Вы здесь

«Варяг» не сдается. Предисловие. Май 1918 г (Владимир Шеменев, 2015)

Предисловие

Май 1918 г

Ночью я не спал. Стоял у распахнутого окна, прислушиваясь к стуку ставней на ветру и гулу дождя. Стоял и ждал. Ждал конца света, положив руку на цевье английского двадцатизарядного винчестера. Рядом со мной на подоконнике лежали две гранаты и поблескивающий вороненой сталью «наган». Достал из кармана часы и нажал кнопку: стрелки показывали без четверти пять. Щелкнул серебряной крышкой и чуть задержал взгляд на гравировке: «Лейтенанту Алексею Муромцеву, честно выполнившему свой долг».

От окна я отошел всего два раза: сходил за чайником и принес резное кресло. Сказывалось старое ранение – в июне девятьсот пятнадцатого секанул меня немецкий пулеметчик с «Любека», да так, что только чудом не перерезал пополам. Вот и ноет с тех пор поясница, особенно в дрянную погоду, а погодка сегодня выдалась на славу…

Гроза ревела так, что прыгали листы железа на старой обветшавшей крыше усадебного дома, издавая протяжное заунывное пение.

Налил кипятка в кружку и кинул туда несколько листьев вишни и мяты. Чая в доме не было с лета семнадцатого года, кофе пропал еще в шестнадцатом. Вместо мыла – сода, вместо сигарет – махорка. Ржаные сухари и мамалыга. Картошка на вес золота, молоко вообще не продавали: не потому, что не хотели – его просто не было. Скотину реквизировали на нужды Красной Армии, а что не забрали – порезали дезертиры, наводнившие приокские леса.

Усевшись поудобней в кресло, я положил винчестер на колени и, скрутив самокрутку, вдохнул в легкие ударную горючую смесь из махры и сушеной коры дуба. В деревне что-то горело, и сполохи зарева, перемежевываясь со вспышками молний, создавали картину вселенского Апокалипсиса.

* * *

Утро выдалось туманное: парило от болот за Окой, от реки и с лугов. Усадьба словно утонула в густой пелене. Молочно-серая дымка затянула всю пойму, оставив на обозрение только верхушки деревьев и купол церкви с колокольней, торчавшей словно кол посреди соломенных крыш. Деревня, просевшая в низине, имела такое же название, как и наше имение, – Муромское.

Я смотрел на потемневший после дождя парк, на укутанные полупрозрачной пеленой амбары, на пустую конюшню с распахнутыми настежь воротами, сгоревшую в прошлом году баню и обвалившийся в конце гумна стог сена. Смотрел и ждал…

Ждал я делегацию из деревни, которая должна была порезать меня на ремни, как выразился председатель местного совета Митя Гладков, а по дворовому Митяй. Бывший до революции пастухом, а ныне уважаемый представитель новой большевистской власти.

– Сорок восемь часов – вот мой вердикт, – выдал он накануне фразу, и я не сразу понял, что он имел в виду…

А имел он в виду то, что я должен был бросить дом и бежать сломя голову куда глаза глядят.

– В противном случае, – помявшись, добавил председатель ревкома, – я сделаю тебе дырку в башке, а имение в любом случае станет достоянием республики. Дом и все прилегающие постройки переходят к сельсовету, где с разрешения товарищей из уездного исполкома решено устроить кооперацию.

Вот так…

Мой прадед построил этот дом, а Митяй решил, что будет с усадьбой…

– Да пошел ты, – явной радости по ходу его пламенной революционной речи я не выразил, отчего обстановка накалилась до предела.

Митяй обвел взглядом свое разношерстное окружение и, получив молчаливое согласие на эксцесс, потянулся к кобуре.

Пришлось вынести из кабинета отца морскую мину и молоток. Это был муляж мины, но они об этом не знали.

Я занес молоток.

– Попрошу покинуть мой дом, – и стал считать. – Раз, два, три, – на счет «три» я со всей дури жахнул по железяке, заполнив комнату протяжным гулом.

