Вы здесь

Великая легкость. Очерки культурного движения. 2. Общество: дрейф (В. Е. Пустовая, 2015)

2. Общество: дрейф

Юность перед потопом[52]

Три заигравшихся поколения в театре и литературе

Если там и была мораль, то такая: хорошо вечным летом шмотками и попками трясти. Два фильма о сбившихся с законного пути подростках близки не только по времени выхода, хотя что, казалось, могло быть общего у заводного эротического клипа «Отвязные каникулы» Хармони Корина и социально-психологической драмы Софии Копполы «Элитное общество»?

Группа половозрелых школьниц в бикини на каникулах грабит кафешки и казино – группа школьников тырит элитное барахло в особняках кинозвезд. В кадре баксы и стволы, порошок и лица, от счастья уже неземные. От ворошения модных тряпок, как от подергиваний интимных складок танцующих, начинает подташнивать, но фильмы с ритмичным постоянством окунают нас в изобилие гардеробных, в буйство пляжа. Это мгновениями покадровое совпадение образов не так разительно, как идея, соединяющая два фильма в одно высказывание.

Сценарий «Отвязных каникул» обходится минимумом слов: они или матерные, или священные. «Вечные каникулы», «навсегда», «как будто мир идеален», «мы нашли себя» – фильм молится празднику и просит продолжать. Подростки не избегут возмездия, но парадоксально останутся победителями, и отрезвления у зрителя не наступит. Потому что, как и герои, он не на наживу подсажен, а на ощущение беспредельных возможностей, в обоих фильмах такое сильное и чистое, что временами поднимает образы укуренных вечеринок до бессмертного пира богов.

Перед нами экранизированный золотой стандарт жизни, сверхцель цивилизации, которую она, ловко минуя политические и гуманистические диспуты, оказалось, преследовала на протяжении просвещенных столетий. То, что идеальный сценарий прожит в фильмах именно подростками, неизбежно: взрослых не нашлось. Даже классические роли старших в фильмах отданы людям с замеревшим возрастом. Мать из фильма Копполы клеит воспитательные коллажи об Анджелине Джоли и грезит о спасении планеты, упуская из виду опасные игры дочерей. Искуситель из фильма Корина главной вехой своего пути считает отчисление из школы и то и дело сыплет угрозами, с двумя автоматами в руках подпрыгивая дома на диване. Наконец, кто те самые звезды, по чьим особнякам шарят герои Копполы и с кого они, без сомнения, делают свою жизнь и аватарки? Судя по фильму, эти люди только и заняты фотосессиями и вечеринками, а Линдси – сообщает голос за кадром – опять оштрафована за вождение в пьяном виде. «Мы хотели быть частью этого мира», «по сути все хотят так жить», – поясняет следователю мальчик-грабитель.

Оба фильма убеждают: современный герой – это человек, сумевший во взрослом мире жить ребенком-именинником.

«Отсутствие концепции детства, принятой обществом в целом», назвал писатель Сергей Кузнецов главной причиной вялости современной детской литературы в России (комментарий к статье Марии Скаф на Colta.ru). Споры о том, существует ли у нас литература для детей, парадоксально раскачали интерес к этой сейчас маргинальной и неустроенной сфере искусства. Организаторы литературной премии «НОС» создали в этом году отдельный конкурс для детских писателей, в литературных журналах открываются рубрики, а к осени готовятся целые номера, посвященные этой теме. «Нет модели детства – нет и детской литературы», – ставит эффектный диагноз Кузнецов, но что, если эта логическая цепочка сложнее? Вдруг модель детства найдена, просто немногие решаются высказать, что она давно заменила у нас модель взрослости? И детской литературе труднее эмансипироваться в отдельное направление потому, что на нее много покупателей постарше? Детская одежда, детские жанры, детские игры и детские образы оккупированы взрослыми, а детство лишилось собственного вкуса.

Потому и бедовые подростки в фильмах Копполы и Корина – не бунтари, а выразители общей идеи. Войны поколений не будет – только война детей, когда более сильные и богатые лопотуны упрячут за решетку менее ловких.

Разговоры об инфантилизме глобальной цивилизации – не новость, но сейчас прямо-таки бум художественных реплик о продолженном детстве. Взрослые писатели, режиссеры и драматурги вглядываются в подростков с ожиданием, но не хотят говорить о детях, а, напротив, ждут, чтобы дети заговорили сами.

В этом сезоне в трех заметных новаторских театрах играли отчетливо поколенческие спектакли, один сугубо взрослый писатель рассказал о политике голосом ребенка, а до него два детских автора, не выходя за рамки реализма, вывели подростков – победителей взрослого мира. Коллекцию можно было пополнять, но уж очень удачно легло: каждый спектакль и книга отвечали за свое поколение детства. Тридцати-, двадцати- и десятилетние – считая по возрасту на момент нулевых, когда советские взрослые отбегались по митингам и очередям, и их дети вдруг унаследовали притихший и сытый феод, в котором удобно жить, но ни к чему – вырастать.


Фейковое старшинство: детство тридцатилетних

Есть писатели и помрачнее Романа Сенчина, но про него любят шутить, что он самый угрюмый. Его излюбленным героем считается неудачник, но копать надо глубже: это бездеятельный бунтарь, который по-обломовски не находит цели достаточно основательной, чтобы подняться с дивана. Даже когда Сенчин изображает обывателей, чуждых рефлексии и бунта, он занят тем, что последовательно лишает радости и смысла все, ради чего они привыкают жить. Унылый рокер, молчун-диссидент, он озабочен только тем, чтобы не вписаться, не вляпаться в то, на что тратит жизнь большинство. Его вялый протест тотален, потому и непобедим.

Захваченный, как и многие пишущие, деятельным энтузиазмом миновавшей «белой» зимы, Роман Сенчин, однако, остался верен себе и написал антиманифест. В его новой повести политического оппозиционера вызывает на поединок школьница – его собственная дочь.

«Чего вы хотите?» – название у повести, как у поколенческой прозы. Или обличительной – подобным образом озаглавил свой роман-предупреждение советский писатель Вс. Кочетов, выступавший против советских западников. Кроме того, не секрет, что так же звучит самая распространенная претензия к «белой» оппозиции, от которой во время оно ждали положительной программы. Замечательно, что в повести этот прокурорский вопрос задает девочка в возрасте Гарри Поттера, но еще любопытней то, как щедро автор отдает на ее детский суд все фетиши протестной волны.

