршин диаметром, дробила окна, засыпала нас землей и камнями. Несколько раз попадал я под ураганный обстрел (раз со священником Востоковым на Дунайце, раз в Карпатах в Горлице, куда можно было из-за обстрела проникнуть только ночью и где через несколько дней произошел известный горлицкий прорыв, положивший начало всему галицийскому отступлению). И нельзя было в таких случаях показаться не только автомобилю, но и пешим, чтоб не быть забросанными снарядами. А у нас, когда Радко-Дмитриев, командующий 3-й армией, объезжал фронт, то все время только и говорил: «Берегите снаряды!» Невольно сопоставлялось с этим треповское «Патронов не жалеть!» на Дворцовой площади. Радко-Дмитриев, беззаветно храбрый боевой генерал, был принужден это делать, так как снарядов у его армии не было. И так во всем. Не буду здесь перечислять недочеты. Даже малостоящих и простых по производству осветительных ракет у нас в начале войны совсем не было, а австрогерманцы целыми ночами освещали ракетами подступы к своим позициям. И ведь это был их второстепенный фронт! И тогда же я пришел к выводу, что при современной военной технике мы, как более отсталые, не можем победить. Как и Турция, тогда еще огромная страна, не могла в семидесятых годах победить Россию, несмотря на храбрость и выносливость своих солдат и несмотря на многие у нас недочеты. Более культурная Россия не могла в конце концов не сломить отсталой Турции. В современной войне побеждает культурность вообще, в частности развитие промышленности. Виноват не один Сухомлинов, причины более глубокие, их искать надо в русском быте, в русской истории. И по свержении большевиков, чтоб Россия могла занять подобающее ей место, надо будет длительно поднимать до общеевропейского уровня ее промышленность, ее культуру, ее грамотность. Иначе России грозит участь Турции в Европе, то есть она будет оттиснута в Азию.

Последним я посетил по дороге в Киев отведенный в резерв Кавалергардский полк. Половина его стояла в Знаменке. Командир полка Шипов, племянник Д.Н. Шипова, просил меня посетить и другую половину полка на станции Шепетовка, куда мы с ним проехали в моем вагончике.

Всего за восемнадцать дней пребывания на фронте я произнес речи и вел беседу в тридцати трех частях, не считая бесед с маленькими группами телеграфистов, циклистов, железнодорожников и т. п. Так как приходилось говорить иногда перед многотысячной аудиторией, на ветру, при свежей погоде, то в Москву я приехал без голоса.

В Киеве, всем в цвету, прекрасном в весеннюю пору, я пробыл с утра до вечера. Уличная жизнь большого тылового центра била ключом. Масса военных. Проводник моего вагона на мой вопрос, докуда он может меня довезти, сказал, что ему ничего на этот счет не известно. Очевидно, я мог бы в нем проехать до Владивостока. Так как все поезда с фронта были переполнены, то решил его задержать еще на сутки и доехать до Москвы. Ввиду того, что вагон был крохотный, его охотно прицепили к скорому поезду. По дороге в Москву пришлось быть все время в осадном положении. Солдаты взобрались на крышу, сидели на ступеньках, ломились с руганью внутрь. Напрасно проводник увещевал, говоря, что вагон служебный. Ни разу не пришлось выйти из вагона. К счастью, со мной была провизия. За кипятком, хлебом и прочим проводник ухитрялся как-то вылезать через окно служебного отделения. В Брянске солдаты ворвались в коридор, но их удалось удалить, и они заняли уборную и тормозные коридорчики. Двери в коридор пришлось забаррикадировать досками так, чтобы ручки не отворялись. Всю ночь стучали в двери, в окна, на крыше, ругались, что не впускают. На станциях мы все шторы спускали. Стекла в выходных дверях оказались разбитыми. В Москве я не торопился выйти, пока не разошлись мои внешние неприятели, покидавшие фронт, но храбро взявшие приступом мой вагон. Этим тревожным путешествием окончилась моя поездка на фронт, с речами и уговариванием беречь фронт! Чем я не маленький Керенский? На вокзале меня узнал приехавший тем же поездом солдат, часть которого я посетил. Он меня благодарил, говоря, что очень уж я хорошо, благородно все им объяснил, что очень мною солдаты остались довольны. «Куда же едете? – «Домой, на Волынь». – «В отпуск или совсем?» – «Какой отпуск, еду домой. Все едут, чего же мне оставаться. Сказывают – мириться теперь будут».

Очевидно, те, которые говорили менее «благородно», добились более реального успеха, чем я.

Доклад и мешок с Георгиевскими крестами я представил в комиссию Государственной думы. Доклад был очень подробный, с цифрами, с копиями документов из штабов частей, с просьбами, с мнениями командиров. Если и другие делегаты представили подобные же доклады, то картина всего фронта в данный момент получилась бы очень яркая. Копию доклада я отвез в Военное министерство Гучкову, но не думаю, чтобы кто-нибудь прочитал даже целиком мой доклад, кончавшийся определенными тезисами. Общий же вывод был аналогичен московской резолюции: необходимость восстановления авторитета и власти офицера и устранение двоевластия.

Глава 3

Преддверие большевизма и Октябрьский переворот. 1917 год

(Москва и Московская губерния)

Летом 1917 года большею частью я жил в Москве, наезжал в деревню в Рузском уезде, ездил раза три в Петроград на различные совещания, а также на заседания Центрального комитета и на съезд К.-д. партии. В Петрограде митинги уже происходили на улице. Излюбленное место для типичных солдатских митингов было Конногвардейский бульвар. Никакой должности я не занимал и не стремился к этому, а когда партия наметила меня в Предпарламент, то отказался, так как не предавал ему никакого значения, выставив свою кандидатуру в Учредительное собрание, которое должно было вывести Россию из состояния почти анархического. Министры менялись, власть их постепенно умалялась, власть Совета рабочих и солдатских депутатов все росла, фронт окончательно разваливался, большевизм креп, становился на ноги, расправлял свои корявые члены.

В Московском кадетском клубе в Брюсовском переулке целый день кипела работа. Предвыборная кампания в Учредительное собрание сосредоточивалась здесь на всю Россию. Происходили ежедневно большие и малые заседания. Изготовлялись и рассылались плакаты и листовки, посылались лекторы и проч. Работало много молодежи. Энергично, как и всегда, работал Н.М. Кишкин, неутомимый организатор. Он уже в это время был комиссаром Москвы и успевал из Чернышевского переулка заезжать в наш клуб. Человек исключительной энергии и работоспособности, в государственном масштабе он оказался слаб. Общая трагедия русской интеллигенции! Государственного инстинкта в нем не было, и его соглашательские тенденции даже в то время смущали москвичей и осуждались.

Остановлюсь подробнее на этом примере, как характерном, тем более что Кишкин очень хороший человек и мой старый политический приятель и соратник. Когда он был назначен комиссаром, то Московский Совет рабочих и солдатских депутатов уже завладел генерал-губернаторским домом на Тверской и Кишкину пришлось расположиться во флигеле, в канцелярии в Чернышевском переулке. Но этого мало. Совет рабочих и солдатских депутатов захватывает себе и соседнюю гостиницу «Дрезден». Владелец ее Андреев жалуется Кишкину. Без последствия. Андреев доходит до Временного правительства, и даже оно удовлетворяет его просьбу. Кишкин и не думает даже привести в исполнение решение высшей власти! Совет не выселяют, и Андреева за захват никто не вознаграждает. Еще пример. Служащие «Мюр и Мерилиз» предъявляют владельцам неисполнимые и не выдерживающие коммерческого расчета требования. Кишкин предписывает удовлетворить эти требования, и за неисполнением его магазин закрывается, и все служащие оказываются безработными. Дворники предъявляют свои требования. Кишкин назначает обязательное минимальное жалованье дворникам в 100 рублей в месяц. А ведь в Москве еще вне Садовой много деревянных домишек уездного типа, владельцы которых, мещане и ремесленники, не в состоянии этого платить, и – массовое увольнение дворников, причем они не соглашаются съехать. И так все. Соглашательство, расстройство экономической жизни и – прогрессирующий паралич власти. Сам Кишкин работает вовсю, заставляет работать других. Эта работа удовлетворяет его энергичную натуру, ему кажется, что благодаря этой работе весь механизм начинает работать… Но энергия его не может восполнить отсутствия административного навыка и инстинкта государственности. Он до конца верит в Керенского. Я опасался, что Кишкин попадет в министры внутренних дел.

Впрочем, он был бы во всяком случае не худшим министром внутренних дел, чем Авксентьев. Двоевластие, а потому и безвластие, и чрезмерное соглашательство по всему фронту – в правительстве, в армии, внутри страны. Ансамбль не нарушался. О роли и деятельности городской думы говорить не буду, так как я не городской деятель и не непосредственный наблюдатель. О ней много писалось и еще будет написано.

Центральный комитет К.-д. партии постоянно собирался и, между прочим, обсуждал кандидатуру министров из партии, когда те сменялись. Интересный исторический материал представляли бы протоколы заседаний, если они сохранились, как потом и на юге России. В них запечатлелись тогдашние события в переживаниях политического центра. Ушел Львов, ушел Милюков, или, скорее, как теперь почему-то безграмотно говорится, – их «ушли». Они были слишком правыми.

Тогда началось первое серьезное расхождение Милюкова с партией. Когда он вышел из правительства, ему и некоторым другим казалось, что партия более не должна участвовать в правительстве. Большинство же находило, что раз мы приняли в критический момент участие во временной верховной власти, то и взяли на себя часть ответственности довести страну до Учредительного собрания, и что мы не должны дезертировать в трудный момент, хотя бы в чисто партийном отношении это было бы и выгодно. И мы вновь посылали министров, но уже без энтузиазма, как бы на заклание. Некоторые нехотя принимали пост после долгих колебаний, подчиняясь партийной дисциплине, но были и решительные отказы.

Помню, после одного такого заседания мы приехали с Шингаревым, министром финансов, в редакцию «Русских ведомостей». Там состоялось совещание с сотрудниками газеты (каковыми были и мы с Шингаревым) по поводу проектируемых Шингаревым для пополнения казны казенных монополий. Он энергично защищал их. Редакция высказывалась столь же энергично против, и потом все время газета вела кампанию против монополий.

Теперь, весной 1926 года, аналогичный вопрос поднят во Франции министром финансов Родлемом Пере и дебатируется в палатах. Кстати: призыв Эрио и других членов левого картеля идти на выборах с коммунистами против национального блока, почему коммунисты и побеждают иногда на выборах, напоминает выборный блок с.-р.[3] и меньшевиков с большевиками при выборах в Учредительное собрание.

Ненадолго уезжал я в деревню. И тут в г. Рузе я участвовал на двух митингах на Городке, на высоком холму, обнесенном старинным валом, над рекой с чудным видом. Здесь я, во время моего предводительства, устроил от попечительства трезвости музей, читальню, гимнастический зал и прочее и превратил площадку городка в парк, вал – в бульвар. Эти собрания в нашем тихом, нефабричном уезде уже происходили очень бурно, главным образом благодаря солдатам, пришедшим из Клементьевского артиллерийского лагеря, и нескольким московским рабочим. Первое собрание они даже сорвали в начале моей речи галдежом и выкриками и не дали мне говорить, что очень смутило и возмутило горожан, привыкших видеть во мне в течение пяти трехлетий предводителя. Но через две недели я вновь устроил собрание и провел его до конца.

Уже при большевиках в 1918 году в Москве на улице остановил меня один человек и сказал, что он с.-р. и срывал мой митинг в прошлом году в Рузе, а вот теперь оба мы пострадали. И я и он попали в тюрьму. «Кто бы мог ожидать?» Я ему возразил, что я как раз тогда на митингах предупреждал и остерегал социалистов от поддержки большевиков. В моих же оппонентах в Рузе по приемам и речам нельзя было отличить социалистов от коммунистов. В Москве собрания, иногда бурные, происходили все-таки в лучших условиях. И в Москве мне пришлось на одном собрании пережить несколько неприятных минут из-за Милюкова. Я поехал на большой мусульманский, преимущественно татарский съезд в Замоскворечье для приветствования съезда от К.-д. партии. Говорю краткое приветствие и о взглядах партии на права национального самоопределения народностей. Жиденькие аплодисменты. Когда иду через залу обратно, то поднимается шум, вижу под ермолками возбужденные, даже свирепые лица и угрожающие жесты.

Провожающие меня смущенные члены президиума, среди которых был и член Государственной думы к.-д., объясняют, что это манифестируют фанатики-панисламисты криками «Проливы! Милюков!», протестуя против известного заявления Милюкова о Константинополе и проливах. Они вступились за единоверную Турцию.

В Москве начиналась дороговизна, но городская жизнь шла своим чередом. Вечером часто бывал в Английском клубе, сжатом лазаретом с начала войны в двух комнатах. Игра в карты и на бильярде продолжалась.

В деревне в конце лета начался бандитизм. В нашем мирном уезде по соседству с нами в селе Дуброве убили и ограбили священника и его жену. Он был добросовестным законоучителем в земской школе, в которую я часто заезжал. На похороны съехались священники с половины уезда, большинство которых я тоже хорошо знал как законоучителей. Настроение на поминках было мрачное, тревожное.

Помню, что я приехал в шарабане с кучером Сергеем, пятидесятилетний юбилей службы которого у нас на конюшне предстояло в этом году отпраздновать. Жив ли он? Он был замечательный троечник. Но всех моих лучших лошадей постепенно позабирали на войну, а у меня были доморощенные чистопородные лошади, полукровные пристяжки, призовые одиночки и тройки. Последний конский набор был особенно опустошителен, и члены комиссии – крестьяне особенно настаивали на заборе у меня кровных лошадей, не всегда для тяжелой работы, особенно без подготовки, пригодных. И на этот раз я ехал в шарабане на одиночке, или на старой заводской матке, или на невтянувшейся еще трехлетке.

На исходе лета я урвался на десять дней в Кисловодск, прелестный, освежительный со своим парком, нарзаном и Подкумком. Народу была масса из-за отсутствия во время войны заграничных курортов. Курзал переполнен.

В Москву приехал прямо на Государственное совещание, бывшее в середине августа в Большом театре. Керенский был тогда на зените своей популярности. Я слышал, как в трамвае две барышни с восторгом говорили: «Я встретила Керенского, едет в автомобиле…» – «А я вчера встретила его два раза!» О совещании скажу кратко, оно у всех на памяти, и много свидетелей живы, которые писали и будут писать о нем.

Двойственность, царившая в России повсюду и все усиливающаяся, наглядно была представлена двумя секторами партера. Один стоял за оберегание государственности, другой, социалистическо-большевистский, все делал для ее крушения. Бурные сцены с депутатом-казаком Карауловым и с раненым офицером. На сцене появляются бурно приветствуемые нашим сектором и большинством публики в ярусах генералы Алексеев, Корнилов. Первый говорит мягко, примирительно, последний – категорично, по-военному отчеканивая фразы. Левый (сидящий справа) сектор свистит, неистовствует. Милюков обвиняет правительство в слабости и к концу речи обрушивается на министров Чернова и… Авксентьева, с которым потом в Париже он все блокировал. Как всегда, своеобразную и язвительную речь произнес Шульгин. За мной ерзает на своем месте Пуришкевич, недовольный тем, что ему не дали слова, и подающий реплику с места. Кооператор Беркенгейм от имени нескольких миллионов кооператоров торжественно присоединяется к декларации гражданина Чхеидзе. За Керенским смешно и театрально все время стоят два адъютанта в морской форме. Он председательствует резко, нервно. Правый и левый сектора – два враждебных лагеря, слышны подчас насмешки, перебранка, иногда сопровождаемая жестами, сжатыми кулаками. Ненависть между обоими секторами, конечно, сильнее, чем у воюющих в то время между собой русских и немцев. На наш сектор особенно гадливое впечатление производит самодовольный, ухмыляющийся селянский министр Чернов, окруженный во время перерыва депутатами-крестьянами. Какая-то чуйка фамильярно хлопает его по плечу. Особенная ненависть на левом секторе к офицерству. Я сам слышал, когда проходил офицер из Союза георгиевских кавалеров без руки, солдатский депутат, кто-то крикнул оттуда: «Оторвать бы ему и другую руку!» Вообще, Государственное совещание, которое должно было найти общий язык, объединить страну, подпереть колеблющуюся власть, оказалось антигосударственным митингом, показавшим взаимное озлобление и непримиримость, подчеркнувшим бессилие барахтающегося между двумя течениями, тонущего правительства. В виде демонстрации истории революции, как характеризовал это Керенский, – речи Крапоткина, Плеханова, Брешко-Брешковской. Символическое рукопожатие представителей двух секторов – Бубликова и Церетели, оказавшееся лжепророчеством.

