Глава 3
Концепция критики: Берлин, Мюнхен и Берн. 1915–1919
ДЛЯ БЕНЬЯМИНА начало войны принесло решительный разрыв не только с молодежным движением (в его эссе 1917 г. о Достоевском все еще говорится о духе молодости), но и с самим Густавом Винекеном, выступившим в ноябре 1914 г. в Мюнхене с речью «Молодежь и война», в которой он призывал молодых людей вставать на защиту отечества. Беньямин дистанцировался от своего бывшего наставника по крайней мере еще с предыдущей весны, когда в Schule und Jugendkultur («Школа и молодежная культура») подверг резкой критике теорию «объективного духа» (C, 68)[60]. Его реакция на речь Винекена о войне была недвусмысленной. В послании Гансу Рейхенбаху, студенту философии, который в феврале 1915 г. обличал Винекена в открытом письме, Беньямин назвал эту речь, текст которой он с трудом заставил себя прочесть, «беспримерным позором и безобразием» (GB, 1:262). В глубине души он считал, что Винекен предал свои собственные идеалы. В марте он написал Винекену, формально «отмежевавшись» от «первого человека», ознакомившего его «с духовной жизнью», – в качестве «окончательного доказательства преданности» последнему. Начав письмо на печальной ноте, Беньямин напоминает Винекену его же слова о совместном обучении и о человечестве «в благородном смысле», а заканчивает послание сурово и решительно:
Theōria внутри вас оказалась слепа. Вы совершили ужасающее, страшное предательство в отношении женщин, которых любят ваши ученики. Наконец, вы принесли молодых людей в жертву государству, отнявшему у вас все. Однако молодежь подчиняется лишь тем прозорливым людям, которые в первую очередь любят ее и ту idea, которая в ней воплощена. Эта идея выскользнула из ваших неловких рук, и ей суждены невыразимые страдания. Жизнь с этой идеей – вот наследие, которое я отбираю у вас (C, 76)[61].
Трудно переоценить значение этого разрыва с Винекеном для молодого Вальтера Беньямина. Девять лет, прошедших с момента их знакомства в Хаубинде, Винекен оказывал решающее влияние на мысли и поступки Беньямина. Некоторые элементы мировоззрения Винекена остались у Беньямина до конца жизни: в первую очередь это относится к динамичному ницшеанству, сформировавшему его идеал «доброго европейца». Однако в большинстве отношений разрыв был полным и Беньямин больше не оглядывался назад. Довольно примечательно, что письмо к Винекену является одним из немногих дошедших до нас высказываний Беньямина о войне: Гершому Шолему запомнился один-единственный разговор на эту тему в 1915 г., когда Беньямин решительно встал «на сторону [леворадикального революционера и противника войны Карла] Либкнехта»[62]. Однако в то же время он отклонил предложение об участии в недолго просуществовавшем пацифистском журнале Der Aufbruch, выпускавшемся еще одним откровенным критиком речи Винекена, студентом-медиком Эрнстом Йоэлем, который прежде был товарищем и противником Беньямина в молодежном движении, а впоследствии, до своего самоубийства, в качестве врача контролировал его эксперименты с гашишем[63].
Начало войны, самоубийства друзей и разрыв с наставником – все это стало мучительным испытанием для молодого Беньямина. Тем не менее перед лицом этих несчастий он нашел в себе силы продолжать свои литературные занятия, так же, как это впоследствии регулярно повторялось на протяжении всей его жизни. Той зимой наряду со статьей о Гельдерлине он обратился к творчеству автора совершенно иного толка, приступив к переводу стихотворений Шарля Бодлера[64]. Различия между двумя этими великими поэтами отражают трения в душе самого Беньямина. Высокопарности Гельдерлина противостоит ирония Бодлера – вдумчивость контрастирует с лоском, и если рваные строки Гельдерлина предвещают некоторые течения экспрессионизма, то звучная антилирика Бодлера лежит у истоков сюрреализма. Что касается будущей карьеры Беньямина как писателя, то это рано произошедшее обращение к Бодлеру стало судьбоносным, поскольку бодлеровской modernité было суждено оказать решающее влияние на формальное и тематическое развитие творчества Беньямина: Бодлер во многих отношениях стал главным героем его последующих произведений. Принадлежащий Беньямину перевод «Парижских картин» Бодлера – одного из разделов «Цветов зла» в итоге был опубликован в 1923 г. в составе двуязычного издания, для которого Беньямин написал важное теоретическое введение «Задача переводчика». Таким образом, переводческая работа стала основой для исследований, которым он предавался до последних дней своей жизни. Беньямин уже в 1915 г. читал художественную критику Бодлера в связи с собственными изысканиями в области цвета[65].
Летом 1915 г. во время своего последнего берлинского семестра Беньямин познакомился с Гершомом Шолемом, который станет одним из его ближайших друзей и самых постоянных корреспондентов, а впоследствии издаст его письма и другие работы. Шолем, родившийся на шесть лет позже Беньямина, пацифист, социалист и убежденный сионист, к моменту их знакомства учился в университете на первом семестре, уделяя основное внимание математике и философии[66]. Они впервые заметили друг друга в начале июля во время обсуждения речи, произнесенной пацифистом Куртом Хиллером[67]. Несколько дней спустя увидев Шолема в университетской библиотеке, Беньямин подошел к нему, «отвесил формальный поклон и спросил, не тот ли я господин, который выступал на вечере Хиллера. Я подтвердил. Он сказал, что хотел бы поговорить на затронутые мной темы». Шолем получил приглашение в дом Беньямина на Дельбрюкштрассе, где в большом, заставленном книгами кабинете Вальтера с репродукцией «Изенгеймского алтаря» Матиаса Грюневальда они вступили в беседу о природе исторического процесса (см.: SF, 5–6; ШД, 21).
Шолем впоследствии написал первое исследование о каббале и преподавал историю еврейского мистицизма в Университете в Иерусалиме, где он хранил архив работ Беньямина. В своих мемуарах о дружбе с ним, впервые опубликованных в 1975 г., он рисует портрет 23-летнего Беньямина, приводя ряд показательных деталей. Он говорит о «буквально завораживающем облике» Беньямина и его «застывшем взгляде» во время выступлений перед большой аудиторией, резко контрастирующем с «его обычной оживленной манерой держаться». «У Беньямина был красивый голос, мелодичный и западающий в память», и ему нравилось читать вслух таких поэтов, как Бодлер, Гельдерлин и Пиндар. Он «одевался с продуманной ненавязчивостью и обычно слегка сутулился. Кажется, мне никогда не приходилось видеть, чтобы он ходил выпрямившись и высоко держа голову». Шолем подробно описывает походку Беньямина, как тот описывал походку Бодлера: «В его походке было что-то недвусмысленное, сознательное и неуверенное… Он не любил быстрой ходьбы, и мне, намного более рослому, длинноногому и делавшему большие, быстрые шаги, было нелегко приноровиться к его походке во время наших совместных прогулок. Сплошь и рядом он останавливался, продолжая говорить. Его было легко узнать со спины по причудливой походке, с годами становившейся все более своеобразной». Этот образ дополнялся его «подчеркнуто учтивыми манерами», которые «порождали естественное чувство дистанции». В разговоре Беньямин «выражался изысканно, но не демонстративно, иногда без особого успеха и скорее подражательно, прибегая к берлинскому диалекту» (SF, 8–9; ШД, 26).
В октябре 1915 г. Беньямин получил еще один год отсрочки от армии: ему удалось провалить медицинский осмотр после того, как он провел целую ночь в обществе Шолема и выпил огромное количество чашек черного кофе, к чему часто прибегали в то время молодые люди, пытавшиеся избежать призыва. В конце месяца он отправился из Берлина в Мюнхен, чтобы продолжить учебу в Университете Людвига Максимилиана, куда поступила и Грета Радт. (Жительницей баварской столицы стала и другая подруга Беньямина – скульптор Юла Кон.) Беньямин снял маленькую комнатку на Кёнигинштрассе позади главных университетских зданий, рядом с Английским садом. «Несмотря на отсутствие особой надежды на то, что война за год закончится, – писал он Шолему, – я предполагаю, что в Мюнхене мне удастся спокойно поработать хотя бы несколько месяцев» (C, 77). Оказавшись вдали от своего родного города, этого «города проклятых» (GB, 1:318), он по сути вел «относительно замкнутую жизнь». Это не мешало ему время от времени развлекаться в городе, как в тот вечер, когда в обществе Греты он отправился в художественную галерею, где Генрих Манн читал отрывки из своего нового эссе о Золя, а потом пил шампанское в баре для избранной публики. За исключением этого случая, он не мог сказать почти ничего хорошего ни о мюнхенской культурной жизни, ни о студенческой жизни в университетах; тогда, как и сейчас, молодым немцам было свойственно проводить четкое различие между беспутной, беспорядочной берлинской жизнью и более спокойной, зажиточной и традиционной атмосферой баварской столицы.
В отсутствие какой-либо организации, пригодной для проведения университетской реформы, Беньямин на какое-то время смог уделить внимание занятиям. Их результаты оказались неоднозначными. Самым большим разочарованием для него стал прославленный швейцарский историк искусства Генрих Вёльфлин, чью книгу «Классическое искусство» Беньямин прочел в 1912 г. и нашел ее очень полезной. Сам же Вёльфлин показался ему манерным педантом, полностью лишенным способности верно воспринимать разбираемые им произведения искусства: его курс лекций был «жестоким оскорблением для слушателей» (GB, 1:289). Точно так же «никуда не годились» лекции по истории германской литературы. Несколько более интересным был семинар о Канте и Декарте, проходивший под руководством гуссерлианца Морица Гейгера, чье недавно изданное эссе об эстетическом удовольствии Беньямин изучал вместе с «Идеями к чистой феноменологии» Гуссерля. Беньямин по-своему возвращался «к самим вещам», как любили выражаться феноменологи[68]. В число действительно плодотворных, хотя и заумных, курсов, посещавшихся им в этом семестре, входили лекции об «Истории ветхозаветного искупления», на которые ходили только он и четыре монаха, а также семинары о доколумбовой культуре и языке Мексики, на которых он сидел за большим столом в элегантно обставленном частном жилище с девятью другими участниками, включая поэта Райнера Марию Рильке, который «очень сонно и ненавязчиво бросает по сторонам косые взгляды поверх печально обвисших усов» (GB, 1:291). Шолем отмечает, что Беньямин «с удивлением рассказывал о вежливости Рильке – он, чья китайская вежливость уже доходила до пределов» (SF, 33; ШД, 67).
