Глава 4
«Избирательное сродство»: Берлин и Гейдельберг. 1920–1922
После возвращения из Швейцарии Беньямин вел внешнюю и внутреннюю борьбу за то, чтобы как-то обеспечить себе доход, который позволил бы ему содержать семью и в то же время продолжить свою творческую деятельность, которую он все чаще определял как разновидность критики, построенной по образцу, заданному ранними немецкими романтиками. Его тяготило положение, в котором он оказался: в свои 28 лет он не имел ни ближайших перспектив, ни серьезных долгосрочных карьерных возможностей. Оставаясь в Берлине, в течение последующих четырех лет он решительно, хотя и спорадически, пытался наладить связи с профессорами – сначала в Гейдельберге, потом во Франкфурте, – которые могли бы обеспечить ему хабилитацию и место преподавателя. Эти годы ознаменовались для него профессиональным провалом и личными невзгодами – постепенным распадом его брака и постоянно возникавшими трениями даже с ближайшими друзьями, но именно в эти годы из-под пера Беньямина вышли две наиболее значимые критические работы XX в.: его эссе о романе Гёте «Избирательное сродство» и монография «Происхождение немецкой барочной драмы».
Накануне отъезда Беньямина из Берна его научный руководитель Рихард Гербертц упомянул возможность хабилитации и получения должности адъюнкт-лектора при университете. Это обрадовало Беньямина, но он никогда не видел в этой возможности чего-то большего помимо потенциального трамплина к академической карьере в Германии. Предложение Гербертца ознаменовало начало четырехлетнего периода, в течение которого Беньямин то энергично, то с характерной для него нерешительностью пытался найти для себя место в германской университетской системе. Предпосылкой к получению какой-либо постоянной должности при университете служило написание так называемой Habilitationsschrift – «второй диссертации», требовавшейся от всех германских профессоров. Первый этап этого процесса, который Беньямин называл «швейцарской историей», пришелся на 1920–1921 гг. В январе 1920 г. он писал Шолему, что в отношении хабилитационной диссертации у него «имеется лишь намерение разрабатывать конкретную тему, то есть исследовательский проект, попадающий в сферу более широкого вопроса о взаимоотношениях между словом и концепцией (языком и логосом)» (C, 156). Ряд неопубликованных фрагментов, относящихся к этому периоду, свидетельствует о предварительной концептуальной проработке проблем в области философии языка, очерчивающей круг исследований такого рода, которые могли бы обеспечить Беньямину место на философском факультете. В течение года изучение лингвистических вопросов заставило его заняться схоластической философией, причем особое внимание он уделял шотландскому философу XIII в. Джону Дунсу Скоту[117]. В связи с этим Беньямин прочел хабилитационную диссертацию своего современника Мартина Хайдеггера «Учение о категориях и смысле у Дунса Скотта», поданную на философский факультет Фрайбургского университета в 1915 г. Первая реакция Беньямина была уничижительной: «Не могу поверить, чтобы кто-то мог претендовать на место при университете на основании такой работы. Для ее выполнения не требуется ничего, кроме огромного прилежания и знания схоластической латыни, и, несмотря на всю свою красивую философскую обертку, в принципе это всего лишь хороший перевод. Жалкое пресмыкательство автора у ног Риккерта и Гуссерля не делает чтение этой работы более приятным» (C, 168). Но за этими словами скрывалась не столько откровенная оценка работы Хайдеггера, сколько вызов на поединок. Ближе к концу года, по крайней мере отчасти из-за превентивного удара, нанесенного Хайдеггером (см.: C, 172), Беньямин перестанет заниматься средневековой философией.
Импульсом для работы над хабилитационной диссертацией с самого начала служили трения, более чем характерные для Беньямина с его складом ума, – трения, составлявшие то, что он впоследствии называл «противоречивым и текучим целым» его мысли. Обращение к такой теме, как философия языка, потребовало от него также углубленного изучения эпистемологии, теологии, истории и эстетики. То же самое наблюдалось и в период, завершившийся для Беньямина сочинением бернской диссертации, то есть в 1916–1919 гг.: в диссертации о романтической критике и особенно в тех фрагментах и неопубликованных эссе, которые стали этапами работы над ней, общие утверждения в отношении эстетических форм включают в себя идеи о языке, теологии и эпистемологии. В 1920–1924 гг. Беньямин в своем творчестве следовал тому же образцу, достигнув убедительного сочетания этих интересов в своей книге «Происхождение немецкой барочной драмы», которую в 1925 г. подал в качестве хабилитационной диссертации во Франкфуртский университет. Уже в феврале 1920 г., в момент глубокого погружения в лингвистику, Беньямин мог написать Эрнсту Шену о необходимости выйти за пределы традиционных дисциплинарных границ и радикально расширить принцип литературного жанра: «Меня очень интересует принцип, лежащий в основе великих произведений литературной критики: вся область между искусством и собственно философией, под которой я имею в виду по крайней мере фактически системное мышление. Более того, в мире должен существовать абсолютно фундаментальный [ursprünglich] принцип литературного жанра, которому подчиняются такие великие произведения, как диалог Петрарки о презрении к миру, афоризмы Ницше или произведения Пеги… Я начинаю осознавать принципиальную правомерность моих собственных работ и ценность содержащейся в них критики. Художественная критика, основами которой я занимаюсь в настоящее время, – всего лишь одна часть этой широкой области» (C, 157–158). Такая концепция философски ориентированной критики произведений искусства или скорее философия, извлекаемая из интерпретации литературных произведений, основывается на очень специфическом понимании произведения искусства как вместилища основных истин. Эта идея о произведении искусства как когнитивной среде, а соответственно, и предпочтительной площадке для философских исследований, рассматривается во фрагменте «Истина и истины / Знания и элементы знаний», написанном, вероятно, в начале 1921 г.: «Однако истины не поддаются ни систематическому, ни концептуальному выражению – и тем более их невозможно выразить посредством познания в ходе суждений – только в искусстве. Истины следует искать в произведениях искусства… Эти абсолютные истины – не элементы, а подлинные части, куски или фрагменты истины… Знания и истина никогда не идентичны друг другу; не существует истинных знаний и познанной истины. Тем не менее без некоторых знаний не обойтись при изложении [Darstellung] истины» (SW, 1:278–279). Если в диссертации Беньямина признавалась построенная Фридрихом Шлегелем практическая критика, основанная на философии, то из его размышлений начала 1920-х гг. видно, что он шел к своим собственным теориям в этой сфере – теориям, которые найдут убедительное выражение в эссе «„Избирательное сродство“ Гёте» (1921–1922) и книге о барочной драме (1923–1925). Как показали последующие годы, ни один философский факультет в Германии не был готов признавать подобные работы в качестве вклада в свою дисциплину. Но Беньямин прекрасно понимал, что одной лишь хабилитационной диссертации недостаточно для того, чтобы войти в замкнутый мир немецких университетов. Закрепиться в этой системе, основанной на покровительстве, можно было, лишь наладив прочные связи с университетской профессурой.
В конце марта 1920 г., после пятимесячного пребывания в Австрии, еще раз недолго погостив у родителей Доры в Вене, Беньямины после почти трехлетнего отсутствия прибыли в Берлин. Они вернулись в город, в котором сильно ощущалась экономическая и политическая нестабильность. Прошло чуть больше года с тех пор, как левая коалиция независимых социалистов и «спартаковцев» в январе 1919 г. захватила большую часть города, вынудив правительство бежать в провинциальный саксонский городок Веймар; в марте за этими событиями последовало вооруженное восстание, организованное только что созданной Коммунистической партией Германии. В течение весны это и аналогичные восстания в Мюнхене, Дрездене, Лейпциге и Брауншвейге были потоплены в крови бесчинствующими наемными отрядами правой ориентации, известными как «фрайкор». Подписание Версальского договора 28 июня 1919 г. и состоявшееся 11 августа провозглашение Конституции новой Веймарской республики не обеспечили стабильность, но создали для нее юридические рамки. Согласно этому договору, на Германию налагались непосильные репарации, которые нередко называются главной причиной экономического кризиса, бушевавшего в республике в первые пять лет ее существования. В марте и апреле 1920 г. по Германии снова прокатилась волна вооруженных восстаний; 13 марта правые радикалы попытались свергнуть берлинское правительство. С этим Капповским путчем было покончено без пролития крови благодаря твердости, проявленной правительством и, как ни странно, поддержке, оказанной ему некоторыми военными, и к 17 марта порядок был восстановлен. Однако 14 марта рабочие-коммунисты захватили значительную часть Рура – индустриального сердца Германии; через три недели Рурское восстание было жестоко подавлено отрядами фрайкоровцев, причем при этом погибло более 3 тыс. человек.
В эти первые хаотические годы Веймарской республики материальное положение родителей Беньямина, которые как представители крупной буржуазии (Großbürgertum) почти до самого конца войны не знали финансовых затруднений, быстро ухудшалось. Поэтому отец Беньямина выразил готовность оказывать сыну поддержку в его научной карьере лишь в том случае, если младшие Беньямины поселятся в родительском доме. Пребывание у родителей было отмечено непрерывными ссорами; впоследствии Беньямин отзывался об этом времени как о «долгой, ужасной депрессивной поре» (GB, 2:108). Родители требовали от него, чтобы он выбрал занятие, позволяющее зарабатывать на жизнь, и упорно отказывали сыну в финансовой поддержке, которая бы дала ему возможность жить отдельно и продолжить свои занятия и литературное творчество, руководствуясь собственными желаниями. Беньямин столь же настойчиво отказывался уступать родительским требованиям, и молодая семья вскоре была вынуждена задуматься об иных вариантах. Шолема просили узнать, во сколько обойдется проживание в Баварии. Дора подумывала найти для себя работу в Швейцарии и копить швейцарские франки с тем, чтобы защититься от продолжавшейся инфляции, которая обесценивала германскую марку; даже сам Беньямин активно пытался устроиться редактором в каком-нибудь крупном издательстве.
В мае 1920 г. Беньямин и его родители «окончательно рассорились». Его «отпустили» из родительского дома, как он объяснял Шолему в письме от 26 мая; «иными словами, я ушел, прежде чем меня выгнали». По этой причине «почти никогда в жизни все не было так скверно, как сейчас». Он сообщал Шолему, что больше не мог терпеть «шокирующего обращения», которому подвергалась Дора, и «злостного легкомыслия», с которым родители не желали обсуждать вопрос о его карьерных перспективах, хотя он и не был готов к внезапному разрыву связей с родителями «после многих лет относительного спокойствия», в течение которых эти связи как будто бы выдержали «самые суровые испытания». При отъезде ему было единовременно выплачено 30 тыс. марок в счет его наследства и еще 10 тыс. марок для обзаведения собственным жильем (до войны эти 40 тыс. марок составляли бы около 10 тыс. марок; в мае 1920 г. вследствие стремительной инфляции, обесценившей германскую валюту, эта сумма была эквивалентна менее чем 700 долларам) (см.: GB, 2:87; C, 163)[118]. Беньямин и Дора, которым этих денег не хватало для жизни, приняли предложение своего друга Эриха Гуткинда и поселились у него в Берлине-Грюнау, на окраине города. Здесь, в маленьком живописном доме, построенном великим архитектором-модернистом Бруно Таутом, супруги сделали первые робкие попытки жить за счет собственных усилий. Дора, как и в последующие годы, взяла на себя основную ответственность за семейный доход, рассматривая свой вклад как практическую основу для интеллектуальной карьеры мужа, в которую пламенно верила. Так, она устроилась переводчицей с английского в телеграфную контору, в то время как Беньямин подрабатывал случайными графологическими анализами.
В Эрихе Гуткинде (1877–1965) они нашли не только друга, но и родственную душу. И Беньямин, и Гуткинд выросли в процветающих семьях берлинских евреев. Оба с ранних лет воспитывались в духе идеалистической философии, оба стремились вести жизнь независимых литераторов, оба в своих начинаниях остались без полноценной родительской поддержки, и оба глубоко погрузились в эзотерическое творчество. Шолем описывает Гуткинда как «душу, полностью настроенную на мистику и вникавшую буквально во все сферы знаний с тем, чтобы найти их тайное ядро»[119]. Первая книга Гуткинда Siderische Geburt: Seraphische Wanderung vom Tode der Welt zur Taufe der Tat («Сидерическое рождение: серафические странствия от смерти мира до крещения деяния») была издана ограниченным тиражом в 1910 г., и Гуткинд разослал ее десяткам германских интеллектуалов. Этот короткий текст, представляющий собой экстатическую прозу в духе Ницше, сочетающую в себе утопические и мистические элементы, повлиял если не на идеи, то на настроения художников и поэтов раннего экспрессионизма, включая Василия Кандинского, Габриэлу Мюнтер, Якоба ван Ходдиса и Теодора Даублера[120]. Войдя в мир раннего германского экспрессионизма, Гуткинд во время войны получил доступ в видные интеллектуальные круги. Летом 1914 г. он со своим другом голландским психологом Фредериком ван Эденом основал одну из важнейших интеллектуальных ассоциаций того времени – кружок «Форте». Эта группа, названная так по имени тосканского приморского городка Форте-деи-Марми, где должны были проходить ее встречи, первоначально замышлялась для интеллектуального обмена между единомышленниками-браминами, но вскоре она приобрела черты утопического социализма и определенный эзотерический налет. Шолем, узнавший об этом кружке от Гуткинда и Мартина Бубера, называл стоявшую за ним идею «почти невероятной… кучка людей основала сообщество с тем, чтобы в течение некоего времени предаваться интеллектуальной и духовной деятельности, ведущейся с целью неограниченного участия в творческом обмене идеями; при этом они имели надежду сорвать мир с его петель (выражаясь эзотерически, но недвусмысленно)»[121]. Ядро этой группы составляли Гуткинд, ван Эден, Бубер, анархист и социалист Густав Ландауэр и консервативный христианский мыслитель Флоренс Христиан Ранг. Кружок «Форте» вел агрессивную издательскую кампанию, и его идеи вскоре привлекли к нему внимание таких интеллектуалов, как Кандинский, Эптон Синклер, Вальтер Ратенау, Райнер Мария Рильке и Ромен Роллан, в идеационном плане начавших ориентироваться на программу «Форте»[122]. Беньямин был знаком с некоторыми членами кружка помимо Гуткинда: с синологом Анри Борелем и, разумеется, самим Бубером.
Проведя много лет вдали от Берлина, Беньямины медленно восстанавливали контакты с другими старыми друзьями и начали заводить новые связи. Хотя в годы войны Беньямин порвал с большинством своих друзей по школе и из университетских кругов Берлина, Фрайбурга и Мюнхена, он по-прежнему виделся с Эрнстом Шеном и Вернером Крафтом. Кроме того, усилия Беньямина по изданию и распространению своей бернской диссертации привели к его знакомству с братом Шолема Рейнгольдом и его отцом, печатником. Кроме того, он пытался восстановить связи с Берлинским университетом, встретившись с лингвистом и адъюнкт-профессором Эрнстом Леви, чьими лекциями он восхищался в 1914–1915 гг. Примерно в конце весны Беньямин познакомился с другом Гуткинда по кружку «Форте» консервативным интеллектуалом Флоренсом Христианом Рангом, в чьем доме в Браунфельсе (Гессен) впоследствии он часто гостил во время поездок между Берлином и Франкфуртом. В это же время он встретился и с писателем Шмуэлем Йосефом Агноном в доме Лео Штрауса. Агнон, в 1966 г. получивший Нобелевскую премию по литературе, в 1912 г. приехал в Берлин из Палестины. Впоследствии его произведения временами сильно занимали мысли Беньямина и неоднократно фигурировали в его дискуссиях с Шолемом.
Чтение Беньямина той весной в основном составляли романы. Наряду с невероятным количеством детективных романов он прочел «Пармскую обитель» Стендаля, «Мартина Заландера» Готфрида Келлера, «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна и «Левану» Жана Поля – книгу, впоследствии вдохновившую его на ряд замечаний о воспитании детей. Кроме того, он стремился более тщательно изучить экспрессионистскую теорию, чему, несомненно, способствовали беседы с Эрихом Гуткиндом, который мог опираться на личный опыт, рассказывая о том, как в Мюнхене вокруг Кандинского сложилась группа «Синий всадник». Из того, что Беньямин читал в этой области, на него произвело впечатление лишь «О духовном в искусстве» Кандинского: он называл эту работу, «возможно, единственной книгой об экспрессионизме, свободной от лицемерия» (C, 156). Даже среди семейных ссор, финансовых забот и вызванной этим депрессии, навалившейся на него в первые месяцы 1920 г., Беньямин продолжал писать и строить планы дальнейшего творчества. Летом он ускорил работу над переводами из Бодлера и начал поиски издателя. Кроме того, по мере чтения Шарля Пеги, ученика Бергсона, убежденного дрейфусара и патриотически настроенного социалиста, у него родился замысел перевести эссе Пеги и написать к ним предисловие. Беньямин пытался заинтересовать этим проектом таких видных издателей, как Самуэль Фишер и Курт Вольф, но не добился успеха. Впрочем, из печати вышла его собственная диссертация. В августе отец Шолема изготовил экземпляры, требовавшиеся для университета, а бернское издательство Francke выпустило диссертацию в виде книги.