Керенский начал свою заключительную речь твердо, со своими обычными паузами и обрываниями, срывая иногда аплодисменты и на нашем секторе. Но сидевшие за мной некоторые члены 4-й Думы, из которых я мало кого знал, злобно шипели: «Фигляр! Шарлатан!» Потом Керенский как-то вдруг сдал, и это в момент, когда он, очевидно, хотел себя проявить диктатором. Он заговорил что-то о железе и крови, к которым прибегнет, если хотят этого. Какой-то женский голос сверху крикнул: «Не надо, Александр Феодорович!» Керенский в изнеможении опускается на кресло и умолкает. Театральный жест не удался. Общее смущение. Министры и публика начинают подниматься, чтобы уходить. Родзянко из первого ряда говорит все сидящему на сцене за столом Керенскому: «Александр Федорович, вы забыли закрыть совещание». Керенский объявляет Государственное совещание закрытым. Был ли это припадок, которыми, кажется, страдал Керенский, или результат переутомления? Но финал не скрасил заседания, и все вместе не могло успокоить страну.

Наш сектор имел много пофракционных и объединенных совещаний и докладов в аудиториях университета, между прочим, с генералами. Левые тоже где-то собирались.

При приезде Корнилова с фронта толпа, кажется большею частью офицеры, его восторженно встретила и вынесла с Александровского вокзала на руках.

Так как партия меня выставила кандидатом в Учредительное собрание по Московской губернии, то с сентября я начал объезд уездных городов и до переворота успел побывать на собраниях в большинстве уездов. В помощь себе я обыкновенно брал одного из выдававшихся ораторов среди нашей студенческой фракции.

В Москве шла отчаянная борьба. Постоянные собрания. Но, насколько помню, уличных митингов еще не было. Был последний месяц перед большевистским переворотом. Большевики при помощи социалистов все более наседали. На Страстной и Арбатской площадях через улицу были протянуты полотнища с призывом голосовать за объединенный список с.-р., с.-д.[4] меньшевиков и с.-д. большевиков. Это объединение и помощь социалистов в проведении большевизма не должны быть забыты.

В Подольске на предвыборном собрании я встретил сплоченную оппозицию в лице рабочих фабрики «Зингер» и цементного завода. В одном из фабричных центров – г. Богородске, где морозовская и много других фабрик, – на собрании у рабочих имел большой успех приехавший из Москвы анархист. После наших речей он взял слово для возражения, стал меня высмеивать и паясничать, смеша аудиторию. Меня поддерживали всюду торговцы, обыватели и местные к.-д. – интеллигенты. Собрания устраивали местные уездные комитеты нашей партии. Как эти два собрания, так и остальные прошли все-таки в общем удачно и по отзывам местных к.-д. производили хорошее впечатление. Мне с молодыми моими коллегами не трудно было возражать, а иногда припирать к стене местных социалистов.

Когда я вечером ехал в Москве на вокзал для поездки в середине октября в Верею и Можайск, то уже слышались отдельные ружейные выстрелы. По слухам, в Петрограде Временное правительство пало. На следующее утро приходит ко мне в Верее (верст 30 от железной дороги) пожилой комиссар города и просит отменить собрание во избежание беспорядков. По его сведениям, в Москве идет бой. А афиши уже были расклеены по городу. Я настаиваю на неотмене собрания в маленькой Верее, ссылаясь на свой опыт и на то, что и в фабричных городах собрания прошли благополучно. Он уверял, что с наро-фоминской фабрики в Верею направляется толпа рабочих, чтобы сорвать собрание, и беспорядок может перекинуться на улицу. Как я ни возражал, пришлось подчиниться распоряжению растерявшегося начальства, и я уехал в Можайск. Я уверен, что собрание прошло бы благополучно.

Так как я приехал ночью, то до утра дремал, сидя в буфете вокзала. Из Москвы действительно шли тревожные вести.

В Можайске собрание прошло очень гладко, несмотря на присутствие железнодорожных рабочих и служащих.

В Москву я приехал поздно вечером. Александровский вокзал оказался уже во власти большевиков, которые никого не пропускали ночью в город. Пришлось опять переночевать, сидя в буфете переполненного вокзала. Ночью я выходил несколько раз на площадь. Вокзал был оцеплен редкой цепью большевиков, как мне казалось, из фабричных рабочих. Слышались редкие выстрелы. Виднелось зарево около храма Спасителя, где я живу. Разговаривал с большевиками и с вокзальной публикой. Оказывается, были уже кровопролитные бои, пожары. Кремль и центр города еще не взяты.

На следующее утро, часов в 9, когда обыкновенно уже бывает движение, иду с вокзала, хотя меня уверяют, что пройти в город не удастся. Слышна сильная ружейная стрельба и редкая орудийная. Стараюсь идти переулками, избегаю площадей. Все магазины заперты. На улицах почти никого. У встречных солдат и вооруженных штатских красные банты или повязки. К Никитской площади не мог подойти: там сильная ружейная и пулеметная трескотня. На Кудринской площади тоже. Из приотворенных ворот и дверей боязливо выглядывают любопытные. Переулками пересекаю Никитскую, Поварскую, Арбат. Через большие улицы стараюсь пройти скорее, когда никого не заметно. Хотя выстрелы близко, но не было заметно, где проходит боевая линия. Около Поварской заметил молодых людей уже с белой повязкой. Объясняют мне, что организовалась не то оборона, не то охрана. Оказывается, что я уже в стане белых. Не советуют идти на Арбатскую площадь, где Александровское военное училище и штаб полковника Рябцова, так как она сильно обстреливается из орудий. А мой дом рядом с Александровским училищем. Пошел на Сивцев Вражек, пересек Пречистенский бульвар и попал наконец к себе в дом с наглухо закрытыми воротами.

Оказывается, все сидят по домам, на улицу не выходят. Наши запаслись кое-какой провизией. Когда канонада стихает, бегают за подкреплением в дома, где есть лавки, хотя с улицы они заперты. Не помню, действовало ли электричество.

Так как наш дом рядом с Александровским училищем, контрреволюционным штабом, то в него и в обширную при нем усадьбу попадало много снарядов, несколько десятков. Бьют, как говорят, с Воробьевых гор. Но повреждения не велики: пробита крыша в нескольких местах, снесена труба, повреждены каменные ворота. Раз, когда мы сидели у себя внизу, послышался наверху сильный разрыв снаряда, напомнивший мне «Берту» в Тарнове. Оказывается, снаряд влетел в трубу и разорвался в ней. Вся комната во втором этаже, в которой никого не было, была в копоти и усыпана щебнем. Несколько раз, когда я выходил, картеченки, утерявшие живую силу (вероятно, от рикошета), обсыпали меня и катились по асфальту двора.

Контрреволюционный район все сужался. Главными цитаделями его были Кремль, который тоже обстреливался, и Александровское училище. Несколько раз в эти дни ходил днем по совершенно пустынным улицам к знакомым на Моховую и на Арбат. Целые дни и часть ночи проводил в Александровском училище, где царило большое оживление. Приходили части, посылались, формировались. Было в этих частях много офицеров и молодежи, юнкера, кадеты, добровольцы. Наверно не помню, кажется, были и регулярные части. Полковника Рябцова, который был или оказался комендантом Москвы, обвиняли в нерешительности и нераспорядительности. Его защищал и поддерживал оказавшийся в Москве член Временного правительства Прокопович. Бедному С.Н. Прокоповичу, который тоже постоянно бывал в Александровском училище, приходилось принимать участие в решениях стратегических вопросов. Мне тоже тогда казалось, что Рябцов был не на высоте положения, но, может быть, он был и прав, не предпринимая решительных действий. Мне было не ясно соотношение сил. Когда в конце концов Рябцов сдал Москву большевикам, то он, поддерживаемый Прокоповичем и другими, считал, что не следует зря вести на убой молодые жизни. На стороне большевиков был почти весь гарнизон. Большинство же полагало, что следует биться до конца и под конец сделать попытку пробиться навстречу казакам, прибытия которых ждали с Дона. Недовольство против Рябцова все росло. Иногда казалось, что его низложат и выберут другого командующего. До чего была тяжелая атмосфера, показывает следующий случай. Бывал в Александровском училище и один служащий в правительстве, кажется, товарищ министра. Он при всех говорил, что Рябцов не годится, что он действует лишь в интересах большевиков и т. п. Тогда, наконец, Прокопович сказал ему, что он, как служащий в правительстве, не имеет права так действовать и что если он будет продолжать это, то он, Прокопович, дезавуирует его. Но и дезавуация бедного Прокоповича тогда уже не была страшна. Кроме того, на психику офицеров, несомненно, удручающе действовала мысль: умирать за кого, за Керенского? А его они презирали и ненавидели. В огромных залах-дортуарах верхнего этажа, кое-где поврежденных снарядами, происходили беседы и совещания у отдыхавших частей. Произносились зажигательные, воодушевляющие речи, также и скептические, указывающие на малочисленность обороняющихся сравнительно с большевиками. Опасались, и это было вполне возможно, что были в училище и подосланные большевиками. На военных совещаниях у Рябцова в нижнем этаже я не был, но участвовал с ним и с другими в беседах и каких-то совещаниях. Поезда, оказывается, ходили. Молодой Арсеньев (сын С. Арсеньева) взялся и поехал на Дон «торопить казаков» идти на выручку Москвы (!). Тогда все, помню, и в Рузе были уверены в скорой помощи казаков, как потом чехословаков из Сибири. Мне удалось отправить с бумагой Рябцова в Тверь в Кавалерийское училище молодого А. Гутхейля, с просьбой прислать юнкеров. Но все это оказалось поздно.

Между тем защитники Москвы проявляли геройские подвиги. Орудий у нас не было и очень мало пулеметов. Больной вопрос – недостаток патронов. Иногда они были совсем на исходе. Тогда было предпринято несколько отчаянных вылазок: вооруженные люди ехали на нескольких грузовиках, прорывались в стан неприятеля, подъезжали неожиданно к их казармам или складам, захватывали патроны и привозили в Александровское училище. Раз проезжая мимо генерал-губернаторского дома, такой бронированный автомобиль обстрелял его с заседавшим там Советом рабочих и солдатских депутатов из пулеметов. Поздно ночью, когда канонада прекращалась, возвращался я из Александровского училища домой.

Ужасная, но порой странная вещь гражданская война в большом городе. В доме у нас толпилась наша молодежь. Но подчас она развлекалась, играла, пела. Я поощрял это и заставлял племянницу петь цыганские романсы. Помню еще такой случай. Из окон Александровского училища мы наблюдали, как через постоянно обстреливаемую Арбатскую площадь пробегала из церкви обвенчавшаяся парочка, она в белом, и за ними несколько человек. Жизнь пробивалась и под обстрелом. Очевидно, не хотели упустить время перед Рождественским постом. Конечно, огромная часть жителей, как и всегда, проявляла обывательскую трусость, преувеличивая опасность и ужасно пострадав впоследствии от этой трусости.

Петроград уже пал. В одну непрекрасную ночь защитники должны были покинуть Кремль, а к утру Рябцов сдал большевикам Александровское училище, под условием свободного выхода из него всех. Правильно ли он поступил? В военное время его судили бы, как Стесселя.

Просыпаюсь поздно, нет обычной канонады. Мир. Можно свободно ходить по улицам. Открываются магазины. На следующий день свежий хлеб. Вместе с испытываемою горечью я понимаю обывательское настроение и… удовлетворение после осадного положения. Ведь каково было сидеть несколько дней со скудным уменьшающимся запасом продовольствия, не выходя на улицу и дрожа за свою драгоценную жизнь. Да, признаюсь, и я с удовольствием шел по ожившим вдруг улицам, вчера еще мертвым, где приходилось жаться к стенам и спешно перебегать улицу. Обывательская поговорка «Худой мир лучше доброй ссоры» познается, когда обыватель испытывает войну, да еще не хорошую, на своей шкуре, на своем желудке, и она происходит не где-то там далеко, на фронте, а тут же рядом.

Особенно пострадала Никитская площадь. Два огромных дома на ней совсем разрушены: князя Гагарина – снарядами. Коробковой – от пожара. Сильно были обстреляны Воскресенская площадь, гостиница «Метрополь». В Кремле – в Чудовом монастыре, на соборах и во многих местах кремлевских стен – повреждения. На большинстве улиц попадаются разбитые стекла, обвалившаяся штукатурка, следы пуль. Не знаю, много ли было человеческих жертв, но думаю, что не много. Над Кремлевским дворцом развевается огромный красный флаг. Грустно, отвратительно! Хотя с чисто пейзажной точки зрения это красное пятно, пожалуй, и красиво.

На следующий же день Александровское училище занял штаб красноармейцев и он был окружен патрулями. Под вечер я возвращался домой. Патруль не пропускает. Я объясняю, что живу рядом с училищем в переулке, и меня пропустили. Другой патруль, уже на углу моего сада, останавливает, арестовывает и ведет в Александровское училище. В тех же комнатах, где я провел только что несколько дней и которые были заполнены белыми, теперь снуют красные. Приводят в какую-то комнату, спрашивают, кто я и документ. Я отвечаю: «Князь Павел Дмитриевич Долгоруков», подаю свидетельство домового комитета и объясняю, что живу рядом. Через некоторое время они говорят, что дадут мне пропуск, но что теперь князей нет, и я получаю пропуск – гражданину Долгорукову.

В Москве стало спокойно, довольно свободно. Я удивлялся, как в такое короткое время у большевиков оказалось столько исполнителей и столько перешло к ним. Террора еще сильного не было. Например, в Английский клуб, где мало стало бывать народу, как-то пришли красноармейцы, заставили поднять руки вверх игравших в карты, обыскали кассу, в которой почти ничего не было, выпили, забрали несколько бутылок вина и ушли.

Кажется, в начале ноября состоялись выборы в Учредительное собрание. Выборным производством, а потом и подсчетом голосов ведали служившие до этого в губернском присутствии, и все шло правильно. В день выборов я объехал на автомобиле несколько городских выборных пунктов. На улице стояли столики, где раздавались партийные списки, между прочим и наши, кадетские. Но уже на глаз было видно, что гораздо более берут социалистическо-большевистские списки. Оживления, как при выборах в Думы, не заметно. В участковых комиссиях сидят и буржуазные члены (Маклаков, Новгородцев). По Москве, где мы всегда имели такое преобладание, мы провели, кажется, только двоих – Кокошкина и Астрова. По Московской губернии по кадетскому списку был выбран только я, и то при помощи правых. У нас в комитете было из-за партийной вражды много противников соединения списков, и тогда все, и мы, и правые, провалились бы. Но благоразумие и логика арифметики взяли верх. Хотя у нас предвыборного блока и не было и все мы шли с особыми списками, но мы эти списки соединили. Таким образом, я прошел благодаря добавочным голосам правых и клерикальных групп, староверов, каких-то хоругвеносцев из Сергиева Посада и прочих. Они, как получившие менее голосов, чем кадеты, своих не провели, но действовали разумно, так как способствовали проведению к.-д. вместо большевика или с.-р.

Этим простым соображением и логикой затуманенные партийностью люди не руководствуются и теперь, даже после урока большевизма. Например, отколовшаяся от нас группа к.-д., назвавшая себя «демократической», и даже другие к.-д., которые за Милюковым стремятся еще дробить партию, образуя каких-то середняков, не сходясь с остальными по некоторым тактическим вопросам. Выборы по Московской губернии показательны.

Если прежде в борьбе против самодержавия за конституцию и правопорядок был естественен и допускался нами крен налево, то как же в борьбе с несравненно более жестоким деспотизмом большевиков не допустить крена направо? Но однобоких, как и горбатых, исправит, очевидно, только могила. Гибкость у них – лишь на одну сторону, а потому они, дробясь, и пребывают теперь в блестящей бездейственной изоляции, в положении оппозиции его величества большевизма. С самого начала угрозы большевизма, а потом на юге России и в эмиграции я стоял за широкое противобольшевистское единение, не смущаясь его естественной правизной.