Этот семинар вел этнолог Вальтер Леман, в то время приват-доцент, обычно проводивший занятия у себя дома. Шолему запомнилось замечание, сделанное Беньямином год спустя, когда он давал Леману рекомендацию как преподавателю: «Этому человеку очень повезло, что он не знает, сколько всего он знает. Иначе он бы давным-давно сошел с ума. Ученым его делает его незнание [Unwissen]»[69]. Другим участником семинара был высокий, светловолосый, носивший монокль человек лет тридцати, которого Беньямин часто называл «разносторонним гением». Это был Феликс Неггерат, обучавшийся философии и индоевропейской филологии; после занятий у Лемана Беньямин нередко проводил с ним долгие часы за беседами в кафе, пытаясь разобраться в вопросах сравнительной мифологии и в «концепции исторического существования», которая, по словам Беньямина, «поглощает меня и образует средоточье всех проблем, важных для нас» (GB, 1:300–301). Через Неггерата, дружившего не только с Рильке, но и со Штефаном Георге и Людвигом Клагесом, Беньямин сблизился с остатками «Швабингской богемы» – одного из главных источников германского модернизма. Длинный список писателей и художников, живших в Швабинге в первые годы нового столетия, включает много прославленных имен: члены «Синего всадника» Василий Кандинский, Габриэла Мюнтер и Франц Марк, политическое кабаре «Одиннадцать палачей» во главе с Франком Ведекиндом, «Космический кружок», существовавший при Штефане Георге и включавший философа Людвига Клагеса, художника-оформителя Мельхиора Лехтера, мистагога правого толка Альфреда Шулера и «графиню Швабингскую» Фанни цу Рефентлов, а также Томаса Манна, самого Рильке и Альфреда Кубина. Неггерат представил Беньямина философу и поэту Карлу Вольфскелю, который, несмотря на свое еврейское происхождение, играл ключевую роль в кружке Георге. Вместе с ним Вольфскель издавал журнал Blätter für die Kunst («Листки для искусства») с 1892 г. до его закрытия в 1919 г., а также серию поэтических антологий Deutsche Dichtung (1901–1903), с помощью которой Георге пытался вдохнуть новую жизнь в немецкую словесность. Хотя в 1904 г. «Космический кружок» претерпел глубокий раскол по вопросу антисемитизма, когда Георге встал на защиту Вольфскеля от Шулера и Клагеса, Беньямин через Неггерата и Вольфскеля познакомился не только с выдающимися представителями германского эстетизма, но и с произведениями швейцарского историка и теоретика матриархата Иоганна Якоба Бахофена: главным образом именно его трудами вдохновлялся Шулер в своих мистическо-демагогических попытках восстановить языческие ритуалы. Контакт с Вольфскелем возобновился в конце 1920-х гг. благодаря беседам и переписке: в 1929 г. Беньямин опубликовал во Frankfurter Zeitung статью «Карл Вольфскель. К 60-летию со дня рождения». Что касается трудов Клагеса и Бахофена, то они занимали Беньямина до конца жизни: в 1934–1935 гг. он написал эссе о Бахофене (см.: SW, 3:11–24; МВ, 293–312), а в конце 1930-х гг. планировал осветить роль архетипа в творчестве Клагеса и Карла Густава Юнга. Неггерат впоследствии тоже занял важное место в жизни Беньямина: через два года после того, как в 1930 г. они возобновили общение, именно благодаря ему Беньямин впервые попал на Ибицу.
В Мюнхене у Беньямина наладился еще один контакт, сохранившийся в последующие десятилетия: он свел знакомство с писателем Эрихом Гуткиндом, чей мистическо-утопический труд «Сидерическое рождение» (Siderische Geburt, 1910) получил большую популярность в экспрессионистских кругах Мюнхена. Беньямин до конца жизни поддерживал связи с Гуткиндом и его женой Лусией, в 1920-х гг. жившей в Берлине, а в 1935 г. навсегда уехавшей в США. Кроме того, он познакомился со швейцарским писателем Максом Пульвером, разделявшим его увлечение графологией. Беньямин читал эзотерическую поэзию и эссе Пульвера в новом журнале Das Reich («Империя»), основанном последователями антропософа Рудольфа Штейнера; в 1931 г. Пульвер издал «Символику почерка», выдержавшую много переизданий. Пульвер привлек внимание Беньямина к философу Францу фон Баадеру, современнику первых романтиков, приверженцу традиций христианского и еврейского мистицизма; его «эксцентричный склад ума» (GS, 3:307) в высшей степени импонировал Беньямину. Вскоре он купил 16-томное издание избранных произведений Баадера – в то время в его библиотеке не было других сборников философских работ, кроме Платона, – с которым был вынужден расстаться в 1934 г., испытывая нужду в деньгах. Знакомство с Баадером способствовало не только обращению Беньямина к раннему германскому романтизму, что имело своим итогом диссертацию 1919 г., но и появлению ряда эссе по истории и языку, написанных летом и осенью 1916 г. и ознаменовавших окончательное становление Беньямина как литературного теоретика.
В апреле 1916 г., перед началом летнего семестра в Мюнхене, Беньямин на несколько недель вернулся в Берлин, где неоднократно встречался с Шолемом. Их отношения углублялись, в частности на Шолема эти встречи производили громадное впечатление: он называл их «величайшим событием в моей жизни» (LY, 186). В дневниках Шолема за 1916–1919 гг. запечатлена настоящая буря эмоций в том, что касается Беньямина, даже если они свидетельствуют о поразительном интеллектуальном влиянии последнего. Получив в начале марта 1916 г. известие о грядущем визите Беньямина, Шолем писал: «Меня возбуждает мысль об общении с такой плодовитой и поразительной личностью… У него есть свой голос». Шолем почти сразу почувствовал, что Беньямин «видит историю в новом и потрясающем свете». Однако «в большей степени, чем какие-либо из его мыслей, – писал он в августе, когда они снова встретились, – на меня оказывает неоценимое влияние его духовное существование. Вполне вероятно, что и я ему что-то даю». В сущности, главной темой, занимавшей их обоих, наряду с исторической проблематикой являлась философия языка: именно в этой сфере знакомство Шолема с еврейской традицией вдохновляло мышление Беньямина, которое, в свою очередь, оказывало раскрепощающее влияние на его младшего товарища. В глазах Шолема Беньямин в те годы был «человеком абсолютного и удивительного величия» (LY, 186), схожим масштабами своей личности и трудов с пророками: «Вальтер как-то раз сказал, что мессианское царство никогда не умирало, и эта идея имеет грандиозное значение, но лишь на том уровне, на который, думаю, не восходил никто, кроме пророков» (LY, 192)[70].
Одной из постоянных тем их бесед стала справедливость и ее связь с законом. В дневниковой записи за 8–9 октября 1916 г. Шолем приводит некоторые «Заметки к работе о категории справедливости», скопированные из записной книжки Беньямина; в этом тексте содержатся решительные формулировки, предвещающие работу «К критике насилия» 1921 г.:
Всякой вещи, выделяемой в пространственно-временном порядке, соответствует характер обладания как выражение ее мимолетности. Однако обладание, имеющее такую же преходящую природу, всегда несправедливо. Таким образом, ни одна система, основанная на обладании или собственности… не может иметь своим следствием справедливость. Скорее справедливость скрывается в состоянии вещи, которая не может быть собственностью. Лишь через эту вещь перестают быть собственностью другие вещи… Колоссальная пропасть, разделяющая закон и справедливость… проявляется и в других языках[71].
Шолем сравнивал идеи Беньямина о справедливости с соответствующими идеями либерального писателя-сиониста Ахада Хаама, особенно важного для него, и вообще пытался встраивать мысли своего друга в рамки собственной иконоборческой религии. Занимаясь зимой 1917 г. в Йене, он держал у себя на столе фотографии Беньямина и Доры и вел с ними воображаемые беседы. В начале марта 1918 г. он записал в своем дневнике: «Он, и только он, составляет центр моей жизни» (LY, 261).
Эта преданность не препятствовала сложившемуся у него по крайней мере с 1917 г. мучительному осознанию «громадной пропасти, разделяющей нас» – пропасти, еще больше углубившейся после того, как Шолем лишился иллюзий в отношении личности Беньямина. Отчасти причиной этого послужило разочарование Шолема в отсутствии у Беньямина приверженности иудаизму: это различие и в дальнейшем стояло между двумя друзьями: «Приходится с досадой признать, что Вальтер – не праведный человек… Метафизика превратила его в безумца. Он воспринимает мир не как человек, а как сумасшедший в руце Божией» (LY, 244). Таким образом, источником его неодобрения служили предполагаемые моральные изъяны Беньямина: «Я вынужден наблюдать собственными глазами, что единственная жизнь в моем окружении, ведущая метафизическое существование, причем жизнь великая во всех смыслах слова, несет в себе элемент упадка, достигающий ужасающих пропорций» (LY, 261). Шолем был не единственным, кто указывал на это мнимое противоречие в характере Беньямина: другие бывшие друзья Беньямина, признавая блеск его интеллекта, считали, что его поступки порой становятся неприличными. Шолем говорит о лживости, деспотизме и низости, Вальтер и Дора не однажды обращались с ним «как с лакеем». Тем не менее разочарование и неодобрение не умаляли высокой оценки, которую Шолем давал уникальному гению своего друга, о чем свидетельствует примечательная запись от 25 июня 1918 г., написанная примерно через три месяца после того, как Беньямин, испытывая к Шолему «безграничное доверие» (и, очевидно, отнюдь не забывая о собственных интересах), отдал ему на хранение свои бумаги:
Внешне этот человек фанатично замкнут… В принципе он совершенно невидим, хотя и открылся мне в большей степени, чем кому-либо другому, знакомому с ним… Сам он не идет на контакт; он требует, чтобы все шли к нему, хотя сам скрывается. Его метод абсолютно уникален, поскольку – по-иному невозможно сказать – это в сущности метод откровения, которое в том, что касается его, не просто дает о себе знать на протяжении небольших промежутков времени, а всецело подчиняет себе сферу его существования. Несомненно, так не жил еще никто после Лао Цзы…
В Вальтере есть что-то безграничное, преодолевающее любой порядок, нечто такое, что расходует все свои силы, имея целью направлять его работу. По сути, это совершенно безымянное свойство, оправдывающее труды Вальтера (LY, 255–256).
Проницательное осознание Шолемом невидимости и неописуемости его друга – этого скрытого и безымянного свойства личности Беньямина, которое невозможно было ни к чему свести и даже охарактеризовать, – очень быстро привело его к необходимости дистанцироваться при их взаимных «контактах». Но в дневниках Шолема за эти годы зафиксировано и его настойчивое желание, чтобы Беньямин разделял его сионистские убеждения, хотя он с самого начала отлично понимал, что этого никогда не случится. Эту потребность усугубляла глубокая сознательная любовь Шолема к своему сложному другу, которая, несомненно, стала причиной последующих разрывов в отношениях между ними. Порой Шолем чувствовал, что играет роль отвергнутого любовника, а позже по отношению к жене Беньямина – соперника, которого держат на расстоянии.
Именно весной 1916 г. в отношениях между Беньямином и красивой и талантливой Дорой Поллак произошел решающий поворот. После начала войны Дора и ее богатый первый муж, журналист Макс Поллак, перебрались в Зесхаупт в Баварии, где жили на вилле южнее Мюнхена, около озера Штарнберг. Оттуда в апреле 1915 г. Дора и Беньямин отправились в Женеву навестить Герберта Бельмора. Вскоре после этого Дора решительно порвала с Беньямином, с тем чтобы, как она выразилась в письме Карле Зелигсон, «спасти свою жизнь… Если ты любишь его, то должна знать, что его слова велики и божественны, его мысли и труды значительны, его чувства мелки и ограниченны, а его поступки находятся в полном соответствии со всем этим». Не одна лишь Дора Поллак отмечала в Беньямине отсутствие эмпатии к окружающим. Бельмор, который в те годы был ближайшим конфидентом Беньямина, впоследствии, когда тот прервал отношения между ними, писал о нем с немалой язвительностью, задним числом называя его нравственно «ограниченным» и обладателем «стерильного сердца». И Дора, и Бельмор по-своему высказывают мысль о том, что все существование Беньямина было окрашено его относительной неспособностью проникнуться чужими чувствами. По утверждению Бельмора, примерно в то время имел место следующий случай: «Однажды на студенческом собрании одна моя знакомая молодая девушка заговорила со мной „об этом глупом господине Беньямине“. Я был удивлен и поражен: „Глупый? Да он самый блестящий человек из всех, кого я знал!“ – „Конечно, он такой, – тихо ответила она, – но разве вы никогда не замечали, как он глуп?“ Она имела в виду, что Вальтер Беньямин, не вполне обделенный инстинктом и эмоциями, предпочитал взирать на жизнь и чужие поступки исключительно сквозь призму своего интеллекта»[72].
Через несколько месяцев после переезда Беньямина в Мюнхен состоялось его примирение с Дорой, и Беньямин снова стал частым гостем на вилле у Поллаков. В течение 1916 г. его помолвка с Гретой Радт расстроилась (впоследствии она вышла замуж за его старого друга Альфреда Кона), в то время как Дора рассталась со своим мужем. В середине августа, когда бракоразводный процесс шел полным ходом, Шолем, посетивший Зесхаупт, стал свидетелем того, что Беньямин и Дора «не скрывали взаимную симпатию и считали меня своего рода соучастником заговора, хотя и не проронили ни слова об обстоятельствах их жизни» (SF, 27; ШД, 56). Это была первая встреча Шолема с Дорой, которая, как отмечал он в своем дневнике, произвела на него «очень благоприятное» впечатление. Впоследствии он узнал, что предложение остановиться у них было сделано по ее инициативе.