Через секунду дом был пуст. Только из парка продолжала доноситься отборная брань и обещание открыть кингстоны и отправить меня на дно Оки.

Знали твари, что я морской офицер, и терминов нахватались специально по этому случаю. Благо было где. В десяти верстах от Муромского проходила железная дорога, по которой всю осень шли эшелоны с солдатами и матросами, возвращавшимися домой с развалившегося фронта и исчезнувших, словно по волшебству, флотов. Вот и ходил туда Митяй ума набираться. И набрался…

По этой же железке приехал и я в начале марта, чудом выскочив из бушующего революционными страстями Петрограда. Курок был уже спущен, и по земле потекли реки крови, затягивая Россию в пенистый водоворот красного террора.

Спросите, зачем приехал? Отвечу. Тянуло. Надо было попрощаться с могилами родителей, походить напоследок по дому и, если получится, продать усадьбу: хоть за полцены, хоть за треть. Хотя сама идея с продажей была заведомо тупиковой. Кому они сейчас нужны, эти дворянские гнезда? Продавать надо было до войны, а сейчас их сотни, брошенных по всей России. Стоят, словно призраки, в окружении заросших садов, взирая на мир пустыми глазницами выбитых окон и дверей.

Ладони вспотели, и я провел рукой по мокрому отливу, собирая остатки влаги. Протер лицо и выглянул в окно.

Гроза ушла на восток, очищая небо. Ветер и ливень сбили весь цвет с акаций, росших возле самого окна, засыпав дорожки скомканными грязно-сиреневыми лепестками. Они плавали в лужах, источая дурманящий аромат, перемешанный с озоном и свежескошенной травой. С листвы еще капало, но это уже больше походило на слезы – слезы прощания с отчим домом.

День, два – сколько я здесь протяну, среди вражды и непонимания? Я чужой! Чужой в своем доме, на своей Родине.

Родина! Где ты?

Если смотреть из окна – там ее уже нет… Там только Митя Мудило и его комсостав. Но стоит обернуться, заглянуть в полутемные комнаты, пройтись по залам, разглядывая портреты и фотографии, тронуть клавесин, постучать по щитам и саблям, которыми увешаны стены, сдернуть плед и, закутавшись в него, завалиться на старый скрипучий диван – и Родина окутает тебя, принося из глубин памяти воспоминания о детстве.

Она подойдет к тебе и спросит: «Эй, Алеха, а помнишь мальчишку в бескозырке, который катал на лодке смешливую соседскую девчонку? Она потом станет твоей женой».

– Помню, – скажешь ты и улыбнешься.

– А теплые материнские руки, гладящие твои волосы, когда ты болел ангиной, и нежный, всегда любящий тебя взгляд?

– Помню!

– Помнишь попыхивающего трубкой отца, сидящего в плетеном кресле и читающего свою любимую «Ниву»?

– Помню! Я все помню. Все до мелочей…

– Закрой глаза и не открывай, в противном случае ты вернешься в мир, в котором нет места сентиментальности. И вместо лиц любимых тебе людей ты увидишь прислоненный к стене винчестер системы «Смит и Вессон», две гранаты и «наган» на подоконнике.

Я помотал головой, отгоняя навалившуюся дремоту, но глаза не открыл.

Долой грезы и наваждения. Я живу – и это хорошо. Катя и Димка уже в Хельсинки. Там тоже бардак, но не такой, как здесь. Последнее письмо от жены я получил в конце апреля. Она писала, что в Выборге прошла волна расстрелов, но после подавления путча красных все затихло, и жизнь вроде стабилизировалась… Спасибо Маннергейму. Он, конечно, сука приличная – генерал царской армии, предавший Россию, которой присягал… Но, с другой стороны, его можно понять: национализм – он как проказа: с одной стороны, греет душу, а с другой – разрушает.

Катя и Димка, милые мои. Увидимся ли когда-нибудь? Боже, как же я по вас скучаю!

