Вы здесь

Вальтер Беньямин. Критическая жизнь. Глава 2. Метафизика молодости: Берлин и Фрайбург. 1912–1914 (М. У. Дженнингс, 2014)

Глава 2

Метафизика молодости: Берлин и Фрайбург. 1912–1914

Хотя из большинства описаний трех последних предвоенных лет следует, что по всей Европе ощущалась тревога, связанная с грядущей мировой войной, первые университетские годы Вальтера Беньямина во Фрайбурге и Берлине прошли для него под знаком совсем иных забот. В эти годы он уделял в своих штудиях все больше внимания тому, что можно назвать «философией культуры». Впрочем, намного более важным, чем эти штудии, было происходившее в те годы становление Беньямина как острого критика академической жизни во всех ее аспектах. Поначалу эта критика была облачена в форму ряда блестящих, но в высшей степени эзотерических – и оставшихся в большинстве своем неопубликованными – эссе. Однако Беньямин все громче заявлял о себе в качестве вождя и глашатая различных студенческих группировок, связанных с тем, что в наши дни известно как Германское молодежное движение. Из этого страстного участия в студенческой жизни родились первые работы Беньямина, призванные оказать влияние на широкую общественность. В то же время, задумываясь о том, чтобы играть роль публичной фигуры, Беньямин впервые пришел к пониманию необходимости разобраться со своей еврейской идентичностью.

Студенческая жизнь Беньямина началась в апреле 1912 г. во Фрайбурге-им-Брайсгау, в Университете Альберта Людвига – одном из старейших и самых прославленных германских университетов. Фрайбург был небольшим, тихим городом, более известным красотой окружающих пейзажей на южных склонах Шварцвальда, чем своей культурной жизнью. Трудно представить место, более далекое от берлинской суеты, хотя Фрайбург вскоре стал центром нового феноменологического движения в философии, выросшего вокруг учения Эдмунда Гуссерля и его ученика-ниспровергателя Мартина Хайдеггера, который был старше Беньямина на три года. Чтобы продолжать свои литературные занятия, Беньямин поступил на филологический факультет и во время летнего семестра прослушал множество лекционных курсов – больше, чем за какой-либо из последующих семестров. В число этих курсов входили «Религиозная жизнь в поздней античности», «Средневековая немецкая литература», «Общая история XVI века» (ее читал известный историк Фридрих Мейнеке), «Мировоззрение Канта», «Философия современной культуры», «Стиль и техника в графике» и «Введение в эпистемологию и метафизику».

Последний из этих курсов читал более чем сотне студентов выдающийся философ-неокантианец Генрих Риккерт, чье учение начиналось с критики и позитивизма (идеи Конта о том, что единственным законным источником знаний является информация, которую дают человеку его чувства), и витализма (философский акцент на «жизни как таковой», проистекающий из критики рационализма, которой предавались Шопенгауэр и Ницше). Достижением самого Риккерта являлось теоретическое овладение историей и культурой. Несмотря на логически-научный стиль аргументации Риккерта, его исторически ориентированный анализ, отражавший поворот к Problemgeschichte (истории проблем), который служил фирменным знаком Юго-западной школы неокантианства, и его попытка теоретически преодолеть такие антиномии, как дух и естество, форма и содержание, субъект и объект, и тем самым выйти за пределы кантианства, оказали весьма существенное влияние на Беньямина. Собственно, можно считать, что те философские и эстетические исследования, которыми Беньямин занимался в течение следующего десятилетия, находились на важных узловых точках при выходе на орбиту неокантианства Риккерта и Германа Когена, профессора философии в Марбурге, и сходе с нее. В конце жизни Беньямин даже писал Теодору Адорно (в глазах которого он всегда старался преуменьшить влияние романтизма на свое мышление), что сам он был «учеником Риккерта (как вы были учеником Корнелиуса)» (BA, 333).

Кроме того, лекции Риккерта по эпистемологии и метафизике в 1912 г. посещал и молодой Хайдеггер, впоследствии под руководством Риккерта, до того, как тот в 1916 г. перебрался в Гейдельберг (во Фрайбурге его сменил Гуссерль), написавший свою докторскую диссертацию. Летом следующего года Хайдеггер и Беньямин ходили на курс лекций Риккерта по логике (фактически по новой «философии жизни») и на сопутствующий ему семинар по философии Анри Бергсона, и было бы заманчиво думать, что на этом семинаре они в той или иной степени обращали друг на друга внимание. Однако, насколько нам известно, между этими людьми, чьи работы обнаруживают много точек соприкосновения и чья жизнь сложилась совершенно по-разному, никогда не было никаких личных контактов, хотя примерно четыре года спустя Беньямин ознакомился с ранними трудами Хайдеггера, которые, вообще-то, произвели на него неблагоприятное впечатление[17].

Для Беньямина, слишком многого ожидавшего от высшего образования, первый семестр в университете стал «потопом» и «хаосом» – по крайней мере так он писал Герберту Бельмору, своему главному корреспонденту в течение первых двух университетских лет. Порой ему удавалось ускользнуть от «призрака „перенапряжения“», ясными утрами предаваясь «тихим блужданиям по городу на окраинах университета» (GB, 1:46); с точки зрения живописных пейзажей и солнечной погоды Юго-Западная Германия могла предложить ему больше по сравнению с тем, что он привык получать в родном Берлине. Однако чаще Беньямин был вынужден придерживаться того, что он называл «фрайбургским временем», которое отличалось тем, что в нем было прошлое и будущее, но не было настоящего. «Факт тот, – в середине мая отмечал Беньямин в письме Бельмору, – что во Фрайбурге я ощущаю способность к независимым размышлениям о научных вопросах примерно в десять раз реже, чем в Берлине» (C, 14–15).