Во время трехдневного визита Шолема в Зесхаупт беседы по широкому кругу вопросов перемежались неторопливой игрой в шахматы (Беньямин «играл наугад» и «думал целую вечность, прежде чем сделать ход»). Вдвоем они читали речь Сократа из «Пира» Платона, а в присутствии Доры Беньямин зачитывал отрывки из написанного им тем летом провокационного эссе «Сократ», отмечая, что Сократ был «аргументом Платона и его оплотом против мифа»[73]. Кроме того, он читал вслух оду Пиндара в переводе Гельдерлина и в оригинале, на греческом языке. Темой нескольких их бесед служила идеалистическая философия, в первую очередь философия Канта, Гегеля и Шеллинга. Однажды Беньямин упомянул, что он видит свое будущее в чтении лекций по философии, а в другой раз завел речь о роли призраков в его собственных снах (ему снились призраки, плавающие и танцующие в большом пустом доме, особенно в его окне, которое он расценивал как символ души). Неоднократно поднималась тема иудаизма и сионизма. Беньямин подверг критике «аграрный сионизм», за который выступал Шолем, а кроме того, резко отзывался о Мартине Бубере (заявляя, что тот находится «в постоянном трансе»), которому он только что отправил знаменательное письмо с отказом сотрудничать с Der Jude («Еврей») – журналом Бубера о еврейских делах. Первый номер этого журнала содержал несколько статей о европейской войне, с которыми Беньямин был в корне не согласен.
В этом письме Буберу от 17 июля 1916 г., которое Беньямин зачитал вслух Шолему и на которое так и не получил ответа, он признается в своей неспособности «сколько-нибудь ясно высказаться по проблеме иудаизма», хотя и не считает, что его убеждения «иудаизму чужды» (C, 81; УП, 29–30)[74]. По сути, он уходил от культурно-политического вопроса, поставив в центр внимания проблему «политически действенной» литературы. Последняя, заявлял он, делая едва скрытый упрек Буберу и его коллегам, не должна превращаться в литературу, понимаемую как инструмент действия. Он полагал, что литературное творчество эффективно лишь тогда, когда оно «основано на его (слова, языка) тайне», когда оно помещает взаимоотношения между знаниями и действиями именно в рамки «языковой магии»:
Мое понимание предметного и вместе с тем политически важного стиля и письма таково: подвести к тому, в чем слову отказано; только там, где в несказанной, абсолютной ночи[75] открывается эта сфера бессловесного [Sphäre des Wortlosen], между словом и побудительным поступком может пробежать магическая искра, там, где есть единство их, одинаково реальных. Лишь интенсивная направленность слов к средоточию внутреннего онемения достигает истинной действенности (C, 80; УП, 29).
Здесь можно почувствовать, как начинает трансформироваться словарь молодости – мотивы чистоты, молчания, непостижимого источника и света в ночи, хотя представляется, что идея Беньямина о стиле письма как явлении одновременно объективном и политизированном, в своей основе несколько отличается от программной идеи его работ об академической реформе, представляющих собой не столько прямой призыв к действию, сколько попытки переориентировать и раскрепостить общее мировоззрение читателя. Но если в письме к Буберу содержатся отголоски метафизики молодости, то одновременно оно несет в себе и указания на теорию языка, которую Беньямин разрабатывал на основе своего прочтения немецких романтиков и диалога с Шолемом.
Шолем, размышляя об их с Беньямином беседах в Зесхаупте, написал ему длинное письмо на тему о языке и математике, поднимая в нем ряд вопросов. Ответ Беньямина, к составлению которого он приступил в начале ноября, разросся до 18 страниц, прежде чем Беньямин остановился и в течение недели переделал письмо в эссе – «с тем, чтобы можно было более точно сформулировать тему». Он написал Шолему 11 ноября, сообщив, что работает над сочинением «короткого эссе» о природе языка – «О языке вообще и о человеческом языке»[76]. По его словам, он не смог справиться с вопросом математики, но ссылался на «стремление к системе», вдохновившее его на выбор названия для эссе и лишь усилившее у него осознание «фрагментарной природы его идей» (C, 82; см. также 85). Подобно многим другим его работам, эта так и осталась незаконченной. Но с этого момента теория языка неизменно сохраняла важность для Беньямина, выходя на первый план в таких ключевых текстах, как «Задача переводчика», «Эпистемологическое предисловие» к книге о барочной драме, «Учение о подобии» и «О миметической способности». В наше время эссе 1916 г. о языке, впервые изданное в 1955 г., получило статус классики: в качестве оригинального синтеза традиционных тем оно поднимает в фундаментальной перспективе проблематику языка, господствовавшую в мысли XX в.
Это эссе, в котором Беньямин дает отпор «буржуазному пониманию языка», то есть филистерскому инструментальному представлению о языке исключительно как о средстве передачи информации, стоит в одном ряду с более ранними критическими работами Беньямина об инструментализации времени, обучении и исторической памяти. Аутентичный подход к языку как к проблеме одновременно философской, теологической и политической позволяет преодолеть дихотомию субъекта и объекта, означающего и означаемого. Язык проявляет свою сущность не как средство, а как среда в смысле матрицы, в связи с чем Беньямин приводит слова своего друга и критика Канта И. Г. Гамана: «Язык, мать разума и откровения, их альфа и омега» (EW, 258; УП, 15). Ведь мы можем рассматривать язык только в рамках языка. По сути Беньямин возвращается к более раннему филологическому представлению о языке как о развивающемся универсальном духе, Sprachgeist, в противоположность позднейшей, более прагматичной точке зрения младограмматиков, из которой выросла лингвистика Соссюра. Иными словами, Беньямин, как затем и Хайдеггер, понимает под изначальной лингвистической данностью не индивидуальный речевой акт и не структуру смыслов, а существование (Dasein) языка, слова как несоизмеримой качественной совокупности. Все высказанное и означающее предполагает «магическую» непосредственность вразумительности: вещи должны в известном смысле говорить с нами, всякий раз уже должны быть высказаны нам в своей вразумительной непосредственности, прежде чем мы сможем говорить о них[77]. Как пишет Беньямин, «если лампа, гора и лисица не сообщали бы себя человеку, какое имя он должен был бы им дать?.. Лишь посредством языковой сущности вещей он может выйти из себя самого и добраться до познания их». Это следует из эпистемологических соображений, уже намеченных в «Метафизике молодости», о том, что восприятие представляет собой модальность языка, своего рода прочтение; опыт как таковой получает словесное выражение (см.: SW, 1:96, 92). Выражаясь несколько по-иному, язык – это канон восприятия (см.: GS, 6:66). Опять же, мы распознаем вещи прежде всего в языке, а не посредством языка. Отсюда и следует его несоизмеримость: населяя язык, мы не в состоянии оценить его размеры; мы можем лишь осознать, что «существование языка… распространяется вообще на все». Для нас нет ничего за пределами языка[78].
Тем не менее в контексте лингвистической всеобщности Беньямин проводит временное различие между лингвистическими и нелингвистическими сущностями, что не отменяет их конечную внутреннюю идентичность. Например, лампа сообщает нам не саму лампу, а духовную или интеллектуальную сущность лампы – «язык-лампу». Предмет сообщает лишь часть своего бытия, являющуюся сообщаемой, а остальное остается невыраженным, поскольку «во всяком языковом формообразовании обитает конфликт сказанного и сказываемого с несказанным и не сказанным». Ни здесь, ни в письме к Буберу Беньямин не пытается обосновать этот постулат о «невыразимом» и «несообщаемом», который имеет некоторое сходство с кантовским ноуменом, непознаваемой «вещью в себе», которая предположительно скрывается за всякой внешностью. Кроме того, он заставляет вспомнить и идею Бергсона о том, что восприятие относится к материальному миру как часть к целому, хотя, с точки зрения Беньямина, проблема языка не получила адекватного освещения ни у Канта, ни у Бергсона. В любом случае идея некоего сообщения (Mitteilung – не то же самое, что Kommunikation в смысле передачи информации) явно занимает ключевое место в теории Беньямина, согласно которой каждой вещи и каждому событию свойственно сообщать себя, делиться своим духовным содержимым и посредством этого участвовать в том, что у Беньямина определяется как «материальная общность вещей в их сообщении»[79]. «Непрерывный поток этого сообщения» пронизывает всю природу, от самых низших до самых высших своих проявлений понимаемую как многообразие переводов, «континуум превращений».
«Безымянный язык вещей» посредством перевода, представляющего собой одновременно и рецепцию, и концепцию, превращается в «человеческий язык имен», являющийся основой знания. Имена, будучи специфически человеческим наследием, включают в себя как интенсивные, так и экстенсивные тенденции языка, как сообщаемое, так и сообщающее, и в силу этого оказываются «языком языка»[80]. Чтобы проиллюстрировать функцию имени и присущее ему родство с восприятием, Беньямин обращается к начальным главам библейской книги Бытия – не как к священной истине, а как к указанию на «основополагающие факты языка», подходя к языку в библейском смысле как к «последней, необъяснимой и мистической» действительности, «которую можно рассматривать лишь по мере ее раскрытия». Предлагаемое Беньямином в высшей степени интуитивное прочтение истории о сотворении мира, в некоторых отношениях сопоставимое с афоризмами Кафки на библейские темы, строится на различии между словом и именем. «Всякий человеческий язык есть лишь отражение слова в имени». Беньямин пользуется здесь словом Reflex: раскрывающееся творящее слово оборачивается познающим именем, проходя через завершение и разграничение – отражение. Имя получает и вбирает в себя «языки из материала», «безмолвие в сообщении», свойственное природе, через которую исходит слово Божье. Задача наименования была бы неразрешима, если бы безымянный язык и язык имен не имели родства в Боге исходя из одного и того же творящего слова. Наши знания о вещах, рождаемые в именах, посредством которых мы позволяем их языку проникнуть в нас, по сути являются творчеством, избавленным от его божественной реальности; познающий создан по образу и подобию творца. «Человек познает тот же самый язык, в котором Бог – творец»[81].
Однако имени и способности воспринимать вещи свойственно «увядать». Люди отворачиваются от вещей и обращаются к царству абстракции, которое, как считает Беньямин, коренится в «слове, вершащем суд», которое «более не покоится блаженно» в самом себе. Ибо имя – это основа конкретных элементов языка. «В… познании [добра и зла] имя выходит из самого себя», по причине чего «добро и зло как неименуемые, безымянные, находятся за пределами языка имен». Состояние абстракции, прежде ассоциировавшееся у Беньямина (под влиянием Винекена) с силой отчужденности, мотивирующей «чистый дух» молодости, теперь связывается с «опосредованием всякого сообщения». А бездна опосредования, в которой слово низводится до смысла, приобретая статус простого знака и превращаясь в продукт условности, влечет за собой бездну болтовни (Geschwätz)[82]. Иными словами, фальсификация духа языка, низвержение Sprachgeist в историю равносильно «буржуазной» инструментализации языка, хотя Беньямин лишь впоследствии (в проекте «Пассажи») сошлется на марксистский вариант этой идеи, согласно которому буржуа – человек в высшей степени абстрактный. Согласно истории грехопадения в интерпретации Беньямина, абстракция как способность духа языка была заложена в людях еще тогда, когда в раю росло Древо познания. Знание добра и зла, первородный грех самоосознания, делает явным приговор, висящий над человечеством, так же, как природу в ее немоте покрывает скорбь (Trauer). Но «ради искупления природы в ней присутствуют жизнь и язык человека, а не только поэта, как обычно считается».
Лишь в прологе к книге о барочной драме, где излагается теория происхождения, и в проекте «Пассажи» с его теорией диалектического образа Беньямин добился более полной интеграции принципа языка с принципом истории. В эссе 1916 г. о языке история рассматривается только с точки зрения мифа. Однако следует заметить, что в период, предшествовавший написанию «О языке вообще…», с июня по ноябрь 1916 г., из-под пера Беньямина вышли первые эзотерические наброски к работе о германских барочных драмах («скорбных пьесах») XVII в.: «Trauerspiel и трагедия» и «Роль языка в Trauerspiel и трагедии» – короткие фрагменты, непосредственно предшествовавшие наблюдениям о «скорби» природы в конце эссе о языке. В этих набросках Беньямин проводит различие между замкнутостью трагедии и незамкнутостью жанра барочной драмы (не существует ни одной чистой барочной драмы) и прослеживает связь между историческим временем и «призрачным временем» и «бесконечными отголосками» барочной драмы, языковой принцип которой – трансформирующееся слово. В «скорбной пьесе», где в конечном счете ухо слышит одни лишь причитания, «мертвые становятся призраками», а события поэтому являются «аллегорическими схемами». Анализ языка здесь неотделим от проблематики, связанной со временем.