Несмотря на то что содержание семьи требовало все более строгой экономии, Беньямин продолжал не только читать, но и собирать книги. В некоторых из его писем друзьям встречаются горькие сетования на полную безнадежность его финансовой ситуации, а несколькими абзацами ниже сообщается о новых важных приобретениях: только в марте он купил первые издания стихотворений Бодлера и переписки Гёте. Вернер Крафт вспоминает, как во время визита к родителям Беньямина, после того, как малыша, игравшего на ковре, забрала мать, Беньямин с любовью продемонстрировал несколько последних редких приобретений[123]. Наряду с книгами по литературе и философии Беньямин вместе с Дорой продолжал коллекционировать детские книги, в итоге собрав более 200 экземпляров, главным образом изданных в XIX в. Финансовые затруднения, испытываемые Беньяминами, не мешали им собирать и произведения искусства. В июле, в день рождения Вальтера, Дора преподнесла ему первую в его собрании работу Пауля Клее Die Vorführung des Wunders («Демонстрация чуда», 1916), которая сейчас находится в Музее современного искусства в Нью-Йорке.
В июне, понукаемый письмом Шолема, Беньямин сделал первую попытку приступить к изучению иврита, занимаясь с Гуткиндом, который сам обучался у Шолема. Тот полагал, что положение, в котором находился Беньямин в Германии, делало его в то время особенно податливым к аргументам в пользу «интенсивных занятий еврейством» (SF, 91; ШД, 152). Хотя эти уроки так и не вышли за пределы самых элементарных сведений, Беньямин ухватился за них как за предлог для активной покупки книг: «Иврита» Фюрста и халдейского словаря еврейской Библии, нескольких книг по мидрашу, двуязычного издания книг пророков и работы Арона Маркуса о хасидизме. Неоднозначное отношение к иудаизму, впервые озвученное Беньямином в 1912–1913 гг. в письмах к Людвигу Штраусу, оставалось источником трений в его дружбе с Шолемом.
К осени Беньямины снова переехали, приняв решение не пользоваться ресурсами родительского дома с его угнетающей атмосферой. Они поселились сначала в пансионе – это был пансион «Бисмарк» на Хубертусаллее, в нескольких кварталах от виллы родителей Беньямина на Дельбрюкштрассе, а затем в октябре ненадолго обзавелись собственной квартирой. Осенью Беньямин снова попытался учить иврит – теперь уже в университете, но и на этот раз его хватило всего на несколько недель. Беньямин счел необходимым объяснить Шолему свой выбор в письме, отправленном ему в начале декабря, сославшись на несовместимость работы над хабилитационной диссертацией с серьезными занятиями ивритом. Шолем ответил ему не сразу. В своем следующем письме от 29 декабря Беньямин писал, что догадывается о причине «долгого» молчания друга, и повторял доводы, которые только что привел Гуткиндам в ответ на их «упреки» за его решение прекратить изучение иврита. В письме Гуткиндам (утраченном) он утверждал, что «не способен в полной мере предаваться всему, что связано с евреями, пока не удалось извлечь из [своего] европейского образования того, что может дать по крайней мере какой-то шанс на более мирное будущее, возможность содержать семью и т. д.» (C, 169–170), то есть получить должность при университете.
Красноречивый контраст с решениями Беньямина составляют решения, принятые в то время его младшим братом Георгом. Отслужив в армии все четыре военных года, Георг вернулся в университет и без колебаний предался напряженным занятиям, которые должны были сделать его врачом. Осенью 1920 г., несмотря на скудные студенческие доходы, он переселился из виллы на Дельбрюкштрассе в маленькую меблированную комнату в пролетарском квартале на востоке города. Если Вальтер оставался зависимым от своих родителей и ссорился с ними, то Георг порвал с родителями финансово, но поддерживал с ними гармоничные личные отношения, приезжая в Грюневальд по воскресеньям и праздникам[124]. Их сестра Дора, в это время учившаяся в университете, тоже жила в родительском доме, но она часто конфликтовала с братом, и ее имя не упоминается в письмах Беньямина того периода.
В декабре Беньямины молчаливо признали поражение и вернулись к родителям Вальтера в Грюневальд. Любопытно, что возвращение в родительский дом совпало с окончанием длительной депрессии. Хотя Беньямин упоминал о случайных и не таких долгих приступах депрессии, настигавших его в университетские годы, продолжительные периоды депрессии начали преследовать его ближе к 30-летнему возрасту и не прекращались до конца его жизни. Кузен Беньямина Эрвин Леви считал этот недуг типичным для родственников Вальтера по отцовской линии, в которой случались самоубийства[125].
Каким бы досадным ни было возвращение на Дельбрюкштрассе, для Беньямина тем не менее начался необычайно продуктивный период. После диссертации он ничего не издал, но в декабре ему пришлось править гранки эссе «Судьба и характер» (написанного в конце 1919 г.) и «„Идиот“ Достоевского» (1917) для публикации в журнале Die Argonauten («Аргонавты»), редактировавшемся Эрнстом Блассом и выходившем в маленьком гейдельбергском издательстве, которым заведовал Ричард Вайсбах. В то же время Беньямин смело погрузился в работу над основанной на философии «Политикой», замысел которой зародился у него после разговоров с Эрнстом Блохом в Швейцарии. Беньямин неоднократно утверждал, что его политическая теория никак не связана ни с какими-либо политическими движениями, ни даже с текущими событиями: он говорил, что «отвергает все современные политические тенденции» (C, 148), но бурные события первых лет существования Веймарской республики не могли не сказаться на проходившей в 1919–1921 гг. в несколько этапов его работе над политической теорией, сочетавшей интерес Беньямина к философии, теологии и эстетике.
Какими были политические симпатии Беньямина до 1924 г., когда состоялось его неформальное обручение с марксизмом, вопрос спорный. Знакомство Беньямина с германской философской и литературной традицией, так же, как и у его современников Дьердя Лукача и Эрнста Блоха, ставших видными теоретиками левого толка, происходило, согласно знаменитому определению Лукача, в атмосфере «романтического антикапитализма», представлявшего собой пьянящую смесь нестрогой политической теории, строгой философии и высокой литературы. Беньямин, одобрительно читавший Бакунина и Розу Люксембург – он был «глубоко тронут невероятной красотой и значимостью» писем Люксембург из тюрьмы (C, 171), – в то же время мог вступать в тесные интеллектуальные отношения с консерватором Флоренсом Христианом Рангом и время от времени выписывать роялистскую, реакционную и антисемитскую газету Action Française («Французское действие»). Шолем определял политические взгляды, разделявшиеся им с Беньямином примерно в то время (в 1919 г.), метким парадоксальным термином «теократический анархизм», который в том, что касалось самого Беньямина, вероятно, следовало понимать в антиклерикальном толстовском смысле, наподобие взглядов, провозглашавшихся в «Жизни студентов»: «Мы говорили о политике и социализме, относительно которого у нас были большие опасения, как и относительно положения человека при его возможном установлении. Мы по-прежнему приходили к теократическому анархизму как к наиболее осмысленной реакции на политику» (SF, 84; ШД, 141).
К концу 1920 г. Беньямин сформулировал весьма своеобразный план трехчастного изложения своих теорий[126]. Первая часть должна была называться «Истинный политик»; вторая часть, временно озаглавленная «Истинная политика», включала два раздела: «Деконструкция [Abbau] насилия» (возможно, совпадавший с реальным эссе «К критике насилия», написанным в 1921 г.) и «Бесцельная телеология» (считается утраченным). Предполагалось, что третья часть будет представлять собой критику утопического романа Пауля Шеербарта «Лезабендио» (о котором Беньямин уже отзывался в неопубликованном этюде 1919 г.). Конкретный характер этого плана и быстрое сочинение «К критике насилия» в конце года стали возможны благодаря тому, что Беньямин обдумывал этот проект и подбирался к нему в своих работах еще с тех пор, как начал писать рецензию на «Дух Утопии» Блоха. Уже в Брайтенштайне он замышлял эссе, которое, очевидно, так и осталось незавершенным, носившее временное название «Не бывает работников умственного труда» и представлявшее собой резкий ответ на выдвинутую левым писателем Куртом Хиллером концепцию активизма, а в более общем плане – на широко распространенные (и безуспешные) попытки буржуазных авторов отождествлять себя с советами рабочих и солдатских депутатов, спонтанно возникавших в 1918 г. и вызвавших отречение кайзера, и подражать этим советам (см.: C, 160). Примерно в это же время Беньямин закончил и рецензию на книгу Блоха. «Чрезвычайно интенсивная» работа над этой рецензией была вызвана отнюдь не только желанием привлечь внимание к публикации друга, но и стремлением обозначить свои собственные политические убеждения. Беседы с Блохом в Швейцарии уже побудили Беньямина обосновать свое уклонение от текущих политических тенденций. Теперь же, в 1920 г., причудливое сочетание марксизма и мессианизма в «Духе Утопии» вызвало со стороны Беньямина неоднозначную реакцию. Он считал, что книга Блоха «не лишена достоинств», но находил ее «поверхностной и чрезмерной» (C, 159–160). Рецензия представляла собой «только подробное и по возможности хвалебное эссе, посвященное отдельным идеям», но в заключение в ней также приводилось написанное эзотерическим языком «опровержение» «немыслимой христологии» Блоха и его гностической эпистемологии (которая в той степени, в какой в ней шла речь о «темной комнате проживаемого момента» и «еще не сознательном» аспекте опыта, оставила отпечаток на мышлении Беньямина). Хотя Беньямин пытался где-нибудь издать свою рецензию, предложив ее в том числе в известный философский журнал Kant Studien, она осталась неопубликованной и в настоящее время считается утраченной.
Примерно в то же время был написан и «Теолого-политический фрагмент», один из самых насыщенных небольших текстов Беньямина, на что указывает предпринятая в нем попытка вкратце сформулировать теологическую политику[127]. Он начинается с заявления о том, что теократия не имеет политического смысла, а имеет лишь религиозный, поскольку «ничто историческое не может само по себе из себя относиться к мессианскому». Иными словами, «мессианское» не может быть целью истории. «С исторической точки зрения» оно представляется концом истории, определенной экзистенциальной глубиной, лежащей за рамками хронологического исчисления. Акцент на существовании непреодолимой пропасти между исторической жизнью и подлинно религиозной стороной предполагает важные созвучия между теологическими элементами в мышлении Беньямина и ключевыми положениями «диалектической теологии», особенно утверждением Карла Барта об абсолютной инаковости Бога, прозвучавшим во втором издании его «Послания к римлянам», вышедшем в 1921 г. В данном фрагменте Беньямин предлагает следующую иллюстрацию к парадоксальной связи с мессианским:
Если одна стрела указывает на цель, в направлении которой действует сила мирского, другая же – в направлении мессианского усилия, то свободное человечество в поисках счастья, конечно же, устремляется прочь от этого мессианского направления, но, подобно тому как сила на своем пути может поспособствовать силе, чей путь направлен в противоположную сторону, так и мирской порядок мирского – пришествию мессианского Царства. Следовательно, хотя мирское – это не категория царства, но категория, причем одна из наиболее подходящих, незаметнейшего его приближения.
«Вечной гибели» в одновременно священном и мирском «ритме» существования соответствует мирское восстановление, счастье в гибели. «Ибо мессианской может быть природа только в вечной своей и тотальной преходящести». Как заключает Беньямин, стремиться к вечной изменчивости, к преходящести «даже на тех стадиях человека, которые суть природа» – вот задача мировой политики, метод которой поэтому должен быть назван нигилизмом[128]. Скрытый нигилизм, названный здесь своим именем, будет время от времени всплывать на разных этапах творческой карьеры Беньямина, занимая главное место в одних текстах, таких, например, как «Деструктивный характер» (1931), и придавая особый колорит другим, например работе «Задача переводчика» (1923).
Возвращение весной Беньямина в Берлин в точности совпало с самым опасным кризисом, через который прошла зарождавшаяся германская демократия, – Капповским путчем. 13 марта высокопоставленный немецкий военачальник Вальтер фон Лютвиц при поддержке бригады морской пехоты и военизированного фрайкора захватил правительственный квартал в Берлине, объявил о низвержении социал-демократического правительства и назначил новым канцлером правого политика Вольфганга Каппа. Социал-демократический канцлер Вольфганг Бауэр, федеральный президент Фридрих Эберт и большинство членов правительства бежали из города. Правительство, лишившись поддержки значительной части армии, ответило единственным доступным ему способом – призывом к всеобщей забастовке. Этот шаг наряду с отказом большей части госслужащих выполнять приказы Каппа, привел к краху путча: 17 марта бежать из города пришлось уже Каппу и Лютвицу. В переписке Беньямина не содержится ни единого упоминания о крайне напряженной атмосфере, в которой они с Дорой оказались по возвращении. Однако начиная с этого момента работа над «Политикой» ускорилась. В апреле 1920 г. Беньямин набросал ныне утраченную заметку «Жизнь и насилие» (см.: C, 162). Осенью из-под его пера вышла «Фантазия о путешествии в „Дух Утопии“», тоже не дошедшая до нас. Он по-прежнему много читал, продолжая знакомиться не только с политической теорией, но и со смежными областями. Его письма этого времени полны замечаний на такие разнообразные темы, как эпистемология биологии и идея красноречия; последняя тема была поднята им в связи с трактатом о риторике политэкономиста-романтика Адама Мюллера[129]. Но главным итогом этих продолжительных размышлений о политике стало эссе «К критике насилия», написанное им в декабре 1920 г. – январе 1921 г.
В эссе Беньямина изучается связь насилия с законом и правосудием, в частности роль насилия – применения силы – в традициях как естественного, так и позитивного права. Хотя первые страницы эссе занимает довольно абстрактный и осторожный анализ своевременного вопроса юриспруденции – понимания насилия в рамках связи между целями и средствами, мы вновь начинаем слышать голос Беньямина, когда речь заходит о функции насилия при институционализации и охране права и право-устанавливающих органов: «Любое насилие как средство является либо правоустанавливающим, либо правоподдерживающим» (SW, 1:243; УП, 79). Как признает сам Беньямин, эти замечания в конце 1920 г. были в высшей степени злободневными. «Когда… сознание о латентном присутствии насилия в некоем институте права теряется, то последний распадается. В настоящее время парламенты являют тому хороший пример: они представляют собой до боли знакомое жалкое зрелище, поскольку не сохранили сознание того, что обязаны своим существованием революционным силам». Само собой, именно революционным силам, пробудившимся в ноябре 1918 г., было обязано своим существованием веймарское Национальное собрание. Как полемически указывает Беньямин, его упадок как института стал очевидным к 1920 г., когда оно прибегло к насилию для подавления левацких восстаний, охвативших весной этого года Рур, и утратило контакт с креативным потенциалом к новому законотворчеству. Впрочем, Беньямин выносит суровый вердикт не только тогдашнему германскому правительству: он обращается к более общему вопросу о функции всеобщей забастовки в любых обществах, причем его замечания основываются не только на работе синдикалиста Жоржа Сореля Réflexions sur la violence («Размышления о насилии», 1908), но и на широком анализе анархизма и насилия. Осенью Беньямин обратился к Максу Неттлау, ведущему европейскому авторитету по анархизму и знакомому Бакунина, спрашивая у него совета в отношении важнейших источников. Опираясь на проводимое Сорелем различие между «всеобщей политической забастовкой» и «пролетарской забастовкой», он цитирует отрывки из «Размышлений о насилии» с тем, чтобы заклеймить обращение социал-демократов к всеобщей забастовке, вызванное стремлением сохранить власть в момент Капповского путча: «Всеобщая политическая забастовка… демонстрирует, что государство ничего не потеряет от своей силы, что власть всегда переходит от привилегированных к привилегированным». В цитате из Сореля, превозносящего всеобщую пролетарскую забастовку, в которой «революция предстает как ясный, простой бунт», содержится одно из первых и наиболее прямых указаний на ключевой постулат политической философии самого Беньямина. С его точки зрения, подобное «революционное движение» отвергает «все виды программ, утопий… Этой глубокой, нравственной и по-настоящему революционной концепции не может также быть противопоставлено никакое соображение, которое бы имело своей целью заклеймить подобную всеобщую забастовку… как насилие». Этот отказ считаться с последствиями очистительной революции более красноречив, чем нередко провозглашавшаяся Беньямином приверженность к Bilderverbot – еврейскому запрету на изображения искупленной жизни, и служит косвенным выражением его нигилизма. Подобно Д. Г. Лоуренсу, Беньямин любил представлять себе, как традиционное мироустройство делает «хлоп» – и внезапно исчезает.