* * *

К жестокой реальности меня вернул скрип калитки, ведущей в парк. Я передернул затвор и только после этого открыл глаза. Сработала привычка, выработанная годами: заснуть и проснуться по первому подозрительному шороху или звуку. Дурная привычка, – «не спать, когда спишь»: скрипнул такелаж, громыхнул где-то клюз-сак, вытравили лаг или звякнула рында – а ты уже на ногах и хочешь знать, что происходит на твоем корабле.

Через парк шла Дарья, шлепая по мокрой листве обрезанными по щиколотку кирзовыми сапогами. Дарья когда-то служила у родителей в горничных: женщина добрая и честная, но чересчур уж разговорчивая.

Она-то и принесла известие, что в деревне сгорел дом Кабана, а его самого шлепнул Митяй за то, что тот зерно на продразверстку не хотел отдавать. А сын Кабана – Антоха Кабан – стеганул из дробовика по Митьке да промахнулся, только руку покалечил.

– Ну и Антоху застрелили, а дом подпалили. Вот такие-то дела, – вздохнула Дарья и, прихватив пустой чайник, пошла в кухню, причитая на ходу: – Что творится, что творится, совсем стыд потеряли.

Но я не слышал ее. Хотелось пойти в деревню и поклониться Кабану. Я даже не знал его фамилии и как зовут. Кабан да Кабан, по-уличному. Помню, отец всегда хвалил его, когда мы мимо их дома проезжали.

– Работящий мужик, – говорил он, показывая кнутовищем в сторону его колосящихся наделов, – такие не только наш уезд, всю Русь прокормят.

Дарья принесла соломы и щепок, скомкала кусок «Уездных ведомостей» и запихала все это в печурку. Лязгнула задвижкой и присела у печи, подтыкая горящую спичку под промасленную бумагу.

– Я вам там наливочки принесла, Алексей Константинович, – крикнула она. – День рождения все-таки.

– Спасибо!

О, бог ты мой! Я совсем забыл. У меня же сегодня день рождения. Дата не круглая, но серьезная, особенно на фоне грядущих потрясений.

Потянуло дымком – и дом словно ожил. Дарья забегала, засуетилась, громыхая кастрюлями и чугунками.

Через час пришел Кузьмич, бывший отцов кучер. Выложил на стол кусок сала и две головки лука. Долго извинялся, что явился с пустыми руками, и угомонился только после того, как Дарья выставила на стол наливку. Улыбнулся и, выдернув затычку, разлил красноватую жидкость, пахнущую плохим спиртом, по стопкам.

– Ну, Алеха, за тебя! – буркнул дед и лихо опрокинул содержимое в рот. Крякнул и потянулся за бутылкой, чтобы налить по второй.

Так и встретили мое сорокавосьмилетие. Бутылка наливки, пяток картошек, лук и шматок сала. Хлеба не было. Посидели, вспоминая прошлые годы, повздыхали и запели. Запели, точнее, Дарья с Кузьмичом, а я ушел в кабинет.

Пора было принять решение: что делать дальше? И я принял.

Гранаты и «наган» отнес в кабинет и положил на стол. Скользнул взглядом по стенам – и замер… На меня смотрели три счастливых лица: мое собственное, Катино и Димкино. Это мы в Ялте в девятьсот десятом. Димке только что исполнилось пять лет, и мы повезли его на море.

Сняв фотографию со стены и аккуратно выставив стекло, я вынул ее из рамки. Нечего ей тут висеть, все равно сожгут или выбросят. И пошел вдоль стен, снимая фотографии родителей и друзей. Солидный контр-адмирал в черной шинели и фуражке на фоне Адмиралтейства – это мой отец, Муромцев Константин Петрович. Мама с Димкой на руках, ему тут годика полтора. А это мичман Берг. А здесь мы с Истоминым во Владике. Только что прибыли из Сеула – и сразу в фотоателье: запечатлеть новые Георгиевские кресты за операцию по подрыву «Варяга». Было и такое…

Где они сейчас, мои друзья? Последний раз с Истоминым мы виделись в начале войны в Севастополе. А Берга я встретил в Петрограде прошлой осенью с разбитым в кровь лицом. Вступился он за гимназистку и получил прикладом по морде, еле ноги унес. Общались мы с ним минут десять, покурили и разошлись дворами, прячась в тени домов и украдкой обходя матерящиеся патрули.