Интеллигентная московская семья списана с домашней натуры: Сенчин деликатно переименовывает жену и дочерей, давая понять, что это все-таки художественные образы, а не герои хоум-видео, но себя рисует в полный рост, с корешками изданных книг, издательскими хлопотами, любимой музыкой в старом магнитофоне. Личное высказывание – его фирменный прием, и постоянный читатель Сенчина уже приучен к персонажу с именем Роман или его альтер-эго: обоих отличает то, что они больше говорят, чем делают, и больше ноют, чем живут. Однако в новой повести роль говорящего перешла к персонажу, ранее занимавшему позицию объекта, а то и обузы. Повествование ведется от третьего лица, но именно глазами девочки Даши мы видим протестные акции и кухонные споры. А скоро замечаем в ней и признаки чересчур думающего сенчинского персонажа: девочка всю дорогу утомляется, проваливается в сон, прячется в пустоту, как до нее когортами валились и растекались по страницам прозаика дюжие парни.

Сонная оторопь девочки досадно контрастирует с политической активизацией общества. Толки взрослых о том, «что Путин плохой, что Россия гибнет, народ вымирает», вдохновляют ее не больше, чем инструкция по изготовлению удавки, случайно увиденная в криминальном ток-шоу. Автор погружает Дашу в информационное поле «белой» зимы, не отфильтровывая голодовку Удальцова от страшилок про наркотик «крокодил», графики роста российской экономики в Википедии – от лозунгов наведавшегося в гости Сергея Шаргунова (тоже выведенного под настоящим именем). За политическим ажиотажем Даша слышит беспокойство и уныние и наконец решается обратиться к отцу с рядом прямых вопросов, чтобы «узнать, что там ясно с Россией».

Ситуация располагает к тому, чтобы развернуть флаги перед подрастающим поколением, но отцовские доводы вызывают у Даши злую усмешку. Дочь и нужна Сенчину (и персонажу, и автору) такой – разрывающей «белое» кольцо. Он спорит с ней, как с собой, хладнокровно отмечая пункты, по которым ему уже нечего сказать и единственным политическим аргументом остается такая же, как у нее, упрямая тревога о будущем.

«Смердим» или «цветем»? – повесть запружена диспутами о России, но решает не этот вопрос, и даже не тот, что вынесен в заглавие. Она о том, как быть взрослым, когда ты по-детски растерян. Идеологически пустой бунт выражает время, когда старшим нечего сказать.

В своей повести Сенчин очень хорошо помнит чувство, выраженное в фильмах Хармони Корина и Софии Копполы: как хочется оставаться ребенком. Жена героя, прокручивающая ролик, заснявший ее с Удальцовым, выглядит не взрослее младшей дочери, кричащей «За Россию!» во время трансляции биатлона. Позитивный образ протеста выглядит корректировкой реальности, попыткой во что бы то ни стало «сказать кое-что позитивное», как комментирует героиня Копполы совершенный грабеж. Даша, ощущающая протест как катастрофу, – единственный человек в окружении героя, готовый обдумать ситуацию всерьез.

Суровые реалисты получаются из прогорклых романтиков. Скучная вахта протеста исключает игры не только с камерой, но и с идеей. Отец готовит Дашу к тому, чтобы делать выбор в отсутствие всякого позитива, за гранью определенности. И прямые вопросы дочери встречает прямым взглядом, в котором – вся самоирония поколения, узнавшего, что «конкретных ответов» не будет.

Неопределенность взрослого месседжа, путаность целей, незавершенность действий – основная энергетика спектакля «Пыльный день», поставленного в Центре драматургии и режиссуры Казанцева и Рощина по пьесе Саши Денисовой. Впервые прославившись как автор манифеста рожденных в семидесятые, Саша Денисова и в пьесу насовала развернутых реплик в подспорье революционерам и социологам. Подобно повести Сенчина, пьеса начинается парадом состоявшихся тридцатилетних перед несмышленышами.

Парад проходит в форме пикника, и бестолковые блуждания героев перемещают их не только по подмосковному лесу, но и во времени. Они ищут поляну юности – поры, когда о своей нынешней жизни они могли только мечтать под «вино и скумбрию», а их друзьям помладше еще не дозволялось пить. Границу поколений Денисова определяет четко, считая своими тех, кто не в люльке пересидел развал советского колосса. Из школы рыночного выживания ее поколение вынесло не успевший растратиться романтизм и главные ценности: «волю» и «дело». Голод по самоутверждению выдает в состоявшихся тридцатилетних людей, которым в юности творческие амбиции пришлось поприжать.

Королева журнальных колонок по прозвищу Папирус, ведущий скандального ток-шоу, популярный профессор – тридцатилетние в пьесе обошлись бы без тех, кто помладше. Они и в самом деле по ходу действия избавляются от двадцатилеток и, наконец оставшись втроем, втыкаются в музыку юности. Троих достаточно для компактной психологической драмы, но Денисова разбавляет ее водевилем. Пока идет спектакль, все умиляет и смешит: затянувшаяся пародия на ток-шоу, нелепая Гусева, мечтающая «обнять козу», банкир с тромбоном, лесник, потерявший ружье, студентка, которую играет юноша. И только потом понимаешь, что это не более чем навороты – «брокколи», как говорит модный ведущий о платье Гусевой.

Техника «брокколажа» выражает напыщенный самообман поколения, вышедшего при параде заявить о себе. Перегруженность спектакля культурными знаками и публичными заявлениями не дает почувствовать, что ни событий, ни поколенческой идеи в нем нет. Ружье выстрелит, лесник грозится, студентка произнесет обличительный монолог против «лживой и подлой» Папирус, но этот шум не надолго отвлечет героев, носящихся с собой. Папирус принимает позу Ахматовой, герои маются мечтами под Чехова и одеваются под Фицджеральда – но где же их собственная система выразительных средств?

Трагический финал выручает автора пьесы о поколении, которому нечего сказать, и кажется наиболее грубо сделанным наворотом. В свете развязки пункт «Манифеста Пыльного дня», призывающий бежать от семьи и детей в «Жан-Жак», звучит памяткой дезертира. Романтический финал Денисовой зеркально соответствует реалистическому ворчанию Сенчина: она позволила тридцатилетним закрыть глаза до того, как доломаются копья. Она разрешила им не быть реалистами – не стать старшими.


Мыслящая пыль: детство двадцатилетних

Если верить Денисовой, рожденным в восьмидесятые молодость далась слишком легко. Им ничего не пришлось доказывать и потому ничего не хочется добиваться. Люди, лишенные «воли» и «дела», достойны разве что быть фоном для состоявшихся тридцатилетних. В точности противоположная целеустремленной Папирус, нелепая Гусева и сама готова признать, что любви ей хочется больше, чем дела, и вместо творческого дара она не прочь завести сыночка, играющего на пианино. Гусева почти не уступает Папирус в количестве признаний, произнесенных на публику, и все же саморазоблачения двадцатилетних в пьесе не случится. За словами остается загадка Гусевой, которую Денисова тщится разгадать.