Его решение учиться в провинциальном Фрайбурге, вероятно, было связано не столько с известностью таких преподавателей, как Риккерт и Мейнеке, сколько с тем, что Фрайбургский университет ненадолго оказался центром радикального студенческого движения. Он стал первым из ряда немецких университетов, где студенты получили разрешение воплотить на практике ключевое стратегическое предложение Густава Винекена: создать отделы по проведению учебной реформы (Abteilungen für Schulreform) в рамках существующих вольных студенческих союзов (Freie Studentenschaften). Последние на рубеже веков были организованы во многих германских университетах в противовес таким традиционным студенческим ассоциациям, как братства и дуэльные корпорации, с целью насаждения некоторых либеральных просветительских идеалов XIX в., таких как внутреннее единство академических дисциплин и раскрытие индивидуальности в рамках ученого сообщества. Вольные студенческие союзы представляли собой главный университетский орган Jugendbewegung – общенационального молодежного движения, истоки которого восходили к ряду небольших, но сплоченных групп ребят, любивших гулять по сельской местности вокруг Берлина[18]. Эти группы – Wandervögel («Перелетные птицы») – были официально основаны в Берлин-Штеглице в 1901 г., хотя такие же группы, посвятившие себя миру природы и распространению простых привычек, развивавшихся благодаря времяпрепровождению вне дома, неформально существовали уже много лет. По мере того как молодежные группы, подражавшие Wandervögel, распространялись по всей Германии, на смену легкому антиинтеллектуализму и аполитичности первых из них – «этих длинноволосых, неряшливых вакхантов… бродивших по полям и лесам, бренча на гитарах» – пришел целый спектр интересов, и прежняя конгломерация юношеских клубов превратилась в молодежное движение[19]. К 1912 г. «Свободная германская молодежь» (Freideutsche Jugend), зонтичная организация, под эгидой которой существовало это движение, включала в свой состав всевозможные элементы: от пацифистов-идеалистов, с которыми был связан Беньямин, до консерваторов, зараженных национализмом и антисемитизмом.

Винекенианцы были отнюдь не самой крупной из этих групп – в 1914 г. их, по оценкам, насчитывалось три тысячи, хотя благодаря своей антиавторитарной модели свободного школьного сообщества, созданной в Викерсдорфе, и осознанию себя в качестве авангарда они, несомненно, пользовались самой большой известностью. Они выступали в качестве сторонников научной и культурной реформы, имея в виду реформу сознания вообще и «буржуазного» сознания в частности. Такой коммунистке, как Хильда Беньямин, жена и биограф брата Беньямина Георга, молодые люди, окружавшие Винекена, представлялись «интеллектуальной элитой». Она цитирует следующий коллективный доклад об истории молодежного движения в рядах германской трудящейся молодежи:

Истоки этого оппозиционного буржуазного молодежного движения восходят к рубежу веков. Ряд учащихся старших классов, главным образом из мелкобуржуазных и буржуазных кругов, вступил в конфликт с авторитарным режимом, господствовавшим в средних школах, тон в которых по большей части задавали окостенелые педанты, требовавшие от учащихся безусловного повиновения. Подавление всякой независимой интеллектуальной инициативы, равнение учебной программы на идеологию подготовки к войне и культ монархии вступали в противоречие с гуманистическими идеалами, присущими преподаванию. Наряду с этим многие питали отвращение к буржуазной морали родительского дома, к жажде наживы и связанным с ней лицемерием, низкопоклонством и жестокостью. Многие из этих молодых людей после окончания школы шли в университеты, где оставались носителями духа Wandervögel. Они отвергали практику реакционных студенческих корпораций, их одержимость дуэлями и пьянством, шовинизм, надменность и презрение к народу… Нонконформизм этих молодых людей в целом порождался не существующим социальным строем, а межпоколенческим конфликтом… Они отказывались от активного участия в политических баталиях того времени. Их целью служило просвещение людей, строивших свою жизнь «согласно своим собственным принципам, на свою собственную ответственность и в соответствии с внутренней правдой»[20].

При изучении «этической программы», которой следуют довоенные работы Беньямина, активиста студенческого движения, с их подробным осуждением бессмысленных школьных занятий и усыпляющего филистерства, порожденного сговором семьи и школы, невозможно не заметить многочисленных перекличек с описываемым в этом отрывке интеллектуальным и духовным «нонконформизмом».

В итоге винекенианцы оказались меньшинством даже в рамках более консервативной части независимо настроенных студентов. Отделы по проведению учебной реформы, через которые Винекен какое-то время оказывал влияние на студенческую жизнь в университетах, были призваны дополнять то, что давали официальные лекции, и тем самым расширять учебные горизонты, выводя их за рамки узкоспециализированной профессиональной подготовки. Благодаря Фрайбургскому отделу по проведению учебной реформы, выступавшему в качестве организатора серии лекций в университете и вечерних дискуссионных групп, Беньямин получил еще одну арену для осуществления своей миссии «по возвращению людям их молодости» (C, 24). Тем летом его статья «Учебная реформа как культурное движение» была опубликована в брошюре, изданной Фрайбургским отделом по проведению учебной реформы тиражом в 10 тыс. экземпляров и бесплатно распространявшейся в университетах по всей стране. Выступая под новым псевдонимом «Экхарт, фил.», Беньямин утверждал, что учебная реформа означает не только реформирование системы передачи ценностей, но и всеобъемлющий пересмотр самих этих ценностей. За пределами собственно институциональных рамок учебная реформа затрагивает весь образ мысли; она предполагает не столько узкую перестройку образования, сколько выполнение широкой этической программы. Но образование – это не только вопрос мышления sub specie aeternitatis (согласно знаменитому выражению Спинозы), это вопрос жизни и работы «с точки зрения вечности». Лишь расширяя личные и общественные горизонты, образование может способствовать формированию культуры, понимаемой как «естественные достижения человечества» (EW, 38). Примерно три года спустя в работе, представлявшей собой вершину его юношеской философии, – «Жизнь студентов» Беньямин более четко проведет грань между актуальной «исторической задачей» и расплывчатыми концепциями «прогресса» человечества как движения вдоль стрелы времени.

Выдвинутая Беньямином идея пробуждения молодежи, непосредственно опиравшаяся на учение Винекена, но в конечном счете восходившая к германской мысли XIX в. от Шлегеля и Новалиса до Ницше, зафиксирована не только в его письмах, но и главным образом в поразительной серии изданных и неизданных статей за период 1911–1915 гг. Эта лавина работ, представляя собой нечто большее, чем юношеское творчество, насыщена оригинальностью, которой будет отмечено практически все, что впоследствии напишет Беньямин. В его глазах проект молодежной культуры никогда не сводился к программе учебной реформы, а был направлен на революцию в сфере мышления и чувств. Значимые институциональные изменения могли состояться только вслед за трансформацией культуры. Молодость рассматривалась как авангард борьбы за «новое человечество» и «радикально новое видение» (EW, 29, 120). Она представляла собой не только культурно-политическое движение, но и философию жизни или живую философию, говоря точнее, философию исторического времени и философию религии. Для молодого Беньямина эти аспекты мышления были тесно переплетены друг с другом в рамках очень немецкой концепции духа – Geist. Молодость определялась как «живое [vibrierende] ощущение абстрактности чистого духа» (C, 55) – так Беньямин выражался в одном из наиболее восторженных писем, которые он в 1913–1914 гг. посылал своей подруге и соратнице Карле Зелигсон, берлинской студентке-медичке, а впоследствии жене Герберта Бельмора. Практически каждое слово этой формулировки несет в себе эзотерический заряд, призванный взорвать логику отцов. Карла Зелигсон спрашивала: «Возможно ли это?» Чрезвычайно тронутый, он отвечает в откровенно мистическом духе: целью является всего лишь ощущение молодости само по себе, доступное далеко не всем, – «великая радость ее присутствия». Иными словами, цель – не в «совершенствовании», а в воплощении (Vollendung – ключевой термин у Риккерта), что присуще всякому индивидууму, переживающему пору молодости. Далее Беньямин пишет:

Сегодня я благоговейно ощущаю истину в словах Иисуса: вот, Царствие Божие не здесь и не там, а внутри нас. Мне бы хотелось прочесть с вами диалог Платона о любви, где это сказано более красиво и более продуманно, чем, вероятно, где-либо еще (C, 54 [15 сентября 1913 г.])[21].

Быть молодым, считает он, означает не столько служить духу, сколько ожидать его пришествия. (Здесь на ум приходят идеи Гамлета о готовности, целью которой является «игра»[22].) Эта квазитеологическая терминология указывает на то, зачем требуется «абстрактность» духа: вместо того чтобы застыть в какой-либо определенной позиции, живая, «вечно актуализирующаяся» душа молодости сохраняет свободу взгляда. Как пишет Беньямин, «это самое важное: мы не должны цепляться ни за какую конкретную идею, [даже за] идею молодежной культуры» (C, 54; о свободе см. 52). Иными словами, никаких догм и никаких конкретных, замкнутых систем, не говоря уже о какой-либо ангажированности, скорее озарение (Erleuchtung), в ходе которого на свет выводится «самый далекий дух». Несмотря на сходство этих идей с «наивным» романтизмом, от которого Беньямин в последующие годы в целом открещивался (см.: SW, 3:51), они указывают на господство той органической двусмысленности, с которой мы встречаемся в самых характерных его работах, – двусмысленности, выражающей его динамическую, диалектическую концепцию истины как откровения, сохраняющего веру в сокрытое. Это не истина о чем-то, а истина, содержащаяся в этом чем-то[23].

Вопрос Карлы Зелигсон «возможно ли это?» в принципе представлял собой призыв к политическим действиям; ответ, который Беньямин дал в 1913 г., уводил призыв к действиям в сферу идей, причем очень возвышенных. В университетские годы Беньямин в своих работах лишь в очень редких случаях непосредственно затрагивал тему политики. В «Диалоге о современной религиозности», написанном осенью 1912 г., он вкратце рассуждает о «честном социализме», противопоставляя его традиционному социализму того времени (см.: EW, 71). Кроме того, в одном из своих писем он довольно небрежно сообщает своему другу-сионисту Людвигу Штраусу, что еще не сделал выбора между социал-демократической и леволиберальной ориентацией. В любом случае, добавляет он, с учетом того, что двигатель политических партий – политика, а не идеи, в конечном счете политические действия могут иметь значение только с точки зрения искусства выбирать меньшее из зол (см.: GB, 1:82–83 [7 января 1913 г.]). Тем не менее вера в образование – убеждение в том, что политика начинается в образовании, а ее плоды пожинает культура, в течение всех последующих университетских лет побуждала его ко все более заметному участию в активной организации политической жизни в своем отделении молодежного движения. В дальнейшем же она побуждала его к протестам против школы и семьи и служила неизменным образцом для его строгой, эстетически окрашенной этической программы. Специфически этическую сторону мировоззрения Беньямина представляла собой идея дружбы, которая, подобно многому другому в реформаторском дискурсе той эпохи, имела весомый классический прецедент – в данном случае платоновскую концепцию «филии» (дружбы равных) как агонистической основы подлинного сообщества. Свою роль сыграла также выдвинутая Ницше идея государства как сочетания «сотни глубоких одиночеств», а кроме того, кантовская «необщительная общительность». Формулировка Беньямина – eine Freundschaft der fremden Freunde, дружба между друзьями, сохраняющими дистанцию в своих отношениях (C, 57), – опирается на диалектику одиночества и сообщества, к которой он часто возвращается в письмах этого периода. Эта формулировка будет накладывать отпечаток на его отношения с другими людьми до конца его жизни. Одиночество следует культивировать как предпосылку подлинного сообщества, которое может быть только сообществом отдельных разумов и отдельных сознаний. В этом убеждении скрывается источник сложных стратегий дистанцирования, которыми отмечены практически все взаимоотношения в жизни Беньямина: его строго формализованные манеры, сохранение им непроницаемой стены между своими друзьями и тщательное уклонение от обсуждения личных вопросов и в беседах, и в переписке.

В то же время конструктивное или плодотворное одиночество само по себе предполагает живое сообщество:

Где в наши дни те, кто одинок? К этому, к одиночеству их могут привести только идея и единение на основе идеи. Я уверен в том, что одиноким может стать лишь человек, для которого идея (вне зависимости от того, что это за идея) стала его собственной; полагаю, что такой человек не может не быть одиноким… Глубочайшее одиночество – одиночество идеального человека по отношению к идее, которое уничтожает его человеческое начало. И такого глубочайшего одиночества мы можем ожидать только от идеального сообщества… Условия одиночества среди людей [Einsamkeit unter Menschen], с которым в наши дни знакомы столь немногие, еще предстоит создать (C, 50).

Беньямин намекает на то, что он имеет в виду, ссылаясь на «условия» глубокого одиночества в сообществе, идеального разрушения «слишком человеческого», в другом своем письме этого времени, написанном летом 1913 г., в котором он говорит о своем чувстве, «что вся наша гуманность – жертва духу», и о том, что по этой причине не терпит никаких личных интересов, «личных чувств, личной воли и разума» (C, 35). Может показаться странным, что эти предписания, выдающие в их авторе не только носителя абстрактного юношеского энтузиазма, но и поборника строгой морали, исходят от человека, который менее чем через 10 лет ради личного удовольствия будет страстно собирать редкие книги и оригинальные произведения искусства, а также тщательно охранять свое личное пространство даже от ближайших друзей (при этом нельзя не отметить, что в то же время он нападал на понятие частной собственности, буржуазное в своей основе). Но такие противоречия были типичны для его многогранного характера и соответствовали тому, что он назовет «противоречивым и текучим целым», сформировавшимся на основе его убеждений (см.: BS, 108–109). В глазах Беньямина философское и политическое начала никогда не были взаимоисключающими, и он постоянно стремился стать своим человеком в группах, в которые почти всегда плохо вписывался если не по идеологическим причинам, то в силу своего темперамента. В письме от 23 июня 1913 г. он мог написать: «Искупление неискупляемого… есть провозглашаемый нами всеобщий принцип» (C, 34)[24]. В данном случае Беньямин стоит и на аристократических, и на эгалитарных позициях, так же, как и в позднейших, более выдержанных заявлениях, сделанных им в пору нищеты и жизни на чужбине.