Соответственно, значительная часть этого эссе представляет собой вторжение в тогдашние юридические дебаты по вопросу о государственной власти и допустимости сопротивления ей. Однако во второй части эссе Беньямин возвращается к вопросам, которые были подняты в эссе «Судьба и характер» и займут ключевое место в главном произведении ранней мысли Беньямина – работе «„Избирательное сродство“ Гёте»: к судьбе как таковой, вине, порожденной причастностью к «голой естественной жизни», мифу и «уничтожающему насилию» божественного вмешательства в дела мира. Откликаясь на аргументы, приведенные Германом Когеном в «Этике чистой воли» (1904) и «Религии разума по источникам иудаизма» (1919)[130], Беньямин впервые проводит здесь различие между мифом, основанным на политеизме и «голой жизни», и более благородной духовной силой монотеизма: «…мифу противостоит Бог… Если мифическое насилие правоустанавливающее, то божественное – правоуничтожающее… Но при этом сам суд являет себя как раз в насилии искупительном… Мифическое насилие является кровавым насилием над голой жизнью во имя самой жизни, божественное же чистое насилие над всей жизнью является насилием ради живущего». Некоторые комментаторы утверждают, что в «Критике насилия» Беньямин проводит связь между божественным насилием и пролетарской революцией. Но, как четко показывают заключительные фразы эссе, Беньямин был еще не в состоянии полностью примирить друг с другом свои политические и теологические идеи: «Предосудительным… является любое правоустанавливающее мифическое насилие, которое можно назвать распорядительным. Предосудительно также правоподдерживающее, управляемое насилие, которое служит первому. Божественное же насилие, которое является знаком и печатью, но никогда средством священной кары, можно назвать властвующим»[131]. В эссе Беньямина подчеркивается эрозия всех текущих разновидностей государственной власти и самого государства; однако, не считая идеи ненасильственной всеобщей забастовки, в связи с этой божественной эрозией «средств» в нем не указываются какие-либо конкретные революционные практики. Концепция революции как проводника и выражения мессианского события в более явном виде оформится лишь в 1930-х гг. Первоначально Беньямин предложил эссе «К критике насилия» престижному культурному журналу Die weissen Blätter («Белые листы»), редактором которого был Рене Шикеле. Член редколлегии журнала Эмиль Ледерер, прочитав «К критике насилия», счел это эссе «слишком длинным и слишком сложным» для аудитории журнала, но взял его для издания в научном журнале Archiv für Sozialwissenschaft und Sozialpolitik, редактором которого он стал после смерти Макса Вебера.
Некоторые из наболее эзотерических рассуждений в «Критике насилия» были вдохновлены книгой Унгера Politik und Metaphysik («Политика и метафизика»), вышедшей в январе 1921 г. В тот момент Беньямин испытывал безграничный восторг в отношении Унгера и его работы; он называл «Политику и метафизику» «самым значительным современным произведением о политике» (C, 172). Эрих Унгер (1887–1950), как и Беньямин, вырос в Берлине в ассимилированной еврейской семье. Но в отличие от Беньямина, чье раннее развитие происходило под влиянием контактов с Винекеном и молодежным движением, Унгер с юных лет вращался в неоортодоксальных кругах. Он изучал Талмуд под руководством Оскара Гольдберга, своего соученика по фридриховской гимназии, и его религиозная философия никогда не теряла связи с этими начинаниями. Неприкрытая религиозность работы Унгера резко контрастирует с практиками самого Беньямина. Подобно горбатому карлику, спрятанному под столом и приводящему в действие шахматный автомат, в знаменитой аллегории, с которой начинается последняя известная нам работа Беньямина «О понимании истории» (1940), теологические аспекты произведений Беньямина, созданных после Первой мировой войны, обычно находятся на глубинных или даже скрытых уровнях. Тем не менее основой для положительного восприятия Беньямином работ Унгера служило согласие с ним по ряду важных положений. Как выразилась Маргарете Колен-бах, Беньямин и Унгер разделяли убеждение в том, что «назначение философской мысли – выявление условий, при которых человек на основании объективного опыта может осознать истинность того, во что в современной религии в лучшем случае верят или каким-либо образом ощущают»[132]. Оба они были уверены в том, что подобная философская мысль обязана выйти за рамки кантовской модели, которая в их глазах основывалась на неадекватном понимании человеческого опыта и знаний. Таким образом, в Politik und Metaphysik Унгера политика понимается как деятельность, чья главная задача состоит в обеспечении арены для получения психофизического опыта, возможно, «соответствующего постижению божественной реальности»[133].
Привлекательность мыслей Унгера для Беньямина была лишь самым очевидным признаком его наблюдавшегося в начале 1920-х гг. увлечения еврейским интеллектуальным окружением, сложившимся при Оскаре Гольдберге (1887–1951). Гольдберг, игравший ведущую роль в раннеэкспрессионистских Neopathetisches Cabaret и Neue Club, к концу мировой войны начал пропагандировать эзотерическое иудаистское «учение», в котором, как отмечал Шолем, присутствовало и демоническое измерение. Убеждение Гольдберга в наличии у евреев особой связи с Богом, изначально основывавшейся на магической практике, привело его к выводу о том, что современный иудаизм удалился от этого древнего магического гебраизма. Для Гольдберга и членов его кружка, в принципе выступавших против эмпирического сионизма, это учение о «действительности евреев», которое Шолем называет «своего рода биологической каббалой», служило единственной предпосылкой к тому, что ученик Гольдберга Унгер в прочитанной в феврале 1922 г. лекции, на которой присутствовал Беньямин, назвал «безгосударственным основанием еврейского народа» (SF, 96–97; ШД, 161–162). Гольдберг, обладавший поразительным персональным магнетизмом, по сути деспотически властвовал в своем кружке и оказывал на интеллектуалов Веймарской республики влияние, значительно превышавшее степень проницательности его идей. Томас Манн отчасти запечатлел это пагубное влияние в своем романе «Доктор Фаустус» (1947), в котором Гольдберг выведен как метафизик профашистского толка, доктор Хаим Брейзахер. Беньямин и Дора познакомились и с Гольдбергом, и с Унгером в доме подруги Доры Элизабет Рихтер-Габо, первой жены авангардного кинематографиста Ганса Рихтера. Сам Гольдберг вызывал у Беньямина брезгливость. «Вообще говоря, я почти ничего не знаю о нем, но окружающая его нечистая аура вызывает у меня решительное отвращение всякий раз, как я вынужден с ним встречаться, настолько сильное, что я не могу себя заставить пожать ему руку» (C, 173). Несмотря на эту неприязнь, Беньямин продолжал постепенно сближаться с его окружением, но лишь по одной причине: с тем, чтобы поддерживать контакты с Унгером, чья личность и работы по-прежнему влекли его к себе.
В январе 1921 г. затишье в военных действиях между Беньямином и его отцом сделало пребывание в родительском доме более терпимым. Явно предчувствуя долгое проживание под его крышей, Беньямин заказал новые книжные полки и расставил на них свои книги, что всегда служило для него источником глубокого удовлетворения. Было взято напрокат пианино, и Дора снова смогла музицировать; Шолем вспоминает вечера, наполненные музыкой Моцарта, Бетховена и Шуберта (см.: SF, 91). Ближе к лету супруги даже решили возобновить занятия любительским театром, попытавшись получить роли в скетче на балу, который устраивался в Школе декоративных искусств. По словам Беньямина, Дора была убеждена в том, что смогла бы стать «великой актрисой», если бы всерьез приложила к этому усилия, но в этом дебюте ей было отказано из-за «некомпетентности» режиссера (см.: GB, 2:146). Куда сложнее точно воссоздать ту роль, которую в семейной жизни Беньяминов играл их маленький сын Штефан. В одном из немногих писем этого периода, в которых он упоминается, описывается его первый визит в зоопарк: его отца восхитило замешательство сына при виде ламы, слона, горного козла и обезьяны. В записной книжке, в которую Беньямин записывал «мысли и мнения» своего сына, примерно в этот период появились записи, затрагивающие тему «тишины», которые свидетельствуют о приоритетах, установленных в доме Беньямина, и реакции его сына на их соблюдение: «После того как я зашел в комнату и приказал ему вести себя тихо, он громко сказал мне вслед: „Опять эта птица (или медведь) вошла в комнату. Ей нельзя сюда входить. Это моя комната. Теперь в комнате станет гадко. Тут стало гадко. Меня тоже нельзя беспокоить, мне тоже надо работать“»[134].
Комфортабельный дом давал супругам возможность принимать посетителей и приглашать погостить в Грюневальде друзей и родственников. Одним из первых такое приглашение получил Эрнст Блох, чья жена Эльза фон Штрицки только что умерла в Мюнхене после продолжительной болезни. Неудачным оказался визит старого друга Беньямина Вернера Крафта (1896–1991). Беньямин познакомился с ним в 1915 г., когда оба они учились в университете. Несмотря на то что более практичный Крафт собирался стать библиотекарем (он работал в известных библиотеках в Лейпциге и Ганновере до своей вынужденной отставки и отъезда в Палестину в 1934 г.), в первую очередь он считал себя литературным критиком. С первых встреч Беньямин считал Крафта равным себе и конкурентом в сфере критики философского толка. Во время этого последнего визита между ними что-то произошло, потому что вскоре Беньямин написал Крафту о том, что разрывает их отношения. Черновик этого письма – Крафту был отослан намного менее резкий вариант – демонстрирует не только присущее Беньямину чувство дружбы и его полную преданность интеллектуальному диалогу, но и укоренившуюся в нем властность: «Контакты и беседы с моими друзьями относятся к самым серьезным и наиболее тщательно контролируемым сторонам моей жизни… Лично я привык мысленно прослеживать следствия, вытекающие из каждого произнесенного слова, и точно этого же я ожидаю и от других… С кем бы человек ни вел беседу, он обязан самым бесповоротным образом – и особенно в тех случаях, когда имеют место расхождения во взглядах, – никогда не выражать такие взгляды, не пытаясь их обосновать, и в первую очередь человек никогда не должен выносить свои мысли на суд со стороны других, если не имеет серьезного намерения выслушивать критику в свой адрес» (GB, 2:142). В ответ на это послание Крафт вернул все письма, полученные им от Беньямина, после чего Беньямин попенял ему на то, что он послал их не заказной почтой! Отношения между ними возобновились после случайной встречи в парижской Национальной библиотеке в конце 1933 г., но затем были окончательно и очень эффектно разорваны в конце 1930-х гг., когда они в последний раз столкнулись друг с другом: каждый именно себе приписывал честь открытия немецкого писателя XIX в. Карла Густава Йохмана.
Беньямин имел талант к дружбе определенного типа: блеск ума и его энергия привлекали к нему один выдающийся ум за другим. Однако развитие завязавшейся дружбы никогда не было гладким: Беньямин дистанцировался даже от ближайших друзей, сохраняя за собой право на абсолютную приватность. Кроме того, как вспоминает Шолем, он прикладывал усилия к тому, чтобы различные группы его друзей не общались друг с другом, фактически возведя эту практику в ранг закона социального взаимодействия. Несмотря на эти обычаи, которые, вероятно, делали общение с Беньямином на любые обыденные темы весьма щекотливым занятием, его письма более чем убедительно свидетельствуют о его непоколебимой преданности нескольким близким друзьям. И Теодор Адорно, и Вернер Крафт отмечали его щедрость и склонность делать подарки. Крафт, приглашенный к нему на обед в начале 1920-х гг., обнаружил, что в его салфетку завернуто первое издание пьесы австрийского драматурга Франца Грильпарцера «Сон – жизнь» (Der Traum ein Leben). Шарлотта Вольф, с которой Беньямин познакомился через Юлу Кон, вспоминает о том, какие усилия прилагал Беньямин, в частности они вместе специально ездили в Дрезден с тем, чтобы убедить ее родителей позволить ей обучаться медицине, несмотря на связанные с этим реальные финансовые трудности[135]. В первые месяцы 1921 г. Беньямин большую часть своего времени уделял переводу раздела Tableaux parisiens («Парижские картины») из «Цветов зла» Бодлера. Беньямин начал переводить Бодлера еще в 1914 г., но сейчас его подхлестывала возможность книжного издания. Через Юлу Кон у него завязались контакты с Эрнстом Блассом – поэтом, редактировавшим журнал Die Argonauten для издателя Ричарда Вайсбаха. (Именно в этом журнале в этом же году были опубликованы «Судьба и характер» и «„Идиот“ Достоевского».) Бласс передал Вайсбаху образцы переводов Беньямина из Бодлера в конце 1920 г. Теперь Вайсбах обещал 1000 марок за издание-люкс и 15 процентов от продаж обычного издания, и Беньямин подписал и переслал ему контракт в начале февраля. К этому моменту он завершил перевод всех стихотворений этого цикла, кроме «Лебедя»; он сообщил Вайсбаху, что намерен снабдить издание предисловием в форме общих рассуждений о проблеме перевода. Впрочем, подписание контракта означало не окончание работы над переводом, а лишь начало мучительного и для Беньямина чрезвычайно досадного пути к изданию книги, состоявшемуся через более чем три года.
Помимо Бодлера у Беньямина в то время имелись и другие литературные увлечения. В начале 1921 г. в Берлине прочел четыре лекции великий австрийский писатель и журналист Карл Краус, и можно предположить, что Беньямин посетил их: Краус вызывал у него интерес до конца жизни. Кроме того, Беньямин по-прежнему читал и размышлял о немецких романтиках. Он с энтузиазмом вернулся к Гёте – по его словам, ему доставляло большое удовольствие перечитывать любимую из новелл Гёте – «Новая Мелюзина», – и убеждал Вайсбаха выпустить новое издание драмы Фридриха Шлегеля «Аларкос», благодаря Гёте включенной в репертуар театра в Веймаре в начале XIX в., но не переиздававшейся с 1809 г.
В годы, последовавшие за завершением диссертации, усилилось и увлечение Беньямина современным изобразительным искусством. В марте он посетил выставку живописи Августа Маке, погибшего на Западном фронте в 1914 г. «Короткое эссе», написанное, по его словам, об этих картинах, до нас не дошло. Кроме того, он упоминает картину Шагала «Суббота» – она понравилась ему, но он считал, что ей недоставало совершенства: «Я все больше и больше прихожу к пониманию того, что могу заочно одобрять лишь живопись Клее, Маке и, может быть, Кандинского. Все прочие художники имеют недостатки, вынуждающие соблюдать осторожность. Естественно, у тех трех тоже есть слабые картины, но я вижу, что они слабы» (C, 178). В апреле Беньямин побывал на выставке Клее, а в конце весны во время поездки в Мюнхен приобрел за 1000 марок (14 долларов) небольшую акварель Клее Angelus Novus, написанную в 1920 г. Хотя у нас не имеется никаких свидетельств о первой встрече Беньямина с этой небольшой работой, воспоминания Шарлотты Вольф о том, как он обрадовался этому неожиданному открытию, дают некоторое представление об оживлении, иногда находившем на этого «неловкого и замкнутого человека»: он «реагировал так, словно ему дали что-то чудесное»[136]. Angelus Novus стал самым ценным имуществом Беньямина. Картина, после приобретения некоторое время висевшая в мюнхенской квартире Шолема, играла роль особого звена, связывавшего обоих друзей спустя долгое время после отъезда Шолема в Палестину. Шолем уже в 1921 г. прислал Беньямину в качестве подарка на день рождения поэтические размышления об этом образе:
Поздравления от «Анжелюса» в день 15 июля
Я горделиво вишу на стене,
Ни на кого не глядя.
Я – посланец небес,
Я – человек-ангел.
Жилец моей комнаты – человек хороший,
И он мне безразличен.
Меня волнуют лишь высокие материи,
И мне не нужно лицо.
Мир, из которого я прибыл,
Измерен, глубок и чист;
То, что привязывает меня к нему,
Отсюда кажется чудесным.
В своем сердце я храню город,
В который Господь послал меня,
Но он не трогает ангела,
Отмеченного этой печатью.
Сейчас мои крылья взмахнут. Я рад вернуться,
Ведь даже если бы я пробыл здесь всю жизнь,
То все равно не знал бы удачи.
Мой глаз черен и глубок,
Мой взгляд никогда не пуст.
Я знаю, что я должен возвестить,
И знаю многое иное.
_______
Во мне нет ничего символического,
Я значу лишь то, что я есть.
Не стоит вертеть магический перстень,
Поскольку у меня нет смысла (цит. по: GB, 2:175n).
Angelus Novus Клее не только побудил Беньямина к тому, чтобы избрать такое же название для первого журнала, который он пытался основать, но и фигурировал в загадочном автобиографическом отрывке, сочиненном Беньямином на острове Ибица в 1933 г. («Агесилай Сантандер»), а ближе к концу жизни Беньямина вдохновил его на сочинение едва ли не самых известных его строк: речь идет о размышлениях об ангеле истории в «О понимании истории».