«Манифест Пыльного дня» призван защитить состоявшихся тридцатилетних от времени, которое больше им не принадлежит, – пыльного времени. «Не стать пыльными» для героев значит не повзрослеть – это верное, но и самое поверхностное прочтение пьесы. Папирус боится не старости, а предчувствия, что в пыльном времени ее «воля» и «дело» упадут в цене, и жертвы любовью и молодостью, совершенные ради них, окажутся напрасны. Недаром задуманный ею роман о современниках не получается: пыльное время не ловится. Похожее чувство испытывает герой последнего романа Александра Архангельского: «Музей революции» посвящен лидерам поколения, в девяностые добравшимся до вершин и вдруг обнаружившим себя властителями общества, действующего по каким-то новым, им не понятным, не мужским законам.

Пыльное время – не время быть личностью, оно сопротивляется твердым формам. В пыльное время лучше не знать, чего хочешь, а еще лучше ничего не хотеть. Гусева, которой не нужно все время помнить, что она новая Ахматова, которую тянет то в Париж, то в Петрозаводск, которая готова представить себя в особняке у залива и в коммуне, родить сына темненького или светленького – в общем, признающая себя человеком с «вибрирующей мотивацией», – в пыльном времени выживет.

Советское еще воспитание принуждает Папирус говорить о пыли с горечью, но Гусева, помимо воли драматурга, показывает, что есть свое обаяние в людях, носимых ветром. Не говоря об уже сложившейся эстетике поколения мыслящих частиц.

Спектакль «Кеды» по пьесе Ольги Стрижак, поставленный в «Практике», впечатляет прежде всего ощутимым облегчением театрального каркаса. Сама по себе пьеса поколенческая, с традиционными заходами на манифесты (шесть – по числу главных действующих лиц из молодежи) и поединки поколений (буквально – реслинг главного героя с отцом подружки). Ее и рекомендуют в традиционном контексте – например, как актуальный аналог еще советского фильма «Курьер». Но Руслан Маликов, в отличие от Саши Денисовой, которая сама режиссировала свою пьесу, ставил не на слова. В его спектакле пластика героев составляет отдельное высказывание – седьмой манифест.

Герои кружат, как кружили герои «Пыльного дня», но теперь это не пародия на целеустремленные поиски, а метафора эскейпа. Кеды невесомы, как предлог: герой Гриша вспоминает, что надо ведь еще купить кеды, всякий раз, когда его припирают с требованием поступка или ответа – мать, отчим, друг, бывшая девушка. Кеды распространяют эпидемию невидимости: где новая гитара друга, где стол, за которым обедает Гришина семья, где клуб, офис, клавиатура? Актеры перебрасываются репликами в эфирной пустоте сцены, как в чате, не трудясь даже обернуться к партнеру. В этом полностью воображаемом мире ритмичные проходки матери, представляющей, будто делает уборку, выглядят особенно смешно.

Приглушенная материальность отвечает на гневные монологи Денисовой, недоумевающей, чем живет поколение, которому ничего не пришлось добиваться. Гришу окружают люди, изведавшие борьбу. Мать помнит, как не хватало еды для сына, отец его подруги – как в возрасте Гриши у него уже были дети и две работы, а отчим требует завести квартиру прежде, чем личное мнение. В их обществе принята героическая поза Папирус, много отдавшей за то, чтобы стать собой. Гриша и его друг отделываются просветленными ухмылочками придурков, а когда прижмут, пытаются объяснить: «Я уже делаю то, что хочу».

Герои Денисовой могли бы простить героям Стрижак удачу родиться в мире, где самовыражаются без жертвы и борьбы. Состоявшихся тридцатилетних злит другое: что поколение счастливчиков не использует эту возможность для скорого покорения вершин. Не случайно даже самый социализированный герой Стрижак, когда приходит его очередь высказать манифест, заводит речь об острове в океане. Спектакль «Кеды» близко подбирается к эфирной миссии поколения: показать, что быть и бороться, быть и добывать, даже быть и творить – совсем не связанные задачи. Кучкуясь, герои безмятежно затягиваются и флиртуют, но в монологах проклевываются ростки смутного поиска. Поколение, которому ничего не пришлось добывать, предчувствует цель невидимую, как еще не купленные кеды, потому что все видимое уже добыто и куплено будет.

Стрижак недолго бьется над финалом, остановившись на решении столь же простом и эффектном, как в пьесе Денисовой. И все же в случайной гибели Гриши на митинге есть не только конъюнктурный смысл. Чего тут точно нет – так это романтизма: герой гибнет свидетелем чужого конфликта, не предполагая жертвовать собой, когда на велосипеде ринулся к автозаку. Герои Денисовой вышли из игры, испугавшись подступающего нового мира, – героя Стрижак устранил мир старый. Мир твердых форм и твердых оппозиций, не выживающий без борьбы.

Источником конфликта в книге детской писательницы Аи эН тоже стала представительница уходящего мира. Несмотря на скандальное название, роман «Библия в SMSках» далек от модернизированного религиоведения. Сюжет закручивается вокруг наследства, а не вопросов веры. Бабушка Вигнатя дает десять дней внучке Еве на то, чтобы усвоить Библию, угрожая в противном случае отписать квартиру и другие накопленные ценности первому встречному сиротинушке. Брат Евы придумывает способ облегчить и ускорить выполнение задачи: каждый день он отправляет сестре эсэмэски с пересказом священных глав.

Колебания ментальных волн интересуют автора куда больше интриги с квартирой бабушки, чей старческий каприз может стоить ей жизни. От патриархальных слов «Библия» и «наследство» в молодом сознании героев расходятся круги, бессчетные и непредсказуемые, как тысячи вариантов употребления слова «яблоко», наловленные поисковиком. Опираясь на бабушкины слова, Ая эН расчерчивает карту молодого сознания, куда попадают выдуманные профили в соцсетях, форумы эзотерических сайтов, электронные потребительские корзины с чертиками, мечты о четвертом измерении в ванной, прогулочные рейды на самолете, магический заговор на смерть.

Ае эН удалось показать эфирную тонкость, многослойность и проницаемость представлений человека, воспитанного в информационную эру. Ее герои вынуждены суетиться из-за наследства, но сами давно живут интересами куда менее материальными, чем их бабушка, знающая только один рычаг воздействия – корысть.

Библия в романе, как кеды в спектакле, – только предлог: последнее средство бабушки Вигнати забрать власть над внуками. Сопливые утешения вроде «бабушка хотела быть любимой» придется оставить литературе для младшего возраста – роман Аи эН, хоть и прославился победой на конкурсе «Книгуру», рассчитан не на детей. И не только потому, что там упоминаются противозачаточные таблетки. Вывод, к которому подводит распределение сил и симпатий в романе, не чета нравоучению.