Если в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, классическое противоречие между philosophia и politeia было не более плодотворным в плане готовых решений, чем когда-либо прежде, то оно все же давало повод для уточнения и развития теоретических допущений. В этом отношении юношеские работы Беньямина представляют собой полигон его более поздней философии. Это особенно очевидно в том, что касается проблемы времени, над которой бился ряд лучших умов его поколения. С точки зрения осознания молодостью – молодостью как средоточием «непрерывной духовной революции» (EW, 205) – своего собственного существования принципиально важное значение имеет расширение самого понятия настоящего, понимание его как такого настоящего (Gegenwart), которое можно только ожидать (erwarten). Разумеется, понимание Беньямином истории с самого начала носило метафизический характер. Иными словами, оно выходит за пределы хронологической концепции времени, ни на мгновение не забывая о тотальности времени (см.: EW, 78; Беньямин пользуется термином Gesamtheit). История – это борьба между будущим и прошлым (см.: EW, 123), и динамическим локусом этой борьбы является настоящее. Ницше уже постулировал эпистемологический приоритет настоящего в своем эссе «О пользе и вреде истории для жизни», на которое Беньямин ссылается в своей статье 1913 г. для Anfang «Обучение и оценка». В 6-й части своего эссе Ницше формулирует закон исторической интерпретации: «В объяснении прошлого вы должны исходить из того, что составляет высшую силу современности [Kraft der Gegenwart]», ибо «заветы прошлого суть всегда изречения оракула»[25]. Это не слишком отличается от того, что в 1797–1800 гг. писал Новалис в отрывке, посвященном Гёте: «Сильно ошибается тот, кто верит в существование „древних“. Зарождение древности начинается лишь сейчас. Она зарождается в глазах и душе художника»[26]. Беньямин вторит ницшеанской критике историцизма XIX в. – критике учения Ранке о том, что историк может обрести объективное знание о прошлом, «каким оно было на самом деле», в начале своего эссе «Жизнь студентов». Вместо того чтобы рассматривать историю в контексте бесконечной временной шкалы, однородного континуума событий, понимаемых как причины и следствия, он подходит к ней как к собранной и сосредоточенной в настоящем, как в «фокальной точке» (Brennpunkt). Вышеупомянутая критическо-историческая задача состоит не в стремлении к прогрессу и не в воссоздании прошлого, а в раскопках этого настоящего, в высвобождении его скрытой энергии. Ибо в каждом настоящем погребено «имманентное состояние совершенства» в форме «гибнущих» и наиболее «преследуемых» концепций, и именно такие глубинные деформации ускользают от внимания традиционной историографии.

Аналогичным образом идея о настоящем как о живой диалектике прошлого и будущего вдохновляла Беньямина и при работе над написанной в 1913–1914 гг. «Метафизикой молодости», пожалуй, самым значительным из его ранних неизданных эссе. В нем Беньямин говорит о настоящем как о существовавшем вечно (die ewig gewesene Gegenwart). Он утверждает, что наши дела и мысли наполнены существованием наших предков, которое, оставшись в прошлом, продолжается в будущем. Каждый день, подобно спящим, мы пользуемся «безграничной энергией» самообновляющегося прошлого. Иногда, проснувшись, мы помним свой сон, и его призрачная энергия остается при нас «в ярком свете дня». Таким образом бодрствование черпает силы во сне, а «редкие озарения» выхватывают из тьмы глубинные слои настоящего[27]. Настоящее, порождая отголоски в истории, концентрируется в решительном моменте, посредством которого, будучи укорененным в прошлом, становится основой для будущего (см. «Религиозную позицию „Новой молодежи“» в EW, 168–170). Мотив «пробуждающейся молодости» здесь явно предвещает центральную тему его последующих размышлений, а именно диалектический образ как одномоментное сочетание исторических напряжений, как зарождающееся силовое поле, в котором осознаваемое нами настоящее пробуждается от «того сна, который мы называем прошлым», и погружается в него[28]. Главным в этой исторической диалектике является «искусство воспринимать настоящее как пробуждающийся мир [die Gegenwart als Wachwelt]», которое Беньямин станет именовать словом «сейчас»[29].

Эта первая волна независимых работ сопутствовала становлению Вальтера Беньямина как молодого взрослого человека. Абстрактная моральная снисходительность, заметная в этих работах, в некоторой степени была унаследовала от Винекена, но многие позиции, к которым Беньямин приходит в них, он нашел самостоятельно, и они будут составлять значительную часть его произведений в грядущие годы. В 1932 г., оглядываясь на студенческие годы с точки зрения неминуемого изгнания, Беньямин с готовностью признает, что молодежное движение было обречено на провал именно потому, что оно коренилось в жизни разума: «Это была последняя, героическая попытка изменить воззрения людей, не меняя их жизненных обстоятельств. Мы не знали, что она была обречена на провал, но даже если бы нам это было известно, то едва ли среди нас нашелся бы тот, кого это лишило бы решимости» (SW, 2:605). В тех многочисленных случаях, когда сквозь нарочито назидательный тон этих ранних текстов Беньямина виден блеск его последующих работ, мы можем уловить главное, чем отличался характер их автора. Беньямин с юных лет имел представление об особой природе своего таланта, и у нас есть многочисленные примеры осознания им поразительной силы своего разума. Еще в университетские годы он старался использовать свой дар для того, чтобы обеспечить себе интеллектуальное лидерство. Поскольку речь шла об интеллектуальной и языковой одаренности, он надеялся – и тогда, и в дальнейшем, – что одного лишь качества его произведений хватит, чтобы оказывать влияние на мир. Эту надежду он часто откровенно выражал своим друзьям, таким как Гершом Шолем и Гуго фон Гофмансталь. Однако после интенсивного участия Беньямина в организациях и печатных органах Германского молодежного движения его стремление к интеллектуальному лидерству в группе проявилось лишь во время трех серьезных попыток основать журнал, и ни одна из этих попыток не привела к успеху.