Несмотря на эти разносторонние интересы, мысли Беньямина в первую очередь были обращены к работе над хабилитационной диссертацией. Ряд фрагментов, написанных в конце 1920 – начале 1921 г. и связанных с продолжавшимся поиском темы, указывают на постепенное изменение в его мыслях. Первоначальный упор на чистую лингвистику сменился охватом ряда теологических проблем. «Наброски к хабилитационной диссертации» (см.: SW, 1:269–271) свидетельствуют о том, что в качестве ее темы в какой-то момент предполагалось рассмотрение проблемы теологического символа. Впрочем, так же, как в ходе работы над докторской диссертацией, интерес Беньямина постепенно смещался из лингвистической области в эпистемологическую и эстетическую. «Подобно любым историческим исследованиям, – писал он Шолему в феврале, – филология обещает те же удовольствия, которые неоплатоники ищут в созерцательном аскетизме, но доведенные до крайности. Совершенство вместо завершенности, гарантированное угасание морали (но не ее огня). Она представляет собой ту сторону истории или, точнее, тот слой исторического, к которому человек в состоянии применить регулятивные, методологические, а также конститутивные концепции элементарной логики, хотя и не способен выявить связи между ними. Я определяю филологию не как науку или историю языка, а скорее как историю терминологии на ее глубочайшем уровне» (C, 175–176). Хотя такое использование терминов «филология» и «терминология», возможно, указывает на то, что мысль Беньямина не вышла за пределы лингвистической сферы, это важное заявление фактически свидетельствует об окончательном повороте от философской лингвистики к литературным и эстетическим дисциплинам. В это время Беньямин прилежно изучал золотой век немецкой филологии, который можно определить как период от Фридриха Шлегеля до Ницше, и эта филологическая традиция основывалась на интерпретации литературных текстов.
Спокойное и непоколебимое выполнение Беньямином исследовательской программы в рамках работы над хабилитационной диссертацией проходило в условиях бушевавших дома и в стране бурь. Заголовки в общенациональных газетах с самого начала 1921 г. рисуют картину политических и экономических потрясений: правые радикалы ополчились против левых радикалов, а левоцентристская коалиция продолжала свои попытки узаконить молодую Веймарскую республику. Многим возмутительным акциям ультраправых – убийствам, попыткам переворота, подстрекательским публикациям – молчаливо потворствовала судебная система, так и не избавленная от наиболее консервативных имперских элементов. А экономические бедствия послевоенных лет усугублялись непомерными репарационными требованиями, предъявленными Антантой германскому правительству: в течение 42 лет ему следовало выплатить 226 млрд золотых марок. После провала переговоров в Лондоне, на которых обсуждался график выплаты репараций, французские войска оккупировали Рурскую область – сердце германской промышленности. Беньямин никак не отзывался на эти события, как и не сообщал почти никому, кроме ближайших друзей, о домашнем кризисе: его брак трещал по всем швам.
За годы, прошедшие с тех пор, как кончилась относительно спокойная жизнь в Швейцарии, трения в отношениях между Дорой и Беньямином лишь усилились. Живя в условиях постоянных финансовых неурядиц и под крышей дома, все время напоминавшего не только о зависимости от родителей Беньямина, но и о враждебности в его отношениях с отцом, супруги к весне 1921 г. настолько отдалились друг от друга, что могли влюбиться в кого-нибудь на стороне, причем практически одновременно. В апреле чету навестила старая знакомая Беньямина еще со времен молодежного движения, скульптор Юла Кон, и во время ее визита Беньямин понял, что испытывает глубокую любовь к этой женщине, которую не видел пять лет. Ее подруге Шарлотте Вольф Юла, какой она была в то время, запомнилась несколько эксцентричным существом: «Она была миниатюрной и… двигалась тихо и осторожно и в буквальном, и в символическом смысле. Она рассматривала своих посетителей и все прочее в лорнет с длинной ручкой из слоновой кости… Ее голова была слишком большой для ее хрупкого тела и привлекала к себе все внимание». Вольф вспоминает благоговение, окружавшее Юлу, и ее «„дар“ восприимчивости, привлекавший к ней интеллектуалов и художников»[137]. Нам в точности не известно, как именно Юла Кон реагировала на ухаживания Беньямина. Но ему, должно быть, очень быстро стало понятно, что женщина, которую он представлял себе в роли своей новой жены, не в состоянии ответить ему такой же страстной любовью. По крайней мере в этом состоит суть наполненного тихим страданием письма, в мае отправленного Дорой Шолему: «Прежде всего я беспокоюсь за Вальтера. Ю.[ла Кон] не дала ему ответа, он хочет порвать с ней и не может этого сделать и, более того, не знает, должен ли он требовать этого от себя. Я знаю, что она не любит его и никогда не полюбит. Она слишком честна для того, чтобы обманываться, и слишком наивна, поскольку никогда не была влюблена, для того, чтобы ясно понимать это. С любовью дело обстоит так же, как и с верой: человек понятия не имеет о том, что это такое, пока не испытает сам… Он спрашивал меня сегодня, нужно ли ему порвать с ней… Если в глубине души он примирился с тем, что безнадежно влюблен, то пусть будет так, у него нет выбора – и тем хуже для нас. Мы добры друг к другу, и мне хотелось бы стать еще добрее, но многие вещи для меня все равно мучительны»[138]. Долгая и в итоге оставшаяся безответной любовь Беньямина к Юле Кон оставила заметный след в его личной жизни в начале 1920-х гг. В конце концов Юла в 1925 г. вышла замуж за химика Фрица Радта, брата бывшей невесты Беньямина Греты Радт, но прежде она уничтожила все письма, которые получила от Беньямина. (Другим событием в этой запутанной системе взаимоотношений стала состоявшаяся в конце 1921 г. женитьба брата Юлы Альфреда Кона, который был близким другом Беньямина со времен учебы в школе кайзера Фридриха, на Грете Радт.)
По сути, Беньямин, отражающийся в зеркале различных женщин, с которыми он имел отношения на протяжении своей жизни, во многом соответствует Беньямину, чей голос звучит со страниц его писем, эссе и книг. Во всех описаниях его личности, сделанных очевидцами, повторяется один аспект: относительное отсутствие, а может быть, и интроверсия телесно-эротического элемента. Шолем пересказывает разговор с их общей знакомой, утверждавшей, что «для нее и для ее подруг [Беньямин] даже не существовал как мужчина и что им никогда даже не приходило в голову, что у него есть и такая сторона. „Вальтер был, так сказать, бесплотным“». В начале 1920-х гг. Дора тоже открыто говорила Шолему о физических проблемах, осложнявших их брак; в качестве причины она ссылалась на чрезмерную интеллектуальность Беньямина, «подавлявшую его либидо» (согласно Шолему, она прибегала к подобной психоаналитической терминологии в попытке понять своего мужа и утверждала, что он страдает еще и от «невроза навязчивых состояний»)[139]. В чем-то сходную тенденцию отмечали и другие наблюдатели: безграничная сдержанность, которой подчинялись все взаимоотношения Беньямина, в эротическом плане проявлялась как определенная терпимость и неспешность. Шарлотту Вольф поражала способность Беньямина «отказаться от капиталистической собственнической любви», которая, казалось, избавляла его от ревности даже во время длительного романа Доры с его другом Эрнстом Шеном. «Интимные отношения между его женой и его другом не нарушали его спокойствия: наоборот, они способствовали сближению обоих мужчин… Вальтер напоминал мне… Райнера Марию Рильке, для которого тоска по любимой была желательнее ее присутствия, слишком часто становившегося для него обузой, а не удовольствием. Мне стало ясно, что Беньямин не выносил сколько-нибудь протяженной физической любви»[140]. Но если Беньямин и «страдал» от чего-то подобного, то только от ницшеанского требования выстраивать себя в качестве бесконечного набора импровизаций или масок, которые Ницше называл «внешними истинами и перспективными оценками», ставками, определяющими жизнь (ср.: SW, 2:271). Беньямин расходовал на свою работу интеллектуальную и эротическую энергию, и за это приходилось платить. Вольф с ее проницательным и в высшей степени благожелательным отношением к Беньямину полагает, что ценой этого были тоска и безысходность, пронизывавшие его личную жизнь: «Всем своим „я“ он был погружен в работу, получая вдохновение от людей, к которым испытывал безответную любовь»[141].
Ухаживания Беньямина за Юлой Кон происходили на фоне романа самой Доры с одним из старейших и ближайших друзей Беньямина, музыкантом, композитором и музыковедом Эрнстом Шеном (1894–1960). Шен, первоначально входивший в кружок Беньямина в берлинской школе кайзера Фридриха, наряду с Альфредом Коном остался единственным из тех друзей детства Беньямина, с которыми он сохранял тесные контакты. Шен был во многих отношениях выдающимся человеком. Его биограф Сабина Шиллер-Лерг указывает на его «изящную сдержанность и скромность, тихое благородство»[142]. Адорно, познакомившийся с ним позже, вспоминал Шена как «одного из тех глубоко уверенных в себе людей, которые любят отступать в тень – без малейшей обиды и доходя до самоумаления»[143]. Они не виделись в годы войны, когда Шен стал самым важным партнером по переписке для уехавшего в Швейцарию Беньямина. В первые послевоенные годы Шен словно бы плыл по течению, будучи не в состоянии выбрать сферу профессиональной деятельности. В Берлине он обучался игре на фортепьяно у Ферручио Бузони и композиции у Эдгара Вареза, кроме того, учился в нескольких университетах, однако непонятно, получил ли он в итоге диплом[144]. Впоследствии он стал художественным руководителем Юго-Западного германского радио во Франкфурте и в конце 1920-х гг. приобщил Беньямина к этому новому средству коммуникации. Вернувшись из Швейцарии, Беньямины восстановили контакты с Шеном, и к зиме 1920–1921 гг. Дора влюбилась в него. Она активно предавалась фантазиям о разрыве брака с Беньямином и новой жизни с Шеном. В конце апреля она раскрыла Шолему масштабы бедствия: «Сегодня Вальтер сообщил мне, что Юла рассказала своим родственникам – этим буржуа – все, все об Э.[рнсте Шене] и мне, и он пребывает в таком же ужасе, что и я… но не сказала ничего о себе самой и Вальтере, и мы попробуем спасти все, что можно. Грядет катастрофа – в этом нет сомнений»[145]. Дора не упоминает в этом письме, что сама Юла была влюблена в Шена, но, судя по всему, знала об этом.
Если Дора писала об этом кризисе друзьям, то Беньямин в типичной для него манере писал самому себе. Его записные книжки начала 1920-х гг. полны размышлений как на животрепещущие темы – о браке, сексуальности, стыде, – так и на темы, относящиеся к философской этике. Утверждая, что «двое супругов – стихийные силы, а два друга – вожди сообщества», Беньямин в то же время испытывал мучения из-за особых требований, предъявляемых браком: «В рамках таинства брака Господь сделал любовь защитой и от угрозы со стороны сексуальности, и от угрозы со стороны смерти»[146]. Возможно, самым трогательным свидетельством того, что от Беньямина не укрылись ни семейные неурядицы, ни то, как они отражались на маленьком Штефане, служит сонет «6 января 1922 г.», записанный Беньямином в той записной книжке, в которой содержалось постоянно пополнявшееся собрание детских высказываний Штефана:
Кто этот гость, перед которым – хоть он разрушил
Семейный очаг хозяйки и принес ей несчастье –
Двери все же открываются так же быстро,
Как легкие врата распахиваются под напором ветра?
Его имя – разлад, который возвращается
Даже после того, как он опустошил стол и комнаты. Одной лишь душе хранит верность
Ее тройная свита: сон, слезы и ребенок.
И все же яркий, как меч, сноп каждого дня
Бередит старые раны проснувшихся,
И прежде, чем утешение снова погрузит их в сон,
Словно бы источник их слез давно иссяк,
Одна лишь улыбка ребенка и его знакомые привычки
Способны вернуть в дом надежду (GS, 7:64).
Шолем усматривал противоречие между «сияющей моральной аурой», окружавшей мысли Беньямина, и беспринципностью и аморальностью «в отношениях Беньямина к повседневным вещам» (SF, 53–54; ШД, 95–96). Но этот первый глубокий кризис в семейной жизни Беньямина требует менее однозначной оценки: идеи, содержащиеся в черновиках эссе и фрагментах данного периода, в лучшем случае представляют собой отражение его поступков и, может быть, попытку сдержать их, но не антитезу им.
Упорная взаимная верность идее брака помогла чете пережить и этот кризис, и ряд дальнейших кризисов 1920-х гг., и только к концу десятилетия сам Беньямин наконец принял решение разорвать их союз. Как вспоминает Шолем, первый этап распада этого брака начался весной 1921 г. и продолжался два года. «Временами Вальтер с Дорой возобновляли супружеские отношения, пока эти отношения окончательно не превратились в 1923 году в дружественное совместное проживание, прежде всего ради Штефана, в воспитании которого Вальтер принимал существенное участие, но еще и по финансовым соображениям» (SF, 94; ШД, 158). Возможно, самым поразительным аспектом этой новой фазы в их отношениях было продолжавшееся и полное вовлечение Доры в интеллектуальную жизнь Беньямина. Она по-прежнему читала все, что он писал, и все, что вызывало у него глубокий интерес, а он по-прежнему выказывал полное нежелание к дальнейшему продвижению вперед в какой бы то ни было сфере до тех пор, пока они с Дорой не приходили к интеллектуальному согласию. Если Дора легко могла представить себе жизнь, не предполагавшую физической близости с мужем, то ей оказалось гораздо сложнее преодолеть магнетическую притягательность его ума.
В начале июня 1921 г. Беньямины разъехались в разные стороны. Дора вместе с Эрнстом Шеном сначала отправилась в Мюнхен навестить Шолема, а затем в Австрию, в санаторий своей тети в Брайтенштайне, где у нее были выявлены серьезные проблемы с легкими. Беньямин, чувствуя себя виноватым, поделился с Шолемом уверенностью в том, что болезнь Доры была вызвана семейным кризисом. Две последние недели июня Беньямин гостил у Доры в Австрии, а затем, пробыв несколько дней в Мюнхене у Шолема и его невесты Эльзы Буркхардт, отправился в Гейдельберг и жил там до середины августа. Сначала он снимал номер в отеле, но вскоре перебрался на улицу Шлоссберг, 7а, к Лео Левенталю, который впоследствии стал одним из главных сотрудников Адорно и Хоркхаймера в Институте социальных исследований. Хотя внешним предлогом для этого продолжительного визита являлось дальнейшее изучение возможностей для защиты хабилитационной диссертации в Гейдельберге, имелась и другая причина: там находилась Юла Кон, входившая в число людей, окружавших литературоведа Фридриха Гундольфа. После бурных весенних месяцев в Берлине Беньямин наслаждался в летнем Гейдельберге спокойствием, и его не огорчало даже то, что Юла не собиралась поддаваться его ухаживаниям. Кроме того, теперь, возможно, единственный раз за всю свою взрослую жизнь Беньямин видел себя членом научного сообщества.
В начале 1920-х гг. Гейдельбергский университет имел репутацию одного из самых выдающихся центров по производству интеллектуальной продукции в Германии. Первые послевоенные годы были отмечены не только политическими и экономическими неурядицами, но и общенациональным поиском ценностей и вождей, требовавшихся эпохе, как будто бы оставшейся без принципов и не знающей, куда ей идти. Это придавало университетским занятиям особую остроту. В начале 1920-х гг. Гундольф был не только самым влиятельным представителем научного мира в окружении поэта-символиста и националиста Штефана Георге, но и признанным в масштабах нации авторитетом в области культуры[147]. Густав Реглер так вспоминает атмосферу, царившую на лекциях Гундольфа в послевоенные годы: «На скамьях было негде приткнуться. Такую аудиторию можно увидеть лишь в кризисные времена». Беньямин, возможно, еще в 1917 г. набросал крайне полемичный критический отзыв на монументальную работу Гундольфа о Гёте. Сейчас же он посетил несколько его лекций, но отмечал: Гундольф «показался мне ужасно жалким и беззащитным в смысле производимого им личного впечатления, весьма отличающегося от того впечатления, которое остается от его книг» (C, 182). Беньямин был не одинок в этом мнении: за спиной Гундольфа стоял Георге, покоривший Реглера и многих других людей науки своими идеями о том, что Германия возродится, обратившись к своему предмодерному наследию. «[Георге] вызывал из небытия призраки забытых монархов, таких, как Гогенштауфены, [и воспевал] размах и величие их замыслов. В Гейдельберге зарождалась новая мечта, и великая надежда на объединение Востока и Запада уже не казалась несбыточной»[148]. Несколько лет спустя Беньямин так описывал свои встречи с Георге в коротком эссе для Literarische Welt: «Часы летели быстро, когда я сидел на скамье в гейдельбергском Замковом парке и читал в ожидании момента, когда он пройдет мимо. Однажды он медленно приблизился ко мне, разговаривая с младшим спутником. Время от времени я видел его, когда он сидел на скамье во дворе замка. Но все это происходило спустя много времени после того, как я ощутил убедительный трепет, исходивший из его работ… Однако, где бы я ни сталкивался с его учениями, они не пробуждали во мне ничего, кроме недоверия и несогласия»[149]. То, что в этом отрывке Беньямин противопоставляет не оставлявшее его восхищение жизнью и поэтическим творчеством поэта давно произошедшему отторжению от его учений, возможно, не итог встречи с Георге, а предвестье нового амбициозного литературного проекта. Некоторые жизненные обстоятельства – запутанные сердечные дела Доры и самого Беньямина, в его случае нашедшие весьма конкретное воплощение в лице Юлы Кон; активное чтение Гёте на протяжении всего года, в частности его романа Die Wahlverwandtschaften («Избирательное сродство», 1809), в котором идет речь о фатальных последствиях двух параллельных любовных увлечений; личная встреча с Гундольфом, которого Беньямин мечтал подвергнуть «юридически обязывающему осуждению и казни» (C, 196); постоянно маячившая тень Георге – все это стало катализатором для одного из наиболее значительных и сложных произведений Беньямина «„Избирательное сродство“ Гёте», работа над которым началась в Гейдельберге.