Сколько ни повторяет автор: «Думай своей головой!» – читатель чувствует, что наиболее обаятельный персонаж в книге склонен думать меньше всего. Самая юная героиня «Пыльного дня» не отличает «Илиаду» от ученого Элиаде – ей под стать внучка Ева листает Библию в ванной, размышляя, что Екклесиасту неплохо было бы полечиться от депрессии. Беспамятство и невежество хотят изобразить фирменным знаком поколения, но оно вывертывает насмешку: «Я пуст». Это вскользь брошенное в «Кедах» признание – идеология поколения, переросшего романтический конфликт личности и мира. Пустота удерживает личность открытой для всего нового, и Ева поражает воображение переодеваниями, быстро найденными решениями, скоростной дружбой с едва знакомыми людьми, венчая свои приключения сменой страны проживания, языка и нескольких преданных ухажеров.

Бабушка Вигнатя нагружена знаниями – а Ева позитивом, Вигнатя подозрительна – Ева найдет подход к любому, Вигнатя прогоняет верную домработницу – Ева щедро одаривает случайно встреченных мальчиков-сирот. В новом мире Ева ориентируется куда лучше бабушки, устроившей кастинг сиротинушек в «Макдоналдсе» и метро. Что делать, если Библия для навигации в электронном мире неприменима и Екклесиаст не вписывается в позитивный настрой? Приоритеты автором расставлены четко, не отпереться, и когда Вигнатя заговаривает о духовности, нам хочется переключиться на Евино «олеолеоле». А девичьи шуточки о том, что апостолам стоило бы взять в дорогу «аптечку, кредитку и запасные трусы», начинают казаться житейской сметкой.

Притча о Библии в эсэмэсках не учит духовности. Она рассказывает о том, как аналоговая бездуховность сменяется цифровой. И вся мораль романа укладывается в доказательство правоты этой смены – старого новым, бесплодного расцветающим. Поэтому эпилог жизнерадостного романа скептичен: в приобретениях и потерях, розданных авторам много наворотившим героям, нет и следа возмездия. Вслед за своей героиней Ая эН убеждает нас принять жизнь как есть: несправедливой, случайной, выигрывающей за счет чьей-нибудь смерти, бесцельной. А значит, оторванной от священного закона. Удивительное это ощущение – над открытым обществом закрывшихся небес.


Меч сироты: детство десятилетних

Пока состоявшиеся тридцатилетние с безмятежными двадцатилетками выясняют, кто из них имеет больше прав на новый мир открытых возможностей, под сам этот мир ведется подкоп.

Ощущение это наглядней всего передал Пелевин в романе «S.N.U.F.F.», изобразив открытое общество всего-то искусственным шаром, готовым упасть на одичавшую землю, где моль, ржа и варвары истребляют цифровые сокровища цивилизации.

Резервации открытых возможностей противостоит куда более обширный мир горя, нищеты, закрытого будущего. Вот в повести Сенчина подруга москвички Даши из захолустного городка до дурноты заваливает ее местными страшилками вроде «одна девочка в прошлую субботу пошла из Кривеля…» – конец додумайте сами, в повести только один из мрачных вариантов. Вот благополучная Ева устраивает голодным мальчикам, приехавшим в Москву, честно, на лечение, рейд по настоящему детству – в колбасных и игровых отделах гипермаркета. Вот парень с разъезда Ломы влюбился в городскую девчонку…

Эдуард Веркин считается детским писателем, самым знаменитым из новых. Психологически его проза и впрямь остановилась в возрасте тинейджерской войны. А все-таки взрослого читателя тянет в этот максималистский, агрессивный мир, и сам Веркин не вполне уверен, что из его мальчишечьей утопии стоит вырастать.

В повести «Друг апрель» взрослых нет. Это вообще главное условие актуального художественного разговора о детстве. Безграничность самовыражения молодого героя настойчиво связывается с сиротством. Безотцовщина – с богооставленностью. Вместо острова Небывалого, куда бедовые мальчики сбегали от нянек, возникают вполне реалистические поселения, где наставники повыродились сами. Из другой, заграничной жизни позванивают отпрыскам отец Гриши в «Кедах», мать Евы в романе Аи эН. Это входит в традицию, и вот уже сам Гриша, узнавший, что бывшая подруга ждет ребенка, кричит, мол, «не хочу быть отцом». Своего героя Веркин окружает взрослыми, как оккупантами, но разве кто-то из них достоин занять место главы и защитника: сгинувший в тюрьме отец, допившаяся мать, слепая бабушка, наивная соцработница, дядя-аферист?

Только кажется, что история Аксена с разъезда Ломы – про обделенного подростка. На самом деле она про подростка одаренного и сильного настолько, что смог сохранить себя, младшего брата и любовь к навсегда уехавшей девочке – вытащить все чистое и драгоценное из ямы, вырытой для него взрослыми. Он думал, что подвиг его в том, что «всегда побеждал» – дрался до крови со сверстниками и старше, но истинную победу доставила ему доблесть тихая и трудная.

«Друг апрель» – повесть о несгораемом запаснике света в том, кто отважится ждать даже в условиях отключенного будущего. В образе поселения, где дети выходят «подышать» проносящимися поездами, чтобы передохнуть от давления застывшего времени, Веркин концентрирует самоощущение большой заброшенной страны.

Аксен принимает роль взрослого, но его сила и мужество имеют значение только в закрытом мире ломовского детства. Детства потому и героического, что сиротского – кроме Аксена, никого и нет между его младшим братом, еще верящим в сказки о призраках и вечно живущем Гагарине, и подбирающимися к нему байками старших родичей: «Не украл – не пообедал». В брошенном месте, где не рождаются дети и не останавливаются поезда, брошенному ребенку Веркин дает возможность вырасти в эпического героя, наводящего ужас на городских сверстников и даже в прятки играющего, как в войну. Из эпилога ломовское детство и впрямь выглядит героическим мифом – о времени, когда любят навечно и верят, что можно победить целый мир.

Язык мифа подходит поколению брошенных детей, переживших иллюзии общества безграничных возможностей. Попытки осовременить античные предания в спектакле «Метаморфозы», поставленном Давидом Бобе и Кириллом Серебренниковым в Гоголь-центре, кажутся лишней работой. Драматург Валерий Печейкин умело пересказал Овидия для сцены, сочетая гекзаметр с разговорной речью, языческие таинства и реалии России нулевых. Однако по ходу спектакля выясняется, что нам не нужны намеки на нефтяную империю, болтовня о геях и аккаунт Эвридики в социальной сети, чтобы почувствовать мифы о превращениях своими.