В письме Шолему от 11 ноября 1916 г., сообщая о существовании эссе о языке, Беньямин заводит речь о недавно изданной статье молодого фрайбургского философа, которого он не называет по имени, но которого, как и его самого, занимает различие между «историческим временем» и «механическим временем». Эта статья, по словам Беньямина, как раз показывает, «как не следует обращаться с этой темой. Ужасная работа… то, что автор говорит об историческом времени… чепуха…[а] его утверждения о механическом времени тоже, как я подозреваю, не верны» (C, 82). Речь идет о первом издании лекции Мартина Хайдеггера «Проблема исторического времени». В последующих работах Беньямина еще не раз встретятся пренебрежительные отзывы о хайдеггеровской идее историчности, которую он считал слишком абстрактной. Между тем он упустил возможность встретиться с автором, который вскоре будет вращаться в его интеллектуальной вселенной: 10 ноября в Мюнхен прибыл Франц Кафка, чтобы выступить с чтением своего рассказа «В исправительной колонии» (см.: SF, 33–34; ШД, 67). Хотя существуют указания на то, что Беньямин впервые читал Кафку еще в 1915 г. (см.: C, 279), активный интерес к этому автору проснулся у него лишь в 1925 г.
В конце декабря Беньямин был признан берлинской призывной комиссией «ограниченно годным к несению службы», и вскоре после этого он получил повестку о призыве в армию, но не явился на призывной пункт. В короткой и, как всегда, вежливой записке от 12 января он объяснил Шолему, что страдает от тяжелого приступа ишиаса и не может никого видеть. Вскоре после этого сообщения из Зесхаупта прибыла Дора, по секрету сообщив Шолему, что симптомы, похожие на ишиас, появились у Беньямина благодаря ее гипнозу, к которому он был «восприимчив» (SF, 35–36; ШД, 70). Эти симптомы оказались достаточно убедительными для военно-медицинской комиссии, прибывшей на Дельбрюкштрассе, и Беньямин получил еще одну отсрочку. Дора поселилась у Беньяминов, и они с Вальтером в обстановке «ежедневных ссор» с его родителями строили брачные планы. Свадьба состоялась 17 апреля 1917 г. в Берлине. Из присутствовавших на церемонии единственным, кто не входил в число родственников новобрачных, был Шолем, в качестве подарка вручивший своим друзьям утопический «астероидный роман» Пауля Шеербарта «Лезабендио» (1913), который произвел глубокое впечатление на Беньямина. Он сразу же сочинил маленькое эссе «Пауль Шеербарт: Lesabéndio» (GS, 2:618–620) и под различными предлогами возвращался к этой книге на протяжении последующих лет, в 1939–1940 гг. написав еще одно эссе о Шеербарте (см.: SW, 4:386–388). Через месяц после свадьбы молодожены поселились в санатории в Дахау, к северу от Мюнхена, где «ишиасом» Беньямина мог заняться специалист. Там с помощью Доры Беньямину удалось получить медицинское свидетельство, позволившее ему выехать в нейтральную Швейцарию, которая стала для него убежищем до конца войны.
К моменту прибытия в Цюрих в начале июля 1917 г. Вальтер Беньямин был женатым 25-летним человеком, строившим смутные планы относительно университетской карьеры. Как было принято во многих зажиточных семьях, его родители по-прежнему помогали сыну и невестке, пока задавая не очень много вопросов о будущем. Тем не менее два года, прожитые Беньямином в Швейцарии, стали для него сложным временем. Молодая чета жила практически в полной изоляции: война не позволяла немецким друзьям навещать их, а сами они обзавелись на новом месте лишь немногими знакомыми. Между супругами, предоставленными друг другу, начали проявляться первые признаки разлада, и Дора все чаще искала себе друзей и предавалась своим собственным развлечениям. Возможно, именно из-за этой растущей изоляции швейцарский период стал продуктивным для Беньямина, так как он был в состоянии заниматься лишь тем, что его интересовало. Характерно, что эти интересы побуждали его двигаться одновременно в разных направлениях, и он лишь изредка пытался систематизировать свое крайне разнообразное чтение.
В Цюрихе Беньямин и Дора встретились с другом Беньямина Гербертом Бельмором и его женой Карлой Зелигсон. В конце 1916 г. Беньямин и Бельмор обменялись дружескими посланиями; письму Беньямина с его высказываниями о языке, критикой и юмором – он ведет речь о Сервантесе, Стерне и Лихтенберге – свойственны те же энергия и блеск, которыми отличалась его прежняя переписка со своим старым школьным товарищем (см.: C, 83–84)[83]. Однако в Цюрихе их дружба по неясным причинам прервалась. В неподписанной записке Бельмору от 10 июля Беньямин упоминает о «неуважении», проявленном к его жене, и о многочисленных «предательствах» (GB, 1:368)[84]. Очевидно, что Дора и Карла не ладили друг с другом. Объяснение Шолема: «причина заключалась… в притязаниях Беньямина на безусловное духовное лидерство по отношению к [Бельмору], которое последний должен был безоговорочно принимать. [Бельмор] же отверг притязания Беньямина, и многолетней юношеской дружбе был положен конец» (SF, 41–42; ШД, 79–80) – явно упрощает ситуацию, хотя мы вполне можем согласиться со сделанным им в этой связи замечанием о «деспотической черте» в характере Беньямина. С учетом последующих нелестных замечаний Бельмора о Доре – он называл ее «амбициозной гусыней» – вполне возможно, что эта дружба разбилась о нежелание Бельмора всерьез относиться к новой спутнице Беньямина[85]. Столкновение с Бельмором – взаимоотношения с которым, по словам Беньямина, «исподволь затягивали меня в сеть прошлого» – вынудило Беньяминов уехать из Цюриха: они временно поселились в Санкт-Морице. Этот зажиточный альпийский городок вернул Беньямину чувство внутренней умиротворенности: он утверждал, что после «долгих лет борьбы» наконец-то нашел спокойное место. Он радовался своему «спасению», тому, что «усвоил посев двух предвоенных лет» и что «сбежал от демонических и призрачных влияний, которые настигали нас, где бы мы ни очутились, и от голой анархии, беззаконности страдания… после стольких лет я снова могу работать» (C, 91).
Вообще болезнь и бегство из Германии не мешали Беньямину читать романы, в том числе «Бувар и Пекюше» Флобера и «Идиот» Достоевского. Сочтя последний великим, Беньямин сочинил о нем тем летом короткое эссе, в котором утверждается, что фиаско, постигшее главного героя романа, похожего на Христа князя Мышкина, предвещало крах молодежного движения. «Ее жизнь [жизнь молодежи, жизнь движения] остается бессмертной, но она теряется в собственном свете». Так что в итоге это был плодотворный крах, фиаско, не ставшее концом, незабываемое фиаско, точно так же, как в «гравитационном поле» романного повествования все вещи и персонажи в конечном счете притягиваются к совершенно недостижимому центру, которым является жизнь князя: «…его жизнь источает строй, центром которого является собственное, до ничтожно малых величин зрелое одиночество». Поэтому «бессмертие» этой жизни связано не с продолжительностью, а с бесконечным движением – жизнь «бесконечно продвигает свое бессмертие… Чистым же выражением жизни в ее бессмертности является слово „молодость“»[86]. Одновременно с этим этюдом Беньямин работал над переводами из Бодлера и размышлял о современных течениях в живописи (он отдавал предпочтение Клее, Кандинскому и Шагалу, находя Пикассо ущербным).
Кроме того, в то время он «с радостью погрузился» в изучение немецкого романтизма, читая таких авторов-эзотериков, как Баадер и Франц Йозеф Молитор, которому принадлежит работа о каббале, а также «в огромном количестве Фридриха Шлегеля и Новалиса». В письме Шолему он поднимает идею, напоминающую его юношескую концепцию духа, о том, что
ядро раннего романтизма – религия и история. Его бесконечная глубина и красота по сравнению со всем последующим романтизмом проистекает из следующего обстоятельства: ранние романтики не искали в религиозных и исторических фактах тесной связи между двумя этими сферами, а скорее пытались создать в своем собственном мышлении и жизни высшую сферу, в которой обе эти сферы не могут не слиться воедино… Романтизм… был направлен на оргиастическое раскрытие – «оргиастическое» в элевсинском смысле – всех тайных источников традиции с тем, чтобы та, не осквернившись, наполнила все человечество… романтизм стремится сделать для религии то, что Кант сделал для теоретических тем: выявить ее форму. Но есть ли у религии форма?? Так или иначе, ранний романтизм понимал под историей что-то, аналогичное этому (C, 88–89)[87].
Он упорядочивал отрывки из Шлегеля и Новалиса в соответствии с их принципиальной систематической значимостью: «…я уже давно обдумывал этот замысел. Разумеется, речь идет о чистой интерпретации… Но романтизм необходимо интерпретировать (не забывая об осмотрительности)» (C, 88). По сути, эти собрания отрывков стали непосредственной основой для диссертации Беньямина, посвященной концепции критики в раннем романтизме, но этот замысел начал принимать четкие очертания лишь следующей весной, после довольно неудачного обращения к поздним работам Канта об истории. Беньямин всерьез размышлял об академической карьере и пытался решить, где именно в Швейцарии можно защитить диссертацию по философии.
В начале 1917 г. он отправил Шолему из Санкт-Морица поразительное письмо о концепции «учений» (Lehre), которая в то время занимала ключевое место в его воззрениях. В написанном тогда же наброске «О восприятии» он говорит о «философии в целом», о ее теориях и доктринах, как об учении (см.: SW, 1:96). Его письмо Шолему опиралось на его штудии в области романтизма, а также на теорию обучения, представлявшую собой каркас его юношеской философии. Как всегда, обучение понимается им в связи с той формой, которую принимает жизнь индивидуума. Главное – не то, чтобы учитель «подавал пример», как требовал в недавно изданной статье Шолем. Более важно искусство жить – примерно так, как призывал Фридрих Шлегель: «…вести классическую жизнь и на практике воссоздавать в себе античность»[88]. Согласно синтетической концепции Беньямина, образование представляет собой творческое возобновление традиций, возвращение к ним. Он понимает здесь традицию так же, как в предыдущем году понимал язык и как в своей диссертации будет понимать искусство: как динамическую среду – такую, в которой ученик постепенно превращается в учителя (и слово lernen, и слово lehren восходят к корню, означающему «идти по следу»)[89]. Учитель, лишь будучи одиноким учеником, в состоянии по-своему охватить традицию и тем самым обновить ее, то есть сделать переданное передаваемым дальше, сообщаемым. Приобщение к традиции предполагает погружение в море учений. Ведь Lehre
подобны бурному морю, но волне (понимаемой как образ человеческого бытия) важно лишь подчиниться движению воды: при этом волна вздымается и разбивается в пену. Эта огромная свобода разбивающейся волны и есть обучение в истинном смысле… традиция, стремительно возникающая, подобно волнам, из изобилия жизни (C, 94)[90].
Истинное обучение, основываясь на этом погружении в сущее, черпает новую жизнь из приливов и отливов учений, тем самым продолжая собой учения и язык. «Обучение – это только (духовное) обогащение теории». В традиции проявляется непрерывное противостояние прошлого и будущего, старых и новых поколений. Ведь взаимодействие поколений – это тоже волнообразное движение: «Наши наследники исходят из духа Божьего (человека); подобно волнам, они порождаются движением духа. Обучение – единственная точка свободной связи между старым и новым поколением» (C, 94). Беньямин, оригинальным образом прибегая к классическому литературно-философскому тропу океана и тем самым приводя пример повторного открытия, о котором он говорит, по сути отождествляет волну учений с волной духа, и учебный орден в его представлении оказывается тем же самым, что и «религиозный орден традиции».