Проживание Беньямина в Гейдельберге было отмечено многочисленными личными контактами. Помимо занятий у Гундольфа он также посещал лекции Карла Ясперса, самого влиятельного после Хайдеггера немецкого философа середины XX в., а также лекции своего старого учителя Генриха Риккерта. Беньямин отзывается о Ясперсе почти теми же словами, что и о Гундольфе, но издевательски вывернутыми наизнанку: «жалкий и беззащитный в своих мыслях, но лично весьма примечательный и почти симпатичный человек»; вместе с тем ему показалось, что Риккерт стал «серым и противным» (C, 182–183). Возможно, наибольшее удовольствие ему доставляло общение с участниками ряда «социологических дискуссионных вечеров», проводившихся в доме у Марианны Вебер, теоретика феминизма, политика, вдовы великого социолога Макса Вебера. Беньямин выделялся в этом кружке своим активным участием в его работе, в частности заранее подготовленным выступлением с нападками на психоанализ, которое, по его словам, сопровождалось постоянными восклицаниями «Браво!», исходившими от Альфреда Вебера, младшего брата Макса Вебера. Альфред Вебер был видным либеральным социологом, который, как и его брат, основывал свои идеи на экономическом анализе; в то время он, несомненно, был самым влиятельным профессором общественных наук в Гейдельберге. Именно в эти месяцы, когда Беньямин контактировал с Альфредом и Марианной Веберами и был увлечен социоэкономическими вопросами, он написал один из самых ярких своих многочисленных коротких текстов, оставшихся незаконченными и не издававшимися при его жизни.
Эта работа – «Капитализм как религия» отсылает читателя к принципиальной идее Макса Вебера о религиозной природе капиталистической трудовой этики, но существенно то, что уже в 1921 г. Беньямин в своей аргументации опирался не на Вебера и даже не на научный марксизм, а на анализ фетишистского характера капиталистического товара в «Капитале» Маркса. Беньямин утверждает, что капитализм – возможно, наиболее экстремальный из всех религиозных культов в силу того, что он основан на чисто психологической связи с фетишизируемыми объектами. Этот культ, лишенный учения или теологии, существует исключительно благодаря непрерывному исполнению своих ритуалов – покупке товаров и их потреблению. И, с точки зрения Беньямина, это отношение к времени как к бесконечному пиршеству порождает по иронии судьбы самое пагубное последствие капитализма: «этот культ наделяет виной»[150]. Такое насаждение задолженности-вины завершается не «преобразованием бытия»: его сопровождает «превращение в руины, разрастание отчаяния до уровня религиозного состояния мира». Мы еще не вправе говорить о марксизме Беньямина, но этот последний всплеск романтического антикапитализма, характерного для первых десятилетий века, остается одной из самых интригующих работ Беньямина. Значительная часть этого фрагмента и сопровождающие его примечания выдержаны в научном стиле; возможно, этот небольшой текст замышлялся как набросок к статье, которая могла бы привлечь внимание Вебера. Соответственно, Беньямин в августе покинул Гейдельберг в убеждении, что при университете обеспечено место для него самого и для хабилитационной работы; он писал Шолему, что «обладатели докторской степени, уже год просидевшие на семинарах у Риккерта, спрашивают меня, каким образом люди получают хабилитацию» (GB, 2:176). В данном случае, как с ним случится еще не раз в ближайшие годы, у него сложилось ложное представление и о самом учреждении, и о том, насколько он там нужен.
Даже с учетом вернувшейся к нему надежды на академическую карьеру самой многообещающей из его встреч в Гейдельберге, несомненно, была встреча с Рихардом Вайсбахом, готовившим к публикации переводы Беньямина из Бодлера. Беньямин произвел на Вайсбаха достаточно сильное впечатление для того, чтобы тот предложил ему должность редактора в своем журнале Die Argonauten. После того как Беньямин отказался, Вайсбах заговорил о возможности создать для него отдельный журнал, в котором тот был бы полновластным хозяином, и Беньямин с восторгом откликнулся на это предложение. Оставшаяся часть года была в значительной степени посвящена подготовке к изданию предполагаемого журнала и в первую очередь поиску подходящих авторов. В конечном счете из этой идеи ничего не вышло, кроме короткого текста «Анонс журнала Angelus Novus», при жизни Беньямина тоже оставшегося неопубликованным. Однако название, выбранное для журнала, в какой-то степени выдает то значение, которое Беньямин приписывал этому проекту: он надеялся, что его личный новый ангел, подобно колоритному глашатаю Клее, провозгласит ни много ни мало «дух эпохи». По замыслу Беньямина в его журнале оригинальные литературные произведения, представляющие собой «важнейшие заявления» о «судьбе немецкого языка», должны были соседствовать с образцами «убийственной» критики, которой отводилась роль «стража дома», и с переводами, являющимися «суровой и незаменимой школой языка в процессе его становления». Как и в эссе 1918 г. «О программе грядущей философии» и в «Диалоге о современной религиозности» (1912), Беньямин видит в сочетании философии и теологии ключ к тому, что «актуально в наше время»: «Универсальная состоятельность духовных высказываний должна быть увязана с вопросом о том, могут ли они претендовать на место в будущих религиозных орденах» (SW, 1:294). В глазах Беньямина только неприкрытая духовная жизнь самого человеческого языка, философские поиски историко-семантического аспекта, скрывающегося за его поверхностью, выложенной концепциями, могли гарантировать такую универсальную состоятельность. В памятном письме Гуго фон Гофмансталю от 13 января 1924 г. он утверждал, что «для всякой истины в языке найдется ее жилище, ее прародительский дворец, что этот дворец выстроен из древнейших logoi и что в сравнении с истиной, имеющей такое обоснование, достижения отдельных дисциплин будут сохранять вторичный характер до тех пор, пока они будут беспорядочно блуждать по сфере языка, побираясь то тут, то там… Напротив, философия пользуется благословенной действенностью порядка, благодаря которому ее выводы всегда выражаются в очень особых словах, чья поверхность, усеянная концепциями, растворяется, соприкасаясь с магнетической силой этого порядка, обнажая формы лингвистической жизни, сокрытые внутри» (C, 228–229). Angelus Novus с самого начала замышлялся в качестве платформы для этого «магнетического» высвобождения прародительских истин, скрывающихся в языке.
Возможно, самой поразительной в плане Беньямина была его установка, чтобы успех журнала у читателей зависел исключительно от того, как ими будет восприниматься язык отдельных авторов. В начале 1920-х гг. появилось множество новых журналов, хотя большинство тогдашних «журнальчиков» выпускались самозваными авангардными группами или сообществами. Например, в 1922 г. в Праге начал выходить Devětsil («Девять сил»), в Веймаре – Mécano (1922–1923), в Белграде и Загребе – Zenit (1922–1926). В том же году Эль Лисицкий и Илья Эренбург издали в Берлине всего два номера журнала Вещь Objet Gegenstand с параллельными текстами на русском, французском и немецком языках. В 1923 г. в Праге были основаны еще два журнала: Disk и Život («Жизнь»), причем с обоими сотрудничал Карел Тейге. В Москве под редакцией Владимира Маяковского издавался журнал «Левый фронт искусств», известный как ЛЕФ (1923–1925). Тогда же в Берлине вышли первые номера G: Material zur elementaren Gestaltung (1923–1926) и Broom (1923–1924). В то время как цель этих журналов, как правило, заключалась во взращивании осведомленной аудитории, Беньямин ополчился именно на эту цель. Утверждая, что «авторов не связывает друг с другом ничего, кроме их собственной воли и сознания», он не желал создавать именно «атмосферу взаимного понимания и общности… Через взаимную отчужденность своих авторов журнал должен показывать, что в наш век ни одно сообщество не в состоянии иметь собственный голос» (SW, 1:292–296). Это одно из первых изъявлений принципа, которым в дальнейшем будет руководствоваться Беньямин. В своих произведениях 1919–1922 гг. он прежде всего стремится выявить, каким образом настоящее преломляется сквозь призму мифа: в эссе «Судьба и характер», «К критике насилия» и «„Избирательное сродство“ Гёте» миф фигурирует в качестве силы, господствующей в человеческих взаимоотношениях и дезориентирующей их. Таким образом, в «Анонсе» Беньямина утверждается, что в том, что касается современности, такие категории, как контекст, связность и общий смысл, в принципе являются ложными, и в своих работах этого периода он избегает всяких стратегий изложения, которые бы наделяли исторический момент ложной преемственностью и однородностью.
Это нежелание признавать за каким-либо из существующих сообществ возможность самовыражения не только бросало вызов практикам и целям различных европейских авангардных групп того времени, но и противоречило взглядам тогдашних ближайших друзей и интеллектуальных сотрудников Беньямина. И Гуткинд, и Ранг пытались всеми возможными способами создать интеллектуальное сообщество, которое бы основывалось на общих убеждениях и продолжало дело кружка «Форте». Мысли Гуткинда неоднократно возвращались к представлявшемуся ему идеалом кругу друзей, совместно проживающих в изоляции от внешнего мира; он представлял себе некий «центр, монастырь»: «Если бы могли пожить где-нибудь в другом месте! И в конце концов создать убежище для выдающихся умов – новый остров. Не настало ли для этого время?»[151]. Хотя Беньямин в 1924 г. с готовностью присоединился к Гуткинду и Рангу в путешествии в такое уединенное место – на остров Капри, он никогда не разделял их веру в сообщество. «Анонс» и первые страницы эссе «Задача переводчика» являются его декларацией веры в один только язык, то есть в философию и искусство. Стоит ли говорить, что если бы Angelus Novus когда-нибудь вышел в свет, то подобная идеология лишила бы его практически всякой аудитории, за исключением немногих избранных высоколобых, способных воспринимать нередко абстрактные и эзотерические произведения и, очевидно, разделяющих убеждения Беньямина в отношении языка. По сути, он замышлял «журнал, совсем не предназначенный для публики, способной платить» (GB, 2:182), и в этом заявлении слышится отзвук герметической независимости, которую он ближе к концу года поднимет на щит в эссе «Задача переводчика».
Похоже, что перспектива выпуска независимого журнала разбудила в Беньямине такой пыл, какого он не испытывал со времен участия в молодежном движении и сотрудничества с Der Anfang. Даже после того, как стало ясно, что из этих планов не выйдет ничего конкретного, его не оставляло интеллектуальное возбуждение, вызванное этой идеей. Стремление к интеллектуальному превосходству, часто дававшее о себе знать в личных отношениях Беньямина, проявилось здесь в еще большем масштабе как желание стать интеллектуальным лидером. Беньямина на протяжении всей его жизни тянуло к небольшим группам мыслителей и художников, разделявших его идеи, и в большинстве случаев он становился вождем или по крайней мере ведущим интеллектуалом в таких группах; исключением являются только его взаимоотношения с Бертольдом Брехтом в 1930-е гг., в период изгнания. Редакторский контроль над журналом, разумеется, служил одним из самых ярких проявлений этого стремления, а Angelus Novus был лишь первым из нескольких журнальных проектов Беньямина. Другой главной чертой, объединявшей эти проекты, было то, что все они потерпели крах.
Если пребывание в Гейдельберге стало для Беньямина периодом определенного спокойствия, то возвращение в Берлин к жене возвестило начало сложной эпохи в его жизни. На состоянии Беньямина, несомненно, сказался неудачный роман с Юлой Кон; после его завершения он часто жаловался на депрессию. Кроме того, давали о себе знать усилия по основанию журнала и сопутствовавшие им попытки сколотить группу, состоящую из интеллектуалов самого разного склада, и руководить ею: тяга Беньямина к самоутверждению привела осенью к разрыву с несколькими друзьями и сотрудниками. Несмотря на это, последние месяцы 1921 г. оказались для него продуктивным периодом. Шарлотта Вольф оставила нам замечательный портрет Беньямина, каким он был в то время, – портрет, в котором ярко проступают противоречия, проявлявшиеся в этом интеллектуале, достигшем 30-летия: «Он был лишен мужественности, свойственной этому поколению. В нем проявлялись неуместные черты, не сочетавшиеся с его личностью. Детские розовые щеки, курчавые черные волосы и красивый лоб вызывали симпатию, но порой в его глазах мелькала искра цинизма. Неожиданной чертой, плохо вязавшейся со всем остальным, были и его толстые чувственные губы, едва прикрытые усами. Его поза и жесты были скованными, и им не хватало естественности, за исключением тех моментов, когда он говорил о вещах, волновавших его, и о людях, которых он любил… Его ноги-спички оставляли досадное впечатление атрофированных мышц. Он почти не жестикулировал, старательно прижимая руки к груди»[152].
После короткой поездки к Шолему в Карлсруэ Беньямин в конце августа сел на поезд, чтобы навестить Дору в санатории, где она медленно и мучительно оправлялась от своей легочной болезни. Но мысли Беньямина витали в каких-то других областях. Он по-прежнему строил лихорадочные планы, касавшиеся Angelus Novus, и 4 сентября отправился в Мюнхен, чтобы совместно с Эрнстом Леви и Шолемом определить линию будущего журнала и забрать рукописи у его потенциальных авторов. Эти нередко ожесточенные диспуты касались литературы (затрагивались такие фигуры, как Генрих Гейне, Карл Краус и ныне забытый Вальтер Кале) и философии языка (Лазарус Гейгер, Хаим Штейнталь, Фриц Маутнер) (SF, 106–107; ШД, 177–178). Во время пребывания в Мюнхене Беньямин начал получать сигналы от Леви и его жены, подтвердившиеся после его возвращения в Берлин: они наотрез отказались от какого-либо сотрудничества с Angelus Novus. Вспыхнувшая между ними ссора вскоре вошла в более цивилизованные рамки благодаря вмешательству Доры и Шолема, но отношения между Беньямином и Леви еще много лет оставались напряженными.
Перед возвращением в Берлин Беньямин сделал еще одну остановку, также с целью поиска авторов для журнала. С 7 по 12 сентября он жил в Браунфельсе у Флоренса Христиана Ранга (ibid; там же). Деятельная жизнь Ранга, родившегося в 1864 г., уже подходила к концу, когда Беньямин впервые встретился с ним в 1920 г. в Берлине, в доме Эриха Гуткинда. Получив юридическое образование, Ранг до 1895 г. работал администратором в государственных учреждениях, а затем вернулся в университет изучать теологию. С 1898 по 1904 г. он был пастором, после чего вернулся на государственную службу. В 1917 г. Ранг подал в отставку и занял должность генерального директора в берлинском обществе Raiffeisen (общества и банки Raiffeisen, существующие и по сей день, выросли из ряда общественных организаций взаимопомощи, обслуживавших рабочих и фермеров и созданных в конце XIX в. Вильгельмом Райффайзеном). Незадолго до визита Беньямина в Браунфельс Ранг удалился на покой – и постепенно переходил с националистических и консервативных позиций, которые он занимал во время Первой мировой войны, к более умеренному консерватизму. Хотя сегодня о Ранге мало кто помнит, у современников он пользовался большим уважением. Мартин Бубер называл его «одним из достойнейших немцев нашего времени», а Гуго фон Гофмансталь причислял его к ведущим интеллектуалам той эпохи[153]. На протяжении трех следующих лет Ранг оставался главным интеллектуальным партнером Беньямина: он впоследствии отмечал, что со смертью Ранга лишился «идеального читателя» своей книги о барочной драме[154].