Спектакль заслуживает премии уже за идею: метаморфозы раскрылись как живой кровью пульсирующий миф поколения. Герои Овидия предстают подростками, забытыми отцами и богами в мире, где можно все. Это брошенный мир цивилизации, ее постистория: спектакль позволяет увидеть, как над грязевой бездной загорались первые светильники разума и как человеческое сознание расползается обратно в слякоть. Битые машины, оборванный целлофан – пейзаж для полутвари, персонажа, остроумно введенного в миф драматургом и режиссерами. Полутварь воплощает итог превращений, которым подверг человек свое, по выражению Овидия, «высокое лицо». Этот выверт постгуманизма вызывает в спектакле особенное сочувствие еще и потому, что ответственность за унизительную метаморфозу целиком возлагает на умолкнувших богов.

Метаморфозы Овидия случаются во имя сохранения гармонии, исцеляя мир от чрезмерности и разрыва. Команда Серебренникова поворачивает мифы другой стороной, концентрируясь на моменте преодоления человечности. Максимализм страстей – самостоятельная ценность в мире, узнавшем вкус безграничных возможностей. Здесь главная метаморфоза – это переход полноты свободы в физиологический страх, бессмертной силы желания – в отвратительный акт насыщения. Об этом беззвучная, на долгие минуты, сцена перемены полов – когда мужчина и женщина полностью и не красуясь раздеваются и обмениваются одеждой. Об этом приправленная вокалом, как рана солью, сцена казни Марсия – я видела молодую пару, выбежавшую из зала до того, как додекламировали медицинское описание происходящего и вымазали ведро с красной краской. Об этом дико притягательный монолог Прокны, бескомпромиссной в любви к сестре и в мести за нее. Из высокого света античной классики спектакль скатывается в животную немоту, актеры то и дело срываются в погоню или дворовую драку, давая выход энергии, которой не хватает слов.

Не вполне совершенные боги над миром не вполне человечных людей – спектакль тянет вниз, он тяжелеет, как песок, напитанный морем, и наконец его заливает потоп. Вот последний символ, довершающий актуальный образ детства: куда ни глянь, ожидают конца. О катастрофе болтают школьники Сенчина, читают в выброшенных газетах братья Веркина, скроллят профетические странички продвинутые детки Аи эН, смыть пыльное время мечтает героиня пьесы Денисовой, и даже по виду мало включенный во внешний мир герой пьесы Стрижак замечает: «Все равно будет конец света, так я лучше повеселюсь». Не секрет, что модные ожидания революции того же корня: затянувшееся детство цивилизации слишком многим хочется прервать. Не исправить, не навести справедливость, нет – полностью обнулить. Дети открытого мира сами лепят ему айсберг, и художникам остается только делать ставки, как это будет: смута, взрыв или зима близко.

Трехпроцентное поколение[53]

Главной новостью тринадцатого Форума молодых писателей в Липках оказалась та, что «Липок» в следующем году не будет: подмосковный пансионат, давший название первому поколению постсоветских писателей, закроют на реконструкцию, и форум перенесут на другую территорию.

Перенесут временно. Потому что бренд «Липки» звучит повсеместней, чем «ФСЭИП» – название фонда Сергея Александровича Филатова, подарившего России добрую долю молодой литературы.

В начале 2000-х феи Филатова – именитые писатели и редакторы литературных журналов – странствовали из города в город, собирая на местах талантливые рукописи. Сейчас Форум молодых писателей в Липках пополняется самотеком – и, по словам организаторов, в этом году случился небывалый наплыв рукописей от еще ни разу не участвовавших авторов.

Вообще-то молодого автора на Форум затащить не так просто. Каждому, кто заговаривает со мной о литературных перспективах, я, конечно, сразу советую премию для начинающих «Дебют» и Форум в Липках. Но чаще выбирают «Дебют»: привлекают быстрый успех, премиальная отдача, конкурентная ситуация. Молодой автор хочет выигрывать, а не учиться.

Что бы ни говорили по старинке о творческой оппозиции и одиноком пути художника, литература сегодня воспринимается фабрикой статусов. И куда более интересным и стремительным способом добиться положения в обществе, чем, скажем, менеджерская карьера. Креативный менеджер, модный функционер, писатель шлепает по миру, чихая сетевыми колонками.

Лауреатами премии «Дебют» однажды заинтересовался литературный глава «Сноба», но вряд ли он счел бы достижением опыт участника форума молодых писателей.

Между тем новая литературная Россия сложилась из таких не медийных поначалу участников. Форум в Липках был создан советским еще поколением литераторов, самим себе доказывавшим: и в новой России еще читают и пишут.

Не достигаторы, а маргиналы – по одному на село, по десятку на область, молодые авторы выбирались из одиночных камер грез и страшно удивлялись, селясь в номерах по двое и трое – с себе подобными.

Форум стягивал в нутро «Липок» эту другую Россию – втихую пишущую, чего-то там читавшую, но главное: выпавшую из гонки за одичавшим рублем.

Злопыхательская трескотня о чумовой популярности Захара Прилепина, тусовочный скандал вокруг премии «Букер» Денису Гуцко, байки о растворившемся в Русском Севере Дмитрии Новикове, блогерские войны с Александром Карасевым, толки о том, не сгинут ли под валом похвал поэты Андрей Нитченко или Анна Русс, пародийный бренд молодой критики от ныне покойного Виктора Топорова, окрестившего Елену Погорелую и Валерию Пустовую – Вероникой Пустопорожней, политическая карьера Сергея Шаргунова, возобладавшая по мере ветшания гламура мода на хмурый прищур Романа Сенчина, посиделки молодых писателей с властью – муть литературной медийности поднимется куда после.

Тогда же эти и другие новооткрытые писатели мешали водку с дымом в зеленущем баре подмосковного пансионата, толкаясь плечами над круглыми столиками. Бар – духовный центр форума, здесь – первая на равных полемика о методах любви к слову и родине с мастерами, давно поостывшими к идейной борьбе. Здесь складывалось поколение, а были случаи, и крепкие писательские семьи.

Отчетные сборники форумов той поры выдавались при регистрации участников, прочитывались ревностно и потом в течение года обсуждались в ворохе критических статей, в свою очередь попадавших в сборники следующего сезона. Эти хрестоматии молодой литературы России можно перечитывать до сих пор – контекст имен там вполне уже сегодняшний.

Липкинский миф сложился из образов крупных литературных самцов, опрокидывавших рюмки под горячие споры о том, кто же из них – настоящий писатель; недаром, видимо, молодая липкинская критика, напротив, приобретала женское взволнованное лицо. Из крупных, уже подкатывающихся к патриархальному горизонту звезд художественного слова и политического действия, которых молодые писатели выходили смотреть, как телевизор, в домашних тапочках и с влажными после бассейна волосами. Из лицеистского трепета перед вечно, казалось, стерегущей липкинское стадо нимфой форума Ириной Ковалевой, подарившей молодым авторам первые журнальные публикации и лучшие воспоминания о том, как прыгали из окна чьего-то номера, сбегая с лекции. Из высоких жалоб на постлипкинский синдром, когда после пяти дней насыщенного парнасского труда и вспаханных гектаров творческой болтовни молодой писатель возвращался в мир, где слово опять придется отворовывать у будней. Из расстояния между самыми отдаленными точками России, вдруг сжавшегося до одной эсэмэски липкинского приятеля, собравшегося навестить твой город.