Теологическая концепция учений играет определенную роль в эссе «О программе грядущей философии» (см.: SW, 1:100–110; УП, 31–51), начерно написанном 25-летним Беньямином в основном в ноябре, в разгар его изучения трудов Канта на тему истории. Беньямин, придерживаясь тенденции, характерной для Юго-западной школы неокантианства, выходцем из которой он был, счел необходимым сохранить «сущность кантовской мысли», а более конкретно – типологию его системы, считая ее сопоставимой только с платоновской: «Только в смысле Канта и Платона и, как я считаю, на пути преобразования и развития Канта философия может стать учением [Lehre] или по меньшей мере присоединиться к нему» (C, 97; УП, 47). Это письмо Шолему от 22 октября – типичное по широкому охвату различных тем: от прозы Канта как «лимеса литературной прозы» до спорного отношения иудаизма к откровению и проблемы связи между кубизмом и цветом – представляло собой непосредственную отправную точку его «программы» грядущей философии[91].
Согласно Беньямину, пересмотр Канта должен иметь своей целью исправление важнейшего заблуждения «кантовского учения о познании». По его словам, эти ошибки восходят к относительной пустоте «просветительского понятия опыта» и к стоящей за ним однобокой механико-математической концепции знания, квинтэссенцией которой служит ньютоновская физика. Беньямин мимоходом ссылается на «религиозную и историческую слепоту Просвещения» как на нечто, свойственное всей современной эпохе. Не удовлетворенный аристотелевско-кантовским различием между mathein и pathein – интеллектуальным знанием и чувственным опытом, он провозглашает концепцию «высшего» опыта, выводящегося из структуры знаний. Соответственно, самой злободневной становится задача правильно понять, что имеется в виду под «знаниями». Беньямин выделяет в кантовской концепции знаний две тесно связанные друг с другом проблемные области: фактически не изученное предположение об «эмпирическом сознании», то есть об «индивидуальном духовно-телесном „я“, с помощью органов чувств воспринимающем ощущения, на основании которых формируется его представление», – несмотря на давний авторитет, которым обладает эта идея, Беньямин с иронией называет ее образчиком «познавательной мифологии», а также связь этого предположения с моделью субъекта и объекта, от которой Кант в итоге так и не сумел отказаться, несмотря на проведенный им глубокий анализ структуры знаний.
Вообще такая проблема, как «психологическое понятие познания», в ее отношении к понятию «сфера чистого познания» остается нерешенной. Поднимая вопрос о субъективизме и дуализме кантовской системы, Беньямин предлагает несколько поправок, своим духом сходных с раннеромантическими ревизиями Канта. Концепция знаний должна быть раскрыта в сторону «истинно сознающей время и вечность философии», и в ней должно присутствовать осознание «языковой сущности» знаний. По сути религиозное и историческое углубление и расширение, которое постигнет идею знаний в результате этих трансформаций, влечет за собой трансформацию логики: истину следует понимать как нечто большее, чем правота (еще один момент, в котором Беньямин сходится с Хайдеггером), а функция синтеза между тезисом и антитезисом должна быть дополнена функцией «особого не-синтеза двух понятий в одном третьем». После того как сфера познания станет «автономной по отношению к субъектно-объектной терминологии» (так как все смыслы – истина, добро, красота – основываются сами на себе» [EW, 117]), опыт можно будет понимать как «систематическую спецификацию познания», когда типы познания ставятся основой для типов опыта[92]. (В письме от 22 октября он говорит о том, что «мы выражаем себя в опыте».) Далее Беньямин, делая кивок в сторону феноменологии, выдвигает предположение о том, что идея высшего опыта, делая возможной новую идею свободы, предполагает существование «чистого трансцендентального сознания», отличающегося от любого эмпирического сознания. Тем самым допускается, что термин «сознание», лишенный всякого субъективного содержания, все равно может быть использован в философских целях. В дополнении, написанном в марте 1918 г., Беньямин формулирует проблему субъективности опыта более радикальным образом, предлагая понимать единство опыта не как сумму опытов, а как «конкретную всеобщность опыта, то есть… бытие [Dasein]». Конкретная всеобщность есть «предмет и содержание» религиозных учений; конкретная всеобщность опыта, утверждает Беньямин, является религией. Таким образом, метафизически углубленная концепция опыта, посредством которой философия существования контактирует с религиозными учениями, подводит нас к «потенциальному единству религии и философии». Как и в хайдеггеровской интерпретации Канта, созданной в конце 1920-х гг. (которая, сплетая концепции времени и пространства с концепциями воображения и «любви к самому себе», аналогичным образом охватывает то, что осталось «несказанным» в первой «Критике» Канта), попытка обозначить субъективность, или поле сознания, вне рамок статичного атомарного «я» субъективизма дает результаты, весьма далекие от актуальной, рационалистической тенденции, свойственной кантовской мысли. Замысел «дополнить» кантовскую философию в случае Беньямина оказался непродуманным, хотя кантовский идеал критики оставался в поле его зрения на протяжении всей его творческой карьеры, сосуществуя с ницшеанским идеалом погружения[93].
Эссе «О программе грядущей философии» было написано в Берне, фактической столице Швейцарии, куда Беньямины перебрались в октябре, с тем чтобы Вальтер мог заниматься в университете; он поступил туда 23 октября 1917 г. на первый из четырех семестров. Следует сказать, что обучение в Берне почти не сказалось на интеллектуальном облике Беньямина. В число курсов, которые он слушал в 1917–1918 гг., входили «Основные принципы философии», излагавшиеся Анной Тумаркин (вскоре после этого она издала книгу о романтическом мировоззрении), семинар по истории немецкого романтизма, проводившийся германистом Гарри Майнком, семинар Пауля Геберлина по Фрейду (в рамках которого Беньямин написал критику теории либидо) и курс лекций «Шарль Бодлер, поэт и критик», которые читал архиконсервативный швейцарский историк Фредерик Гонзаг де Рейнольд – к его интерпретациям Бодлера Беньямин вернется в проекте «Пассажи». Похоже, что ни один из этих курсов не занимал его так же сильно, как самостоятельное разнообразное чтение: помимо немецких романтиков оно включало произведения Анатоля Франса, Адальберта Штифтера и Якоба Буркхардта, переписку Ницше с Францем Овербеком, а также трехтомную «Историю догмы», написанную видным либерально-протестантским теологом Адольфом фон Гарнаком, – а также охватившая его страсть к коллекционированию книг, особенно старых и редких изданий для детей.
Впрочем, самой злободневной задачей был выбор темы для диссертации. В письме Шолему от 22 октября Беньямин упоминает о своем намерении начать зимой проработку вопроса «Кант и история», поскольку «специфические взаимоотношения философии с истинным учением», иными словами ее канонический характер, наиболее четко проявляются в противостоянии с историей (C, 98). Но не прошло и двух месяцев, как после ознакомления с «Идеей всеобщей истории во всемирно-гражданском плане» и «К вечному миру» Беньямин решил, что Кант не оправдал его ожиданий: «Канта интересует не столько история, сколько определенные исторические коллизии, любопытные в этическом плане… Мысли Канта показались мне совершенно непригодными в качестве отправной точки отдельного трактата или в качестве его реального содержания» (C, 105). Однако этот фальстарт не обескуражил Беньямина. На самом деле энергия кипела в нем. 23 февраля 1918 г. из курортного городка Локарно в Южной Швейцарии, куда они с Дорой отправились на несколько недель на каникулы, он писал Шолему о днях, наполненных «ярким и свободным мотивом о конце оставшейся за спиной большой эпохи в моей жизни. Шесть лет, прошедшие с тех пор, как я окончил школу, составили целую эпоху, прожитую в чудовищном темпе, [эпоху] которая для меня содержит бесконечное количество прошлого, иными словами, вечность» (C, 117). Эрнсту Шену несколько дней спустя он писал, что этой зимой перед ним раскрылись «связи, имеющие чрезвычайно далеко идущее значение», и теперь «я впервые могу сказать, что выковываю единство в своих мыслях» (C, 108)[94]. К концу марта он уже мог объявить, чему будет посвящена его диссертация.
Я жду своего профессора, чтобы он предложил мне тему; между тем она придумалась сама. Лишь начиная с эпохи романтизма преобладающей стала следующая точка зрения: для того чтобы понять произведение искусства само по себе, без отсылок к каким-то теориям или морали, достаточно одного размышления, и человек, размышляющий о нем, способен оценить его по достоинству. Относительная независимость произведения искусства по отношению к искусству или, точнее, его исключительно трансцендентальная зависимость от искусства стали предпосылкой романтической художественной критики (C, 119).
Иными словами, Беньямин был убежден в том, что диссертация о романтической художественной критике даст ему возможность добиться «единства в своих мыслях», к которому он стремился. Такое единство, в рамках которого сочетались бы идеалистическая философия, изучение литературы и изобразительного искусства, рассматриваемых в качестве средства познания, теология и философия истории, стало в грядущие десятилетия отличительной чертой всех его основных работ.
Вышеупомянутым профессором был Рихард Хербертц, чьи курсы по логике, эпистемологии и истории философии Беньямин посещал во время учебы в Бернском университете. Хербертц согласился стать научным руководителем Беньямина в его работе над докторской диссертацией о философских основах романтической критики и в мае официально утвердил выбранную им тему. По словам Шолема, который вскоре присоединился к Беньямину в его швейцарской ссылке, Хербертц сочетал в себе филистерство и благородство духа, которое проявлялось в его «совершенно независтливом восхищении беньяминовским гением». На его семинаре, посвященном «Метафизике» Аристотеля, Беньямин был «неоспоримым фаворитом… Хербертц, который любил говорить тоном философского рыночного зазывалы… глубоко уважал Беньямина и уже относился к нему как к младшему коллеге» (SF, 57–58; ШД, 102). Беньямин полагал, что получение докторской степени в Берне откроет ему путь к «настоящим исследованиям». «С моей работой связаны все мои надежды» (C, 108, 115). Кроме того, впервые после эссе 1914–1915 гг. о Гельдерлине собственная работа Беньямина служила для него масштабным полотном, на котором он мог совместить свой интерес к эпистемологии с интересом к эстетике.
Вальтер и Дора поселились в маленькой квартирке на тихой улице рядом с университетом. За неимением контактов в обществе они жили в «полной изоляции», время от времени выбираясь на выставки и концерты. Как ни странно, чувство изоляции усугублялось открытием, что Дора беременна. В письмах к Шолему Дора призывала его присоединиться к ним в Швейцарии. Пока Беньямин ходил на занятия и работал над диссертацией, она мобилизовала собственные таланты, сумев превратить их в источник доходов: из-под ее пера выходили детективные романы, а в 1919 г. она два месяца ходила на службу в качестве переводчика с английского. (Ее отец Леон Кельнер, известный англист из Венского университета, был автором нескольких книг о Шекспире.) Впоследствии, в 1920-е гг., Дора писала для влиятельного литературного еженедельника Die literarische Welt и редактировала женский журнал Die Praktische Berlinerin. В первые годы брака с Беньямином они часто вместе читали по вечерам; весной и летом 1918 г. они выбирали для чтения стихотворения Катулла («Нет ничего более благотворного, чем чтение античных поэтов, позволяющее избежать ошибок… современных эстетических концепций» [C, 129–130]) и «Метаморфоз растений» Гете. Но больше всех прочих совместных занятий Доре нравилось собирать их библиотеку иллюстрированных детских книг.