К середине сентября и Беньямин, и Дора вернулись в Берлин, и на них почти сразу же посыпались неприятности. Доре пришлось сделать операцию на легких, и она снова поправлялась медленно и не могла обойтись без сиделки. Слег и отец Беньямина, хотя его болезнь не называется ни в одном источнике. В сентябре Беньямин писал, что отец умирает, хотя тот вскоре выздоровел и снова был на ногах. Брак самого Беньямина кое-как продолжал держаться исключительно на одном взаимном уважении. В записке, вложенной в письмо Беньямина от 4 октября, Дора сообщала Шолему, что Вальтер снова «очень мил и добр ко мне. Я нездорова и физически, и психологически, но надеюсь на улучшение. Все могло бы сложиться гораздо хуже» (GB, 2:198). Шолем вспоминает хрупкое внимание супругов друг к другу, служившее непрочной опорой для их брака: «Каждый боялся обидеть другого, и демон, временами вселявшийся в Вальтера, проявляясь в деспотизме и требовательности, казалось, совсем его оставил» (SF, 94–95; ШД, 158).
После дезертирства Леви у Беньямина появилась идея привлечь к изданию Angelus Novus в качестве главного автора Эриха Унгера. Однако на пути у этих планов стоял постепенный отход Беньямина от окружения Оскара Гольдберга, продолжавшийся несмотря на непрерывные попытки вовлечь в это окружение и его, и Шолема. Отношение Беньямина к Гольдбергу и его окружению проявляется в описании им лекции, прочитанной частным образом прибалтийским немцем Гуго Ликом: «Помимо нескольких непременных представителей буржуазии в состав нелепой аудитории входили прежде всего Эрнст Блох, Альфред Деблин, Мартин Гумперт и несколько молодых дам с берлинского дикого запада. Г-н Лик, бесспорно, талантливый шизофреник, известен (среди тех, кто, в свою очередь, таковыми не являются) как абсолютно эзотерическая личность, переполненная знаниями, общающаяся с духами, объездившая свет и причастная ко всем тайнам… Его религия, происхождение и доход еще не выяснены, а я сведущ в этих вопросах». Тем не менее далее Беньямин отзывается о том, что сказал Лик, как о «вполне достойном внимания, порой безусловно верном и крайне существенном даже в тех случаях, когда он был не прав». Почему же Беньямин внезапно воспылал симпатией к такому сомнительному персонажу? Потому что, по его словам, он увидел в Лике «изначальный источник» главных теорий Оскара Гольдберга и его кружка (см.: GB, 2:224–225)[155]. С учетом такой позиции нас не должно удивлять, что в начале октября против Беньямина ополчился сам Унгер, осведомившись у него, что он имеет против Гольдберга. Беньямин почти не пытался скрыть свою неприязнь, и дело шло к полному разрыву. Но дипломатический талант Доры снова спас положение. Понимая, что в данном случае на карту поставлен авторитет обоих мужчин, она отвела Унгера в сторону и в ходе «дьявольски хитроумной беседы» объяснила ему, что антипатия ее мужа в данном случае проистекает исключительно из «личных особенностей характера» (C, 188).
К разрыву с Леви и едва не случившемуся разрыву с Унгером следует добавить охлаждение отношений между Беньямином и Эрнстом Блохом. Немногие фигуры в жизни Беньямина вызывали у него столь сложную реакцию. С первых дней их знакомства Беньямина привлекали дух воззрений Блоха и особенно их неустанная политическая направленность. Тем не менее его реакция на то, что писал Блох, обычно находилась в диапазоне от безразличия до откровенного несогласия. Прочитав черновой вариант книги Блоха, посвященной Томасу Мюнцеру, теологу и революционеру времен Реформации, Беньямин заявил, что это «Макс Вебер, вещающий языком [комедиографа Карла] Штернхайма» (GB, 2:226). Беспримесный энтузиазм наподобие того, с каким Беньямин в сентябре встретил рецензию Блоха на книгу Дьердя Лукача «История и классовое сознание», был для него редкостью. А теперь под угрозой оказались и его личные отношения с Блохом, доселе остававшиеся неизменно сердечными. Не навестив Беньяминов, Блох послал им письмо, в котором оправдывался тем, что не в состоянии выносить никого, кроме «самых простых» людей. Далее, согласно Беньямину, он объяснял, почему сам Беньямин не входит в эту категорию. Беньямин ответил на это мнимое неуважение язвительными замечаниями о Блохе, адресованными друзьям: в начале 1921 г. он отмечал, что Блох ищет себе жену «по всей Германии». Это был особенно грубый выпад, поскольку уже много лет ходили слухи о том, что в первый раз Блох женился, положив глаз на тогда еще значительное состояние своей жены. В данном случае о том, чтобы дружба между Беньямином и Блохом не пошла прахом, опять позаботилась Дора: Беньямин писал, что она «по-макиавеллиевски» сыграла роль посредника (см.: GB, 2:205). Навещал Беньямина и Вольф Хайнле, с которым всегда было нелегко. Беньямин по-прежнему ощущал особую ответственность за брата своего друга, которого все сильнее окутывал покров мифов. Хайнле зарабатывал на жизнь носильщиком в Госларе и писал короткую прозу. Беньямин демонстрировал сохранявшуюся у него непоколебимую веру в братьев Хайнле как в литераторов: он предполагал опубликовать в первом номере Angelus Novus подборку сонетов Фрица и рассказов Вольфа.
В последние месяцы 1921 г. Беньямин наконец-то закончил работу над текстом, первоначально замышлявшимся в качестве предисловия к книге переводов Бодлера, а теперь предназначавшимся для первого номера Angelus Novus в качестве его личного вклада: речь идет об эссе «Задача переводчика». Его можно назвать чем угодно, но только не пособием для переводчиков: с самого начала Беньямин видел в нем ступень на пути к глобальной теории художественной критики. Он отлично понимал значение этого эссе с точки зрения развития своих идей. Как он писал в марте Шолему, «на кону стоит столь важная для меня тема, что я до сих пор не знаю, хватит ли мне свободы для того, чтобы раскрыть ее, с учетом нынешнего этапа моих размышлений – в предположении, что мне вообще удастся ее осветить» (C, 177). Это эссе начинается с решительного утверждения, на которое были тесно завязаны все замыслы Беньямина, касавшиеся журнала: идеи об относительной независимости произведения искусства от его аудитории: «…ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина – зрителю, ни одна симфония – слушателю» (SW, 1:253; УП, 254). Этим заявлением Беньямин стремится опровергнуть традиционное понимание перевода как моста между оригинальным произведением и аудиторией. Как он уже утверждал в своем эссе 1916 г. о языке, никакая серьезная лингвистическая практика не может иметь своей целью всего лишь передачу «смысла»; это особенно верно в отношении литературных переводов, функция которых заключается не просто в донесении до читателя того, что «говорит» или «сообщает» оригинал. Для Беньямина перевод – по сути, раскрытие чего-то, присущего оригиналу, и не просто присущего, а такого, что может быть раскрыто только в случае, если оригинал поддается переводу: «заключенный в оригинале глубинный смысл выражается в своей переводимости». Если в диссертации 1919 г. о немецком романтизме Беньямин уже развенчал законченное произведение искусства, поставив под сомнение его привилегированный статус и объявив его частью континуума, включающего и его дальнейшую критику, то в данном случае он доводит эту идею до логического и радикального завершения: перевод наряду с критикой не только является важнейшим элементом «постсуществования» произведения, но и фактически предшествует жизни оригинала. «Жизнь оригинала каждый раз достигает в них [в переводах] еще более полного расцвета».
Что же в таком случае раскрывает перевод, если не смысл оригинала? Беньямин говорит о «языке истины», «который в тишине и спокойствии хранит все высшие тайны, над раскрытием которых бьется мысль». «И именно он, язык, в предсказании и описании которого заключено то единственное совершенство, на которое может надеяться философ, именно он в концентрированной форме сокрыт в переводе». В своей теории критики, пытаясь выявить практики, способные создать предпосылки для того, чтобы в падшем мире раскрылась истина, Беньямин сначала подвергает рассмотрению природу истины, сокрытой во всяком сущем. В эссе 1914–1915 гг. «Жизнь студентов» Беньямин понимал истину как «элементы этого конечного состояния», в эссе 1916 г. о языке – как «творческий мир», а в послесловии к своей диссертации 1919 г. – как «истинную сущность». Сейчас, в контексте теории перевода, истина определяется им как «ядро чистого языка». Более того, «Задача переводчика» придает новую динамику беньяминовской теории языка. Если в эссе «О языке вообще и о человеческом языке» логический приоритет слова, имманентность языка всей природе провозглашается в отрыве от исторического развития, то это сияющее «ядро» истины, как нечто «символизирующее» и «символизируемое», теперь подается как элемент, доступный лишь в качестве составной части исторического процесса – благодаря языковым изменениям. «Пусть скрыто или фрагментарно, оно тем не менее активно присутствует в жизни как само символизируемое, но в языковых произведениях живет лишь как нечто символизирующее. В то время как эта конечная суть – чистый язык – связана в языках только с собственно языковыми элементами и их изменением, в произведениях она обременена тяжелым и чуждым смыслом. Разрешить ее от этого бремени, превратить символизирующее в само символизируемое, вновь обрести чистый язык… такова насильственная и единственная способность перевода». За этим поворотом в понимании истины – в послесловии к диссертации Беньямин определял ее как «ограниченный, гармоничный дисконтинуум чистых смыслов», а теперь под ней имелся в виду «не имеющий выражения» элемент бесконечного процесса – отчасти стоял пробуждавшийся у Беньямина интерес к конкретным историческим вопросам, иными словами, этот поворот был связан с его политическим проектом.
Особый статус перевода в историческом процессе, посредством которого может быть выявлена истина, заключается в его способности вскрывать «теснейшее соотношение языков»: «в основе каждого в целом лежит одно и то же означаемое». Это одно и то же – «чистый язык»; оно «недоступно ни одному из них по отдельности, но может быть реализовано лишь всей совокупностью их взаимно дополняющих интенций». Беньямин предполагает, что «способ производства значения», присущий каждому языку, находится в гармонии с принципиальными «способами производства значения» во всех прочих языках и таким образом приводит нас к «языку как таковому». Соответственно, задача переводчика состоит в том, чтобы способствовать этому выявлению чистого языка, скрывающегося во взаимодействии двух разных языков: этот чистый язык «больше ничего не означает и не выражает, но является тем не имеющим выражения, созидательным словом, что служит означаемым всех языков». Вместо того чтобы как-то обосновать это утверждение, Беньямин ограничивается ссылкой на конкретный пример перевода: примечательные переводы Фридриха Гельдерлина из античных греческих авторов. В этих переводах стремление к буквальности перевода выходит за все общепринятые пределы, верность Гельдерлина греческому синтаксису и морфологии приводит к тому, что в его переводах нарушаются все правила немецкого языка. После этой ссылки на переводческие приемы Гельдерлина Беньямин отказывается от дальнейшей концептуальной аргументации, и его эссе разваливается на ряд выразительных, но разрозненных образных цепочек. Первый метафорический ряд извлекается из святая святых: языки развиваются «до мессианского завершения своей истории», вдохновляясь переводом, который подвергает испытанию «их священный рост» и «возгорается от вечного продолжения жизни произведения». Второй посредством серии биологических и топографических метафор иллюстрирует высвобождение истины из ее материального узилища. Если оригинальные произведения находятся в «чаще самого языка», то перевод пребывает снаружи, «на опушке»: «Не входя в лес, он шлет туда клик оригиналу, стараясь докричаться до того единственного места, где эхо родного переводу языка рождает отзвук чужого». Таким образом, «семя чистого языка» не может созреть в языковой чаще, если только его не пробудит к жизни далекий отзвук. В-третьих, Беньямин обращается к позаимствованному из еврейского мистицизма понятию «тиккун» – представлению о священных сосудах (интерпретируемых как истина или искупление), которые разбились в начале исторического времени, но могут быть склеены: «Подобно тому как для сочленения черепков сосуда нужно, чтобы их последовательность была соблюдена до мельчайшей детали, притом что сами они необязательно должны походить друг на друга, так и перевод вместо того, чтобы добиваться смысловой схожести с оригиналом, должен любовно и скрупулезно создавать свою форму на родном языке в соответствии со способом производства значения оригинала, дабы оба они были узнаваемы обломками некоего большего языка». В-четвертых, поразительным образом предвосхищая важнейший образ своего позднего шедевра – проекта «Пассажи», Беньямин указывает на прозрачность, в конечном счете присущую переводу, на его способность добиться того, чтобы на оригинал излился свет чистого языка: «если предложение – стена перед языком оригинала», то дословность – пассаж. И наконец, ближе к концу эссе Беньямин призывает к освобождению чистого языка, пользуясь языком социальной революции: задача переводчика состоит в том, чтобы сломать «прогнившие барьеры» своего языка. Эти цепочки метафор выстраиваются без всякой попытки иерархизировать или систематизировать их; все они – лишь принимающее разные формы указание на то, что для Беньямина останется неквантифицируемой лингвистической природой всякой истины.
К концу года Беньямин продолжил работу над рядом проектов, включая эссе об «Избирательном сродстве» Гёте, предисловие к сборнику стихотворений Фрица Хайнле и, разумеется, Angelus Novus. Состав первого номера журнала определился к декабрю: стихотворения Фрица Хайнле, «драматические поэмы» Вольфа Хайнле, два рассказа Агнона – «Новая синагога» и «Взлет и падение», эссе Ранга «Историческая психология карнавала», работа Шолема о Klagelied («Жалобной песне») и «Задача переводчика» Беньямина (см.: GB, 2:218). Как и материалы для Der Anfang, материалы Беньямина для его собственного журнала должны были печататься под псевдонимом Й. Б. Ньеман или Ян Бейм. 21 января 1922 г. он отправил Вайсбаху полную рукопись первого номера. Но представление рукописи едва ли достигло намеченной цели: Вайсбах явно тянул время в попытках вовлечь Беньямина во множество побочных проектов – он спрашивал его совета по иллюстрациям к детским книгам, изданиям Гёте и книгам второстепенных авторов. Конечно, и сам Беньямин был мастером тонких уверток: в его ответах льстивый тон нередко сочетался с искусным отклонением идей Вайсбаха. Тем не менее на протяжении весны в их отношениях стали преобладать разногласия и негодование.
Проблемы с Вайсбахом, а соответственно, и неопределенность, окружавшая журнал, усугублялись необходимостью заканчивать работу над эссе «„Избирательное сродство“ Гёте», которая велась с декабря 1921 г. по февраль 1922 г. Беньямин сетовал на то, что к нему вернулся «шумовой психоз», нередко сопровождавший интенсивный умственный труд, и что он вынужден работать по ночам – нередко при свете свечи, поскольку забастовки и местные волнения оставались обычным явлением в Берлине. «„Избирательное сродство“ Гёте» – во многих отношениях венец раннего творчества Беньямина. В этом эссе содержится не только проницательная критика мрачного романа нравов Гёте: Беньямин предпринял в нем самую бескомпромиссную попытку привести в порядок свою теорию критики. Как он писал Шолему, это эссе замышлялось не только как «образец критики», но и как пролегомены к «некоторым чисто философским положениям», а «в промежутке лежит то, что у меня есть сказать о Гёте» (C, 194). Таким образом, эссе представляет собой первую попытку применить критический метод, разработанный Беньямином после 1915 г., к крупному литературному произведению. Развивая критические принципы, намеченные в его ранних эссе и в диссертации о романтической художественной критике, Беньямин демонстрирует применимость высоких метафизических идей в сфере прикладной критики.
Немногие прочтения крупных литературных произведений оказались столь авторитетными и столь спорными. Роман Гёте по самой своей природе неоднозначен. Он начинается как комедия нравов и заканчивается как трагедия. В загородном поместье графа Эдуарда и его жены Шарлотты прибытие двух гостей – капитана, друга Эдуарда, и Оттилии, племянницы Шарлотты, вызывает цепочку «химических» реакций, которые и объясняют название романа: Эдуард влюбляется в воспитанницу Шарлотты Оттилию, а Шарлотту и капитана влечет друг к другу. Вследствие ночных утех у Шарлотты и Эдуарда рождается ребенок, но он похож не столько на биологических родителей, сколько на их возлюбленных, о которых Эдуард и Шарлотта мечтали, когда лежали в объятиях друг друга. Роман приобретает мрачный оттенок после того, как по недосмотру Оттилии, в сумерках переплывавшей с ребенком озеро, тот вываливается из лодки и тонет. Несмотря на несколько двусмысленные утешения со стороны трех других персонажей, Оттилия впадает в молчаливый ступор и в конце концов умирает по неизвестной причине. Само сжатое изложение этого сюжета позволяет пролить яркий свет на одну из основных мотиваций, которыми руководствовался Беньямин при написании этого эссе: изображенное в романе Гёте вторжение двух новых фигур в гармоничный на первый взгляд брак в точности соответствует четырехугольнику Вальтер – Дора – Эрнст – Юла, который привел к таким пагубным последствиям в жизни самого Беньямина. Поэтому нас не должно удивлять, что Беньямин в разговоре о романе поднимает вопрос нравственности. Однако этот разговор решительно утрачивает автобиографический характер, когда Беньямин заявляет, что истинная нравственность может проявиться лишь в использовании языка или в случае Оттилии в отказе от языка. По сути фигура Оттилии становится у него ключом к пониманию романа. Каким бы сильным нравственным превосходством над другими главными персонажами она ни обладала благодаря своему молчанию и мнимой чистоте, для Беньямина ее «внутреннее» решение, так и не будучи оглашенным, то есть выраженным в словах, остается неправдоподобным или, согласно языку самого эссе, ограничено пределами «мифа», а соответственно, и мира природы.