Всего кадетов в Учредительное собрание прошло человек двадцать. В нем мы были бы крайними правыми. От губерний, не от городов, кроме меня из к.-д. никто не прошел.

Глава 4

Вся власть Учредительному собранию! 1917—1918 годы

(Петропавловская крепость)

С благопожеланиями и с огромными надеждами на Учредительное собрание выехали мы 27 ноября[5] с Астровым, Шингаревым и Кокошкиным, тоже выбранными в Учредительное собрание, из Москвы в Петроград. Так как большевики начали уже проявлять полноту своей власти, то нам некоторые отсоветовали ехать, но мы не сочли возможным этого сделать, раз выбирались и были выбраны, как это мотивировал Шингарев в своем предсмертном дневнике. Некоторые же наши сочлены по партии, будучи тоже выбраны, предпочли даже уехать из Петрограда с чужими паспортами. Шингарев и Кокошкин остановились у графини СВ. Паниной на Сергиевской, а я в «Европейской», которая уже успела быстро опуститься. В передней всегда была толпа, в комнатах постоянно бывали обыски, как говорили для борьбы со спекуляцией. И мою комнату поверхностно обыскали.

Весь день 27-го до глубокой ночи мы были у СВ. Паниной на заседании Центрального комитета К.-д. партии, обсуждая нашу тактику на завтрашнем открытии Учредительного собрания. Пришли туда только что освобожденные из Смольного арестованные несколько дней тому назад В.Д. Набоков и Н.Н. Авинов, работавший в правительственной комиссии по выборам в Учредительное собрание. Они рассказывали про грязь и заплеванность Смольного. Насколько помню, в декларации нашей в Учредительном собрании мы должны были требовать установления норм элементарной свободы, неприкосновенности личности и правового строя, грубо нарушаемых большевиками. На другой день мы, члены Учредительного собрания, условились прийти в 10 часов утра к СВ. Паниной, чтобы вместе идти в Таврический дворец на открытие Учредительного собрания.

Прихожу я к Паниной 28-го утром. В передней несколько человек с винтовками. Швейцар говорит мне, что графиню, Шингарева и Кокошкина рано утром арестовали и отвезли в Смольный. Выхожу и иду по направлению к Литейной. Сейчас же вышли за мной двое и сказали, что меня приказано вернуть. Оказывается, это была засада, которая должна была арестовывать всех, пришедших к Паниной. Когда стало известно об аресте Паниной, Шингарева и Кокошкина и о находящихся в доме красноармейцах, вблизи по Сергиевской были расставлены молодые люди и барышни к.-д., чтобы предупреждать долженствующих собраться. Предупрежденный таким образом Астров не вошел к Паниной и успел прошмыгнуть в соседнюю парикмахерскую. Меня же как-то проглядели, не предупредили, и я попался в западню. Правда, я несколько запоздал, и потому наши молодые товарищи, может быть, подумали, что никто уже более не придет.

Между тем кто-то телефонирует в Смольный о моем аресте, оттуда приказывают меня задержать и ведут наверх. Вскоре таким же образом арестовывается инженер, товарищ министра путей сообщения, случайно зашедший к Паниной. Просидели мы с ним тут часа три, так как по Сергиевской шли бесконечные депутации к Учредительному собранию от партийных и профессиональных групп со знаменами и значками, на большинстве которых были надписи: «Вся власть Учредительному собранию!» Хороша власть, когда член этого собрания сидит тут же под арестом и глядит на процессию. Проходят с зелеными значками и наши кадетские группы, среди которых есть знакомые. Если бы они подозревали, что я тут сижу! Если бы я мог сообщить о моем аресте, то меня, наверно, освободили бы, так как в процессии участвовали тысячи людей. Но из дома никого не выпускали. Бывшие в доме приятельницы Паниной дали нам чаю и закуску, но мои записки не могли переслать.

Когда процессия кончилась, приехал комиссар из Смольного Гордон, юркий молодой человек. Короткий опрос и протокол. Я требую запись моего протеста против ареста члена Учредительного собрания, лица неприкосновенного. Комиссар везет нас в закрытом автомобиле в Смольный. Встречаем на Кирочной возвращающуюся процессию, которая огибает Таврический сад. Опять – «Вся власть Учредительному собранию!». Гордон подсмеивается над буржуазным составом депутации.

В Смольном большое оживление. Масса автомобилей. Нас ведут через длинный коридор в большой зал, в одном конце которого сидят арестованные, в том числе Панина, Шингарев и Кокошкин, которые радостно меня приветствуют. В другом конце зала столы, за которыми сидят и присаживаются большевики, постоянно снующие из коридора в боковую дверь. Несколько раз прошла жена Ленина. Несколько матросов; один из них кудрявый, препротивный матрос целый день здесь околачивается. В дверях – красноармеец с винтовкой. По всему залу мы ходим совершенно свободно, и к нам свободно всех пропускают с улицы. С Шингаревым – его сын гимназист и сестра, с Кокошкиным – его жена. У графини Паниной, как петербуржанки, за день перебывала масса друзей – аристократов и из интеллигенции. Ей принесли много провизии, которой с избытком хватило на нас всех. Через одну из ее знакомых я выписал управляющего – моего двоюродного брата, члена Думы Дымшу. Его я попросил привезти мне кое-какие вещи из гостиницы, на случай если нас не отпустят, и оплатить в таком случае завтра счет в гостинице и взять мой багаж.

Целый день мы томимся, ходим, разговариваем, делаем предположения. Оказывается, Панину арестовали за ее отказ, как товарища министра народного просвещения Временного правительства, сдать большевикам 70 тысяч казенных денег. Шингарева и Кокошкина арестовали как остановившихся у нее, а меня и инженера – как пришедших к ней. Других же членов Учредительного собрания, бывших на его открытии, например Родичева, не тронули. А так как мы, кроме Паниной, к этим деньгам были не причастны и даже ничего не знали до сих пор о них, то мы предполагали, что опасность ареста угрожает только ей, а нас отпустят или что наш арест, как Набокова и других, будет непродолжителен.

Я громко, не стесняясь большевиков, ругался по поводу незаконности нашего ареста.

Приводят новых арестованных. Врезался мне в память арестованный за расклейку каких-то политических афиш в рваной шинели, болезненного вида солдат, который в изнеможении садится на пол у стены. Тут же кипа афиш, которые он развешивал за плату. Смотрю афиши: «Вся власть Учредительному собранию!» Шингарев дает солдату хлеб и мясо. Были два мальчика, несколько женщин. В уборную, до невозможности загрязненную и мокрую, нас водили с часовым.

Вскоре стемнело. Пьем чай. Дымша привез мне белье и умывальные принадлежности. Движения нашего дела никакого. Говорят – заседает Совет народных комиссаров – от него зависит. Шагаем, разговариваем. С посетителями в нашем конце зала образовалась довольно большая группа, которая стала все энергичнее возмущаться нашим арестом, началась перебранка с подходившими большевиками. Тогда нас, арестованных, оцепили красноармейцами при офицере, а посетителей оттеснили и через некоторое время удалили.

Разговариваем с офицером, спрашиваем, как это он, сражавшийся на фронте, перешел к большевикам? Тупые ответы – раз власть и командование перешло к ним, как же не подчиниться? Ведь нужно же, чтобы кто-нибудь командовал солдатами и т. п. Особенно горячился Кокошкин: «А совесть, а долг, а ваша присяга? Разве вы не видите, что они разрушают армию, государство, что это на руку немцам и что это измена присяге?» Все те же тупые ответы. Впечатление, что переход к большевикам его был несознательный, механический; это был не солдат, а ремесленник – ландскнехт.

Томимся, не дремлется. Часов в 10 начинают нас вызывать поодиночке к следователю Красикову. Допрос не длинный, начинается с выяснения нашего отношения к укрывательству Паниной казенных денег. Так как мы трое только что приехали в Петроград, то алиби и наша полная непричастность выясняются сами собою. Затем идет принадлежность к партии и несколько других незначительных вопросов, из которых никакого обвинения нельзя усмотреть. Настаиваем на включении в протокол нашего протеста против ареста неприкосновенных членов Учредительного собрания. Через полчаса какой-то господин нам объявляет, что инженер, арестованный со мной, освобождается, а мы арестовываемся. По обвинению в чем? Неизвестно. Мы требуем письменного постановления следователя. Проходит в ожидании еще часа два. Оказывается, сам Совнарком обсуждает нашу участь. Как будто у него в этот день не было более важных дел! Около часу ночи приходит тот же господин и приносит декрет, подписанный Лениным, Троцким, Бонч-Бруевичем и другими, по которому члены Центрального комитета партии Народной свободы объявляются «врагами народа» и «вне закона»! Вот так законное решение! Придумали! Это было бы комично, если бы не привело впоследствии к убийству Шингарева и Кокошкина. Удивляемся, смеемся, негодуем. На основании этого декрета – постановление следователя об аресте «членов Центрального комитета партии Народной свободы». Юрист Кокошкин придирается и протестует; неизвестно, какие три члена арестуются: «Я не вижу постановления о моем аресте». Снова господин уходит и возвращается с тем же постановлением со вставкой наших фамилий. Характерно. Теперь все «законно». Прощаемся с Паниной, которую увозят в Кресты, а нас в двух автомобилях везут в Петропавловскую крепость. В переднем – Шингарев и Кокошкин, в заднем я с несколькими конвоирами, исключительно латышами.

Проезжаем мимо Таврического дворца; окна купола и фасада залиты почему-то электрическим светом, несмотря на поздний час. (Учредительное собрание разошлось до января.) Латыши лопочут на своем языке. На ухабе один из них выпустил винтовку, которую я еле успел устранить, и штык был уже около моих глаз. А ведь я вижу лишь одним глазом.

Въезжаем в ворота крепости и, миновав собор, останавливаемся у крепости налево. Выходим и идем какими-то закоулками и простенками, заваленными снегом. Зима была очень снежная. В глухом застенке остаемся очень долго, минут двадцать – тридцать. Я в осеннем пальто, так как ватного почти никогда не ношу. Мороз в 20 градусов, и мы беспокоимся за чахоточного Кокошкина. Просим, чтобы ввели в помещение, и через некоторое время нас вводят в старую мрачную гауптвахту, а еще через некоторое время – к коменданту, где у нас отбираются деньги, ножики, и, наконец, через длинные коридоры Трубецкого бастиона – в одиночные камеры, расположенные рядом. Моя камера № 72 была самой последней в бастионе.

Тяжелая дверь захлопнулась, щелкнул замок, и шаги удалились. Я помню, В.Д. Набоков рассказывал, как профессор-криминалист водил их студентами в тюрьму и какое сильное впечатление на него произвело, когда при демонстрации одиночной камеры для наглядности за ним заперли дверь и он остался один в камере. Я был скорее озадачен всем происшедшим в сегодняшний день: неприкосновенность личности, «вся власть Учредительному собранию», «враг народа» и… камера № 72.

Я как-то старался выдавить в себе ужас, но ничего из этого не выходило. Я думаю, что демонстрация ужасов в кинематографах, описание в романах или даже демонстрация тюрьмы студентам производят гораздо более впечатления, чем когда испытываешь их сам в жизни. Тогда все приспособлено и приурочено к восприятию «ужаса», а в жизни внимание отвлекается массой деталей настоящего, соображениями о будущем.

Бегло осмотрев камеру, я завалился не раздеваясь на кровать и, страшно усталый, сейчас же заснул, не подозревая, что пробуду здесь около трех месяцев и выйду уже один из тюрьмы, без моих убитых друзей.

Наш коридор был самый сырой и холодный, и особенно моя камера, как крайняя. Через день Кокошкина, как чахоточного, перевели в другой коридор, а меня в камеру № 69, рядом с сидевшим в № 70 Шингаревым, где мы с ним все время и просидели.

Камеры были большие, хорошие. Привинченные к стене кровать и столик рядом, над которым за матовым стеклом в стене электрическая лампа (только вечером). Более мебели никакой, так что сидеть приходилось на кровати. Вещи клались на газетной бумаге на полу. Дверь с глазком и небольшое высокое окно с решеткой. Огромное удобство – отсутствие параши и проведенная вода. Раковина с краном и судно с откидывающимся сиденьем, так что чистоту и воздух можно было отлично поддерживать. Пол мели мы ежедневно сами. Так как я здоров и не боюсь холода, то всего хуже было отсутствие света в зимние петроградские месяцы. Лампочка была тусклая и рано гасла. Потом двоюродная сестра принесла лампу и керосин, и я читал до поздней ночи. Надписи на стенах были неинтересные, современные.

Первоначальное настроение? Я уже говорил, что трагизма никакого не ощущал. Было только возмущение беззаконным арестом моей «неприкосновенной» особы и наивно-грубой мотивировкой его. Поэтому в первые дни я старался объяснить, как и офицеру в Смольном, надзирателям и красноармейцу, караулившему на прогулке, всю беззаконность нашего ареста, но, встречая лишь то же отношение – механический переход и подчинение новой власти, – я вскоре умолк:. Общее же настроение было хорошее. Я был оглушен тишиной. Тишина, спокойствие и… свобода. Свобода располагать своим временем. Ни звонков, ни телефона. Вообще в жизни я мало искал личного спокойствия, а в последний год – революция, фронт, предвыборные митинги, штурм Москвы. Какое наслаждение (тоже вопреки общему мнению), что заключение одиночное, а не общая камера! Я привык к одиночеству, живя долгие годы и зимой в деревне совершенно один в своем флигеле, отдельно от других. Только прогулки, и то, если желаешь, в определенное время. В остальном – газеты, свидания, провизия – ослабленный, сравнительно с царским, революционный тюремный режим. Встаешь и ложишься когда хочешь, особенно со своей лампой. Надзиратели продают газеты всех направлений из тюремной библиотеки и со стороны. Прочел много книг, преимущественно беллетристики, несколько прекрасных вещей Горького, преимущественно же русских классиков, некоторые сочинения которых не читал уже двадцать – тридцать лет. Кроме поэтов перечел с наслаждением почти всего Тургенева: «Дворянское гнездо», «Записки охотника», «Ася», «Вешние воды» и проч. Много времени уделялось хождению по обширной, к счастью, камере. В общем из угла в угол пройдено сотни верст в думах, в мурлыканье напевов. Вынужденное спокойствие и отдых. А снаружи – продолжающаяся война, углубление революции, усиливающийся террор, отзвуки которых к нам проникают через газеты и посетителей.

Посещения – два раза в неделю. Нас вызывают по нескольку человек в комендантскую, и мы сидим и свободно общаемся с посетителями, получаем и передаем через них письма. Не так, как при посещении брата, Муромцева и других «выборжцев», когда мы были отделены от заключенных двойною решеткой. Меня посещали двоюродная сестра Васильчикова (остальные родственники уже уехали из Петрограда), госпожа X., наша партийная приятельница, и швейцарец Акерман; были также А. В. Тыркова и М.Я. Пуаре. Посещения, разумеется, ожидались нами с нетерпением. Благодаря одиночному заключению только при посещениях приходилось встречаться с Кокошкиным, Шингаревым и другими заключенными (Пуришкевичем, Бурцевым, министрами Временного правительства, Сухомлиновым, Щегловитовым). По окончании процесса графини Паниной, на котором она была приговорена к «общественному порицанию» (или что-то в этом роде), приходила и она.

Благодаря обильному снабжению приношениями мы ели вполне удовлетворительно. Особенно обильную пищу привозила нам из Москвы госпожа X., хотя в то время, да еще с поклажей, было очень трудно ездить. Кокошкина снабжала жена. Шингарева – многочисленные петроградские партийные приятели и приятельницы, а мне, как одинокому и москвичу, первые дни пришлось поголодать. Давали отвратительный жидкий суп, немного каши, обыкновенно затхлой. Ввиду скудного пропитания я эти дни брал за деньги улучшенный офицерский обед, тоже плохой, чтоб увеличить количество хлеба. В камерах нас раза три посетили представители политического Красного Креста. Из знакомых были доктор И.И. Манухин и М.Ф. Андреева-Горькая, которую я знал по Художественному театру в Москве. Я думаю, что она сочла меня за сумасшедшего. Я только что в Москве встречался с первой женой Горького Пешковой. Слышу от надзирателя, что жена Горького обходит камеры. Когда она в декабрьские сумерки вошла в темную камеру, то я сказал ей: «А давно ли мы с вами виделись в Москве у И.Н. Сахарова?» Она что-то сказала утвердительное и вышла. А я с ней не виделся несколько лет. Изредка обходил камеры и тюремный врач.