11 апреля 1918 г. родился их единственный сын Штефан Рафаэль. Беньямин отмечал: «…отец сразу же начинает видеть в этом маленьком человечке личность, причем по сравнению с этим превосходство самого отца во всех вопросах, связанных с существованием, кажется совершенно несущественным» (C, 123). Беньямина никогда нельзя было назвать внимательным отцом; его слишком поглощали собственные труды. Тем не менее в последующие годы он с большим удовольствием наблюдал за поведением и развитием маленького Штефана, особенно за тем, как он учился говорить. Вскоре после его рождения Беньямин завел блокнот под названием «“opinions et pensées” („мнения и мысли“) моего сына» (C, 288), в который не только записывал забавные и любопытные словесные конструкции и ошибки в его речи, такие как, например, «гратофоф» вместо «фотограф» и «Аффика» вместо «Африка» (Affe по-немецки «обезьяна»), но и описывал детские игры, ритуалы и поступки, а также сценки из семейной жизни[95]. Собранный им маленький архив – его последние материалы относятся к 1932 г. – представляет собой подробное свидетельство о его давнем интересе к миру детского восприятия и подражательному гению ребенка[96]. Однако там не содержится практически ни одного намека на разлад между отцом и сыном, вызванный длительными отлучками Беньямина из дома в пору взросления мальчика и относительно редкими встречами между ними после развода Беньямина в 1930 г.
В начале мая к супругам в Берне смог присоединиться их друг Шолем, тоже признанный негодным к военной службе; он остался в Швейцарии до осени 1919 г.[97] Едва оказавшись в новом окружении, Шолем смог узнать, что представляет собой бернское общество: вместе с Вальтером и Дорой он посетил концерт выдающегося пианиста и просветителя Ферручио Бузони, игравшего Дебюсси в маленьком зале. Вскоре Шолем и Беньямины переехали в соседнюю деревню Мури, где жили по соседству друг с другом три месяца, до начала августа, причем Шолем иногда сопровождал Беньямина, отправлявшегося на занятия в Берн. Шолем описывает жизнерадостную атмосферу, в которой проходили их первые беседы и прогулки, а также начавшиеся между ними трения. Поначалу, пока еще шла война, их приподнятый настрой нашел выражение в фантазиях о несуществующем «университете Мури», как выразился Беньямин, «нашей собственной академии», с сатирическими списками ее учебных предметов (например, на медицинском факультете там числился «семинар по ликвидации»), университетским уставом и обзорами новых поступлений в библиотеку[98]. Беньямин играл роль ректора университета и занимался такими вопросами, как отсутствие кафедры демонологии или подготовка юбилейного сборника Memento Muri, а также иногда устно или письменно отчитывался перед Шолемом, выступавшим в качестве педеля школы религии и философии. Этой шуточной игре, порожденной сложным и неоднозначным отношением к реальному академическому миру, они время от времени предавались на протяжении многих лет[99]. Были у них и другие развлечения. На лекциях в Берне они «часто» играли в игру, включавшую составление списков имен. «Сегодня утром на лекции Геберлина, – писал Шолем в своем дневнике 10 мая, – мы занимались тем, что вспоминали знаменитых людей, чьи имена начинаются на М. Вальтер вспомнил 64, а я – 51. Иначе мы бы умерли от скуки». В тот же вечер после обеда они втроем играли «в интеллектуальную игру на угадывание „конкретное или абстрактное“ (Вальтеру пришлось угадывать слово „духовенство“)» (LY, 237).
Тематика их бесед в Мури снова была разнообразной. Они говорили о выдающемся старом неокантианце Германе Когене, на лекции которого иногда ходили в Берлине и чью раннюю влиятельную работу «Кантова теория познания» некоторое время ежедневно читали и разбирали вслед за недавно написанной Беньямином работой «О программе грядущей философии», в которой он пытался опровергнуть именно эту теорию опыта. «Мы оба… приступили к этому чтению с большими ожиданиями и готовностью к критическому обсуждению. Но выводы и интерпретации Когена показались нам сомнительными… Беньямин жаловался на „трансцендентальную путаницу“ рассуждений Когена… и назвал когеновскую книгу „философским осиным гнездом“» (SF, 58–60; ШД, 102–106). Хотя неустанный рационализм, строгий дуализм и викторианский оптимизм Когена были серьезными изъянами в глазах обоих молодых людей, им импонировала его антиисторическая и проблемно-историческая ориентация, и Беньямин вскоре стал часто обращаться к теории происхождения и критике мифологии, которыми вдохновлялся Коген в своем последнем значительном достижении – философской интерпретации библейского мессианизма в работе «Религия разума по источникам иудаизма» (1919)[100].
Беньямин, глубоко взволнованный недавно прочитанной им перепиской Ницше и Франца Овербека, за которой последовала новая книга К. А. Бернулли на эту тему, много говорил о Ницше, особенно о последних годах его жизни, и называл его «единственным, кто в XIX в…. узрел исторический опыт» (SF, 60; ШД, 106)[101]. Кроме того, он много говорил о Гёте – с учетом того, как он сам вел себя в этом отношении, неудивительно, что объектом его интереса в первую очередь служила ключевая роль умолчаний в «автобиографической жизни» Гёте, а также о Штефане Георге и его окружении, так как этот поэт вдохновлял своим творчеством молодежное движение и Беньямин увлекался им еще долгие годы, несмотря на реакционную культурную политику его окружения. Также Беньямин читал вслух письма и стихотворения различных авторов, в том числе свои собственные. И он, и Шолем интересовались австрийским сатириком Карлом Краусом, часто встречая в Швейцарии его журнал Die Fackel («Факел») и знакомясь с другими его прозаическими произведениями. Через более чем 10 лет Краус стал героем одного из главных эссе Беньямина. В начале лета они вернулись к труду «О программе грядущей философии» Беньямина и к концепции еще не когнитивного опыта. Когда Шолем в качестве примера такого опыта упомянул «мантические дисциплины», Беньямин ответил: «Не может быть истинной философия, которая не включает и не может объяснить возможность гадания на кофейной гуще» (SF, 59; ШД, 104). Это внимание к дару предвидения указывает на все более решительный «антропологический» поворот в мышлении Беньямина, о котором свидетельствует и рано проснувшийся в нем интерес к снам и бодрствованию, а также к мифам. В Мури он излагал теорию исторической эволюции от домифической эпохи с призраками и демонами до эпохи откровения (ср. SW, 1:203, 206). «Уже тогда, – отмечает Шолем, имея в виду последующие размышления Беньямина о подражательной способности, – его занимали мысли о восприятии как о некоем чтении конфигураций поверхности: именно так-де первобытный человек воспринимал окружавший его мир и особенно небо… Возникновение созвездий как конфигураций на поверхности неба, утверждал Беньямин, является началом чтения и письма» (SF, 61; ШД, 107). С этими рассуждениями о предконцептуальной сфере ассоциаций был связан и «глубокий интерес [Беньямина] к поглощавшему [его] миру ребенка».
Шолем приводит письма от «Штефана», посылавшиеся этим летом «дяде Герхарду»: написанные почерком Доры, они были по крайней мере отчасти сочинены в соавторстве с ее мужем. Эти «письма от младенца Штефана» среди прочего свидетельствуют о все более бурном обороте, который принимал брак Беньямина. Более того, непосредственной причиной некоторых ссор, сотрясавших семью, были визиты Шолема. В своем дневнике он описывает, как вскоре после его приезда в Швейцарию «Дора самым нежным образом убеждала меня расслабиться. Она знает, как сильно я ее люблю» (LY, 237). Шолем явно разрывался между своими симпатиями к обоим супругам. В то время как интеллектуальные узы между ним и Беньямином защищали его от ощущавшихся им непонятных переходов от приязни к отчуждению и обратно, его любовь к Доре с трудом выносила те черты ее характера, в которых Шолем видел цинизм, истеричность и «буржуазную натуру». Она могла быть холодна как лед, иногда отказывалась подавать ему руку или говорить с ним, а однажды посреди разговора вскочила, назвала его грубияном и заявила, что больше не желает иметь с ним дела[102]. «За обоюдными разочарованиями и конфликтами, о которых уже говорилось выше, стояли более глубокая горечь и потеря иллюзий в тех представлениях, которые мы составили друг о друге прежде. Конфликты разрешались под маской писем, которыми обменивались между собой грудной младенец Штефан и я, – мы подкладывали их друг другу». Так, где-то через полтора месяца после прибытия Шолема «Штефан» писал, что если бы это зависело от него, то он «бы уж не был здесь, где так скверно и где от тебя столько напастей». И далее:
По-моему, ты очень мало знаешь о моем папе. Да и мало кто о нем что-нибудь знает. Когда я еще был на небе, ты написал ему одно письмо, и мы все подумали, что ты это знаешь (C, 102 (03.12.1917), где Шолем интерпретирует эссе Беньямина о Достоевском.) Но ты, пожалуй, совсем этого не знаешь. Я думаю, такой человек приходит в мир очень редко, и тогда людям надо быть к нему добрыми, все остальное он сделает сам. А ты все еще думаешь, дорогой дядя Герхардт, что надо сделать очень много… Однако я не хочу умничать, ведь ты знаешь все лучше меня: в том-то и беда (SF, 68–69; ШД, 118–119).
Это «письмо от Штефана» говорит об узах между Дорой и Беньямином не меньше, чем об их отношении к Шолему. На протяжении этого брака с его многочисленными трениями, на протяжении его медленного распада в 1920-е гг. и в 1930-х гг., когда Дора Беньямин содержала своего нищего мужа-изгнанника, твердым основанием связей между ними оставалось их общее убеждение в том, что гениальность Вальтера Беньямина необходимо защищать любой ценой.
Трения между мужем и женой становились все более очевидны Шолему. Однажды, получив приглашение на обед, Шолем прождал два часа, пока Дора и Вальтер кричали друг на друга наверху. Они не отзывались на неоднократный стук горничной, и Шолем ушел без обеда, глубоко задетый. Несколько дней спустя они пребывали в самом жизнерадостном настроении. Шолем упоминает частую демонстрацию супругами взаимной любви, использование ими шуточного языка, непонятного для непосвященных, и те черты их характера, которые как будто бы дополняли друг друга. Дора, иногда садившаяся за пианино и певшая для обоих мужчин, проявляла «большую страстность», оттенявшую свойственную Беньямину меланхоличность, которую время от времени смягчали «шутовские выходки».
В середине августа 1918 г. Беньямины отправились из Мури на каникулы, которые они провели на Бриенцском озере, среди роскошных альпийских пейзажей. В середине октября вернувшись в Берн к началу зимнего семестра, они поселились вместе с нанятой ими няней в четырехкомнатной квартире. Их посиделки с Шолемом стали не такими частыми. В начале ноября и Дора, и Беньямин переболели относительно легкой формой испанского гриппа, который тогда свирепствовал в Европе. К концу того же месяца их навестил писатель Вернер Крафт, с которым Беньямин познакомился в 1915 г., когда тот изучал в Берлине современные языки. У них не было других гостей из Германии, которые бы останавливались у них, если не считать крайне ожесточенного поэта Вольфа Хайнле, младшего брата покойного друга Беньямина, который прожил у них целый месяц в марте, а затем отбыл, рассорившись с хозяевами (однако Беньямин продолжал помогать Хайнле всем, что было в его силах, вплоть до безвременной смерти последнего в 1923 г.). В целом той осенью, пока Беньямин готовился к написанию своей диссертации и набирался «внутренней анонимности», требовавшейся ему для работы (см.: C, 125), супруги вели весьма уединенное существование. Похоже, что в тот момент их не задели ни крах Германии и Австро-Венгрии, ни революция в России; в письмах Беньямина внутреннее положение в Германии упоминается главным образом в связи с возможностью его участия в германских книжных аукционах[103].
В начале 1919 г. Беньямин познакомился с Хуго Баллем и его подругой (а впоследствии женой) Эмми Хеннингс, жившими в соседнем доме. Балль прежде был ключевой фигурой среди цюрихских дадаистов, а стихи Хеннингс относились ко второй волне экспрессионизма, приходящейся на период после 1910 г. Хотя впоследствии Беньямин редко встречался с Баллем и Хеннингс, этот продолжительный контакт с живыми представителями уже вошедшего в историю авангарда дал импульс его выступлениям в защиту авангардной эстетики и политики, продолжавшимся до конца его жизни. Балль, работавший в Берлине и Мюнхене журналистом, а также в театре, в 1915 г. эмигрировал в Швейцарию, где немного зарабатывал как пианист и либреттист в странствующем театре варьете. В феврале 1916 г. он внезапно вырвался на европейскую сцену вместе с Гансом Арпом, Софи Таубер, Тристаном Тцарой, Марселем Янко, Ричардом Гюльзенбеком и Эмми Хеннингс, основав в Цюрихе кабаре «Вольтер». Его исполнение поэмы Karawane («Караван») на сцене кабаре – он был облачен в картонную конструкцию, похожую на что-то среднее между стихарем и бронированной птицей, – видело лишь несколько зрителей, но оно стало определяющим моментом в авангардном искусстве XX в. После того как цюрихские дадаисты первого призыва разбрелись по всей Европе, Балль остался в Швейцарии и нашел работу в качестве автора, а потом и редактора Freie Zeitung – журнала, позиционировавшего себя в качестве «независимого органа демократической политики». Он выражал точку зрения немецких пацифистов и имел откровенно анархистский оттенок: в то время на Балля оказывало большое влияние учение Бакунина[104].