Структура эссе тщательно продумана и играет важную роль. Эссе делится на три главы, и каждая из них, в свою очередь, имеет три части: вступительные размышления о теории критики в ее отношении к философии, интерпретация того или иного аспекта романа и биографические заметки о самом Гёте. Несмотря на эту диалектическую структуру, аргументы Беньямина носят здесь в большей степени дуалистический, нежели диалектический, характер. Он стремится показать, как глубоко элемент мифа вплетен в жизнь персонажей, а также в антураж и атмосферу романа и в то же время как неустанно миф восстает против истины – понимать ли ее как откровение или как свободу. Хотя Беньямин не дает четкого определения мифа, этот термин постоянно всплывает при разговоре об отношениях между людьми и природой, и в рамках этих отношений природа оказывает на людей преимущественно пагубное воздействие[156]. «Заряженная сверхчеловеческими силами, как это свойственно мифической природе, она угрожающе вступает в игру» (SW, 1:303; Озарения, 64). В эссе Беньямина слышится тихий голос, читающий авторитетную философскую интерпретацию изречений еврейских пророков из «Религии разума по источникам иудаизма» Германа Когена. Главное различие, которое проводится в этой работе, – между монотеизмом, понимаемым как любовь к Богу, и язычеством, коренящимся в мифе. Коген начинает с утверждения об абсолютной инаковости Бога, уникальность которого не позволяет ему стать объектом познания (эта идея повлияла на таких разных мыслителей, как Франц Розенцвейг и Карл Барт). Постулируя уникальность божества, монотеизм преодолевает идолопоклонство природы. Работа Когена в ее этическом рационализме обнаруживает некую дозу неприязни (порой находившей отклик у Беньямина) к проявлениям природы и к естественным, чувственным аспектам человеческой жизни. Природа рассматривается Когеном как «ничто в себе», а чувственность – как «животный эгоизм»[157]. Таким образом, для Когена, как и для Беньямина в данном эссе, миф обозначает коварное влияние на человеческий дух чего-то принципиально сомнительного. Беньямин выражал глубоко ощущавшийся им «ужас перед природой» уже в своих произведениях периода молодежного движения[158]. Сейчас, когда ему было почти тридцать, тому же самому ужасу перед лицом «естественного» нашлось место в его эссе, но лучше всего он выражен в следующем отрывке из его «монтажной книги» «Улица с односторонним движением» (1928), работу над которой он начал вскоре после завершения эссе о Гёте. В главке с многозначительным названием «Перчатки» Беньямин пишет:
Тот, кто испытывает отвращение перед животными, больше всего боится, что в прикосновении они признают его своим. В глубине души человеку внушает ужас смутное сознание: в нем живет нечто, столь мало чуждое отвратительному животному, что может быть им признано. Всякое отвращение изначально есть отвращение перед прикосновением… Ему нельзя отрекаться от своего звериного родства с той тварью, зов которой рождает в нем отвращение, – он должен сделаться ее господином (SW, 1:448; УОД, 20–21)[159].
В «„Избирательном сродстве“ Гёте» показывается, что мифическая природа оказывала разрушительное воздействие не только на персонажей – в названии романа отражается бытовавшая в начале XIX в. идея о том, что некоторые химические элементы обладают естественным сродством друг к другу, с которой сопоставляется предполагаемое сродство между каждым персонажем и той или иной чертой натуры, – но и на самого Гёте, а также на возможное существование истины в литературном тексте. Беньямин усматривает в сродстве персонажей с поведением природных элементов самый тотальный признак нравственного упадка человечества; это сродство влечет за собой все более решительное вторжение тварных побуждений в этические решения. В глазах Беньямина сам Гёте пал жертвой природного начала: он подчинил свое искусство природе как единственному адекватному образцу. Отметим, что в оригинале эссе Беньямина называется «Избирательное сродство Гёте», а не «„Избирательное сродство“ Гёте». Как и его персонажей, самого Гёте влечет к себе соответствующий природный элемент. Таким образом, Беньямин подвергает трезвой критике основной троп всего романтизма – символ с его претензией на то, что сквозь него просвечивает «намек на аморальность». Гёте, считая, что в любых вообразимых природных явлениях ему доступны проявления сверхъестественного, оказался в плену у «хаоса символов» (SW, 1:315; Озарения, 78). Для Беньямина знаменитая уверенность Гёте в своей принадлежности к олимпийцам по сути представляет собой не что иное, как необузданный пантеизм – «нечто чудовищное»[160].
Если прочтение Беньямином персонажей и самого автора романа непросто для понимания – «„Избирательное сродство“ Гёте» представляет собой один из самых непроницаемых критических текстов XX в., то ситуацию еще больше усугубляет теория критики, из которой исходил Беньямин. В «эзотерическом послесловии» к своей диссертации он приписывал Гёте идею о том, что одно лишь искусство способно уловить разрозненные образы «истинной природы», когда-то присутствовавшие в безгрешном мире, но с тех пор затерявшиеся и раздробившиеся: «ограниченный, гармоничный дисконтинуум», как выражается Беньямин (SW, 1:179). Сейчас же в эссе об «Избирательном сродстве» Беньямин определяет «истину», содержащуюся в литературном произведении, как функцию определенных лингвистических элементов текста, в концентрированном виде содержащую в себе истину более общего плана. Беньямин определяет и задачу самой критики: наша последняя надежда на познание природы, а соответственно, и познание нас самих заключается в выделении определенных фрагментов произведения искусства, которые несут в себе некий намек на более всеобъемлющие знания. Однако предлагаемая Беньямином концепция произведения искусства зависит от его идеи об истине только в ограниченной степени. Истина (Wahrheitsgehalt), содержащаяся в литературном произведении, представляет собой лишь небольшую долю всех работающих элементов текста. Остаток, определяемый Беньямином как «реальное содержание» (Sachgehalt), не имеет отношения к языку в его чисто познавательном виде, то есть к языку имен, описанному им в эссе 1916 г. о языке. Напротив, произведения вербального искусства, подобно другим творениям человека, создаются по аналогии с природными объектами. В зависимости от лингвистических форм, выделенных историей, литературные тексты в своей совокупности представляют собой архив «естественной истории»; в таковом качестве они подражают природе, какой ее познают люди, – природе, окутанной подобием и мифом.
Миф – это ловушка, в которую всегда попадалась истина. Текст – поле, на котором идет борьба между возникающей и пропадающей истиной и теми элементами с преобладанием мифа, которые сами по себе неоднозначны, не являясь ни истиной, ни ложью: «Это взаимоисключающее соотношение. Нет истины, потому что нет однозначности и, значит, ошибок в мифе». И все же «там, где может присутствовать истина, это бывает только при условии постижения мифа, то есть постижения его уничтожающего равнодушия к истине» (SW, 1:325–326; Озарения, 89). Изображение Беньямином этой антиномии – и сознательное вторжение в нее – во многих отношениях остается ключевой темой его работ. Хотя он во все большей степени рассматривает сам миф как разновидность знаний (как это делают также Адорно и Хоркхаймер в «Диалектике просвещения»), он также приходит к пониманию мифа как формы, в которой капиталистический мир доступен для восприятия – в качестве естественного, единственного возможного мира. Как гласит популярный отрывок из «Пассажей», незаконченной работы Беньямина о различных культурных проявлениях городского товарного капитализма в Париже середины XIX в.: «Культивировать те сферы, в которых вплоть до недавнего времени царило лишь безумие. Идти напролом с заточенным мечом разума в руке, не глядя ни направо, ни налево, чтобы не поддаться страху, манящему из глубин первобытного леса. Каждая делянка в тот или иной момент должна быть сделана пригодной для ее вспашки разумом, очищена от зарослей заблуждений и мифа. Эту задачу следовало выполнить здесь, чтобы освободить место для XIX в.» (AP, N1, 4).
Итак, задача критики состоит в отделении истины от мифа или скорее в очищении и выявлении мифических элементов с тем, чтобы дать представление об истине. Критика Беньямина никогда не носила чисто интерпретационного или оценочного характера, будучи в большей мере искупительной: она «уничтожает» свой объект ради того, чтобы добраться до истины, которую тот может содержать. Это стремление к разрушению неизменно: им отмечены и самые ранние, и самые поздние высказывания Беньямина в отношении критики. В письме, написанном в 1916 г., он предлагает несколько метафор для «критики духовных вещей», стремящейся «отличить подлинное от не-подлинного» именно путем устранения «ночи», с которой она борется, с тем чтобы пролить свой свет. Критика – своего рода свет, сжигающий и поглощающий произведение, химическое вещество, «которое вступает в реакцию с другим только в том смысле, что, разлагая его, выявляет его внутреннюю природу» (C, 84). А в сочиненных в конце 1930-х гг. заметках для «Пассажей» отмечается, что «„создание“ предполагает „разрушение“» и что «деструктивный или критический импульс материалистической историографии наблюдается в том взрыве исторической преемственности, посредством которого исторический объект впервые создает себя» (AP, N7, 6 и N10a, 1).
Таким образом, Беньямин был тверд в своем убеждении, что можно разработать критический метод, позволяющий отличить истину от мифа. Он подходит вплотную к формулированию критического кредо на первой странице эссе о Гёте:
Критика интересует истина в произведении, комментатора – его реальное содержание. Соотношение того и другого определяет основной закон писательства, согласно которому чем более значительным является содержание истины в произведении, тем более неприметно и интимно оно связано с его реальным содержанием. Если, таким образом, наиболее долголетними оказываются именно те произведения, истина которых глубоко погружена в их реальное содержание, то на протяжении этого существования реалии [die Realien] в произведении предстают перед взором читателя тем яснее, чем больше они отмирают в действительной жизни. Тем самым, однако, реальное содержание и содержание истины, которые в начале существования произведения были едины с протяженностью его жизни, затем расходятся, поскольку содержание истины сначала кажется скрытым тогда, как реальное содержание выступает на первый план. Поэтому для позднейшего критика трактовка того, что бросается в глаза и представляется странным, то есть реального содержания, становится первым условием (SW, 1:297; Озарения, 58).
Необходимые и развивающиеся взаимоотношения между истиной и реальным содержанием – первая в конечном счете предстает перед нами, когда улетучивается последнее по мере того, как из явного исторического содержания текста извлекается его философское значение, – указывают на радикальную мутацию традиционного метафизического дуализма в воззрениях Беньямина. Реальное содержание, на которое приходится подавляющая часть текста, с течением времени формирует щит, через который должен прорваться критик, если он хочет выявить и высвободить все более скрытую истину, содержащуюся в произведении. Беньямин сравнивает отношения между скрытой истиной и явным содержанием с палимпсестом, «поверх поблекшего текста которого четко нанесены знаки другого шрифта, относящего к нему же» (SW, 1:298; Озарения, 58–59). Таким образом, предварительная задача критика состоит в том, чтобы прорваться сквозь реальное содержание. Беньямин выделяет два разнонаправленных типа критики: комментарий, имеющий дело с реальным содержанием текста, и собственно критику, занятую поиском истины. Комментарий на самом элементарном уровне представляет собой филологическую черновую работу, в ходе которой устанавливаются временные пограничные столбы, определяются элементы и выдвигаются концепции. Однако помимо объяснения некоторых явных элементов текста комментарий должен истолковать и сделать прозрачными те явные элементы, которые затеняют и скрывают содержащуюся в тексте истину. Это подготовительная работа в том смысле, что она подготавливает произведение искусства к более фундаментальной критической обработке – к раскрытию и применению его истины: «Если метафорически сравнить растущее произведение с пылающим костром, то комментатор стоит перед ним как химик, а критик похож на алхимика. Предметами анализа для первого остаются только дерево и пепел, тогда как для второго загадку составляет лишь пламя, загадку живущего. Так критик спрашивает об истине, живое пламя которой продолжает гореть под грудами погибшего прошлого и легким пеплом пережитого» (SW, 1:298; Озарения, 59). Здесь речь идет об откомментированном произведении; оно превращается в обломки по мере того, как критик в своей функции комментатора разлагает его, подобно химику, на отдельные компоненты, а то, что не является в нем существенным, становится при этом пеплом. Критику как специалисту по критике остается засвидетельствовать неизреченную истину, освобожденную – собственно говоря, исходящую – из того, что прежде ее скрывало. Уже прошедшая история и исторический опыт, его бездонное влияние на настоящее ввергаются в живое пламя произведения искусства и поглощаются им, в то время как суть более чистого опыта, отраженная в языке текста, высвобождается из опутывающего ее реального содержания текста, как из хтонической стихии. Комментарий высвобождает истину, содержащуюся в литературе, не только путем истолкования, но и путем уничтожения того, что держит ее в плену и скрывает от читателя; при этом насильственном освобождении истины от «неблагородных металлов» происходит искупление падшего языка. В книге о барочной драме, написанной Беньямином два года спустя, эта метафорическая модель взаимоотношений между истиной и реальным содержанием получает дальнейшее развитие, а критика изображается как «умерщвление произведений». Превращение текста в руину, в «тело символа», неизбежно предшествует раскрытию истины: «Дело исторической критики обнаружить, что функция художественной формы как раз в этом и состоит: превращать исторические элементы содержания, лежащие в основе всякого значимого произведения, в содержательные элементы философской истины. Это преобразование предметности в истинность превращает угасание действенности, когда от десятилетия к десятилетию очарование прежних прелестей ослабевает, в основание нового рождения, в котором вся эфемерная красота полностью исчезает, а произведение утверждается как руина» (OGT, 182; ПНД, 190–191). Только «уничтожающая критика» (SW, 1:293), обеспечивающая глубокое преобразование ее объекта и посредством умерщвления его устаревшего исторического содержания возвращающая ему первозданный вид, только такая философская деконструкция функции формы, устраняющая внешний лоск, способна проникнуть к истине.
Идея очищения – расчистки, взрыва, сожжения – играет ведущую роль в критике Беньямина. Он последовательно сочетает поиск истины со стремлением к устранению и покорению банального и тварного. Шолем первый указал на зловещие деструктивные тенденции в творчестве Беньямина, убедительно увязывая их с революционным мессианизмом своего друга. Мысль Беньямина с самого начала была нигилистической в ницшеанском смысле «божественного нигилизма» (представлявшего собой творческий аспект). Однако концепция разрушения вытекает здесь не только из теологических источников: нужно учитывать еще и враждебность Беньямина к буржуазному обществу, развившуюся в нем более чем за десять лет до его обращения в марксизм. Если буржуазное самопонимание выстраивается вокруг ряда культурно обусловленных образов (самой буржуазии и ее отношений с окружающим миром), то для реальных политических изменений, по мнению Беньямина, необходимо устранение и постепенное уничтожение этих икон.
После завершения эссе о Гёте – Беньямин надеялся опубликовать его во втором номере Angelus Novus – весной 1922 г. он обратился к другим замыслам. Он неоднократно утверждал, что самой важной из его работ того периода остается предисловие к произведениям Фрица Хайнле (его текст не дошел до нас). Беньямин даже заявлял, что «увлечение поэзией Хайнле и его жизнью» еще некоторое время будет «главным» из всех его начинаний. Например, он прилежно старался поместить поэзию Хайнле в контекст, простиравшийся от классической лирики до теории матриархата, выдвигавшейся работавшим в то время философом-виталистом Людвигом Клагесом. До наших дней дошла лишь небольшая часть поэтического наследия Хайнле, и, как мы уже отмечали, вопрос о его достоинствах остается открытым. Единственное полное собрание поэзии Хайнле находилось у Беньямина, и оно пропало вместе с рядом работ самого Беньямина, когда содержимое его берлинской квартиры было конфисковано гестапо. Другие друзья и современники мало чем могут помочь, поскольку Беньямин окружил эти стихотворения покровом тайны, похожим на культ. Вернер Крафт вспоминает проведенный в начале 1920-х гг. вечер в Грюневальде, когда Беньямин «экстатически» прочитал несколько сонетов Хайнле, но при такой манере чтения было невозможно вникнуть в их содержание. Крафт справедливо воспринял такое причащение к святая святых как знак особого уважения и доверия, но, когда он попросил Беньямина дать ему эти стихотворения, чтобы прочесть их самому, тот ответил решительным отказом[161].