Помощник коменданта был с нами очень корректен и любезен, но, судя по коротким разговорам, он был идейным большевиком. Замечательно симпатичен и мягок был старший надзиратель из матросов. Ему мы многим обязаны. Надзиратели были смешанного состава, ставленники Временного правительства, большевиков и несколько еще царских. Они каждый день дежурили в разных коридорах и дней через десять снова возвращались.

Можно было бы написать целый психологический этюд об этих тюремных надзирателях разных режимов и как на них отражалось переживаемое время и тюремный режим. Остановлюсь кратко на надзирателях из большевиков. Они попали из гарнизона. И если те же разнузданные, кровожадные солдаты, не спаянные дисциплиной, превращаются под влиянием воинской дисциплины в регулярное войско, охраняющее порядок и государство, то даже ослабленный тюремный режим с его обязанностями благотворно влиял на большевиков. В то время как их товарищи были совершенно праздны, грызли семечки, облепляли трамваи и митинговали, эти в известные часы дежурили, разносили обед, кипяток, а главное – несли ответственность не только за надежность нашего заключения, но и за нашу жизнь. Они нас оберегали от кровожадного и праздного многотысячного гарнизона Петропавловской крепости, и им мы много обязаны, наверно, в сохранении нашей жизни. Ничего так не дисциплинирует, как известные обязанности и ответственность. И самые заядлые большевики-надзиратели не были чужды этому влиянию. До нашего заключения, в первые дни революции, солдаты и рабочие ходили по коридорам, входили в камеры, вступали в беседу («Довольно попили нашей кровушки» и т. п.). При мне уже это было устранено, но в январе, после покушения на Ленина, гарнизон крепости освирепел и жизнь наша была в опасности. Одно дело, когда человек в многоголовой толпе, праздной, опоенной демагогией, другое дело, когда с ним говоришь с глазу на глаз, да еще он обуздан ответственностью и делом.

Припоминается такой случай. Один из надзирателей был матрос-большевик, рыжий, коренастый, завитой, с золотой цепочкой и с кольцами. У заключенных стали пропадать вещи во время прогулок преимущественно во время его дежурств. Мы все его не любили, да и другие надзиратели его недолюбливали. Было предположение, что он обкрадывает заключенных, чтобы одарять свою возлюбленную. Он был угловат и груб. Я себе выписал гуттаперчевый тэб и через день обливался и мылся в нем. Надзиратели приносили мне ведро горячей воды из кухни и помогали обливаться, за что получали папиросы. В день его дежурства прошу его принести воды. Отказывается: «Мы вам не слуги; прошло время господ и услужающих; теперь все равны». – «Не хотите – не надо. А ваши товарищи приносят мне воду; завтра попрошу другого дежурного». – «А меня и не просите, хоть вы и князь». – «Я и не прошу», – сказал я, повернулся и уткнулся в газету. Он постоял, как всегда в шапке, с папиросой в зубах, усмехнулся и вышел, хлопнув тяжелой дверью. Каково же было мое удивление, когда через полчаса он принес мне воды и не только обливал, но и предложил потереть спину. Когда я оделся, он подсел ко мне на кровать и, куря одну за другой мои папиросы, стал меня распропагандировать коммунизмом, а я ему доказывал, что он ведет к порабощению и разорению народа, и ругал его вождей за беззаконие. Мы друг друга не убедили, но отношение было человеческое, а в толпе до такого разговора не дошло бы, и мне не поздоровилось бы от него первого при выяснении взаимоотношений господ и слуг. Некоторые заключенные из министров и из социалистов называли надзирателей по имени и отчеству, подавали руку и находили (когда я под конец сидел с ними вместе), будто я веду себя слишком вызывающе и могу повредить не только себе, но и им. Я же был вежлив, за все благодарил, но не отказывался пользоваться их добровольными услугами просто как заключенный, не играл в равенство и не скрывал несочувствия коммунизму. А в результате, я уверен, судя по их обращению, я пользовался, во всяком случае, не меньшим их уважением, чем другие. Когда я напечатал в «Речи» открытое письмо народным комиссарам, то я достал несколько экземпляров газеты и роздал их надзирателям.

С этим письмом дело было так. Кончился процесс Пуришкевича, присужденного к каторжным работам, а вследствие отсутствия таковых снова водворенного в крепость (в виде работ он топил наши печи). Кончился процесс Паниной, арестованной с нами, она выпущена на свободу, а мы более месяца томимся, нам не предъявляют никакого обвинения, и ничего о нашем деле не слышно, да я уверен, что никакое дело и не вчинялось: слишком абсурден был наш арест и декрет, мотивировавший его. (Кстати, на случай процесса партия позаботилась обставить его, и защитники должны были быть у нас левее к.-д., у Шингарева и Кокошкина – госпожа Фигнер и госпожа Кускова, а у меня – старик Чайковский.) Тогда я перед Рождеством напечатал в «Речи», тоже через посетителей, открытое письмо народным комиссарам, в котором я рассказывал удивительную историю нашего ареста, обвинял их в том, в чем они обвиняли царское правительство, – в содержании в тюрьме без привлечения к ответственности, да еще народных избранников. Письмо это было перепечатано во всех газетах, тогда еще издававшихся, «Русских ведомостях» и других… Какая свобода печати тогда была! Оно встретило, кажется, то же опасение некоторых заключенных, а топивший печь Пуришкевич крикнул мне из коридора: «Молодец Долгоруков!» Кокошкин тоже одобрил мое выступление.

Он в Москве жил рядом со мной, и я часто у него наводил справки, как у выдающегося юриста и государствоведа, когда составлял доклад или писал статью в «Русские ведомости», он был ходячая энциклопедия, и я, не юрист по образованию, чувствовал себя школьником перед авторитетным учителем. Он же меня называл своим политическим учителем, потому что впервые был мною привлечен к политике, когда я, узнав и оценив его в Московском губернском земстве, привлек в начале столетия в собиравшийся у меня политический и издательский кружок «Беседа», в котором участвовали лидеры всех будущих центральных политических партий (к.-д., октябристы, мирнообновленцы, националисты). И на этот раз для открытого письма мне понадобилась консультация Кокошкина.

Так как мы с ним не виделись, то я вызвал помощника коменданта и объяснил ему, что по делу о нашем заключении мне нужна юридическая консультация Кокошкина. Он меня повел в его камеру, и я ему там сообщил наскоро о моем намерении, замаскировав для помощника коменданта якобы намерением подать жалобу по начальству. Он понял мое намерение, одобрил его и дал мне нужную юридическую справку. Когда я простился, то помощник коменданта сказал ему: «А ведь я, Федор Федорович, ваш ученик по Московскому университету». Кокошкин страшно заволновался и сказал ему: «Уж лучше бы не признавались в этом. Слушали у меня государственное право – и служите большевикам, попирающим и не признающим никакого права». Тот что-то стал возражать, но Кокошкин горячился, волновался, доказывал преступность для интеллигентного человека служить большевикам. Я прервал его, хотя он еще многое хотел, очевидно, сказать. Руки у него были потные, холодные. Я жалел, что моим приходом я невольно так взволновал его. Он, видимо, таял в тюрьме.

Одиночные прогулки по четверть часа происходили два раза, иногда один раз в день в тюремном дворике посреди нашего бастиона. Среди дворика была ветхая баня, которой я не пользовался, из которой постоянно вылетали окна из прогнивших рам, когда поддавали пару. Кружишь быстро по дорожке, а в сильные крещенские морозы (зима была лютая) и рысцой побегаешь в моем осеннем пальто. Когда деревья на дворике были покрыты инеем, все розовело в мглистом холодном воздухе, а под ногами скрипела наторенная заключенными жесткая дорожка. Розовел при ранних сумерках и шпиль собора с вращающимся флюгером-ангелом, единственное, что видно было из потустороннего мира. Нас выводил и караулил красноармеец. Обыкновенно они были не разговорчивы, тупо-механические служащие новой власти. Как-то попался разговорчивый.

Интересная психологическая черта. Как и другие заключенные, я приносил крошки хлеба, и, как только что спускался с крылечка, стая голубей окружала меня. Это было наше развлечение. Разговорчивый страж рассказывал, как он рубил немцев, потом как расстреливал где-то под Петроградом офицеров и прикалывал недострелянных. В то же время он заметил одного хромолапого голубя, который, ковыляя, не поспевал подбегать к хлебу. «Ишь, болезный, не поспеваешь за товарищами! Гуль, гуль, гуль, сердешный, на тебе хлебца». Одно – сочлен кровожадной, зачумленной толпы, другое – простой человек в жизненном обиходе; прикалываемые безжалостно офицеры и жалость к хромому голубю!

Сухомлинов и Щегловитов всегда гуляли вместе, большинство же заключенных – группами, например, все члены Временного правительства гуляли вместе. Мне Шингарев сказал, что ему, как члену Временного правительства, было совестно глядеть на Щегловитова и что он избегает с ним встречаться. Он несколько раз в правительстве говорил о невозможности так держать людей без предъявления им обвинения. Муравьевско-переверзевскую комиссию, ведавшую делом арестованных в феврале сановников, он назвал срамной. И действительно, продержав там Щегловитого и других в заключении около восьми месяцев до Октябрьского переворота, они их предали во власть большевикам. Щегловитов был ими потом расстрелян.

Морозы крепнут. Здоровье Кокошкина да и Шингарева ухудшается. Близится Рождество. Я так описываю это Рождество в рождественском № 20 «Свободной речи» в Екатеринодаре в 1918 году.

Год тому назад

«В Рождественский сочельник мне посчастливилось. В первый раз мне пришлось побыть с А.И. Шингаревым минут пять. Хотя наши камеры были соседние и мы сидели в них уже месяц, но благодаря одиночному заключению мы до сих пор только мельком, случайно встречались в коридоре, когда нас водили на свидание или на прогулку.

Прогулка большинству заключенных разрешалась групповая и продолжительная, до полутора часов, а мне, Кокошкину и Шингареву, вероятно, как «врагам народа», находящимся «вне закона», и гулять, то есть вертеться по тюремному дворику четверть часа, приходилось в одиночку.

К вечеру надзиратель, подняв дощечку наблюдательного глазка, постучался ко мне и крикнул, чтобы я готовился выйти в коридор на время мытья пола в камере. Надзиратель этот был из лучших по отношению к нам, пожилой солдат-эстонец, не большевик. Благодаря ослабевшей тюремной дисциплине, когда он бывал дежурным в нашем коридоре, к нему часто прибегала его пятилетняя дочь, звонкий голосок которой гулко раздавался под сводами мрачного коридора и оживлял его. Иногда она входила и в камеры заключенных с отцом, приносившим нам обед или кипяток, и мы давали ей лакомства, если таковые у нас были из приношений милых наших товарок по партии.

И в этот день она утром заходила ко мне похвастаться полученной на праздник куклой, причем без умолка лопотала что-то.

Когда звякнул замок, тяжелая дверь с шумом отворилась и вошло несколько человек с шайками и швабрами – целое событие в тишине монотонных, тусклых дней, – я вышел в коридор и увидал Шингарева, которому разрешили еще остаться минут пять, пока сохнул вымытый пол его камеры. Он стоял на корточках и держал в обеих руках руки девочки. Я застал конец такого диалога: «А как тебя зовут?» – «Рута». – «А у меня есть такая же маленькая девочка, Рита. Ее имя – Маргарита, а мы зовем ее Рита».

Разумеется, мы с жадностью стали впервые после ареста разговаривать и делиться впечатлениями. Шингарев жаловался на печень, на отсутствие аппетита; он осунулся.

Когда дверь за ним захлопнулась, я, благодаря снисходительности надзирателя, прильнув к окошечку двери, еще несколько времени с ним разговаривал, пока не пришлось вернуться в свою камеру. Кокошкин в первые дни был здесь же, а потом его, как чахоточного, перевели в более теплый коридор. Так как, кроме ввинченных в пол кровати и столика около нее, никакой мебели и полок в камере не было, то я занялся вновь раскладкой своих вещей с кровати на пол на листы газет.

Вскоре принесли нам по восковой свечке, с поздравительными открытками от наших партийных приятельниц. Оказывается, они нам прислали и по маленькой елочке, но их не разрешили передать нам.

Чем же еще ознаменовался для нас праздник? Да вот чем: ни в сочельник, ни в первые два дня праздника почему-то не давали горячей или, скорее, еле тепловатой пищи, а один день давали невозможно соленую колбасу, а другой – баночку мясных консервов в застывшем сале.

В бесконечные петроградские зимние сумерки ходишь из угла в угол. Сколько еще придется здесь просидеть? Не придется ли встретить здесь и Пасху? В камере Шингарева слышен глухой стук. Он или колет сахар, или мастерит что-то. Как ему, бедному, должно быть, тяжело так встречать Рождество! Он болен, потерял два месяца тому назад жену, оторван от детей. Воронежский хуторок его разгромлен. Но, сидя все время рядом с ним, я не подозревал всей остроты и болезненности его переживаний. Отчасти я узнал о них во время пяти общих прогулок, разрешенных нам перед его убийством, а главным образом при чтении впоследствии его тюремного дневника.

Многие стараются быть переведенными отсюда в Кресты, которые, как современная, усовершенствованная тюрьма, светлей и суше здешней. Но я, будучи здоров, предпочитал наш старый бастион новой тюремной казарме. Старина, даже тюремная, греет и придает уют. Москву с ее кривыми улицами я предпочитаю Петрограду, Киев – Одессе.

Двухэтажное пятигранное здание с мрачными сводами, коридорами и темными проходами охватывало маленький дворик, где мы гуляли и откуда был виден только золотой шпиль собора. Старые, толстые, сырые стены, сколько поколений политических узников было заключено в них! Здесь же витает дух Пестеля, Рылеева и прочих декабристов, о которых вспоминалось нам 14 декабря. Декабристы сидели, впрочем, не в бастионе, а в соседнем равелине, который был не так давно разрушен, а теперь остался Трубецкой бастион, как одиночная тюрьма, и Екатерининская куртина с несколькими общими камерами. Весной в газетах писали, что большевики хотят разрушить эту нашу бастилию. Жаль, если они в стремлении подражать французской революции это сделают. Следовало бы превратить крепость в памятник-музей, в котором камеры Шингарева, Кокошкина и многих других трагически погибших русских людей, любивших Родину и человечество, посещались бы, служа наглядным пособием к изучению отечественной истории. «А самоубийств тут много? – спрашивал я у самого старого надзирателя, прослужившего здесь около тридцати лет. – Были ли отсюда побеги?» – «Пытались бежать многие, – отвечал он, – но при мне никому это не удалось, и, как говорят, с самого основания крепости никому не удавалось. Вот самоубийств было много. В этой самой вашей камере два года тому назад повесилась женщина-студентка. Взяла в библиотеке много книг, стала на них у окна, из простыни свила жгут и повесилась на нем, привязав его к оконной решетке и оттолкнув книги из-под ног. В камере (такой-то) при моем дежурстве старик один умер, пустив кровь из жил».

И много подобных случаев рассказал мне старик».


Я зажег полученную восковую свечку и поужинал. Потом читал газеты. Еле-еле слышался колокольный звон Петропавловского собора. Я позвал надзирателя и попросил отворить форточку. Была тихая, очень морозная ночь, и звон колоколов слышался ясно, как и игра часовых курантов. А когда бывает северный ветер, то и соседней полуденной пушки не всегда бывает слышно, так как окно мое обращено не на Неву; так мало тюремное окно и так заглушает звук толщина стен.

В газетах я читал про кровопролитные бои в Шампани; про бомбы с аэропланов и треск пулеметов; про давящие все и уничтожающие танки; про наступление на древний Псков немцев, гонящих перед собой толпы «товарищей», изображающих из себя российское воинство; про кровавую расправу красноармейцев с контрреволюционерами…

Через закрытое уже окно еле слышался, скорее угадывался, звон колоколов. В церкви пели: «На земле мир в человецех благоволение!»

Новый год не принес ничего нового. В 12 часов ночи мы с Шингаревым перестукивались, единственный раз за все время.

И потом я не перестукивался, когда после Шингарева в его камеру посадили офицера и он все стучал мне. Он в коробочке папирос прислал мне записку, рекомендуясь и предлагая прислать мне шифр для перестукивания. Но так как я не имел никакой охоты к этому, да и надо было из осторожности опасаться подосланного провокатора, то в куске сыра я послал ему вместе с приветствием отказ, и он оставил меня в покое.