Разумеется, в то время лидерство в молодежном движении не всегда казалось столь героическим делом. Беньямин сетует буквально на все аспекты своего первого семестра во Фрайбурге. Помимо скучных занятий и неотесанных студентов его раздражал и Вольный студенческий союз, казавшийся ему «ордой эмансипированных пустословов и бездарей», хотя он все же участвовал в работе отдела по проведению учебной реформы, который в отличие от более нейтральной организации вольных студентов сохранял веру в винекенианский радикализм (см.: GB, 1:52). Единственным преимуществом учебы во Фрайбурге Беньямин считал близость этого города к Италии, где во время своего турне на Троицу он приучился ценить искусство эпохи Ренессанса. В середине июня он немного воспрянул духом, познакомившись с «молодым художником» – судя по всему, с Филиппом Келлером, который обучался во Фрайбурге медицине, а в следующем году издал роман «Смешанные чувства». В дальнейшем Беньямин сохранял довольно неоднозначные отношения с Келлером и Экспрессионистским литературным кружком, участником которого тот был[30]. Тем не менее к концу летнего семестра он решил покинуть Фрайбург и вернуться в Берлин, где мог посещать занятия в университете и принимать более широкое участие в молодежном движении, продолжая жить дома на Дельбрюкштрассе.

Перед началом нового семестра Беньямин вместе со своим другом по школе кайзера Фридриха Францем Заксом ездил на каникулы в Штольпмюнде (сейчас польский город Устка) на Балтике и в августе сообщал Бельмору, что его “A.N.G. (Allgemeine normale Geistigkeit)”, «нормально функционирующий интеллект», снова оказался при нем после потопа четырех предыдущих месяцев. В Штольпмюнде Закс познакомил его со старшеклассником Куртом Тухлером, основателем молодежной сионистской группы «Сине-белые», с которым Беньямин вел продолжительные беседы, а впоследствии переписку (утраченную). Эти беседы пробудили интерес Беньямина к его еврейской идентичности и впервые поставили его перед «сионизмом и сионистской активностью как возможностью, а соответственно, может быть, и как обязанностью» (C, 17). Как оказалось, слова об «обязанности» были преждевременными. До знакомства с Тухлером Беньямин обладал минимальным опытом соприкосновения с еврейской жизнью. Его мать благодаря семейным традициям (как он объясняет в «Берлинской хронике») испытывала известное чувство принадлежности к берлинской общине евреев-реформистов, в то время как воспитание, полученное отцом, делало его более склонным к ортодоксальным ритуалам, но, как мы видели, при этом семья Беньяминов торжественно праздновала Рождество, а для детей устраивали охоту за пасхальными яйцами. Беньямин, выросший в полностью ассимилированной либерально-буржуазной еврейской семье, не ощущал какой-то особой привязанности к еврейским традициям вообще, а религиозные церемонии вызывали у него скуку и отвращение. Сильнейший интерес к теологии, которым с самого начала питалось его творчество, по мере его взросления все больше и больше уходивший вглубь, вступал в конфликт с любой организованной религией. Могло ли быть иначе? «Еврейство» Беньямина в практическом плане проявлялось в выборе им друзей: за очень немногими (хотя и заметными) исключениями, все мужчины и женщины, становившиеся его близкими друзьями, происходили из таких же ассимилированных еврейских семей, принадлежавших к верхушке общества, что и он сам.

Таким образом, быстро вспыхнувший конфликт Беньямина с сионизмом был обусловлен появившимся у него интересом к еврейству как к важной и исторически сложной проблеме. В письме Мартину Буберу, написанном около трех лет спустя, он отмечал: «Проблема еврейского духа – одна из самых важных и регулярных тем моих размышлений» (GB, 1:283). Ранее он изучил этот вопрос совместно с соучеником по Фрайбургу Людвигом Штраусом, с которым познакомился через Филиппа Келлера. Штраус, уже состоявшийся поэт, впоследствии, после женитьбы на дочери Бубера, ставший преподавателем истории литературы в иерусалимском Еврейском университете, входил в число участников Экспрессионистского кружка, сложившегося вокруг поэта и драматурга Вальтера Газенклевера. Беньямин поведал Штраусу, что впервые занялся вопросом еврейской идентичности среди винекенианцев, многие из которых были евреями. До этого чувство принадлежности к евреям было не более чем экзотическим «душком» в его жизни (см.: GB, 1:61–62). Пробуждение самоосознания настигло Беньямина так же, как и многих других молодых еврейских интеллектуалов той эпохи. В марте 1912 г. прежде никому не известный Мориц Гольдштейн опубликовал в художественном журнале Der Kunstwart статью «Германо-еврейский Парнас», вызвавший волну откликов в этом и других журналах и ставший темой бурных дебатов по всей Германии. Своей статьей Гольдштейн в суровом свете представлял проблему германо-еврейской идентичности, указывая на фактическую бездомность еврейского интеллектуала. «Мы, евреи, – писал Гольдштейн, – управляем интеллектуальной собственностью народа, который отказывает нам в праве заниматься этим… Даже если мы считаем себя немцами с ног до головы, другие считают, что в нас нет ничего немецкого». А в том случае, если еврейский интеллектуал попытается отвергнуть „германскую“ сторону своей натуры, это приведет практически к тем же результатам: „Если наконец пробудившаяся мужская гордость побудит нас повернуться спиной к немецкому народу, испытывающему к нам неприязнь, перестанем ли мы от этого быть преимущественно немцами?“»[31].

На волне этих дискуссий с другими студентами-евреями Беньямин пришел к мысли о еврействе как «основе его существа» (GB, 1:69). Впрочем, он тщательно отделяет вопрос еврейства от политического сионизма. Он заявлял Штраусу, что немецкие сионисты совершенно лишены сколько-нибудь развитого еврейского сознания: будучи Halbmenschen (наполовину евреями, наполовину немцами), «они агитируют за Палестину, а затем напиваются, как немцы» (GB, 1:72). Он допускает возможность «культурного сионизма», но в свете неприкрытых националистических тенденций, проявляемых еврейским переселенческим движением, за отсутствием иной альтернативы вынужден дистанцироваться от «практического сионизма»[32]. И хотя Беньямин сигнализировал о своей готовности сотрудничать со Штраусом при выпуске еврейского журнала, он четко дал понять, что «полноценный контакт с еврейской сферой» для него невозможен (GB, 1:77).