Весной Балль представил Беньямина своему «утопическому другу», философу Эрнсту Блоху (1885–1977), который жил в Интерлакене на Бриенцском озере[105]. Они немедленно сошлись: в их интеллектуальном формировании было много общего. Блох родился в Южном Пфальце в ассимилировавшейся еврейской семье. В 1908 г., защитив в Мюнхене докторскую диссертацию об эпистемологии учителя Беньямина Генриха Риккерта, он перебрался в Берлин, где учился вместе с Георгом Зиммелем и стал его близким другом. На частном коллоквиуме Зиммеля для его коллег и наиболее успевающих студентов Блох познакомился с молодым венгерским философом Дьердем Лукачем, подружившись с ним на всю жизнь. Впоследствии Блох и Лукач наряду с Антонио Грамши и Карлом Коршем внесли решающий вклад в обновленную марксистскую философию. В 1913 г. Блох и Лукач входили в окружение Макса Вебера в Гейдельберге: Блох проявил себя в качестве самого эксцентричного члена этой серьезной группы. В 1917 г. вместе со своей первой женой скульптором Эльзой фон Штрицки Блох отправился в Швейцарию, получив заказ от журнала Вебера Archiv für Sozialwissenschaft und Sozialpolitik («Архив социальных наук и социальной политики»). Там Блоху предстояло провести социологическое исследование сообщества германских пацифистов в изгнании. К моменту знакомства с Беньямином он уже издал свой первый крупный труд «Дух Утопии» (1918) – очень своеобразное сочетание марксистской теории с иудеохристианским мессианизмом. В ходе нескольких продолжительных бесед между ним и Беньямином установились тесные взаимовыгодные отношения. Блох описывал тогдашнего Беньямина как человека «несколько причудливого и эксцентричного, но плодотворно эксцентричного. Он написал пока немного, но проводил долгие вечера в разговорах»[106]. Для Беньямина особенно полезным было то, как Блох постоянно нападал на «мое отрицание всех современных политических течений» (C, 148). К концу 1919 г. Беньямин начал работу над длинной рецензией (утраченной) на «Дух Утопии» Блоха[107]. Беньямин и Блох оставались друзьями и интеллектуальными товарищами до конца жизни Беньямина. Однако они были так близки по своим интеллектуальным интересам и даже предпосылкам, на которых основывались их работы, что их взаимоотношения с первого до последнего дня были окрашены борьбой за лидерство.
Беньямин набросал черновик своей диссертации «Концепция критики в немецком романтизме» к началу апреля 1919 г. Хотя он никогда бы не взялся за этот труд без «внешнего побуждения», как он объяснял полугодом ранее своему преданному корреспонденту швейцарского периода и старому другу Эрнсту Шену, это начинание не было «пустой тратой времени». «То, что я получил от него, – отмечал Беньямин, – то есть представление о взаимосвязи между истиной и историей… едва ли в явном виде войдет в диссертацию, но, надеюсь, будет распознано проницательным читателем» (C, 135–136). Разумеется, Беньямин уже давно проявлял интерес к немецкому романтизму. В «Диалоге о современной религиозности» 1912 г. его персонаж отмечает, «что мы по-прежнему живем в гуще открытий романтизма», а в статье под названием «Романтизм», опубликованной в следующем году в Der Anfang, Беньямин проводит связь между «новой молодежью» и подчеркнуто трезвым «романтизмом истины» (EW, 70, 105). Аналогичным образом он указывал на значение романтизма Шену: «Современная концепция критики выросла из романтической концепции». Романтики создали «новую концепцию искусства, которая во многих отношениях является нашей концепцией искусства» (C, 136). Сообщая в апреле о завершении первого наброска диссертации, он пишет, что она «стала тем, чем и должна была стать: указателем на истинную природу романтизма, абсолютно не отраженную во вторичной литературе» (C, 139). Тем не менее ему казалось, что «запутанный и традиционный» академический подход, избранный им в данном случае, не позволил ему проникнуть в «сердце романтизма», то есть в его мессианство (этот вопрос затрагивался в примечании в начале диссертации). Но этот компромисс с академическим этикетом ни в коем случае не означал недостаточной проницательности изложения: «Структура данной работы (которая переходит от эпистемологии к теории искусства) предъявляет большие требования к читателю, так же как их отчасти предъявляет и ее язык» (C, 141). Подход, применявшийся им в диссертации, едва ли можно было назвать традиционным: напротив, искусное переплетение исторической, философской и литературной точек зрения предвещало «междисциплинарные» тенденции современной науки.
Диссертация Беньямина остается серьезным вкладом в современное понимание художественной критики немецкого романтизма; кроме того, она представляет собой решающий шаг в развитии его собственной концепции критики. В своей диссертации Беньямин выдвигает три тезиса, занимающих ключевое место в его последующих работах: идею творческого разрушения или, согласно терминологии Шлегеля, уничтожения культурного объекта как предпосылки всякой критики; предположение о том, что любая серьезная критика призвана воздать должное «истине», содержащейся в произведении; понимание критической работы как независимого произведения, в полной мере соизмеримого с «изначальным» произведением искусства. Диссертация Беньямина не переходит непосредственно к рассмотрению романтической критики, она обозначает путь, который прошла критика в связи с переосмыслением кантовского идеализма последующими философами, в первую очередь Иоганном Готлибом Фихте.
В философском плане диссертация Беньямина начинается с того, чем заканчивается работа «О программе грядущей философии», – с преодоления теорией познания антитезиса субъекта и объекта. Если пересмотр Канта привел к концепции опыта (играющей важную роль в последующих работах Беньямина), то организующей идеей его диссертации служит «рефлексия», понимаемая как формативный принцип искусства. Проблема познания, проблема структуры самоосознания, соответственно, помещаются в контекст посткантовской мысли, в первую очередь выдвинутой Фихте концепции рефлексии, на рубеже XVIII и XIX вв. подхваченной и пересмотренной Фридрихом Шлегелем, Новалисом и их кружком. Разумеется, то, что мышлению присуща рефлексивная связь с самим собой, признавалось уже давно. После того как на заре современной философии Декарт вновь поднял на щит cogito, то есть после того, как основой любого познания был провозглашен мыслящий субъект, проблематика самоосознания была решительно переориентирована Кантом с выведенными им категориями восприятия, диктующими необходимость связи между воспринимающим субъектом и воспринимаемыми объектами. Немецкий романтизм развивает эту связь таким образом, что различие между субъектом и объектом практически исчезает.
Беньямин старательно отделяет этот проблемно-исторический контекст от литературно-исторического[108]. Излагая эпистемологические основы романтической концепции критики (Kunstkritik – буквально «художественная критика»), он прибегает к «философской критике», как она именуется в книге о барочной драме. Снова встает вопрос о том, что понимать под «задачей критики». Как и в эссе о Гельдерлине, концепция задачи подразумевает историческую диалектику (которая еще не носит такого названия) между произведением искусства и критической работой; в диссертации Беньямина утверждается, что критика – в романтическом смысле – представляет собой и процесс, и детище классического произведения искусства. В небольшом эссе 1917 г. «„Идиот“ Достоевского» Беньямин выражается проще: «…всякое произведение искусства… основан[о] на идее, „обладает идеалом a priori, необходимостью существования“, как говорит Новалис, и задача критики заключается в том, чтобы вскрыть именно эту необходимость» (EW, 276; ПИ, 221)[109]. В диссертации Беньямина (в которой приводится эта же цитата из Новалиса) из этого тезиса следует, что функцией критики является «постижение средства рефлексии, которую представляет собой искусство» (SW, 1:151). Иными словами, задача критики в том, чтобы осознать фактическую саморефлексию произведения искусства в настоящем. Согласно словам Новалиса, которые приводит Беньямин, читатель «продолжает собой автора». В центре этой теории восприятия лежит идея «постсуществования» произведения искусства – раскрытия художественных возможностей, в котором определенную роль обязательно играет критика.
Беньямин понимает восприятие с точки зрения воспринимаемого объекта. Ведь, согласно философии раннего романтизма с ее откровенно мистическими тонами, наблюдать предмет означает пробудить его самоосознание посредством своего рода «эксперимента», который Новалис называет «субъективным и объективным процессом». Любые знания о предмете приходят к нам одновременно с началом существования этого предмета[110]. Аргументация Беньямина выстраивается следующим образом. Рефлексия, определяемая Фихте как деятельность, «возвращающаяся в саму себя» и ограниченная этой своей собственной кривизной, представляет собой разновидность мышления. Не существует такой личности, которая в какой-то момент своего существования не начала бы рефлексировать; напротив, личность существует только в рефлексии. В этом состоит «парадокс сознания» – непосредственный, ниоткуда не вытекающий, необъяснимый (подобно существованию языка). В то время как у Фихте мыслящая личность обязательно предполагает наличие «я», которому противопоставляется «не я», в романтизме в силу самой его природы «все обладает личностью… все реально существующее мыслит». Это означает, как выразился Шлегель, что «в нас есть все, [и] мы составляем лишь часть самих себя». Таким образом, в раннеромантическом смысле рефлексия – это различие принципиально важно – является не только психологическим, но и онтологическим принципом. Беньямин ссылается на фрагмент из Новалиса, в котором все земное существование интерпретируется как «рефлексия духов в самих себе», в то время как человеческое существование в этой сфере частично представляет собой «разрушение и „прорыв через эту примитивную рефлексию“». Таким образом, существует бесконечно много разных уровней рефлексии – от примитивной рефлексии вещей до более или менее возвышенной рефлексии людей. В живой рефлексирующей вселенной любое конкретное существо играет роль «центра рефлексии» (Zentrum der Reflexion). В зависимости от уровня этой силы рефлексии, представляющей собой формирующую и преобразующую силу, она может включать в состав знания о себе самой другие существа, другие центры рефлексии (Reflexionszentren). Это верно как для «так называемых естественных вещей», так и для личностей, которые посредством более интенсивной рефлексии способны «проецировать» свои знания о себе самих на другие существа. Таким образом непрерывно возникают новые центры рефлексии, подобно циклонам в атмосфере.
Следовательно, романтическая концепция рефлексии, как определяет ее Шлегель в своем знаменитом 116-м Атенейском фрагменте, является «прогрессивной» и «всеобщей». Это следует понимать в двух смыслах. Во-первых, рефлексия – это последовательное поглощение собой едва ли не всего, что есть на свете. И во-вторых, ей свойственно порождать новые и все более сложные центры рефлексии. Соответственно, романтики интерпретируют бесконечность рефлексии не как бесконечный и пустой регресс – нечто линейное, а как бессчетное количество взаимосвязей. Именно так они понимают абсолют: как многогранную взаимосвязанность реальных явлений с присущей им разной степенью раскрытия рефлексии и с их «опосредованным» (не сущностным) характером. «Рефлексия представляет собой абсолют, причем представляет его собой как среда… [в] среде рефлексии… предмет и познающее существо сливаются друг с другом… Каждый момент познания является имманентной взаимосвязью в абсолюте»[111].
Согласно Беньямину с его радикальным философским прочтением и ревизией Шлегеля и Новалиса, именно искусство становится важнейшей средой рефлексии: «Рефлексия в отсутствие „я“ – это рефлексия в абсолюте искусства». Он отмечает, что, с точки зрения романтиков, искусство особенно плодотворно выявляет рефлективную среду; рефлексия представляет собой «изначальный и конструктивный фактор [das Ursprüngliche und Aufbauende] в искусстве, как и во всем духовном». Эстетическая форма запечатлевает в себе рефлексию, а также несет в себе семя дальнейшей рефлексии, то есть критики, – и критическая деятельность раннего романтизма представляла собой венец творения.