Сторонним наблюдателям хотелось опознать этот миф как советский, не зря ведь и организовывался форум литературными журналами, созданными не раньше двадцатых годов, и по модели профсоюзных совещаний писателей.

Но месседж наставников был не идеологический – интеллигентский: поэтов уговаривали открыть наконец словарь поэтических терминов Квятковского, прозаиков – ознакомиться с образцами стиля Маканина.

Достучаться, бывает, не получается до сих пор, и тогда кажется, что полторы сотни блудных сыновей всем форумом ведут страну в эру варварства, а ведущие мастер-классов снисходительно сетуют друг другу: не богатыри, не мы.

Усовестить писателей приезжают на форум и верховные чиновники. Все уверенней они корят литературу, а заодно и федеральный телеканал «Культура»: не конкурентоспособны, не прибыльны. Вот и в этом году самым цитируемым афоризмом форума стала реплика главы Роспечати Михаила Сеславинского: «И что? Все равно не выше трех процентов». Это он об интересе к культуре, который не растет, несмотря на вложенные государством деньги.

И хотя на форуме не меняются темы для вольных диспутов участников: плюсы и минусы критики, поэт в современном мире, соревнование реализма с постмодернизмом, как хорошего с лучшим, – все стремительней отвлеченный разговор сужается до того же, насущного: нужны ли вы еще?

Краснокирпичный космос «Липок» стал символом продленного времени литературы, местом взаимного ободрения. В России еще попишут – пока государство повыбирает, чей форум ему в следующий раз проспонсировать.

Альтернатива есть. На открытии форума этого года старожил среди молодых писателей Алексей Шепелев припомнил, как однажды познакомился с «соседями по форуму»: подобрал в коридоре «Липок» программку проходившего параллельно молодежного слета. Судя по программке, главным содержанием того, не писательского слета было коллекционирование статусных беджей и получасовые корпоративные дискотеки. «Я предлагаю ударить, – завелся Шепелев, – если не автопробегом – это их атрибут, у писателей автомобилей нет, – по пьянству и разгильдяйству – собственному… И не стенка на стенку – мы слабоваты… А художественным словом!»

«Готовый рассказ!» – зашелестело по залу, пока старожил сходил со сцены. Но и – готовая модель будущего. Три процента слова – против девяноста семи процентов беджей.

Родины дым[54]

Время антиутопий прошло – о родине пишут рассказы. Это еще один аргумент в споре не только о конце романа, но и о конце большого мифа.

Антиутопия оглядывала родину в целом: прошлое, настоящее и будущее собирались в точку фантастического допущения, где, как в стенах засекреченной лаборатории, автор добывал экстракт общественного самосознания и истории своей страны. Антиутопии работали с мифами – готовыми представлениями, устойчивыми схемами восприятия. Недаром средние произведения этого жанра долго не могли вырваться за пределы антиномии капиталистической и коммунистической России. Романы-антиутопии стращали будущим, но мало знали о том, что происходит здесь и сейчас.

Рассказы пишутся, когда в целом ничего не понятно и доверять можно только личному опыту, непосредственному переживанию. «Родина» – не модное слово, всерьез о ней говорят только в рамках литературной мифологии, патриотизм скомпрометирован пропагандой, и тщетно ищут идею, которая объединила бы разрозненные субкультуры в народ. В этих условиях конкретное свидетельство рассказа куда продуктивнее попытки выдать общую формулу родины.

Рассказы не беспокоятся о будущем – они заняты повседневностью и выживанием. Рассказы недостаточно концептуальны, отрывочны – но потому избегают вторичности: мгновенное переживание уникально, а в обобщении легко дойти до банальности.

Антиутопии остались памятниками большого смеха – они иронически перефразировали, переосмысляли историю. Рассказы реалистичны и серьезны. В их рассыпчатом ворохе спрятан нож. И, прочитав их, хочется действовать, не дожидаясь будущего – фантастического или реального, когда жизнь приставит лезвие к горлу.


Пацаны-разбойники

(Андрей Рубанов – Сергей Шаргунов – Захар Прилепин)

Жанр «пацанских рассказов» актуализировал для русской литературы Захар Прилепин. Такой был подзаголовок в его книге «Ботинки, полные горячей водкой» – образ кто-то находил дурацким, да и сама книга менее цельная, чем вышедшая до нее книга рассказов «Грех», а поди ж ты: подзаголовок выстрелил. И, как теперь выясняется, многое объяснил и о литературе российской, и о жизни.

Можно, конечно, куда как долго вспоминать предшественников – ведь «пацанские рассказы» продолжают давнюю традицию литературы «потерянного поколения» и, в переводе на русский, «лишних людей». Пацан – это и Хемингуэй, рвущийся помериться силой с быком, и Печорин, не знающий, на какую еще подлость извести свое исключительное благородство. Кроме того, существует богатая история пацанства в детской-юношеской литературе – сейчас, кажется, такие яркие образы мальчишества, безоглядной удали и чистоты разучились писать, но помнятся еще вечные мальчики Питер Пэн, Том Сойер, переросток д’Артаньян.

Однако для нынешней России правильнее вести эту традицию из девяностых годов и литературу о новом потерянном поколении назвать «пацанской» литературой.

В нулевые годы прозвучали три голоса пацанства – Сергей Шаргунов, Захар Прилепин, Андрей Рубанов. Герои условно двадцати-, тридцати – и сорокалетнего поколения. Условно ассоциирующихся с молодежной политикой и пиаром (Шаргунов), политической оппозицией и войной (Прилепин), авантюрами и рисками нового русского бизнеса (Рубанов). В главных своих, «пацанских» романах – «Ура!» Шаргунова, «Саньке» (отчасти и в рассказах) Прилепина, «Великой мечте» Рубанова – они выступили с провокативным по тем временам заявлением: мы знаем, что такое хорошо, и хотим быть хорошими.

Именно у этой троицы имеет смысл искать положительного героя, пусть мифологизированного, вымечтанного или душевно покалеченного, которому не дали развернуться, а с ним вместе и образы положительной любви, семейного счастья – как минимум взвинченного желания «правильной», с детьми и до смерти, любви (Шаргунов), как максимум спокойного, неколебимого чувства мужской ответственности за своих близких (Рубанов).