В конечном счете главным в проблеме еврейской идентичности, как следует из переписки с Людвигом Штраусом в сентябре 1912 г. – январе 1913 г., для Беньямина была сама идея культуры, необходимость «сохранить идею культуры, уберечь ее от хаоса времен» (GB, 1:78). Культура всегда по сути своей является культурой людей. Хотя нам может показаться, что в этом вопросе Беньямин вторит подчеркнутому космополитизму Ницше, человека, проявлявшего обостренную чувствительность к национальному характеру и в то же время объявлявшего себя «добрым европейцем», в реальности он ссылается здесь на Ницше как на представителя опасностей, подстерегающих идею культуры. В духе своего наставника Винекена Беньямин признает необходимость военных действий, борьбы с близким «врагом» для создания живой, укорененной культуры; однако именно в данном случае следует особенно опасаться вульгаризации идеала, если не отказа от него. «Адепты социальной биологии в духе Ницше ловят рыбу в мутной воде», – пишет он (GB, 1:78). Далее он смело критикует «интеллектуальное филистерство» Ницше, проявляющееся не только в биологизме его учения (воля к власти), но и в низведении понятия дружбы к узко личному началу (Беньямин имеет в виду раздел «О друге» в первой части «Так говорил Заратустра» и конкретно абзац о спящем друге, где говорящий видит в лице друга отражение собственного лица). Беньямин, судя по всему, все еще косвенно ссылаясь на «еврейскую сферу», противопоставляет этому подходу предложенный Винекеном идеал философской дружбы, «этического союза мысли». В своих аргументах он повторяет «Диалог о современной религиозности», законченный им к середине октября 1912 г. и упомянутый в письме Штраусу. В этой полуночной беседе двух друзей, в которой Ницше (наряду с Толстым и Стриндбергом) называется пророком новой религии, поднимается вопрос о том, как вернуть «нашей социальной деятельности» утраченную ею «метафизическую серьезность» (EW, 65). При этом речь снова идет о диалектике единоличного и общественного, местного и коллективного: предпосылкой для того, чтобы повседневная жизнь имела какое-либо подлинно религиозное начало, служит не «бесполезная энергия набожности», а метафизическое и духовное «изобилие и весомость индивидуальности» – собственно говоря, «вновь обретенное непосредственное осознание личности» (EW, 75, 78, 67). Беньяминовскую религиозность от ницшеанской отличают упор на углубление социального и этического сознания (включающего «пролетарское сознание»; EW, 64; см. также: GB, 1:64) и забота об облагораживании условностей повседневной жизни. Это не отменяло важной роли, которую философия Ницше продолжала играть в размышлениях Беньямина и его способе выражения, чей парадоксальный или диалектический характер отражал произведенную Ницше деконструкцию системы противоположностей, которой подчиняются традиционная метафизика и ее логика непротиворечия. Современная культура покорилась беспочвенности бытия, дионисийскому океану существования, в котором рассеиваются и подвергаются сомнению все формы идентичности, начиная с личного «я» (см.: EW, 169: «Наше собственное „я“ [неясно]»). Утверждать принцип умеренности перед лицом экзистенциальной утраты корней и почвы под ногами было характерно для Беньямина.

Обретению Беньямином метафизически ориентированного чувства общественного в некоторой степени способствовали его университетские занятия осенью и зимой 1912 г. Записавшись на философский факультет Университета Фридриха Вильгельма, где ему предстояло проучиться пять семестров (с перерывами), в октябре 1912 г. он начал посещать лекции выдающегося специалиста по философской социологии Георга Зиммеля. Тот имел статус «экстраординарного» профессора; будучи евреем, он не мог получить постоянной («ординарной») должности на факультете. Тем не менее Зиммель, пожалуй, был тогда самым популярным и влиятельным преподавателем в Берлине, и в число его учеников входили такие видные социальные и политические теоретики, как Эрнст Блох, Дьердь Лукач и Людвиг Маркузе. Согласно всем свидетельствам, он увлекательно читал лекции, не пользовался записями и, следуя «течению мысли», подходил к одной и той же теме с разных сторон: Зиммель понимал свою философскую работу как сочетание эпистемологических, художественно-исторических и социологических элементов[33]. Его внимание к деталям и интерес к исторически и культурно маргинальным явлениям, несомненно, импонировали Беньямину и способствовали пробуждению у него определенных наклонностей. Он во многих отношениях черпал вдохновение из новаторской работы Зиммеля 1903 г. «Метрополис и умственная жизнь» как в ходе своего последующего «социологического поворота», так и при анализе современного метрополиса, предпринятого им с Зигфридом Кракауэром в начале 1920-х гг. Несмотря на некоторые оговорки, имеющие философскую основу, Беньямин в своих работах 1930-х гг. будет цитировать места из трудов Зиммеля, касающиеся феноменологии городской жизни, и опираться на то, как Зиммель понимал опыт существования в большом городе, при разработке своей собственной поздней теории опыта. О других его берлинских преподавателях – он посещал лекции по философии (в частности, те, которые читал неокантианец Эрнст Кассирер), немецкой литературе и истории искусств – мы практически ничего от него не узнаем. Похоже, что своей независимой позицией среди них выделялся лишь специалист по истории культуры Курт Брейзиг, взявший на вооружение «универсальную историю».

Возвращение в Берлин означало возобновление контактов с Der Anfang, который в третий и последний раз начал выходить весной 1913 г., после подготовительного периода, в котором принял участие и Беньямин. С мая по октябрь, издаваясь и в других журналах, он опубликовал в новом Anfang пять подписанных псевдонимами статей о молодежи; последняя из них представляла собой небольшое эссе «Опыт», в котором в духе, предвещавшем интерес к данной теме, сохранявшийся у него до конца жизни, он нападает на филистерскую «буржуазную» концепцию опыта, понимаемого как взросление, взамен выдвигая идею более высокого и непосредственного опыта, которому известно о «неиспытуемом» (EW, 117). Ощутить атмосферу, окружавшую реорганизацию журнала (последний номер которого вышел в июле 1914 г.), позволяет изданная в 1939 г. книга Мартина Гумперта Hölle im Paradies: Selbstdarstellung eines Arztes («Ад в раю: воспоминания врача»), заслуживающая того, чтобы привести из нее длинную цитату.