Критика становится здесь завершающей точкой в произведении искусства и даже его «абсолютизацией». Беньямин вкладывает в это соображение разные смыслы, неизменно окрашенные типично романтической «химической» валентностью. С одной стороны, акт критики – деяние «разрушительное». Оно атакует ту форму, в которой подается произведение и в которой заключена рефлексия, и, изолируя ее элементы, «де-конструирует» ее. (В эссе о Гельдерлине говорится об «ослаблении» функциональной связности стихотворения.) С другой стороны, оно разрушает, чтобы строить. Критика раскрывает заключенную в произведении рефлексию, выявляет «тайные тенденции» произведения и отыскивает в частностях «моменты общего». Абсолютизировать рефлексию, содержащуюся в художественных формах, означает «посредством критики высвобождать сконцентрированный потенциал [Prägnanz] и многогранность этих форм… [выявляя] их взаимосвязанность в качестве отдельных моментов среды. Таким образом, идея искусства как среды впервые создает возможность для недогматического или свободного формализма» (SW, 1:158).
При подобной рефлексии форм конкретная форма произведения открывает путь к абсолютному «континууму художественных форм», в котором происходит взаимопроникновение форм всех произведений, вследствие чего, например, все античные стихотворения могут стать для романтиков одним стихотворением. Согласно словам Шлегеля из 116-го Атенейского фрагмента, приведенным Беньямином, романтическая поэзия стремится к единству жанров: «Она охватывает все… от величайших систем искусства, скрывающих в себе все новые и новые системы, до вздоха, до поцелуя, выдыхаемого задумчивым ребенком в безыскусной песне». Отдельное произведение как таковое растворяется в откровении «идеи искусства», парадоксальным образом демонстрирующем «неразрушимость произведения». Эстетическая форма в своей критическо-рефлективной сути диктует «диалектику самоограничения и саморасширения», которая, в свою очередь, задает «диалектику единства и бесконечности в идее».
Иными словами, в той степени, в какой произведение может быть «критикуемым» (выбор этого слова, напоминая о «сообщаемом», предвещает «переводимое»), оно размножается через критику, порождаемую им[112]. Как и в эссе о Гельдерлине, Беньямин понимает здесь критику как выявление связи индивидуального произведения с целым, имеется ли в виду образование, религия, история или искусство – любое из этих имен годится для океанского абсолюта романтизма. Согласно интерпретации Беньямина, произведение искусства, уподобленное тому, что Шлегель называет «неизмеримым целым», начинает свое постсуществование (Überleben). Это обновление и преображение «существования» произведения происходит с помощью читателей (поэтов/переводчиков/критиков), «сменяющих друг друга» и совместно воплощающих различные этапы непрерывной рефлексии произведения, то есть его исторического восприятия и одобрения, ибо знакомство с произведением искусства неизбежно включает его оценку. Если не идея эстетического абсолюта как таковая, то идея о постсуществовании произведений приобретает принципиальное значение в последующих работах Беньямина – от «Задачи переводчика» и «Эпистемологического предисловия» к книге о барочной драме до проекта «Пассажи» и различных отпочковавшихся от него текстов[113]. В то же время идея чтения как интимной «химической реакции», проходящей в ткани отдельного произведения, предвещает теорию критической «алхимии», обрисованную в написанном в 1921–1922 гг. эссе «„Избирательное сродство“ Гёте», где ставится вопрос о философском опыте «истины» в «реальном содержании». В литературной практике Беньямина, как и в практике раннего романтизма, критика никогда не носила «вторичного» характера по сравнению с критикуемым произведением.
Беньямин снабдил свою диссертацию «эзотерическим диалогом», в котором противопоставил романтическую идею формы и критикуемости произведений искусств представлениям Гёте об «идеальном содержании» и его убеждении в некритикуемости произведения. По сути, выявление этого контраста закладывает основу для концепции «истины», содержащейся в произведении искусства. Если романтическая идея искусства подразумевает непрерывность взаимосвязанных форм, то для Гёте идеалом является наличие обособленных предпочтительных смыслов: произведение может быть понято лишь в «ограниченном множестве чистых смыслов, на которые оно раскладывается». Этот «ограниченный, гармоничный дисконтинуум чистых смыслов» предстает перед нами как вместилище «истинной природы», которую не следует отождествлять непосредственно с «видимой, зримой природой мира». Речь идет об «истинной, интуитивной, прафеноменальной природе», которая проявляется, точнее говоря, «проявляется наподобие» или по типу образа (abbildhaft sichtbar), только в искусстве, оставаясь скрытой в природе мира. Такой анализ предвещает все пагубные последствия беньяминовской критики – критики, призванной ускорить распад произведений искусства на «тела», рудники для интуитивного постижения истины, доступной исключительно в произведении, рассматриваемом как предпочтительная когнитивная среда. Этот эпилог, написанный для «тех, с кем мне бы хотелось поделиться [диссертацией] как моей работой» (C, 141), не был предъявлен бернскому факультету, хотя Беньямин и включил его в опубликованный текст диссертации. Он был издан в 1920 г. и остался незамеченным; нераспроданные экземпляры книги погибли в октябре 1923 г. во время пожара в бернском издательстве.
Закончив работу над диссертацией, Беньямин до конца весны готовился к докторским экзаменам по философии, психологии и современной немецкой литературе. 20 июня 1919 г. Шолем отмечал в своем дневнике: «Отношение Вальтера к его экзамену просто невыносимо: он живет в беспутной и неприличной тревоге». 27 июня Шолем фиксирует результат: «Сегодня днем Вальтер сдал на „отлично“… Вечером мы собрались. Дора, расслабившись, была счастлива как ребенок… Вальтер прошел все три испытания – диссертацию, письменный экзамен и устный экзамен – с блеском. По его словам, все выказывали чрезвычайное дружелюбие и даже восторг. Что будет дальше, никто не знает. Вальтер и Дора еще не обсуждали со мной свои планы на зиму… они колеблются между тем, чтобы зарабатывать на жизнь каким угодно способом, и частными научными занятиями» (LY, 304, 306). Тем летом в течение нескольких недель Беньямин старался сделать так, чтобы вести об окончании им университета не дошли до его родителей. Целью этого «напускания тумана», очевидно, являлось продолжение финансовой поддержки с их стороны; Беньямин дошел до того, что просил Шолема, чтобы тот не делился этой новостью со своей матерью. Но, несмотря на все усилия, родители Беньямина узнали, что он защитился, и в августе неожиданно нагрянули к молодой чете, следствием чего стала ожесточенная перепалка между Беньямином и его отцом. Отношения между отцом и сыном временно улучшились осенью, когда для Беньямина в Швейцарии вроде бы открылись перспективы хабилитации, но в итоге кризис в его отношениях с родителями оказался непреодолимым. Дело было не только в идеологических разногласиях с ними и с тем классом, выходцем из которого он был, но и в его безжалостной решимости следовать своей собственной путеводной звезде. С этой решимостью, очевидно, было связано и убеждение в том, что его родители обязаны содержать его и его семью столько, сколько будет нужно.
1 июля 1919 г. Беньямин покинул хворавших Дору и Штефана и на два месяца отправился в отпуск в Изельтвальд на Бриенцском озере, где он смог вернуться к переводам из Бодлера и знакомству с современной французской литературой. Среди прочего он прочел «Тесные врата» Андре Жида (осенью написав неопубликованную рецензию на этот роман)[114], гениальную книгу Бодлера об опьянении опиумом и гашишем «Искусственный рай» (в отношении которой он отмечал, предвосхищая проведенные через несколько лет свои собственные опыты с этими наркотиками, что этот опыт необходимо повторить независимо [C, 148]), и произведения Шарля Пеги («невероятно родственная душа», в которой он нашел «безмерную, но обузданную меланхолию» [C, 147]). Согласно Шолему, Беньямин примерно в это время читал также «Размышления о насилии» Жоржа Сореля и «Бросок игральных костей» Малларме[115]. В письме Эрнсту Шену от 24 июля он рассказывает, как ему удалось погрузиться в современное французское интеллектуальное движение, не забывая о своем положении постороннего наблюдателя: «В прочитанных мной вещах для меня находятся точки соприкосновения с различными течениями „настоящего“, которых я просто не вижу ни в одной немецкой вещи» (C, 144). Прошло несколько лет, прежде чем Беньямин сумел последовать этому первому неуверенному импульсу в сторону Франции. Начиная с 1925 г. значительная часть его литературной критики будет посвящена французской литературе: в настоящее время репутация Беньямина как критика в немалой степени обязана его новаторским работам о Прусте, сюрреалистах и Бодлере.
Беньямину не мешали писать ни беспокойство за здоровье жены и сына, ни разногласия с родителями, ни неуверенность в отношении будущего. В Изельтвальде он сочинил небольшое эссе «Аналогия и родство», которое показал Шолему в конце августа, а несколько недель спустя в Лугано начерно написал предназначавшуюся для печати статью «Судьба и характер», которую считал одной из своих лучших работ на тот момент. В этом эссе (впервые изданном в 1921 г.) он стремится защитить концепции судьбы и характера от субъективизма традиционной религии и этики и отдать их во власть человеческой «анонимности». Судьба и характер представляют собой своего рода контекст, и их можно постигнуть лишь через знаки, а не непосредственно. Судьба определяется здесь не в смысле характера, как обычно, а как «цепь провинностей живущего», затрагивающая не человека как субъекта, а лишь «жизнь его как таковую» (SW, 1:204; Озарения, 42). Концепция судьбы остается в силе применительно и к греческой трагедии, и к намерениям гадалки. Аналогичным образом характер определяется не в смысле «моральной сущности», а как индивидуализирующий свет «на бесцветном (анонимном) небосклоне человека». Беньямин ссылается на комедию, в частности мольеровскую, как на сферу, в которой характер выводится не ради нравственной оценки, а как «солнце индивидуума» – сияние какой-либо черты, рядом с которой меркнут все прочие. Кроме того, Беньямин упоминает и средневековое учение о темпераментах с его небольшим набором вне-моральных категорий как намек на постижение природы человеческого характера, ведь в том, что касается и судьбы, и характера, главным является их отношение к «сфере природы».
В начале ноября 1919 г. Беньямин покинул Берн, отправившись сначала в Вену, чтобы навестить родителей жены, а затем в соседний Брайтенштайн, где провел три с половиной месяца в санатории, принадлежавшем тетке Доры. Перед отъездом из Берна он нанес визит своему научному руководителю Рихарду Гербертцу, который, к удивлению Беньямина, предложил ему поступить в Берне на постдокторантуру по философии с дальнейшей перспективой получить место адъюнкт-лектора (см.: GB, 2:51). Об этом Беньямин немедленно сообщил своим родителям, обрадовав их; его отец посылал ему письма, полные советов, но сразу же прекратил оказывать какую-либо финансовую поддержку. Письма самого Беньямина, написанные той зимой, свидетельствуют о его решимости получить следующую степень, которая дала бы ему право преподавать в швейцарских и германских университетах, хотя в то же время он отмечает и готовность по примеру других неимущих австрийских евреев эмигрировать в Палестину (см.: C, 150). Неизвестно, как бы отнеслась к такому шагу Дора, порвавшая с сионистским окружением, в котором она выросла[116]. В Брайтенштайне у них была теплая комната и няня для Штефана, и Беньямин смог дописать «Судьбу и характер» и приступить к рецензии на «Дух Утопии» Блоха, вместе с тем делая заметки для возможной хабилитационной диссертации о связи слова с концепцией (см.: C, 156). Кроме того, он читал новую пьесу Поля Клоделя и «невероятно красивый» роман Джона Голсуорси «Патриций». В своем австрийском пристанище они пробыли до середины февраля, когда стало ясно, что при тогдашнем уровне инфляции Дора не сможет найти подходящую работу, которая бы позволила им вернуться в Швейцарию. Супругам был открыт путь лишь в Германию, истерзанную войной и политическими неурядицами.