Поздно ночью на Новый год я услышал в коридоре шум, громкие голоса и непонятную речь. На другой день оказалось, что арестовали членов румынского посольства, тоже, казалось бы, неприкосновенных. К вечеру на другой день их освободили. Перед уходом им разрешили видеться с сидевшим в крепости Терещенко, который был министром иностранных дел после Милюкова. Курьезное свидание посольства с министром!

Далее я опять привожу две статьи «Свободной речи» (№ 5, Екатерине дар, от 6 января и № 6 от 8 января 1919 года).

Год тому назад

(Последние дни Шингарева и Кокошкина)

«6 января перевели Шингарева и Кокошкина из крепости в больницу.

В начале года мы переживали в Трубецком бастионе тревожные дни. 2 января был день свиданий и приношений. Но в первый раз к нам никто не пришел. В эту ночь был где-то в крепости незначительный пожар, и надзиратели нам объяснили, будто посетителей не пустили из-за переполоха вследствие близости к месту пожара склада снарядов. На самом деле гарнизон крепости в несколько тысяч человек вследствие бутафорского покушения накануне у Михайловского манежа на Ленина самочинно воспретил посещения, выставив у ворот отряд. Как мы потом узнали, у ворот столпилась толпа посетителей с обычными узелками. Их грубо отстранили.

Настроение в городе было очень тревожное, и ходили всевозможные слухи. Нас считали или обреченными, или уже погибшими. Начались протесты толпившихся посетителей, не обошлось без истерики, особенно когда их начали разгонять выстрелами в воздух. В это время выстрелы в Петрограде были обычным явлением, и во время тюремных прогулок мы часто слышали то близкую, то отдаленную ружейную трескотню: то отбивали грабивших среди бела дня склады и винные лавки. В это же время Петропавловский гарнизон опубликовал кровожадную резолюцию: за каждое покушение на одного из своих вождей они обещали уничтожить сотню заключенных. Таким образом, они нас объявили заложниками.

На более нервных и впечатлительных заключенных все это производило подавляющее впечатление. Даже Совет народных комиссаров, сам натравлявший своих подданных на «врагов народа», был смущен этой резолюцией и издал на другой же день декрет, в котором, воздавая должное революционному подъему Петропавловского гарнизона, предостерегал против самосуда над заключенными, так как это пресекло бы нити к раскрытию контрреволюционных заговоров.

Но 2 января нас ожидала и радость. Когда меня вызвали на прогулку, то торопили, чтобы я не задерживался, так как буду гулять с другими. Шингарев, сияющий, уже ждал меня в коридоре. Потом к нам присоединились Кокошкин, В.А. Степанов, который был заключен сравнительно на короткое время, с.-р. Авксентьев, Аргунов и н. – с[6]. Питирим Сорокин. В этой компании мы и гуляли все пять дней до 6 января по два раза в день и уже по полчаса.


Эти полчаса пробегали гораздо скорее, чем четверть часа одиночного кружения по дворику. И это тревожное время, благодаря общению, переживалось гораздо легче. Сколько слухов и предположений, проникавших в тюрьму, спешили мы обсудить, сколькими переживаниями и впечатлениями с 28 ноября, когда мы вместе с Шингаревым и Кокошкиным были арестованы, хотелось обменяться с друзьями, с которыми мы дружно работали более десяти лет, с которыми рядом сидели в тюрьме и были в то же время так разобщены до этого дня!

О чем мы переговорили за пять дней в эти пять часов? В газетную статью не втиснешь и десятой доли. Слухи о готовящейся гарнизоном расправе с нами… О предстоящем 5 января открытии Учредительного собрания. О надеждах наших, что оно отстоит неприкосновенность своих членов, о неминуемом запросе о нашем аресте… Каково же было наше разочарование, когда мы узнали, что Учредительное собрание разогнано и что оно не удосужилось даже упомянуть об участи своих членов, а выслушало бесконечную речь Чернова, являющуюся бездарной перефразировкой большевистской программы. Социалисты-революционеры тоже недоумевали и возмущались Черновым. У них в партии было решено, что Чернов скажет совсем краткую речь. Очевидно, селянский председатель разошелся и только матрос Железняк мог его обуждать. Помню, как Кокошкин горячо протестовал против всякого покушения и насилия, когда кто-то удивился, как это террористические партии, умевшие организовывать покушения на царских сановников, испытывая и на своей шкуре гнет большевиков, не применяют против них столь же энергично своих методов борьбы.

Несмотря на мороз, чахоточный Кокошкин в эти минуты общения оживлялся, картавый голос его громко раздавался по дворику, и мы постоянно останавливали его. Благодаря своему возбужденному оживлению он несколько раз терял свое пенсне, и мы со смехом откапывали его в рыхлом снегу. Он заметно таял и говорил, что, наверно, потерял за это время много в весе. Шингарев тоже сильно осунулся. Печень мучила его. Он был тих, сосредоточен и, как всегда, улыбался лишь губами, глаза же в улыбке не участвовали и оставались грустными. Их обоих уже освидетельствовала комиссия врачей и признала тяжко больными. Перевод их в больницу ожидался со дня на день.

6 января мне удалось видеться с Шингаревым три раза, причем за обедней – в течение двух часов. Нам в первый раз разрешили идти в церковь, и накануне еще мы решили воспользоваться этим. Но Кокошкин не пошел, так как была страшная метель. Нас пошло девять человек; я, Аргунов, Сорокин, Сухомлинов, Щегловитов и министры Временного правительства – Шингарев, Карташов, Терещенко и Бернацкий. В первый раз мы вышли за ограду бастиона и в сопровождении нескольких солдат по глубокому снегу прошли в Петропавловский собор.

Нас поставили близ гробницы Петра I, и мы свободно разговаривали друг с другом. К Сухомлинову и Щегловитову подошли их жены, которые простояли с ними всю обедню. Они, как уже давнишние узники, использовали свой тюремный опыт для такого свидания. Я стоял с Шингаревым и Карташовым, который объяснял нам службу и называл композиторов песнопений. Пел очень хороший хор. Священник произнес проповедь против насилия и мести, имея, очевидно, в виду гарнизон. Из тысячного гарнизона было два-три десятка солдат. Более уже нас в церковь не водили, как нам объяснили надзиратели, из-за опасения все того же гарнизона, который был против всяких поблажек нам и особенно был враждебно настроен против Сухомлинова.

За прогулкой мы обсуждали вчерашний разгон Учредительного собрания. Я сказал Кокошкину, что напрасно он вышел в такую страшную метель; он ответил, что для чахоточных необходим свежий воздух и что спертый, сырой воздух камеры опаснее стужи. Вследствие соседства камер, тюрьма особенно меня сблизила с Шингаревым. С Кокошкиным, сидевшим в другом коридоре, я, как москвич, был раньше более дружен. Нас связывала с ним, кроме партийной работы, давнишняя наша служба в Московском земстве, политическая работа дореволюционного периода и соседство домов, в которых мы в Москве жили, а потому и виделись постоянно. Приезжал он раз ко мне с женой и в деревню. Соседство камер сблизило меня более прежнего с Шингаревым, и это сближение, наверно, отразилось бы на наших отношениях навсегда, если бы Шингареву суждено было попасть на свободу. Я рад был прочитать в дневнике его о хороших ко мне чувствах и о сожалении по поводу оставления меня одного в крепости при переводе его в больницу.

Часов в 7 вечера я услыхал шорох в камере Шингарева. Вскоре он постучался ко мне из коридора в дверь и простился, объявив, что его увозят в больницу. Я попросил открыть дверь. Хороший по отношению к нам солдат, помощник коменданта, разрешил отворить дверь. Мы в первый и в последний раз в жизни поцеловались с А.И… «Скоро, дай Бог, увидимся», – сказал я. «Ну, разумеется!» – «Привет Кокошкину!» – крикнул я ему уже вдогонку. Дверь за мной захлопнулась. Я рад был за больных товарищей, но грустно было остаться одному и знать, что соседняя камера пуста. Боязнь за нашу участь, вследствие разнузданности и кровожадности совершенно праздного гарнизона крепости, была столь велика, что близкие мои при посещении советовали мне «заболеть» чем-нибудь, лишь бы вырваться из крепости. Если бы я послушался и мне удалось это, меня постигла бы участь несчастных моих товарищей. Часа через четыре после прощания с Шингаревым они уже были убиты в больнице ворвавшимися матросами и красноармейцами!

Впервые я услыхал об этом ужасе на другой день, 7 января, когда мы собрались на прогулку уже в уменьшенном составе. Мы со Степановым отказывались верить. Но уже стороживший нас солдат сказал, что слышал об этом. Когда я проходил мимо камеры нашего приятеля Н.М. Кишкина, я крикнул ему через дверь, слышал ли он что-нибудь о Шингареве и Кокошкине. Он мне ответил: «Слава Богу, их отвезли в больницу!» Я не решился ему сразу поведать ужасную весть и только крикнул: «С ними неладно». Впервые после ареста состояние духа у меня было ужасно. Когда стемнело, но электричество еще не загоралось, мне стало невтерпеж. Я постучался и попросил, чтобы позвали кого-нибудь из конторы, чтобы узнать истину. Газет в этот день не было. Через час пришел наконец тот же помощник коменданта, который накануне уводил Шингарева. Не решаясь прямо спросить его, сначала я обратился к нему с каким-то хозяйственным вопросом. Потом я попросил его сказать все, что он знает про участь Шингарева и Кокошкина. Он подтвердил ужасную весть и рассказал некоторые подробности. Сомнений более уже не было! «Натравили!» – только и мог я произнести. Он как-то испуганно оглянулся, сейчас же вышел и запер дверь. Послышались голоса в коридоре. Очевидно, он был не один и испугался, чтобы я не распространился о натравливании. Все замолкло. В этот вечер я не мог ужинать и до поздней ночи шагал по камере. В соседней камере глухая тишина, и лишь через три дня посадили в нее арестованного офицера. Вскоре через три-четыре камеры от меня посадили участников убийства – Босова и Куликова, голос которых, проходя мимо, я слышал и которых встречал в коридоре».

Речь в защиту убийц Шингарева и Кокошкина

«По выходе из Петропавловской крепости я решился выступить на процессе убийц Шингарева и Кокошкина защитником их. Но большинство убийц не разыскали, а двоих заточенных выпустили из тюрьмы без суда. Вот что я приблизительно сказал бы на процессе в защиту убийц.

Как и за что были арестованы Шингарев и Кокошкин? 28 ноября было назначено открытие Учредительного собрания, и мы трое, только что избранные членами его, накануне приехали из Москвы.

28-го рано утром мы собрались у графини Паниной и тут-то вместе с ней и были арестованы и перевезены в Смольный. Графине Паниной инкриминировался отказ ее, как бывшего товарища министра народного просвещения, выдать 70 тысяч рублей казенных денег большевистской власти.

Как арестовавший нас, комиссар Гордон высказывал предположение, что мы соучастники сокрытия денег, так и на кратком допросе в Смольном Красиков все время допытывался об этих деньгах и о причине нашего пребывания у Паниной. Мы трое в Петрограде с середины лета не были, а о том, что мы члены Учредительного собрания, Красиков не знал. Казалось, недоразумение с нашим арестом вполне выяснилось. На вопросы же Красикова о наших политических убеждениях мы отвечать отказались, протестуя против ареста народных представителей как лиц неприкосновенных.

Скоро Панину увезли в Кресты. После этого было вполне вероятно, что нас троих отпустят. Мы даже условились между собой, что в таком случае мы будем требовать нашего ареста и заключения до освобождения Паниной, чтоб выразить протест против ее ареста. Но часы проходили за часами, и мы томились, оцепленные красноармейцами. Один из служащих по нашей просьбе узнал, что наше дело обсуждается самим Советом народных комиссаров. Наконец около часу ночи нам прочли декрет, подписанный Троцким, Лениным, Бонч-Бруевичем и прочими народными комиссарами, объявляющий нас, как руководителей партии Народной свободы, «врагами народа» и «состоящими вне закона». На основании этого декрета мы были заключены в Петропавловскую крепость и преданы военно-революционному суду.

Кто же были убитые впоследствии «враги народа»?

Во-первых, они были оба тяжко больные, которым уже одно пребывание в холодных, сырых казематах крепости могло угрожать смертью. У чахоточного Кокошкина были сильно поражены легкие, у Шингарева, только что потерявшего жену, была мучительная хроническая болезнь печени.

«Враг народа» Кокошкин, болезненный и хрупкий, был человек науки, в действиях ни революционных, ни антиреволюционных не мог принимать непосредственного участия. Но известный в Европе государственник, профессор государственного права, он был действительно врагом бесправия, произвола и деспотии. Кабинетный ученый, член губернской земской управы, член 1-й Думы, выдающийся публицист-передовик серьезной газеты, – откуда он мог быть известен и страшен этим матросам и красноармейцам, сидящим на скамье подсудимых? Им указал на него декрет 28 ноября.

«Враг народа» Шингарев, которому предлагали остаться при университете, отказался от науки, отказался даже от звания земского врача, чтобы вольным сельским врачом пойти в народ. И тысячи воронежских крестьян повалили лечиться к нему за назначенный им пятикопеечный гонорар. Они ли, воронежские крестьяне, подбили обвиняемых убить своего врача? Кто указал на него? И какого народа он был врагом?

Оба – бессребреники, все здоровье, всю душу свою они отдали русскому народу, и на обеспечение осиротелых семей после убийства их пришлось собирать деньги по подписке.

Как только Шингарев и Кокошкин были перевезены из тюрьмы в больницу, обвиняемые ворвались к ним и застрелили их ночью, больных, истощенных тюрьмой, только что заснувших в тепле, на мягких кроватях. Потом они, смеясь, рассказывали, как один из убиваемых, проснувшись, крикнул: «Братцы! Что вы делаете?» – и в смертельном ужасе щелкал зубами!

Какой ужас! Какое озверение! От этого убийства содрогнулись не только в России, но и в Европе, несмотря на ужасы войны.

И я, друг убитых и товарищ их по заключению, взялся защищать их убийц?! Оправдать это убийство нельзя, но необходимо разобраться, кто истинные убийцы и кто явился лишь слепым орудием в их руках.

Ведь лиц «вне закона», «врагов народа» преследовать и убивать может каждый. В этом видят даже заслугу, как и в истреблении хищных зверей.

Есть охотничий закон, оберегающий безвредную и полезную дичь и разрешающий всем истреблять в течение целого года всякими способами вредных животных. И эти последние находятся вне охотничьего закона, как враги человека. Земства назначают денежные премии за уничтожение этих животных. Убивший их приносит в земскую управу хвосты или шкуры их и получает соответствующее вознаграждение. И обвиняемые убийцы «врагов народа», изъятых из-под защиты закона, в слепом повиновении призыву вождей своих, сделав свое ужасное дело, имели бы право войти в комнату Совета народных комиссаров и с торжеством выкатить перед ними на красное сукно головы врагов народа – Шингарева и Кокошкина и требовать награды по заслугам, ожидать за свой подвиг многотысячной награды или производства в наркомы, главковерхи. И вместо этого – тюрьма, предание суду.

С чувством ужаса встретил я обвиняемых Басова[7] и Куликова в коридорах Трубецкого бастиона. Через несколько дней после убийства я слышал их голоса, проходя мимо их камер. И, сидя в своей камере, рядом с опустевшей камерой Шингарева, я старался вникнуть в их психологию. Не были ли они удивлены, озадачены своим заточением? Я представлял себе их возмущение. Не считали ли они, народные «герои», это предательством? Они ведь послушались призыва своих вождей, а те их предали.

Кроме Иуды-предателя, не особенно лестную репутацию в истории человечества заслужил и Пилат. Но тот старался защитить обвиняемого и лишь по слабости предал его толпе, умыв руки. Здесь же слабости не заметно. Здесь сначала сами распалили толпу, сами указали ей на невинные жертвы и натравили ее на них, признав их «вне закона» и «врагами народа», а после их убийства тоже умыли руки. Бонч-Бруевич, скрепивший декрет 28 ноября, сейчас же полетел в часовню Мариинской больницы и «в ужасе отшатнулся от трупов Шингарева и Кокошкина», сам распоряжаясь производством следствия. Ленин, первый подписавший декрет, распорядился всех «поставить на ноги и совершенно немедленно» расследовать преступление, «опозорившее» великую социальную революцию.