Однажды меня пригласили на собрание, посвященное основанию нового журнала. Я оказался среди незнакомых мне молодых людей. Они не признавали причесок, носили открытые рубашки… и произносили, точнее говоря, декламировали, торжественные, высокопарные фразы об отречении от буржуазного мира и о праве молодежи на культуру, достойную такого имени… Важную роль играла концепция вождя и последователей. Мы читали Штефана Георге и суровые эпосы швейцарского поэта Карла Шпиттелера… В те дни жизнь протекала в мире концептуальных понятий. Я хотел подвергнуть анализу и выявить все элементы бытия, вскрыть его двойственность, его многообразность, его загадку. Не существовало ничего незначительного; каждый листик, каждый предмет помимо своего материального аспекта имел метафизическое значение, превращавшее его в космический символ… Это молодежное движение затрагивало исключительно средний класс… Осознавая этот недостаток, я составил неуклюжее заявление, указывая, что молодежи из трудящегося класса принадлежит место в наших рядах и что мы должны познакомиться с ней и привлечь ее на свою сторону. Винекен [под чьим руководством журнал выходил в 1913–1914 гг.] вернул мне статью, снабдив ее резко отрицательными замечаниями: время еще не настало, нам следует ограничиться нашей собственной средой. Отсюда и… угроза интеллектуализма, усиливавшегося в нашем кружке… Политика считалась неинтеллектуальным и недостойным делом (цит. по: GS, 2:867–870).

Вообще юный Беньямин, которого Гумперт считал «самым одаренным» членом группы, вслед за Винекеном последовательно отвергал любые предложения об участии молодежи в существовавшей партийной политике и прилагал усилия к тому, чтобы Der Anfang тоже оставался «в стороне от политики». Тем не менее можно быть уверенным, что он не считал свою работу на благо молодежного движения делом аполитичным.

В то время Беньямин делал различие между политикой в узком и в широком смысле; учебная реформа соответствовала последнему. Ведь если в центр учебного процесса, начиная с самых первых классов, поставить философию, то человечество изменится, по крайней мере он утверждал так в своих выступлениях и статьях 1913–1914 гг. (они фактически резюмируются в «Жизни студентов»). Во время своего первого семестра в Университете Фридриха Вильгельма Беньямин ради претворения своих идеалов в жизнь работал сразу в нескольких направлениях, причем уровень его участия и значимости представлял собой существенный шаг вперед по сравнению с его деятельностью во Фрайбурге. Он содействовал организации Берлинского отдела по проведению учебной реформы и был избран в президиум, или руководящий комитет, Вольного студенческого союза, которому подчинялся этот отдел. Вне стен университета Беньямин работал в берлинском отделении Лиги за вольные школьные сообщества и часто встречался с Винекеном, который в качестве гостя однажды даже посетил дом Беньямина на Дельбрюкштрассе.

К 1913 и 1914 гг. относится первый и в некотором смысле единственный случай непосредственного политического участия Беньямина в общественной жизни. Сначала в местных группах, таких как берлинская и фрайбургская, а затем и на национальном уровне Беньямин все активнее пытался войти в число вождей молодежного движения, стремясь продвигать свою программу реформ. Однако, как свидетельствует идеалистическая тональность его произведений, это непосредственное физическое вхождение в мир политики шло вразрез с его скрытыми наклонностями. Он был осмотрительным и чрезвычайно скрытным молодым человеком, неуютно чувствовавшим себя в коллективе и получавшим наибольшее удовольствие, оказываясь наедине со своими мыслями или с единственным партнером по диалогу. Даже на первый взгляд непосредственный обмен мнениями с одним собеседником нередко принимал форму анекдота, аналогии и намеков. Природу сохранявшейся у Беньямина до конца жизни неприязни к группам людей, даже, а может быть, и особенно к группам его друзей, хорошо передает надпись на могиле Кьеркегора: «Этот индивидуум». Таким образом, страстная политическая активность первых университетских лет представляла собой абсолютное исключение из свойственных Беньямину шаблонов социального поведения. Возможно, не стоит удивляться, что эта активность всегда носила конфронтационный и очень часто раскольнический характер. Тем не менее у нас имеется множество свидетельств о присущей Беньямину личной харизме. Эрнст Йоэль говорил о «невероятной способности» Беньямина подчинять себе людей, а Герберт Бельмор утверждал, что «скороспелый интеллект и крайняя серьезность» Беньямина уже в старших классах производили глубокое впечатление на его друзей, которые становились «едва ли не его учениками»[34].

К лету 1913 г., по завершении еще одного, судя по всему, очень напряженного семестра, Беньямин решил вернуться во Фрайбург. Он не был переизбран в руководящий комитет берлинского Вольного студенческого союза, а Винекен хотел, чтобы он взял на себя руководство отделом по проведению учебной реформы во Фрайбурге. Кроме того, свою роль сыграла и дружба с Филиппом Келлером, которую Беньямин считал главной причиной своего возвращения. Он снял уютную комнату около фрайбургского собора «с респектабельными святыми на стенах». На протяжении всей жизни Беньямина – и вне зависимости от обстоятельств – для него было важно обитать в окружении образов, а изображения христианских святых являлись неизменным элементом его все более сложной домашней иконографии. В конце апреля он писал Бельмору из Фрайбурга: «За моим окном – соборная площадь с высоким тополем (в его зеленой листве – желтое солнце), а перед ним – старый фонтан и иссушенные солнцем стены домов: я могу смотреть на это четверть часа подряд. Потом… я ненадолго ложусь на диван и беру томик Гёте. Как только мне попадается фраза вроде “Breite der Gottheit” [ «божественная ширь»], я снова теряю самообладание» (C, 18). Фрайбург показался ему изменившимся с предыдущего лета. Местный Вольный студенческий союз практически уже не существовал. «Нет ни сообщений на доске для объявлений, – писал он Карле Зелигсон, – ни организованных групп, ни лекций» (C, 21). Фрайбургский отдел по проведению учебной реформы, в котором он работал год назад, превратился в литературный кружок, насчитывавший 7–9 студентов, которые собирались вечером по вторникам для чтения и обсуждения прочитанного. Эту группу возглавлял Филипп Келлер, «деспотически властвующий и непрерывно читающий нам вслух» (C, 19). Беньямин по-прежнему высоко ценил экспрессионистские произведения Келлера (в 1929 г. в обзоре для Die literarische Welt («Литературный мир») он упоминает о «забытой, к несчастью», книге Келлера), но начал подкапываться под него, и отношения между ними охладились: «Я… освобождаю людей из-под власти [Келлера] после того, как сам освободился из-под нее… с тем, чтобы дать им возможность сформироваться, трезво и без сентиментальности» (C, 23–24). Невозможно более удачно сформулировать принцип, которым в то время Беньямин руководствовался в своей политической деятельности. Курт Тухлер так вспоминает о главной причине разногласий в Штольпмюнде: «Со своей стороны он пытался втянуть меня в сферу своих размышлений и прежде всего убедить в том, что мне следует забыть о моем тогдашнем намерении вступать в братство. Он призывал меня оставаться „независимым“ и держать его сторону»[35]. Отказ от членства в группе означал независимость, но в такой форме, которая предполагала посредничество Беньямина. Неудивительно, что к началу июня Келлер отказался от участия в дискуссионных вечерах и впоследствии на них верховодил Беньямин, знакомивший группу с произведениями швейцарского поэта Карла Шпиттелера (о котором идет речь в статье Беньямина «Спящая красавица», написанной для Anfang) и зачитывавший различные эссе Винекена. Кроме того, Беньямин привлек ряд участников группы к сотрудничеству с Anfang.