В то время как общество стремительно феминизировалось: дело не в борьбе за права, а в том, как не раз замечено, что современная офисно-городская, кафе-клубная жизнь не требует мужественности, скорее женской приладчивости, усидчивости и сноровки, – мужчина эмигрировал из жизни в литературу, на страницы к названным писателям. Шаргунову и Прилепину даже досталось за это – мол, нечего идти против правды жизни, мифы творить. В самом деле, из трех условных реалистов Рубанов-то пореальнее будет, его проза – вытолкнутая на бумагу прожитая боль и ее осмысление; Прилепин и Шаргунов поднялись на том, что на основе личного опыта создавали образ скорее желаемый, чем действительный, но это и привлекало к их прозе, требовавшей не думать, а верить: герой жив, Россия получится, любовь придет, радость будет.

Мало того что герои этих писателей сильные, так они еще и счастливые. Не то чтобы им все удавалось – в их истории бывали трагические развязки, – но само ощущение жизни как радости, счастливого дара у них не отнять. Помимо мужества и чести, жизнелюбие – главное свойство настоящего «пацана»: уныние старит, как трусость и предательство.

Наверное, поэтому стоит уточнить: речь идет именно о пацане, а не о «мужике» (хотя образом «мужика» названные писатели эпизодически увлекаются). Мужик – хозяин, он крепко стоит на ногах, он знает жизнь, но уже ограничен этим знанием: опасается, прикидывает наперед, выгадывает силы. Пацан мил читателю своей безоглядностью, размахом, ощущением безграничности отпущенной жизни, щедрой тратой энергии. Мужик «правильный» – а пацан рискует, потому что еще не приучился ценить покой выше воли.

Книга Андрея Рубанова «Тоже родина» (СПб.: Лимбус Пресс, 2011) – полноценная книга «пацанских рассказов» – открывается этим обещанием безграничной воли: герой дослуживает в армии последние дни и всего себя посвящает мечтам о предстоящей жизни. Его мечты «правильны» и смелы: «нельзя придерживать, прикарманивать, к себе подгребать, я не такой и никогда таким не стану», но «я буду жить, я все попробую, я везде побываю и всему научусь». В этом сплаве чистоты и рисковости – тайна настоящего пацана: послушны женщины, отвязны бандиты, и только пацан героически думает прожить и честно, и широко.

А дальше начинается Родина.

Вот как – собирались наши писатели о пацане рассказать, предъявить героя, да увязли в необозримой теме России. Иначе не получается – стоит выпустить героя из огороженного (пусть хоть армейским забором) пространства мечты, как он резко преображается. Был офицер, защитник, герой – стал вор и посмешище. «Пацанская» литература пишется о том, что в нынешней России мечта о правильной жизни оплачивается преступлением.

Об этом «Санькя» Прилепина: здесь заглавный герой, простой честный пацан, вместо того чтобы трудиться и зарабатывать, жениться и радовать мать, должен громить «Макдоналдсы». О том же и многие его рассказы: из семьи герой уходит в войну или политическую борьбу. У пацана Прилепина такие отношения с родиной: она не дает ему быть счастливым. Вроде все складывается, позитив нарастает, но в самой высшей точке он вспоминает о долге: о том, что жить правильно одному нельзя. Не по-пацански. И кидает все нажитое, счастливое, нежное, отказывается от лирики ради киношного эпоса войны.

Герой Шаргунова тоже наталкивается на родину: недавно вышла и его книга «пацанских рассказов» – «Книга без фотографий» (М.: Альпина нон-фикшн, 2011). Центральное место в ней отведено кульминационному моменту молодости: начинающий писатель Шаргунов открывает политическую игру и, добравшись до крупной ставки – на кону выборы в Думу, – слетает с высот власти и известности обратно в безликий электорат, к «черни». О чем эта история оборвавшейся политической карьеры? О том, что настоящий, «ура»-пацан не нужен родине. Страна – а вернее, олицетворяющая ее система – так и заявляет герою, предлагая на выгодных условиях самоотвод: «Это интересы государства, чтобы тебя не было». «Странные у государства интересы», – парирует герой.

Свой вариант пацанской судьбы раз за разом излагает Андрей Рубанов. Рассказы в книге «Тоже родина» по смыслу пересекаются с романом «Великая мечта»: опять столкновение девяностых и «нулевых», безоглядной юности и опытом наученной зрелости. Рубанову есть что рассказать: его герой, начав с обаятельной мечты о правильной свободной жизни, прошел аферы, тюрьму, крах бизнеса, нищету, пока не притормозил в относительном достатке и независимости. Сидит теперь с братом в кафе – вместе когда-то разбойничали, как вся Россия девяностых, – и обмениваются репликами в том смысле, что всем довольны. У них есть дело, дом, семья – чего желать? Но пацан внутри, в глубине души, приструненный опытом, но не переубежденный, все подсказывает: «Я мог бы сделать больше».

Но те, кто в девяностые сделали «больше», как верно замечает Рубанов, «уже в могиле или в Лондоне».

Рубанов пишет о наиболее больном и сложном конфликте пацана и его родины: по сути его рассказы – это вопрос к себе и обществу: как так вышло, что честность и смелость в России неизбежно приобретают форму воровства и зверства? Что только в преступном мире девяностых был дан ход геройству пацанов, которые мечтали о «размахе» и победе, а в итоге бегают с кирпичом за иностранными студентами ради долларов в их портфельчике, или тырят авто с тольяттинского завода, или обналичивают чужие миллиарды? Герой книги рассказов начал как «костолом», выбивала должков, а в тюрьму попал как финансист, задолжавший государству налоги: вот и вся деловая карьера.

«Амбициозный мужчина, желающий власти, или денег, или ощущений, однажды вплотную подходит к необходимости нарушить закон», – с этим можно поспорить: по-женски, по-домашнему высказать, что нечего хотеть сверх положенного, сиди тише, береги себя. И уж конечно, не только на женщин, детей и стариков распространяются заповеди, священные и в религии, и в любом развитом обществе. Да, с божественной точки зрения лучше отказаться от амбиций и целей, стать тише, смириться, но сохранить чистоту. В пацанстве много юношеских «страстей» – недаром герой Рубанова любит это слово и считает себя «авантюристом», «человеком суеты». И все же дает понять, что его страстно влечет не нажива, а широта жизни.

Ну хорошо, скажете вы, не поддаваясь искусительному обаянию пацанства, а родина тут при чем? Если герой так страстно захотел жить, что угодил в тюрьму, не его ли это, как принято говорить, проблема?

И тут мы касаемся еще одной, слабо осознаваемой, теневой стороны пацанства: помимо искренних «ура»-пацанов, героев и воинов, борцов и жизнелюбов, существуют пацаны-оборотни, моду на которых ввела сама родина.