* * *

Собрал все самое дорогое для меня, сложил в стопку и перевязал веревкой. На диване уже стоял вещмешок, куда я и сунул фотографии, гранаты и «наган».

Порылся в ящиках, разыскивая дневники отца. Дневников я не нашел, зато мне попался конверт, в котором лежали сложенные пополам листы, исписанные мелким почерком, – копия докладной записки на имя морского министра о недоделках крейсера «Варяг». Отец был членом комиссии и отказался ставить свою подпись под протоколом испытаний. Крейсер все же приняли, а отца турнули с флота. Силы были явно не равны: купленная верхушка министерства во главе с дядей императора против горстки адмиралов, готовых умереть за флот и Россию. Умереть им не дали, а банально отправили в отставку, одним росчерком пера закрыв тему разногласий по поводу качества нашего флота.

Перебирая ссохшиеся от времени листы, я думал о превратностях судьбы: отец принимал крейсер, а я пустил его на дно. C’est la vie. «Варяг» для меня был больше чем крейсер. Для меня это была конечная точка, поставившая жирный крест на замашках карьериста и закоренелого холостяка, так называемая точка невозврата, после которой Петербург с его блеском и напыщенностью ушел на задний план, уступив место провинциальному Порт-Артуру. В сентябре девятьсот третьего с императорской яхты «Штандарт», причалившей возле баков Петропавловской крепости, на берег сошел капитан второго ранга Алексей Константинович Муромцев. А ровно через три месяца на «Варяг» поднялся матрос второй статьи Алексей Муромцев, разжалованный за драку и поведение, позорящее честь и достоинство офицера. С другой стороны, «Варяг» подарил мне Катю и стал моим крестным отцом, перемолов амбиции и снобизм и навсегда изменив мое отношение к жизни.

Я не знал, что делать с отцовскими бумагами, и сунул их в вещмешок – так, на всякий случай. Вынул из книжного шкафа Атлас Российской империи и вырвал из него карту Области войска Донского. Где-то на Дону Алексеев собирал добровольцев. Туда и лежал мой путь. Я аккуратно сложил листы и сунул их в нагрудный карман.

Постоял, осматриваясь и раздумывая, что бы еще забрать на память о доме, который я никогда уже не увижу. Забрать хотелось все. Все было дорого и мило: от кованых бронзовых подсвечников, стоящих на столе, до тяжелых напольных часов голландской фирмы «Томсон и сыновья». Все не унести. Не тот случай. Вздохнул, перекрестился и, прихватив вещмешок, вышел из кабинета.

* * *

Винчестер я подарил Кузьмичу, чем вызвал у старика несказанную радость. Фарфоровый сервиз, выпущенный к годовщине битвы «Варяга» и «Корейца», отдал Дарье. Это была даже не память, это была целая жизнь, прожитая за один день. Жалко его было оставлять, но тащить с собой полсотни тарелок и чашек было просто бессмысленно.

Прощались недолго. Без слез, с одними только вздохами.

– Катюше и Димке привет от нас передай, – шептала Дарья, увязывая узелок с остатками праздничного обеда. – Ох, Господи, да что же это за жизнь такая наступила…

– Не скули, – хлюпал Кузьмич носом. – Прорвемся. – Он потоптался, почесывая затылок, и шагнул ко мне. – Снимай!

– Что? – не понял я.

– Шинель снимай. – Кузьмич стащил с себя рваную, засаленную фуфайку и сунул мне в руки. – В своей одежде ты и за околицу не выйдешь, шлепнут или в ЧК заберут. А там все равно шлепнут.

Он был прав. Офицерская шинель с некоторых пор из символа успеха превратилась в стопроцентный пропуск на тот свет.

Обнялись по-родственному, поцеловались на прощание – и я толкнул дверь, принимая на себя зной занимающегося летнего дня.

– Ну, будьте здоровы!

– Не поминай и ты нас лихом, Алексей Константинович!

Так и расстались… Навсегда…