Действительно ли они ужаснулись содеянному злодеянию, раскаялись ли они в своих действиях? По всему последующему не заметно этого. Кого же обманет это умовение рук? К чему плеснули они водой на свои кровавые руки?

И теперь вы, революционные судьи, судите этих слепых, обманутых людей за то, что они вняли призыву своих и ваших вождей. Но, увы, миллионы несознательных и темных русских людей слепо идут за этими вождями. Это лишь наиболее рьяные и беспрекословные исполнители их велений, наиболее добросовестные чтецы их декретов, это «краса и гордость революции»!

Трудно не отшатнуться в ужасе от трупов Шингарева и Кокошкина, трудно и оправдать их убийц. Но вы должны разобраться в степени их виновности, и, разобравшись, вы должны признать, что главные, наиболее сознательные убийцы Шингарева и Кокошкина – это те, кто подписал декрет 28 ноября.

А если это так, то судебная власть, заточившая в тюрьму этих слепых исполнителей предначертаний свыше, власть обвиняющая и судящая их, если бы она была независима, должна была бы вынести постановление о привлечении к суду и главных виновников убийства. Иначе ваш суд – не суд, а классовая и политическая расправа, где под личиной суда и правды парит месть и бесправие».


Дня через два после трагедии я встретил в коридоре возвращавшихся с прогулки Сухомлинова и Щегловитова. Я счел долгом сказать последнему, как возмущался Шингарев действием комиссии Муравьева и что он, как бывший член Временного правительства, избегал встречи с ним, незаконно державшим столько времени его под арестом без предъявления обвинения. В темноте коридора мне показалось, что Щегловитов прослезился. Он мне ответил: «Мы с Андреем Ивановичем были политическими противниками, но я глубоко его уважал и ценил как честного и талантливого человека».

Тот же Щегловитов, как говорит в своих воспоминаниях Бьюкенен, встретив в Петропавловской крепости Терещенко, который будто дал большие деньги на революцию, сказал ему: «Вы дали пять миллионов, чтобы попасть сюда. Жалею, что раньше не посадил вас даром».

Как-то зашел ко мне проститься освобожденный вскоре В.А. Степанов. Однако в моем еще большем одиночестве я оставался недолго; меня перевели в министерский коридор, где сидели Терещенко, Бернацкий, Кишкин, Авксентьев, Аргунов, П. Сорокин, Рутенберг (убийца Гапона). Третьякова, Карташова, Бурцева и других перевели, кого – в Кресты, кого – в лечебницу. Карташов перед этим умудрился за что-то попасть в карцер, крошечную темную конуру, из которого его на следующий день освободили, так как коридор объявил голодовку. Мы, сидя тогда в нашем коридоре, не могли к ней присоединиться, ничего не зная.

Наступили «веселые» дни. В этом коридоре общение между камерами было свободнее, а главное, прогулки общие – два раза в день по часу! К нашему коридору на прогулках присоединяли камеру из Екатерининской куртины, преимущественно молодежь, офицеры, моряки. Ходили, не торопясь разговаривали, скалывали лед, прочищали в снегу новые дорожки. Подчас было шумно, бросались снежками, валили друг друга в снег. Насколько дисциплина была ослаблена, показывает, что раз кто-то из куртины принес фотографический аппарат и снял всех нас в группе. Интересно было бы найти эту фотографию, если она сохранилась. Несколько раз во время прогулок в воротах какие-то люди, с виду рабочие, с любопытством нас рассматривали. Вероятно, рабочие депутаты проверяли нашу наличность. Во время этих прогулок я узнал от министров много подробностей о последних днях Временного правительства и о защите Зимнего дворца.

С начала февраля нам по вечерам на два часа стали открывать камеры, и мы свободно общались, гуляли по коридору, делали друг другу визиты, собирались вместе. Это уже стало походить на клуб.

Но во время этой «клубной» жизни и шумных многолюдных прогулок с удовольствием вспоминал одиночное верчение по двору и сидение в полном одиночестве рядом с Шингаревым. Это казалось уже чем-то далеким, историческим. С удовольствием бы променял наш клуб на это время, чтоб если и не видаться с Шингаревым, то чувствовать и слышать его бытие в соседней камере.

Этот коридор был теплее нашего, но все же температура поднималась редко выше 10 градусов. Многие спали в одежде, сидели в галошах или в валенках. Так как я привык к холоду и не боялся его, то на ночь раздевался, а галош я никогда не носил. Асфальтовый пол меня не страшил, и принесенный мне коврик я дал сначала больному Степанову, а после него Кишкину. Некоторые учились языкам, писали что-то. Неутомимый Кишкин, с рвением коловший лед и разгребавший снег на прогулках, лепил фигурки из хлеба, а потом из глины. Я ничего не делал, только читал газеты, Тургенева и других. Сдружившиеся Бернацкий и Терещенко поселились в одной камере и обучали друг друга финансовому праву и английскому языку. Насколько «начальство» к нам благоволило: в наш коридор поместили совсем юного социалиста, полуинтеллигентного, арестованного с бомбой. Он нам пришелся не ко двору, попросили перевести его, и его перевели к молодежи в куртину.

У нас в коридоре образовалась коммуна. Мы обязались вносить в нее наши продукты извне, и выбранный в старосты Авксентьев делил их поровну. У запасливого Кишкина оказался большой запас сухарей из черного хлеба «про черный день». Впрочем, и фигурки свои из хлеба птиц и животных он мог бы в черный день съесть в качестве жаркого.

Душой общества был Авксентьев. Он оказался премилым и превеселым социалистом-революционером, отлично рассказывал армянские и еврейские анекдоты, пел куплеты. Он очень выигрывал в тюремной обстановке. Социалисты-революционеры были привычны к тюрьме. Аргунов, производивший серьезное впечатление, ухитрился как-то уже при большевиках в столь короткое время быть арестованным в третий раз. Всего в России и в Сибири он сидел восемнадцать раз.

Молодой Питирим Сорокин, оставленный при университете приват-доцент, был арестован сейчас же после свадьбы. К нему на свидание приходила совсем молодая хорошенькая жена.

У нас образовался даже хор. Но одиночные из соседнего коридора просили прекратить пение; оно их раздражало. Многие надзиратели постоянно напевали в коридоре во время своего дежурства, пели и некоторые одиночные заключенные. Какой-то сильный, но неприятный тенор орал целыми днями и надоедал нам, а некоторых, как ранее и Шингарева, раздражал.

Иногда удостаивал нас своим посещением и Пуришкевич, который свободно расхаживал по своей «каторге». Но не в своей среде он долго не засиживался. Теперь мы уже сами топили печи под руководством Авксентьева. Это совсем не так просто растопить печь, особенно когда дрова не сухие. Для этого у нас было установлено дежурство.

Оказались у нас и поэты: Пуришкевич, Терещенко и Бернацкий. Я как-то между ними устроил конкурс. Написал в юмористическом тоне благодарность госпоже X., в которой я говорил, что благодаря ее пирожкам и котлетам тюрьма моя сделалась раем, что они не только питают меня телесно и, холодные, согревают мне душу и тому подобное, я передал это им перефразировать в стихи. Пуришкевич написал звучную, но совсем не подходящую элегию, Терещенко подпустил еще более неподходящее легкомыслие, чуть не порнографию, и пальму первенства получил Бернацкий, очень хорошо, почти дословно обративший прозу в стихи. Я их переписал, подписал и при следующем свидании вручил этот плагиат по назначению.

В отныне, как я шутил, историческую дату 19 февраля состоялось мое освобождение.

После убийства Шингарева и Кокошкина мои московские друзья решили во что бы то ни стало добиться моего освобождения. Все та же неутомимая госпожа X. взялась за это трудное дело и немало прожила для этого в Петрограде, обивая пороги власти. Оказалось, как я и предполагал, никакого дела обо мне не было, кроме ареста по декрету 28 ноября. Наконец ей выдали ордер на мое освобождение. Но она его не взяла, опасаясь, что солдаты Петропавловского гарнизона меня убьют, как Шингарева и Кокошкина. Она добилась, чтобы меня вызвали якобы для допроса в Чрезвычайную комиссию и чтоб освободили оттуда, лишь бы не из крепости.

После обеда меня вызывают для допроса в ЧК, во дворец Николая Николаевича, куда я иду с молодым солдатом с винтовкой, совершенно не знающим Петрограда. Дворец совсем близко. Подойдя к Троицкому мосту, иду к нему. Солдат останавливается и говорит, что ему объяснили, что надо через мост идти. «Да куда же вы меня ведете?» – «Да где была Дума, а теперь Совет». Пришлось идти через мост. Показываю ему дорогу через набережную и Шпалерную.

Петроград еще больше опустился и в эту первую мою после заточения прогулку произвел удручающее впечатление. Улицы в ухабах, занесены снегом. Многочисленные афиши о танцульках, между прочим в бывшем Дворянском собрании.

Госпожа X. меня ждала в ЧК, она увидала из окна, как мы подошли к мосту и свернули на него. Она заподозрила что-то недоброе. На мосту она увидела толпу. В это время резали лед на Неве и толпа смотрела. Кто-то из служащих, тоже смотревших в окно, привлеченных испугом госпожи X., сказал: «Не сбросили ли они его с моста?» Убийство Шингарева и Кокошкина было еще у всех на памяти. Можно себе представить состояние бедной госпожи X. Она умоляла послать кого-нибудь, сама хотела бежать, но ее не пустили, говоря, что хуже будет. Так боялись даже в ЧК неподчиняющегося автономного гарнизона крепости. Телефонируют в крепость. Ответ: «Долгоруков отправлен четверть часа тому назад к вам». Оказывается, и там тоже всполошились, начали звонить, разыскивая меня.

Между тем мы подошли к Таврическому дворцу. Входим. Знакомый швейцар, с которого Трубецкой лепил Александра III, приветливо встречает. На вопрос конвоира, где здесь ЧК, оказывается, что здесь ее нет. Советую солдату телефонировать в крепость. Телефон тут же. Вокруг, в загрязненной до невозможности комнате, снуют люди, как мне показалось, дегенеративного типа. «Ну и кабак же у вас», – говорю я громко швейцару (вроде того, как В.А. Маклаков выразился про 2-ю Думу). Швейцар оглянулся и отошел от меня с опаской.

По телефону выяснилось, что идти, конечно, надо было во дворец Николая Николаевича. Тогда же из крепости телефонировали в ЧК, что я нашелся в Таврическом дворце. Говорю солдату, что я устал, пешком не пойду, сядем на трамвай. Он говорит, что ему денег не дадено. Я отвечаю, что у меня есть. На Шпалерной не садимся. Мне захотелось побаловаться и зайти к двоюродной сестре на Сергиевскую. Объясняю, что это не попутный трамвай. На Сергиевской звоню у подъезда. Солдат говорит, что не полагается. Я его убеждаю, что тут двоюродная сестра, которая у меня бывает в крепости, что мне только сказать, чтоб зашла. Выходит служащий и с удивлением смотрит на меня. «Скажите госпоже У., что она давно не была у меня в гостях, что я ее жду». Я и не подозревал, что не вернусь в крепость. Идем далее и садимся на Воскресенской в трамвай с пересадкой. Я мог бы моего солдата завести куда угодно и легко мог бы скрыться. На пересадке на Инженерной пропустили вагона четыре, все были переполнены, висели грозди людей, преимущественно солдат, на ступеньках. Наконец я втискиваюсь на площадку первого вагона, а солдат попадает в прицепной! «Не забудьте сойти, как переедем Неву!» – успеваю я крикнуть моему охранителю. Переехав мост, соединяемся с ним и уже в сумерки подходим к дворцу.

Солдат меня сдает под расписку. Меня ведут наверх по лестнице, украшенной трофеями великокняжеской охоты. Поднимаемся на третий этаж. Последние служащие расходятся по окончании присутствия. В одной из комнат, к моему удивлению, вижу госпожу X. Ничего не понимаю. Она указывает пальцем на рот, чтобы я молчал: «Молчите! Вы свободны!»

Садимся в темный угол, и она мне все объясняет. Она была уверена, что подвела меня на смерть, когда я исчез на Троицком мосту, и более часа томилась, пока из крепости не телефонировали, что я нашелся. Потом опять более часа ожидания. Она приносит мне откуда-то чаю. Оказывается, служащие приняли в ней горячее участие, успокаивали ее, давали пить воды, угощали чаем. Теперь уже служба кончилась, но какой-то Николай Николаевич и три-четыре машинистки специально из-за нее остались по окончании службы, чтобы вывести меня, когда совсем стемнеет, так как к моменту выхода служащих, когда легко было выйти с толпой незамеченным, я опоздал. Всего мы просидели часа полтора. Так они опасались крепостного гарнизона! Подошел Николай Николаевич. Шучу с ним: «Это ваш дворец?» Машинистки интересуются моими впечатлениями в крепости. Одна из них, когда заговорили о гарнизоне, воскликнула: «Звери!» И тут я столкнулся с двоевластием: ЧК охраняла мою жизнь от красноармейцев! Правда, это был первый год власти большевиков.

Наконец, когда уже все залы были пусты и было совершенно темно, мы стали спускаться по черной неосвещенной лестнице с электрическим ручным фонарем, который гасили на двух площадках и внизу, где дремали солдаты и матросы. «Кто идет?» Николай Николаевич называл себя, и нас пропускали.

Я шел посередине, окруженный тесным кольцом моих ангелов-хранителей – чекистов. Еще наверху они посоветовали мне не идти на мост, так как если солдаты крепости спохватятся, узнав о моем освобождении, то могут устроить на мосту засаду. Мы сердечно поблагодарили Николая Николаевича и милых чекистов, которых госпожа X. готова была расцеловать, и пошли направо по Каменноостровскому.

На углу Архиерейской у больного двоюродного брата жил посещавший меня Акерман, который был крайне удивлен моему появлению. Горячий ужин впервые после трех почти месяцев, хорошее вино, ванна, мягкая постель. Совершенно измотанная в этот день госпожа X. хотела идти в университет на Васильевский остров, где она остановилась, но Акерман уговорил ее остаться, уступив ей свою комнату. Ужин и утренний кофе были очень веселые.

За вещами своими я предпочел не ехать, а для безопасности просил съездить Акермана, швейцарского гражданина. В коммуну нашу я послал икры и других гостинцев, описание моего освобождения и добрые пожелания. Помощник коменданта прислал мне с вещами немного денег и вещи, отобранные 28 ноября у Шингарева и Кокошкина, которые они не успели взять при выезде в больницу.

Глава 5

В большевистской Москве. 1918 год

В Петрограде я остался дня три. Настроение тогда было на улице антибольшевистское, власть большевиков как-то сдала, и можно было громко критиковать ее. Помню, на другой день после освобождения наткнулся я на углу Надеждинской и Литейной на митинги. Я был поражен, как на них ругали большевиков, и даже сам выступил с критикой их. Один господин, оказавшийся петроградским кадетом Новицким, узнал меня и, отведя в сторону, убедил меня из осторожности не выступать, так как большевики могли меня узнать.

Выехав в Москву во втором классе, встретился случайно с Родичевым, отпустившим большую бороду и изображавшим из себя итальянца. В Любани наш вагон испортился и нам прицепили третий класс. Когда утром Родичев зашел ко мне в купе, то ехавший со мной господин спросил, не Родичев ли это, очень он на него похож. Я ему сказал, что это обрусевший итальянец.

На Масленицу я съездил в последний уже раз в деревню в Рузу и ел даже там блины с икрой. Весной и летом уже ехать туда не мог, и в Москве приходилось скрываться и жить нелегально. Из нашей чудной старинной усадьбы мы вывезли лучшие портреты французской работы – Lebrun, Lampi, Roslin, – которые дали на хранение в Третьяковскую галерею, а также вывезли письма Екатерины II Долгорукову Крымскому и кое-какие исторические и ценные вещи, которые, вероятно, теперь погибли. Уже за границей мне попался большевистский художественный журнал, в котором описывался попавший в Румянцевский музей мой альбом с 52 рисунками старых мастеров – Рубенса, Дж. Беллини, Карпаччо, Сарто и других из коллекции известного английского коллекционера Уэльполя с его ex libris. Рад, что эта художественная ценность сохранилась.