«Был девяносто четвертый год. Страна разваливалась, моя жизнь тоже. …Аферисты составляли элиту общества», – вернувшийся из армии в неузнаваемую страну (один из ключевых сюжетов новой литературы – вспомним символичную пьесу «Агасфер» В. Сигарева) герой Рубанова соизмеряет свои силы и мечты с социальными возможностями их приложения. И обнаруживает, что престиж образования, слова, труда по штатному расписанию серьезно упал, а ценятся лихость и оборотистость. Аферист девяностых – вроде как национальный герой, которому не зазорно подражать. Тем более что внешне он похож на настоящего пацана, добившегося успеха.

В рассказах Рубанова сильна эта тема – пацанство девяностых как роль, извращающая мужество и честь. Молодые люди, амбициозные, умные и смелые, лепят себя с кинообразов, срочно подстраивая природные достоинства под требования социального момента. Рубанов подчеркивает, что лихачи и обманщики девяностых не взялись ниоткуда – они перевоспитаны новой ситуацией: «Все так называемое криминальное сообщество, к которому я принадлежал, состояло из интеллигентных мальчиков, вчерашних студентов-психологов, студентов-экономистов, студентов-журналистов, срочно переквалифицировавшихся … в рэкетиров, воров, аферистов, карточных катал, продавцов марихуаны и валютных спекулянтов». Кто-то в роль вписался, а у кого-то на всю жизнь остался зазор, в котором защемило главное – согласие с собой. Герой Рубанова, как все, примеряет на себя «приличную одежду», чтобы лучше развести руководство завода, роль «козырного чувака» из Москвы, втянувшего в аферу бывшего армейского товарища, вербует «веселых, удачливых, богатых друзей». Но, ворочая умопомрачительными суммами, вдруг взглянет на себя глазами арендодателя, у которого снимает подвал для фирмы, – и увидит «всего лишь мальчишку-выскочку, оседлавшего удачу».

Рубанов потому написал глубокую, вдумчивую «пацанскую» книгу, что понял нынешнего российского пацана до конца. И героя в нем увидел, и предателя – самого себя. Каждый из героев трех писателей тщится стать не тем, кто он есть, видит мужество и честь в том, что наиболее далеко уводит его от них. В их ролевом пацанстве – какой-то совсем не игровой надрыв. Корчится Санькя, убеждая себя, что убивать для общего нацбольского дела – благородно и правильно; дурит себе голову партиец Шаргунов, думая, что власти пригодится его решимость и яркость; мечется бизнесмен Рубанов, стараясь играть одновременно по правилам и по-крупному.

Красивые, двадцатидвухлетние должны побеждать, потому что это нормально: соответствует иерархии вещей, в которой молодость и дерзость на вершине, – как бы пишет Сергей Шаргунов.

Красивые, двадцатидвухлетние должны погибать, потому что это нормально: стыднее остаться в партии живых со всякой сволочью, – как бы пишет Захар Прилепин.

Красивые, двадцатидвухлетние, не выиграв толком, должны дотянуть до некрасивых сорока двух, и, пока не дотянут, не поверят, что это – нормально, – как бы пишет Андрей Рубанов.

Здесь правда детства, юношества и зрелости пацана.

И вот уж точно его проблема – дорасти до зрелой правды.

Недавно вышедшие новые книги Захара Прилепина и Сергея Шаргунова манили интригой: известные эти авторы сравнительно давно не представляли публике новые произведения, и, конечно, читатели рассчитывали на откровение. Заново открыть себя – значит вернуть молодость, снова стать пацаном: с обнуленным опытом, не помня отчаяния, не боясь последствий, довериться жизни, переплеснуться через край. В книге Шаргунова мелькает это настроение печали по нулевой юности: в казенной машине, с прицепом серьезной охраны, на пороге осуществления амбициозной цели, он вдруг погружается в себя и чувствует порыв «сей же миг выпрыгнуть из машины, бросить все, пропасть из славной тошной жизни… вернуться в те подростковые времена, когда я был свободен».

Именно Шаргунову это обнуление опыта – и заслуг, и просчетов – нужно было острее всего. Начавшему ярко – особенно стыдно поблекнуть, дерзавшему на многое – особенно жаль очутиться в тисках. Шаргунов и литературно, и политически во многом скомпрометированная фигура: известно, что литераторы вменили ему вину поход во власть, а политики не простили заигрышей с оппозицией, к тому же и ключевые произведения его после нашумевшего «Ура!»-романа «Как меня зовут?» и «Птичий грипп» вызвали недоумение своим вычурным стилем, а точнее – значительным перевесом стиля по отношению к смыслу.

«Пацанское» разбирательство с самим собой, которое стало стержневым сюжетом прозы Рубанова, Шаргунову, уверена, далось нелегко. Слишком уж доступны были для него заигрывания с мифами, слишком дешево доставалась яркость – молодой автор долго выезжал на принесшей известность манере, пока его крики, мифы, лозунги и выпуклые образы не стали совсем пусты. Шаргунову потребовалось обратиться к самому источнику смысла, унять буйство красок – фактами, уйти от мифостроения к исповеди, чтобы получилась книга без крика, «Книга без фотографий». Это честная книга – в каком-то смысле первая честная книга Шаргунова, потому что он более одарен способностью раскрашивать реальность, чем отражать ее. И все же – вдруг получилось. Сложились приметы переломной России, детство в опальной священнической семье, деревенский род, политическая суматоха и столичный пафос, сломавшаяся любовь и путаная война в распавшейся империи – сложились и показали волнительный отрезок жизни, кусок судьбы, историю личности. В истории этой нет ничего радикального, и все же она не ординарна: отведал герой и соблазнов, и острых радостей. И хотя книга Шаргунова куда менее рефлексивна, чем рассказы Рубанова, она способна навести читателя на размышления, позволяя заново пережить атмосферу детства и детский стыд, горячность юности и отчаянье первых разочарований, почувствовать стремительное и справедливое движение времени, которое ведет нас от мечты к правде.

А вот «Черная обезьяна» (М.: АСТ, 2011) Захара Прилепина, роман с элементами антиутопии, – такая мечта, что досадно. Досадно почему? Потому что про «Черную обезьяну» все говорят, что начало крутое, а продолжение не годится. Секрет, думаю, в том, что Прилепин не решился расстаться с любимым мифом, хотя эстетически явно готов его перерасти. В книге рассыпано немало честных деталей, сцен, сравнений и наблюдений; привычные образы семьи, детей стали более объемными, достоверными – меньше иллюстрируют позицию автора, больше живут. Но мрачную, реалистичную завязку перекрывает миф – любимый прилепинский миф о пацанстве. И тут можно делиться на два лагеря и мутузить друг друга, как фанаты соперничающих команд: потому что кому-то «Черная обезьяна» покажется предупреждением, ну а мне представляется манифестом.

Конец ознакомительного фрагмента.