Кроме того, Беньямин уделял самое скрупулезное внимание изданию переводов Бодлера, делая бесчисленные предложения по поводу выбора типографии, макета и переплета и неоднократно призывая Вайсбаха обеспечить книге широкую рекламу. В рамках рекламной кампании, предшествовавшей выходу книги из печати, 15 марта 1922 г. Беньямин принял участие в вечере, посвященном Бодлеру, в книжном магазине Reuss und Pollack на берлинской Курфюрстендамм, выступив с речью о поэте и прочитав кое-что из своих переводов. Хотя он, по-видимому, говорил по памяти или руководствовался заметками, значительно позже среди его бумаг были найдены два коротких текста «Бодлер II» и «Бодлер III» (см.: SW, 1:361–362), вероятно, представляющих собой предварительные версии его заметок. В этих текстах речь идет о бинарных взаимоотношениях между произведениями Бодлера и его «точкой зрения». Значительная часть «Бодлера III» посвящена хиастическим взаимоотношениям между понятиями, ключевыми для Бодлера, – «сплин» и «идеал». Беньямин указывает, что сплин ни в коем случае не является усредненной меланхолией – его источник скрывается в «обреченном на крах, погибельном полете к идеалу», в то время как идеал, в свою очередь, вырастает из сплина: «Это меланхолические образы, от которых особенно ярко вспыхивает духовное начало». Эта перестановка, старательно подчеркивает Беньямин, происходит не в сфере морали, а в сфере восприятия: «Нам в его поэзии близок не предосудительный хаос в [моральных] суждениях, а допустимый переворот в восприятии». Если ключевые мотивы такого прочтения все равно опираются на категории, через которые традиционно воспринимается Бодлер, то «Бодлер II» выходит на новый уровень и предвещает главные мотивы творчества Беньямина в 1930-е гг. В этом коротком тексте он изображает Бодлера как привилегированного читателя особого корпуса фотографических работ: само время подается как фотограф, запечатлевающий на фотопластинке «суть вещей». Разумеется, эти пластинки – негативы, а «негатив не позволяет никому выявить… подлинную сущность вещей, какими они являются». В примечательной попытке показать оригинальность достижений Бодлера Беньямин приписывает ему не способность проявлять такой негатив, а скорее «предчувствие реального изображения. И уже это предчувствие наделяет голосом негатив сущности во всех его стихах». Так, взгляд Бодлера проникает глубоко в природу вещей в таком его стихотворении, как «Солнце», его представление об истории как о многократной экспозиции отражается в «Лебеде», а присущее ему ощущение негатива как явления преходящего и всегда необратимого – в «Падали». Кроме того, Беньямин находит у Бодлера способность, аналогичную той, которую он приписывает Кафке в посвященном ему эссе, написанном в 1934 г.: глубокое понимание «мифической предыстории» души. Именно благодаря опыту знания как первородного греха Бодлер в ходе «бесконечных умственных усилий» постигает природу негатива и обретает несравненное понимание искупления.
В этот период, примечательный скудостью уцелевшей переписки, практически единственным прямым указанием на то, чем занимался Беньямин в Берлине в первой половине 1922 г., служат письма Вайсбаху, то настойчивые, то обиженные. Однако косвенные указания поражают воображение. Беньямин, в принципе еще опирающийся на мир романтиков, начинает дышать воздухом во многом иного мира – мира европейского авангарда. В Швейцарии Хуго Балль познакомил его с кинематографистом Гансом Рихтером, а Дора Беньямин и первая жена Рихтера Элизабет Рихтер-Габо стали близкими подругами. Рихтер, который прежде был маргинальной фигурой в среде цюрихских дадаистов, к концу 1921 г. стал играть роль катализатора новых направлений в берлинском передовом искусстве. В течение следующего года Беньямин при посредстве Рихтера постепенно свел знакомство с примечательной группой художников, в то время активно действовавшей в городе. В этот рыхлый интернационал входили бывшие дадаисты Рихтер, Ханна Хёх и Рауль Хаусман, конструктивисты Ласло Мохой-Надь и Эль Лисицкий, молодые архитекторы Мис ван дер Роэ и Людвиг Гильберсаймер и такие местные художники, как Герт Каден, Эрих Буххольц и Вернер Граефф. К ним часто присоединялись Тео ван Дусбург, знакомивший их с идеями голландской группы «Де Стейл», Тристан Тцара, Ганс Арп и Курт Швиттерс. Группа часто собиралась – главным образом в студии Рихтера на Эшенстрассе, 7, в Берлине-Фриденау, а также в студиях Кадена и Мохой-Надя и в некоторых берлинских кафе, и среди ее участников ежедневно разгорались споры о том, в каком направлении должно двигаться новое европейское искусство, и о новых социальных формах, основывающихся на этом искусстве. В конце 1921 г. Мохой-Надь, Хаусман и Арп совместно с русским художником Иваном Пуни опубликовали «Призыв к элементаристскому искусству» – манифест нового искусства, вырастающего не из творческого гения отдельных индивидуумов, а из возможностей, присущих художественным материалам и процедурам. Исходя из этой основы, берлинская группа постепенно пришла к согласию в отношении ряда общих принципов. Ключевые идеи группы, выдвигавшиеся Рихтером, Лисицким, ван Дусбургом и Мохой-Надем, дошли до нас в описании Герта Кадена: «Нашей целью служит вовсе не личная „линия“ – то, что всякий может субъективно интерпретировать, а работа с объективными элементами: кругом, конусом, сферой, кубом, цилиндром и т. д. Эти элементы не поддаются дальнейшей объективации… Так в пространстве создается динамически-конструктивная система сил, система, которой присущи глубинная законность и величайшие напряжения»[162]. В июле 1922 г. Мохой-Надь выступил с этапным эссе «Производство-Воспроизводство» в журнале De Stijl; в этом эссе исследуются взаимосвязи между новым искусством, новым аппаратом чувственного восприятия, который может развиться у людей благодаря контакту с ним, и новым, свободным обществом, которое называлось конечной целью культурного производства. Выработав единую позицию, Рихтер, ван Дусбург, Хаусман, Мохой-Надь, Швиттерс, Граефф и Лисицкий 25 сентября 1922 г. на встрече в Веймаре заявили об основании Конструктивистского интернационала. Судя по всему, на этой встрече разгорелись яростные споры по поводу политической ориентации нового объединения. Мохой-Надь при поддержке своих венгерских коллег Альфреда Кемени и Эрно Каллаи выступал за коммунистическую линию, требовавшую, чтобы художник в конечном счете сохранял верность пролетариату. Столкнувшись с непреодолимым противодействием, Мохой-Надь и его сторонники порвали отношения с основной группой. Мохой-Надь вскоре перебрался в Веймар и перестал принимать участие в берлинских дискуссиях. Однако Рихтер при значительном содействии Лисицкого, Граеффа и Миса ван дер Роэ основал журнал G: «Журнал для элементарного дизайна» (Zeitschrift für elementare Gestaltung), один из множества мелких журналов наряду с «Новым духом» (Esprit Nouveau) Корбюзье, «Стилем» (De Stijl) ван Дусбурга и «Вещью» Лисицкого, которые пытались определить новое направление, в данном случае представлявшее собой слияние дадаизма и протосюрреализма в жестких рамках, задававшихся конструктивизмом. После начала выхода G в 1923 г. группа художников, собиравшихся в Берлине в начале 1920-х гг. и задавших это направление, задним числом стала известна как Группа G[163].
На многих из этих дискуссий присутствовали Вальтер Беньямин и Эрнст Шен; надо полагать, что они больше слушали и запоминали, чем участвовали в выработке идей, которые наверняка по большей части казались им новыми и противоречили их инстинктам. После начала издания G и Шен, и Дора Беньямин значились в нем как авторы и редакторы, а сам Беньямин перевел для журнала эссе Тцары «Снимок с оборотной стороны». Трудно переоценить значение этой встречи с авангардом для последующих воззрений и произведений Вальтера Беньямина. Деятельность Группы G не нашла немедленного отзвука в его работе, но, начиная с первых заметок для его «монтажной книги» «Улица с односторонним движением», появившихся в 1923 г., в его творчестве все более отчетливым становится переосмысление ключевых принципов Группы G. Многие из его самых знаменитых выступлений 1930-х гг., в частности эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», представляют собой запоздалые проявления интереса к технике и к историчности человеческих чувств, начавшего складываться в 1922 г.[164]
К началу лета 1922 г. Беньямину не терпелось получить от Вайсбаха какой-нибудь знак о том, что Angelus Novus выйдет в свет. В конце июня он попросил Вайсбаха «отметить запланированный день рождения» Angelus Novus путем выплаты ему годового редакторского оклада в 3200 марок; не получив ответа, 21 июля он отправился в Гейдельберг – по крайней мере отчасти ради личной встречи с издателем. Несколько недель спустя вернувшись в Берлин, он написал Шолему и Рангу, оповещая их об агонии Angelus Novus, чья «жизнь на земле подходит к концу». Вайсбах снова объявил о «временном» прекращении всякой работы над данным проектом, но сейчас Беньямину стало очевидно, что журнал никогда не выйдет. Однако он постарался сделать хорошую мину, сообщив обоим своим корреспондентам, что это решение вернуло ему «прежнюю свободу выбора» и более четко раскрыло перед ним возможные академические перспективы (C, 200).
Осенью 1922 г. внимание Беньямина и его друзей все чаще обращалось к стремительному ухудшению экономической ситуации в Германии. Эрих Гуткинд был вынужден уйти в коммивояжеры и разъезжать по стране, сбывая маргарин. Беньямин снова начал мучительные переговоры с отцом в отношении финансового вспомоществования. Кроме того, он усиленно пытался заработать на жизнь путем спекуляций на букинистическом рынке, дешево покупая книги в одном месте – нередко на северных окраинах города – и с прибылью перепродавая их во все еще относительно процветающей западной части Берлина. Он сообщал Шолему, что в Гейдельберге купил одну книжку за 35 марок и перепродал ее в Берлине за 600 марок. Однако к ноябрю трения в отношениях с родителями стали невыносимыми: «Я намерен положить конец моей зависимости от родителей, чего бы это мне ни стоило. Из-за их ярко выраженной мелочности и властолюбия она превратилась в мучение, пожирающее всю энергию, необходимую мне для работы, и всю радость жизни» (C, 201–202). Ситуация настолько обострилась, что в Берлин из Вены приехал отец Доры с намерением сыграть роль посредника. В ходе ожесточенных перепалок отец Беньямина требовал от сына, чтобы тот пошел служить в банк. При всей несимпатичности такой фигуры, как 31-летний муж и отец, находящийся в почти тотальной финансовой зависимости от своих пожилых родителей, идея о том, чтобы Вальтер Беньямин стал банковским клерком, не может не вызвать сомнений в способности Эмиля Беньямина оценить своего сына. Дело не только в том, что таланты Беньямина оказались бы растрачены впустую, но и в том, что Беньямин, несомненно, был неспособен трудиться в высшей степени регламентированном и замкнутом мире финансового учреждения. Он продемонстрировал полное отсутствие делового чутья во время переговоров с родителями, объявив их финансовое состояние «очень хорошим», в то время как германская экономика стремительно скатывалась в гиперинфляцию 1923 г. Обменный курс, сразу же после войны составлявший 14 марок за доллар, к июлю 1921 г. постепенно упал до 77 марок за доллар, а 1922 г. был отмечен рядом еще более резких падений: в январе за доллар давали 191 марку, в середине лета – 493 марки, а в январе 1923 г. – 17 972 марки[165]. Более конкретным критерием может служить цена буханки хлеба: 2,80 марки в декабре 1919 г., 163 марки в декабре 1922 г., 69 тыс. марок в августе 1923 г. и 399 млрд марок в разгар гиперинфляции в декабре 1923 г.
Нельзя сказать, что Беньямин на этих переговорах вел себя совсем несговорчиво; он заявил, что не отказывается от профессиональной карьеры, но лишь от такой, которая бы не положила конец его ученым амбициям. Родители Доры были готовы дать молодой чете денег на основание букинистического магазина – незадолго до этого именно так поступил Эрих Гуткинд, получив от родителей некоторую сумму, – но карьера книготорговца казалась старшим Беньяминам неприемлемой. Сделанное в ноябре «окончательное» предложение Эмиля Беньямина – выдавать 8 тыс. марок в месяц (что составляло бы около 1,25 доллара в 1922 г.) – было решительно отвергнуто, что привело к резкому разрыву с родителями. Беньямин оказался в ситуации, которую можно назвать отчаянной. Он был неприкаянным интеллектуалом, не имевшим конкретных перспектив работы, в то время как экономика страны находилась на грани хаоса. Вообще говоря, он мечтал стать ведущим критиком, но к концу 1922 г. все его публикации, появившиеся за последние восемь лет, со времен молодежного движения, сводились всего к трем небольшим статьям, не считая диссертации, издание которой было обязательно, а судьба его самых последних замыслов, включая журнал и переводы из Бодлера, оставалась крайне неопределенной.
Эта стрессовая ситуация сказалась на здоровье Доры. В конце ноября, забрав с собой Штефана, она покинула виллу на Дельбрюкштрассе, отправившись сначала к родителям в Вену, а затем опять в Брайтенштайн, в санаторий своей тетки. Между тем Беньямин в безумном декабре отбыл на запад, в Гейдельберг. Он посетил также Вольфа Хайнле в Геттингене и Флоренса Христиана Ранга в Браунфельсе. Два эти визита, несомненно, симптоматичны. Посещая брата своего покойного друга, Беньямин пытался сохранить один из немногих оставшихся у него человеческих контактов с друзьями по молодежному движению – к началу 1920-х гг. Беньямин поддерживал связь только с Хайнле, Эрнстом Йоэлем и Альфредом Куреллой. Однако Вольф Хайнле стремительно терял здоровье. Несмотря на горькие сетования, которыми осыпал его Хайнле, Беньямин посоветовался с врачом, лечившим молодого человека, и навел справки о возможности отправить его в санаторий в Давосе; в последующие месяцы он пытался собрать среди друзей Хайнле деньги на его лечение. Не менее значимым был и визит к Рангу: он стал самым важным из его партнеров по интеллектуальным дискуссиям. Не исключено, что зависимость Беньямина от немолодого Ранга была следствием определенной интеллектуальной изоляции Беньямина в Берлине. Шолем вспоминал Ранга как «неугомонного, буйного и вспыльчивого» человека. Однако диалог и переписка между Беньямином и Рангом, легко переходивших от политических проблем к драматургии, литературной критике и религии, своим размахом и глубиной вполне совместимы с итогами длительного общения Беньямина с Шолемом и Адорно. Как первым указал Шолем, Беньямин в начале 1920-х гг. «находил – что удивительно, по ту сторону всех различий в религиозных и метафизических взглядах – глубокое взаимопонимание с Рангом на высочайшем политическом уровне» (SF, 116; ШД, 192).
Итак, в конце 1922 г. Беньямин еще раз побывал в Гейдельберге – не столько в последней попытке найти для себя место в академических кругах, сколько для того, чтобы убедиться, что после многих лет усилий такого места для него там так и не нашлось. Прибыв в Гейдельберг в начале декабря, он снял комнату и продолжил работу над эссе о лирической поэзии, которое должно было служить предисловием к наследию Хайнле. Но даже это оказалось для него мучением, поскольку ему постоянно мешали шумные дети, игравшие за стеной. Он поспешил возобновить контакт с экономистом Эмилем Ледерером, издавшим «К критике насилия» в Archiv für Sozialwissenschaft und Sozialpolitik, надеясь через него выйти напрямую на Ясперса. Однако после выступления на семинаре Ледерера Беньямина туда больше не приглашали. Кроме того, он возобновил посещение социологических вечеров в доме Марианны Вебер. Получив предложение выступить там с докладом, он оказался в сложном положении. У него не было никаких подходящих материалов, и потому он избрал для выступления «наиболее пригодную тему»: устный вариант своего эссе о лирической поэзии. Хотя его ожидал самый жалкий провал, это уже не имело значения. Беньямин узнал, что Альфред Вебер уже выбрал кандидата для хабилитации. «Еврея, – писал он Шолему, – по фамилии Мангейм». Беньямин познакомился с Карлом Мангеймом, найдя его «приятным молодым человеком», через Блоха. Мангейму еще предстояла стать одной из крупнейших фигур в социологии: с 1926 по 1930 г. он работал в Гейдельберге ассистентом преподавателя, затем получил место во Франкфурте, а после 1933 г., находясь в изгнании в Англии, преподавал в Лондонской школе экономики. Инстинкт не подвел Беньямина, и Гейдельберг можно было считать пройденным этапом в его жизни.