Верх нашего большого московского особняка самовольно заняла броневая команда. С лестницы было слышно, как они наверху пели, вероятно пировали, барабанили по «бехштейну»[8]. Мы помещались в двух нижних квартирах. Когда министерства стали переезжать в Москву, то дом был назначен под Морское министерство, но броневая команда, считая себя автономной, отказалась очистить помещение и даже выставила на дворе броневики с пулеметами. Долго ее уговаривали, но и Троцкий, военный и морской министр, ничего не мог сделать. Наконец, когда им отвели дом Манташева на Ходынке, они переехали. Морское министерство заняло сначала верх и часть флигеля, потом понемногу стало нас выживать, сначала заняло одну нижнюю квартиру, а к осени стали зариться и на мою половину, в которой мы уплотнились.

Впоследствии, как я узнал из немецкой газеты, переданной мне Гучковым, в нашем доме помещался университет имени Маркса и Энгельса с библиотекой в 500 тысяч (?) томов.

Пасху, как и в прошлом году, встретил в Кремле. Но какая разница. Закрытый для публики Кремль для пасхальной ночи открыли, но народу было очень мало. Нарочно ли, случайно ли, но электричества на площадях Кремля в эту ночь не было и было совсем темно. На колокольне Ивана Великого горело несколько плошек. Совершенно просторно было на темной площади с редкими огоньками свечек во время крестного хода; свободно было и в соборах. Ничего общего с обычной торжественной светлой кремлевской пасхальной ночью. Казалось, колокола звучали как-то глухо. Было мрачно и зловеще.

До мая я жил у себя дома беспрепятственно «под сенью броневых штыков», а затем – матросских. Когда я вернулся в Москву, стал формироваться Национальный центр, который потом в Москве и на юге России получил большое развитие. Не настало время подробно говорить о деятельности и деятелях Национального центра. Многие его московские члены, мои политические и общественные друзья, в 1919 году были расстреляны. Национальный центр сразу принял надпартийную платформу, аналогичную лозунгам Корнилова и Алексеева, как и впоследствии за границей Национального комитета, всегда стоявшего на надпартийных лозунгах армии и поддерживавшего ее.

Часто виделся с принимавшим деятельное участие в Национальном центре Д.Н. Шиповым, моим долголетним сотрудником и приятелем по Московскому земству. Он сильно страдал головными болями, постарел, но сохранил удивительную энергию. Он умер в Москве, когда мы были на юге. Упомяну еще о Н.Н. Щепкине, расстрелянном со многими другими членами НЦ в Москве, и Червен-Водали, тверском нотариусе, командированном впоследствии с Н.К. Волковым Национальным центром из Екатеринодара с Сибирь к Колчаку и расстрелянном там большевиками. Приезжал из Ростова М.М. Федоров. Национальный центр впоследствии развил свою деятельность по сношению Москвы с Колчаком и Добрармией.

Как и ранее, в Москве формировались все политические группировки. На Мясницкой начинал действовать Торгово-промышленный союз, с которым у нас было тоже постоянное соприкосновение. Собирались и умеренные правые, монархисты, среди которых были многие приехавшие из Петрограда (князь Алексей Дмитриевич Оболенский, Гурко). Среди правых господствовала немецкая ориентация, которая сильно была распространена в петроградских бюрократических сферах.

На ту же ориентацию перешел в Ростове и Милюков, решивший уклониться от Учредительного собрания, в которое был выбран и уехавший прошлой осенью с чужим паспортом на юг. Многие наиболее активные члены Центрального К.-д. комитета в Москве стали работать в надпартийном Национальном центре (о Правом центре упомяну впоследствии).

Но и партийная жизнь продолжалась. До мая действовал кадетский клуб в Брюсовом переулке. В начале мая состоялась последняя партийная конференция с приезжими иногородними членами, подтвердившая союзническую ориентацию партии и высказавшаяся против соглашения с немцами.

18 мая, когда в клубе было какое-то совещание, часа в четыре нагрянули большевики и арестовали до 60 членов Центрального комитета, городского и некоторых провинциальных комитетов. Их на открытых грузовиках повезли и заключили в ЧК на Лубянке. Очевидно, разгром клуба произошел с одобрения, если не по настоянию немцев, так как мы все значились не только в большевистских, но и в немецких проскрипционных списках. В тот же день было произведено несколько обысков и арестов на квартирах. Я в это время был на заседании в Художественном театре, пайщиком которого я состоял и куда мне телефонировали о разгроме клуба и чтоб я не ходил домой, где происходит обыск. Я оставался долго в театре, беседуя с двоюродным братом А. Стаховичем и артистами, и лишь под вечер пошел к себе.

Иду с Волхонки переулком – шестилетняя девочка идет навстречу и, не останавливаясь, говорит: «Не ходите!» Тогда у ворот нашего дома я заметил каких-то людей. Я как ни в чем не бывало вошел в соседнюю гостиницу «Княжий двор», откуда потом и ушел обратно на Волхонку. Оказывается, у меня была устроена засада, и служивший у меня в конторе отец многочисленного семейства разместил своих детей по трем переулкам, окружающим дом, чтобы меня предупредить. Таким образом, шестилетняя девочка спасла меня от засады и ареста, что не удалось 28 ноября нашим кадетам в Петрограде у дома Паниной. Потом у меня было произведено еще несколько безрезультатных обысков. Ничего компрометирующего я, конечно, у себя не держал.

Из арестованных в клубе товарищей некоторых отпустили через несколько недель, но многим пришлось сидеть долго, а некоторым до Рождества. Теперь уже я посылал провизию госпоже X., так как она была в числе арестованных. На свидание же не мог ходить. Раза два я ходил по переулку, примыкающему к Лубянке, куда выходило большое окно комнаты, где заключены были Кишкин, Комиссаров, госпожа X. и другие мои партийные друзья, с которыми я и раскланивался с улицы.

Но как-то раз я решился добиться свидания. В день свиданий я пришел в приемную ЧК на Лубянке. Много знакомых, родственников заключенных, которые ужаснулись, что я пришел, и гнали меня вон. Но я подаю листок с просьбой о свидании, жду часа полтора, и наконец мне отказывают, кажется, как не родственнику. Тогда я из передней прохожу в боковую дверь, где стоит часовой, намереваясь форсировать препятствия. Часовой спрашивает пропуск. Я принимаю начальнический вид и тон и спрашиваю: «Нечто не знаешь, кто я? Я сам даю пропуска!» Когда я прошел, то обернулся и сказал ему, что я скоро выйду, чтоб он запомнил меня. Поднимаюсь наверх, где по расположению окна, я предполагаю, находится комната заключенных приятелей. Но в массе коридоров запутываюсь. Решаюсь открыть одну дверь. Оказывается, следователь разговаривает или допрашивает кого-то. «Что вам нужно?» – «Где камера заключенных таких-то?» – «Не здесь, сюда вход запрещен», – говорит он сердито. Спрашиваю у какого-то солдата, потом у женщины и прислуги. Говорят, что в другом корпусе. Отсюда нет хода. Пришлось возвращаться без результата. Едва нашел дорогу. Когда я выходил, часовой как раз сменялся, и когда новый хотел спросить у меня пропуск, то старый узнал во мне «начальство» и сказал пропустить. Опоздай я на полминуты, может быть, меня задержали бы.

С мая началось кошмарное для меня лето. После прекрасного нашего подмосковного имения и прохладного дома в Москве со сводами и большим садом пришлось нелегально ютиться все жаркое лето в пыльном городе по чужим квартирам. Бюро Центрального комитета К.-д. партии собиралось очень часто в маленьких душных комнатах, преимущественно в переулках в конце Пречистенки и Остоженки и на Девичьем поле. Два раза состоялись и пленарные комитеты с кое-кем из петроградцев. Графиня Панина жила все лето в Москве и работала с нами.

Когда я не мог вернуться к себе в дом из-за засады, я прожил у знакомого в мезонине особнячка в глухом переулочке у Зачатьевского монастыря недели полторы. Но как раз в день, когда должно было у меня собраться бюро Центрального комитета, меня хозяин квартиры предупредил, что утром, когда меня не было, заходили два подозрительных субъекта, якобы от санитарного надзора. Он просил не собираться, а меня съехать. Наскоро нашли место для заседания в другом конце города, а после заседания я со свертком вещей отправился ночевать к А. Стаховичу на Страстной бульвар. И хорошо сделал, что съехал, так как ночью в домике, где я жил, был обыск, открывали шкафы, шарили на чердаке, в подвале: очевидно, искали меня.

У Стаховича, с которым я был в близких родственных отношениях, я переночевал на диване лишь одну ночь. Он нервничал и на другой день, ссылаясь на домовый комитет и возможность подвести кого-то, сказал, что мне тут оставаться опасно. Он был очень деликатный человек, но не из храбрых. Еще в революцию 1905 года, когда я свободно ходил по улицам, он с артистом А.Л. Вишневским заперлись в меблированных комнатах на Неглинной и просидели в форте «Шаброль», как я смеялся над ними, около недели. Стахович, замечательно милый и способный человек, страдал наследственной хандрой. В 1919 году он удавился в этой же квартире на дверной ручке. Когда я в Ростове узнал о его смерти, то показывался фильм с его участием. Странно и грустно было видеть это посмертное выступление…

Когда утром выяснилось, что надо съезжать от Стаховича, то я, выйдя на улицу большого города, в котором прожил полвека, не знал, где преклонить голову вечером. К счастью, я встретил приятеля графа Д.А. Олсуфьева, который мужественно приютил меня у себя в Мерзляковском переулке без всякой прописки, где я прожил до поздней осени, до отъезда из Москвы, так что, очевидно, риск для него от моего пребывания был немалый. Я очень был ему признателен. Немного спустя я стал днем заходить к себе в дом, где у меня на квартире жили племянник с женой, просто так или чтоб разбираться в вещах.

Английский клуб был уже закрыт, в большие рестораны, еще действовавшие, мне было опасно ходить, да и цены уже были недоступные. Лишь два раза меня угощали в «Эрмитаже» и в «Праге». Ходил же я по маленьким неважным столовым, часто вегетарианским, которых расплодилось очень много.

Раз в такой столовой подходит ко мне элегантный молодой человек. Не узнаю. «Авксентьев», – шепчет он мне. Он был неузнаваем в нелегальном виде со сбритой бородой.

В Москве росли, как грибы, антикварные и комиссионные магазины. Старая Москва распродавала свою старину. Многие представители и представительницы общества сами торговали в открываемых ими сообща магазинах.

Я много играл в шахматы. Устраивались шахматные турниры (князь А. Оболенский с сыновьями, граф Олсуфьев, граф С.Л. Толстой, граф Б.С. Шереметев и другие).

Последнее пленарное заседание Центрального комитета К.-д.[9] с приездом петроградцев состоялось в конце июля. И это заседание мы должны были отложить на два дня и перенести в другое место, потому что нам сообщили, что большевики узнали о нашем заседании. Незадолго перед этим подтвердился слух об убийстве 3 июля царской семьи. Открывая заседание, я сказал по этому поводу следующее: «Хотя мы и стеснены временем и условиями нашей работы, я считаю себя обязанным в самом начале заседания посвятить несколько слов подтвердившемуся слуху об убийстве бывшего государя. Мы во многом не сочувствовали его способу управления Россией, наша партия была в оппозиции к назначаемым им правительствам, как нелегальная организация. Но совершенно независимо от нашего к нему отношения как к человеку и монарху, независимо от того, республиканцы мы или монархисты, мы друзья Кокошкина и Шингарева и по-человечески не можем не ужаснуться этому зверскому умерщвлению узника и его семьи, а равно и с государственной точки зрения, так как узурпаторами власти убит человек, бывший до своего отречения законным носителем верховной власти в России. А потому эта новая, всероссийская жертва выделяется из тысяч жертв русской революции и все русские, не потерявшие совести и государственного разума, должны содрогнуться, узнав об этом злодеянии. И мы, по существу и по форме стремившиеся быть «оппозицией его величества», обязаны почтить сегодня память этого несчастного русского монарха».

Молчаливым вставанием мы почтили память государя Николая П.

Когда через год, 3 июля 1919 года, в Екатеринодаре в № 143 «Свободной речи» я привел эту мою речь, то какая-то социал-сепаратистская кубанская газетка высмеяла нас, и в окне какого-то местного пресс-бюро была выставлена моя статья, обведенная красным карандашом и с таковой же надписью: «Вот они, кадеты-царисты!!!» Так политические и партийные страсти бушевали в двух шагах от Ставки Деникина!

Почти ежедневно происходили всякого рода заседания в душных комнатах маленьких домов. Только два раза я, деревенский житель, вырвался за это лето из Москвы.

Провизия страшно дорожала, часто был недостаток продуктов, огромные хвосты у лавок. Москва питалась мешочниками. В конце июля по приглашению Шнеерзона, к.-д., бывшего черниговского раввина, а теперь организатора каких-то кооперативных учреждений в Рязани, выдающегося по энергии организатора, я, госпожа X. и еще двое поехали в Рязань за продуктами. На железных дорогах была мука тогда ездить, и мы решились поехать на пароходе. До Рязани по железной дороге езды часов пять-шесть, а на пароходе двое суток, так что, оставаясь в Рязани лишь от утра до вечера, мы всего проездили более четырех суток! Но какая прелесть была эта поездка на маленьком пароходике, вырванная из московского лета!

Старые московские монастыри с башнями и бойницами, историческое село Коломенское с его шатровой церковью-пасхой, барские усадьбы в старых парках, шлюзы по Москве-реке, знаменитые бронницкие заливные луга с рядами косцов, Коломна с монастырями, церквами, лесистые высокие берега Оки. До Коломны сутки, и сутки до Рязани. Все время по Москве-реке запах скошенного сена с близких берегов, а ночью – таборы и костры косцов. От пристани до Рязани мы прошли поемными лугами пешком.

Мы закупили при посредстве гостеприимного Шнеерзона чуть не за полцены против московских цен много муки, крупы, окороков и прочего и провезли все благополучно в Москву, несмотря на два обыска парохода из-за преследуемого мешочничества. Мы дали продукты запрятать пароходной прислуге. Почему-то конфисковали только флакончик с одеколоном.

Другой раз я поехал с графом С.Л. Толстым на два дня к графу Д.А. Олсуфьеву, в г. Дмитров. Он жил в хорошем доме с тенистым садом покойного своего брата, дмитровского предводителя. В городке много зелени. Граф С.Л. Толстой хороший музыкант, много играл на рояле. Мы много играли в шахматы. Познакомился со стариком Кропоткиным, который снимал комнаты у Олсуфьева в виде дачи и приехал на следующий день из Москвы. Он очень мирный и национальный анархист.

Конечно, велись и политические разговоры. В Москве тогда был очень влиятельной особой германский посол граф Мирбах и немецкая ориентация все более развивалась. Преклонение перед немецкой силой, растерянность и отсутствие национального достоинства у правых заходили очень далеко. И тут граф Олсуфьев, член Государственного совета от саратовского земства, горячился и упрекал меня, что мы, к.-д., худшие враги России (тоже «враги народа»!), что, если бы мы не упорствовали, Мирбах уже давно привел бы войска и прогнал бы большевиков и т. д. Я спокойно возразил ему, что по моральным соображениям мы не хотим изменять союзникам, хотя в международной политике моральные соображения еще не играют пока надлежащей роли; но и по соображениям чисто практическим, по данным стратегического, политического и экономического характера, мы убежденно стоим на союзнической ориентации, имея в виду будущий мирный конгресс и неминуемый разгром германского милитаризма. Присутствовавшая при споре дама потом пожала мне руку и сказала, что ее покойный отец был бы всецело на моей стороне. Это была графиня Милютина, дочь военного министра, который еще при Александре II предвидел пагубность для России германофильской политики.

Графиня Милютина, друг дома графов Олсуфьевых, жила в своем доме рядом, построенном на той же усадьбе.

Но Олсуфьев не унимался и договорился до следующего: «Пусть немцы, освободив нас от большевиков, превратят Россию лет на пятьдесят в германскую провинцию. Какое благоденствие наступит у нас! Они покроют Россию сетью шоссе и железных дорог…» и т. д.

Но, несмотря на политику, поездка в Дмитров тоже оставила хорошее впечатление свежести и зелени. Помещиков в Дмитровском уезде еще не трогали, а в свою Волынщину, Рузского уезда, я уже не мог ехать. В середине лета многие уездные наркомы стали выселять помещиков и их управляющих. Постановили выселить моего одного знакомого помещика. Но он был в хороших отношениях с местными крестьянами, и волостной совет отказался это выполнить. Тогда приехал из уездного города комиссар, бойкий еврейчик лет 18—19 с понятыми, увез его от больной жены и детей за 40 верст в город, где он и просидел в тюрьме недели три. Как у человека нервного, у него отнялись ноги, и в Москву он приехал совсем больной. Он человек прогрессивного направления и отнюдь не шовинист, стал с ненавистью говорить о «жидах». Так воздействовало непосредственное участие евреев в причиненных бедствиях на обывателей.

Наша Волынщина разгромлена не была, и впоследствии, говорят, там было коммунальное хозяйство.

В Москве я еще раз был арестован. Когда к осени большинство наших арестованных в мае было выпущено, а обыски у нас и, в частности, у меня прекратились, я часто бывал у себя на квартире и даже спал по нескольку ночей подряд дома. Только что я раз лег в постель в 2 часа ночи, раздается стук в окно и голоса. Я встал, но не зажигаю электричество. Стук и голоса усиливаются. Приходит встревоженная племянница. Я все не отвечаю. Через несколько минут звонок из передней и стук в дверь. Входят для производства обыска красноармейцы в сопровождении моего бухгалтера, который был председателем домового комитета, мною же назначенного, так как дом наш был особняк. Требую ордер на обыск. Показывают. Подробно осмотрели всю квартиру, перерыли мой письменный стол и бумаги; всего часа полтора провозились. Как всегда, фуражки и шапки набекрень, папиросы в зубах, неистово курят мои папиросы. Горничная племянницы дрожит, стучит зубами. «Что, – говорю я, – боитесь? Вон сколько женихов понаехало! Такие же русские люди, небось не обидят». Ухмыляются: «Конечно, такие же люди, к чему обижать!» – «В отдельности, – говорю, – каждый из вас хороший парень, а как в толпе, да натравят вас начальники ваши, то своих же русских убиваете, как зверей». Забрав бумаги, еще кое-что, кошелек с монетами, оставшимися от заграничных путешествий, между прочим египетский золотой и несколько золотых луидоров и фунтов, приказывают садиться и объявляют, что я, племянница и камердинер арестованы, и выводят нас на двор. «Где же, – спрашиваю, – автомобиль? Я привык в автомобиле в тюрьму ездить». – «Да вам тут же, рядом». Оказывается, нас повели в соседний особняк Соловых, где помещалась военная контрразведка.

В сводчатой комнате старого особняка уже сидело несколько мужчин и женщин, потом подвели еще нескольких, между прочим аббата Абрикосова. Мы всю ночь продремали сидя, и на допрос нас стали вызывать лишь после обеда. На обед нам дали какой-то бурды. Племянница ничего не ела, я ел только черный хлеб, а служащий наш съел все три тарелки супа.

Следователь допытывался, имел ли я отношение к какой-то экспедиции Абрикосова на Мурман. Так как ни я, ни племянница ничего не знали и ясна была наша полная неприкосновенность к этому делу, то следователь нас сейчас же отпустил. Я требовал было указать, по чьему доносу я арестован, но он, корректно в общем себя ведший, отказал. Так я и во второй раз при аресте не узнал, за что арестован. Думаю, что разыскивали моего племянника, который, к счастью, накануне выехал в Добровольческую армию. Через несколько дней вернули все забранные бумаги и вещи, даже иностранные деньги. Не возвратили лишь «оружие» – дамское ружье племянницы – и мою предводительскую шпагу с клинком, вывезенную мной из Толедо.

К осени положение в Москве сделалось для нас невыносимым. Приведу здесь выдержки из воспоминаний моих в «Свободной речи» (20 декабря, № 17) о политической деятельности нашей за это лето.


«Когда я из Петропавловской крепости в феврале вернулся в Москву, то Центральный комитет К.-д. партии уже высказался по поводу Брестского договора, за нерушимую верность союзникам».

«На последней партийной московской конференции в мае резолюция о верности союзникам была вновь принята единодушно (после блестящего доклада Винавера). Сейчас же после конференции последовал разгром партии (60 арестованных в клубе, обыски и аресты по домам), очевидно, с одобрения немцев. Затем наступило кошмарное лето…» (Уже описано у меня.)

«Киевский один приятель, когда я бежал в Киев, сказал мне: «Вы там были лишены возможности заниматься реальной политикой, а реальное дело делали мы здесь, на Украине. История покажет, кто на самом деле вел более реальную политику».

«Мы считали, что делаем большое национальное дело, и московское сидение, думается, займет должное место в истории нашей партии.

Изгнанные из дач и имений, занесенные не только в большевистские, но и в немецкие проскрипционные списки, мы должны были все лето, из-за опасения ареста и расстрела, вести в Москве кочевую жизнь, в поисках ночлега без прописки, опасаясь доноса швейцаров и дворников, постоянно меняя местожительство. Собиралось два-три раза в неделю лишь бюро Центрального комитета, человек 5 – 6 все лето по разным душным квартиркам на окраинах.

Москва изнемогала под большевистским гнетом. Германская ориентация делала огромные успехи. Со всех сторон и даже из недр партии нас упрекали в утопичности, в нереальности нашей позиции, требовали призыва нами немцев для введения порядка и охраны имущества. В то же время киевские наши товарищи, разобщенные с нами, учредили автономный главный комитет партии на Украине и повели свою линию, не соответствовавшую тактике, принятой партией. Но еще более нас смутил отход от нашей тактики виднейших наших товарищей по Центральному комитету, ошибка которых заключалась в том, что они, находясь на юге России, более полугода не сообщались с партией через бывшие оказии и, будучи хуже нас информированы, повели самостоятельную политику с креном на немцев. Стали говорить и писать, что кадеты переменили ориентацию на немецкую. Партии грозил раскол, а может быть, и гибель, так как после пережитых страной войны и революции все отделы партийной программы подлежали пересмотру, и при отходе программных вопросов при данных условиях на второй план мы могли быть крепко связаны лишь тактикой.

И московским сидением мы спасли партию. Центральный комитет в Москве, его петроградское отделение, а затем в июле и пленарный Центральный комитет в Москве единодушно вновь высказались, несмотря на внешний и отчасти партийный натиск, за союзническую ориентацию. Расхождение с целыми группами, киевской, с виднейшими отдельными нашими товарищами (Милюков и др.) сильно нас смущало. Да, смущение было, но смятения – ни минуты, и партия, как таковая, стойко выдержала искус. Ввиду отсутствия печати и нелегального нашего положения, слухи о перемене ориентации партии распространились и в провинцию. К нам начали приезжать смущенные партийные товарищи специально, чтоб выяснить положение, и, узнав о твердой и неизменной позиции партии, с облегчением уезжали. По возможности личными и письменными сношениями мы восстановили и в провинции стройность наших рядов, что при большевистском гнете и успехах Германии на Западе было не легко. Лишь в октябре, когда Германия дрогнула, наша линия вполне оправдалась и вопрос о немецкой ориентации потерял свою остроту и опасность, мы покинули Совдепию, не без труда и приключений выехали в места, куда политическая жизнь стала переливаться из изолированной, голодающей и замирающей Москвы. Разумеется, и выбраться из Москвы весной или летом было бы легче и жить где-нибудь в Крыму или Киеве было бы безопасней, беззаботней и сытней…

А в течение лета натиск на нас германофилов все усиливался. Тогда как некоторые правые дворянские круги Москвы (Самарины, графы Шереметевы и др.) были против измены союзникам, другие лица, преимущественно из правобюрократических петроградских сфер, определенно склонялись к немцам. Укажу из многих на несколько характерных примеров. В середине лета князь Д.Д. Оболенский рассказывал мне, приехав прямо от графа Мирбаха, как он его умолял направить в Москву хоть один германский корпус, чтоб прогнать большевиков. Граф Мирбах отвечал ему, что ежедневно к нему с такой же просьбой обращается несколько человек. «Вы, правые, умеете только просить, но за вами никто не стоит. Организуйте сначала в этом направлении общественное мнение. А русское общественное мнение пока против нас. – И он указал ему на нашу кадетскую резолюцию. – Вот, если бы кадеты нас звали – другое дело, а то кого мы теперь будем освобождать?» И князь Оболенский горько упрекал нас в том, что мы губим Россию, упорствуя в нашем доктринерстве и не выклянчивая помощи у врагов России. Через некоторое время, проходя по Арбату, я встретил похоронную процессию убитого Мирбаха. Представителей большевиков не заметил. Шло несколько немцев в сюртуках и цилиндрах. Меня поразила малочисленность публики для Москвы, где была до войны такая внушительная немецкая колония.

Правые бюрократы с немецкой ориентацией, войдя в непосредственные переговоры с немцами, погубили тем и междупартийное объединение – Правый центр, из которого вследствие этого мы должны были с некоторыми группами выйти и образовать Национальный центр[10]. Главная партийная работа наша и состояла именно в образовании широкого междупартийного и общественно-политического фронта, долженствующего подпереть противобольшевистскую военную силу, дать точку приложения союзнической помощи и способствовать образованию русской государственности. С этой же целью некоторые из нас входили в более левое объединение – Союз возрождения. Мы были связующим звеном его с Национальным центром. Это надпартийное дело партия Народной свободы и считала своим главным национальным заданием и ему преимущественно посвятила свои силы.

При этом обнаружилось, какое значение имеет для образования междупартийных организаций сплоченная, влиятельная партия».


Осенью Милюков переехал из Ростова в Киев. Мы ему посылали с оказией информацию в Ростов, он более полугода нам ни разу не писал. Из Киева он, оторвавшийся от партии, поведший свою линию с небольшим сравнительно числом членов партии, прислал нам резкое, как некоторые в бюро Центрального комитета выразились, дерзкое письмо, в котором он упрекает нас, что мы (!) в Москве уклонились от линии партии. Никто не хотел верить, что это мог написать Милюков, говорили, что это апокриф. Так с тех пор и стало это письмо называться апокрифическим. Лишь я, знавший Милюкова с моего детства, около полувека, утверждал, что это милюковское произведение. Пылкий Кизеветтер воскликнул: «Ведь тогда его надо было бы исключить из партии!» Дело в том, что Милюков сам, сознательно или не сознательно, вел постепенно к выходу своему из партии. Недовольный тем, что партия не поддержала его при выходе его из Временного правительства и вопреки его мнению постановила посылать в него своих членов, он в 1918 году, уже игнорируя партию, повел, оторвавшись от нее, свою линию и окончательно разорвал с партией в 1921 году в Париже, когда третий раз остался в меньшинстве, и образовал тогда свою отколовшуюся «демократическую» группу меньшинства. Лично я не упрекаю его в расхождении с партией по существу. В мучительных поисках спасения России я убежден, и Скоропадский, и Краснов, и многие другие делали ставку на немцев тоже из национальных, патриотических побуждений. Я упрекаю его в том, что он, ставя свое мнение превыше всего, желая непременно быть вождем и в то же время оставаясь в важнейших тактических вопросах в меньшинстве, поступил не общественно и не партийно, пренебрегая судьбой партии, выше которой он ставил свое мнение, свое «я».

Глава 6

Бегство из Москвы. Екатеринодар. 1918—1919 годы

В Москве уже некоторые мои приятели днем не выходят, кто отпустил, кто сократил бороду. В начале октября, в день выезда с паспортом украинца Черниговской губернии Зайцева, я тоже подстриг бороду, чтоб походить на хохла. В Москве же я все время ходил по улицам в своем виде. Как-то на Никитском бульваре сижу и читаю газету. Подходит такой видоизмененный знакомый и удивляется, что я не скрываюсь. «Разве вы не видите, – отвечаю я, – я скрываюсь за газетой».

Через Биркенгейма я с трудом получил в счет проданных кооперативу досок, привезенных в Москву через Нижний на баржах, с моего костромского завода, 50 тысяч рублей, из коих себе взял 18 тысяч, а остальные, к сожалению, оставил на расходы по имениям. Купил за 500 рублей четыре золотые десятирублевки и одну десятимарковую, чтоб подкупать на границе большевиков и немцев. Мне казалось тогда, что я заплатил очень дорого за золото. Жалею, что не купил его на всю сумму. Паспорт купил через полицейский участок за 1200 рублей.

Как мне, так и многим другим помог в получении разрешения на выезд мой партийный приятель и сочлен по К.-д. Центральному комитету А.Р. Ледницкий, бывший во главе польского ликвидационного комитета. Через него же я достал пропуск застрявшему на нелегальном положении члену французской военной миссии Эрлишу, депутату-социалисту, которому при наличии немцев было особенно в Москве опасно.

Пришлось немало мне походить по большевистским и украинским учреждениям, и наконец я получил разрешение выехать в украинском теплушечном поезде. Приезжаю около 10 октября на Брянский вокзал – весь поезд уже набит битком и приходится ехать обратно. На следующий день какая-то дама-распорядительница сжалилась надо мной и втиснула меня в теплушку того же поезда. Никак не предполагал, что уезжаю из Москвы так надолго. Я уезжал за счет большевиков на даровом поезде для бежавших с мест боев украинцев при наступлении немцев. Даже чай и обед в дороге давали даром. Было произведено на бесконечных остановках три поверхностных обыска. Спичечную коробку с золотыми я успевал при этом прятать в траву около пути. Но на границе подкупать мне, вопреки предсказаниям, никого не пришлось, и эти пять золотых сохранились до сих пор в виде моего неприкосновенного золотого фонда.

Через два дня к вечеру мы подъехали к конечной русской станции Зерново, находящейся в трех верстах от хутора Михайловского на немецкой Украине. В тот же вечер комендант поезда, выбранный вагонными старостами (двустепенные выборы), отправился в хутор Михайловский с бумагами для переговоров о принятии нашей партии. Поезд был демократический, и так как я один из сотен пассажиров говорил по-немецки, то просили и меня пойти с ним.

Отойдя немного, мы встретили пограничный пикет с пулеметами на железнодорожной насыпи. На окрик мы объясняем, и нас пропускают. Хутор Михайловский – большое местечко при сахарном заводе Терещенко. Немецкие часовые приводят в комендатуру. Там просматривают бумаги, приказывают пассажирам явиться завтра. Возвращаемся опять вдвоем в лунную ночь благополучно, хотя нас предупреждали, что в пограничной полосе развился бандитизм. В стороне слышны отдельные выстрелы. Большевистский пикет нас узнает и пропускает. Близ поезда – живописный табор с кострами. Пришлось еще ночь переночевать в Рос… в Совдепии. На следующий день нагружаем нашу поклажу на телеги, которые доставляют за дорогую плату крестьяне, и мы с комендантом ведем партию в соседнее государство. Длинная процедура у коменданта. Неприятное впечатление от того, как немецкие унтеры хворостинкой регулируют и направляют движение послушной русской толпы. Оказывается, нам придется прожить дней пять в карантине до дальнейшей отправки. Партиями нас направляют в карантин – ужасные, временные бараки для железнодорожных рабочих. Мой барак помещался под самым железнодорожным мостом. Ночью очень холодно.

На следующий день я решил превратиться из Зайцева в Долгорукова и проситься ехать далее, хотя доказательств моей личности никаких не имел. К счастью, переводчиком у коменданта был служивший у Терещенко петроградский кадет, который узнал меня и подтвердил мое identite. Обещали меня отпустить. Прозяб еще одну ночь в бараке, а наутро пришел ко мне переводчик и принес разрешение. В тот же день я выехал в Киев. Проезжая над бараками, я из вагона раскланялся с моими компаньонами, которые, наверно, мне завидовали. Оказывается, какие-то студенты еще в московском поезде узнали меня.

Противно было смотреть, как в вагонах немецкий вахмистр, попыхивая сигарой, что-то рассказывает, объясняет жестами, а публика чуть не с подобострастием его слушает, старается понять, поддакивает победителю. Немцев на станциях почти нет, да и в Киеве войска мало видно.

Киев с апреля прошлого года, когда я возвращался из поездки на фронт, мало внешне изменился. Статуя Столыпина с пьедестала убрана. Скоропадский возведен на гетманский пьедестал. Распоряжаются немцы. Кое-где следы разрушения. Остановился я у Д.Н. Григоровича-Барского, председателя Киевского К.-д. комитета, и пробыл в Киеве дней десять.

Конец ознакомительного фрагмента.