Лично для Беньямина наибольшее значение в это время имела активная интеллектуальная дружба, завязавшаяся у него летом с одним из членов литературного кружка, угрюмым молодым поэтом Христофом Фридрихом Хайнле (1894–1914), который на зимний семестр отправился вместе с ним в Берлин. Хайнле, уроженец Ахена, обучался в Геттингене, прежде чем в летний семестр 1913 г. перевестись на филологический факультет во Фрайбург, где он участвовал в литературно-художественной группе независимых студентов. Тем летом Беньямин совместно с Хайнле работал над основанием учебного сообщества «для кое-кого и не в последнюю очередь для нас самих» (C, 67). Отношения Беньямина с Хайнле, продолжавшиеся немногим больше года, остаются одним из самых загадочных эпизодов в загадочной жизни Беньямина. Общение с Хайнле, будучи эпохальным и в то же время скрытым от чужих глаз, надолго оставило глубокий след в интеллектуальном и эмоциональном облике Беньямина.

В апреле он чередовал сражения с «Основами метафизики нравственности» Канта (цитируемые в резком и критическом эссе Беньямина «Нравственное обучение», изданном в июле) и чтение «Или – или» Кьеркегора – работы, которая впервые приобрела популярность в Европе и которая восхищала его «сильнее, чем любая другая книга»[36]. «Вероятно, вы знаете, – писал он Карле Зелигсон, – что он требует от нас героизма, исходя из христианской этики (или, если угодно, еврейской этики), так же безжалостно, как Ницше требует этого от нас по иным соображениям, и что его психологический анализ оказывается не менее разрушительным, чем тот, который предлагает Ницше» (C, 20). Как Беньямин сообщал Бельмору, его желанию провести каникулы на Троицу «в обществе философии и дождя» помешало вмешательство «судьбы» в виде решения впервые посетить Париж. Он поехал туда вместе с Куртом Тухлером, сионистом, с которым они за десять месяцев до этого познакомились в Штольпмюнде, и другом Тухлера Зигфридом Леманом. Оттуда Беньямин вернулся с «ощущением интенсивно прожитых двух недель, как живут только дети». Он отмечал: «Лувр и Большие бульвары показались мне едва ли не более родными местами, чем Музей кайзера Фридриха или улицы Берлина… К моменту отъезда из Парижа мне стали близки его магазины, световая реклама, люди на Больших бульварах» (C, 27). По словам Тухлера, на протяжении всего их пребывания в Париже Беньямин бродил по городу в каком-то экстазе. Этот двухнедельный визит оказался более «судьбоносным», чем в тот момент мог представить Беньямин, поскольку Париж впоследствии станет для него не только всепоглощающим предметом изучения, но и домом в годы изгнания.

Возможно, что во время этого визита в Париж 21-летний писатель впервые получил опыт сексуального контакта с женщиной, встреченной им на одной из парижских улиц[37]. Но разве не могла сексуальная инициация Беньямина произойти в 20-летнем возрасте? Судя по написанным в то время картинам Эрнста Людвига Кирхнера и стихотворениям Георга Гейма, берлинские улицы и кафе могли предоставить молодому человеку многочисленные возможности для того, чтобы в соответствии с обычаями его класса иметь сексуальные отношения с проститутками или дамами полусвета. В главке из «Берлинского детства» «Нищие и проститутки» (она не была включена в исправленный вариант 1938 г.) Беньямин пишет, что его «с невообразимой силой тянуло заговорить с какой-нибудь уличной девкой» и это не раз повторялось с ним в молодые годы. «Часто проходили часы, прежде чем это случалось. При этом я испытывал ужас, какой охватил бы меня при виде автомата, который легко привести в действие, всего лишь задав вопрос. И вот я опускал в щель свой голос. Кровь шумела в ушах, я был не в состоянии подобрать слова, которые ярко накрашенные губы роняли на землю передо мной. Я убегал…» (SW, 3:404–405; БД, 115). Разумеется, с учетом врожденной осторожности и брезгливости Беньямина вполне возможно, что после многочисленных попыток он наконец утолил свое желание лишь в иностранной столице, вдали от глаз друзей и родственников.

Во время своего второго семестра в Университете Альберта Людвига Беньямин продолжал заниматься философией, посещая семинар по «Критике способности суждения» Канта и эстетике Шиллера – «химически очищенным идеям», как он писал Бельмору, а также курс лекций по философии природы. На этот раз он прослушал два курса у Риккерта. Одним из них был семинар по метафизике Бергсона, на котором Беньямин «просто сидел и погружался в [свои] собственные мысли»[38]. (Теории Бергсона, активно обсуждавшиеся в научных кругах в предвоенные годы, впоследствии нашли значительный отклик в эссе Беньямина «Метафизика молодости».) Вторым являлся курс лекций, на которые ходил «весь литературный Фрайбург»: «…в качестве введения в свою логику [Риккерт] излагает общие принципы своей системы, закладывающей основы для совершенно новой философской дисциплины: философии совершенной жизни (и женщины как ее представителя). Интересно и в то же время спорно» (C, 31). В середине июня в письме Винекену Беньямин более критически отзывается об этом курсе с его Wertphilosophie (философией ценностей): «Для меня то, что он говорит, неприемлемо, поскольку он считает женщину в принципе неспособной к максимальному нравственному развитию» (GB, 1:117). В данном случае он занимал позицию, совпадавшую с мнением самого Винекена о необходимости совместного образования и освобождения женщины от «идеала домохозяйки, который с каждым днем становится все более сомнительным» (цит. по: EW, 42 [1911]). В памятном письме от 23 июня 1913 г. Герберту Бельмору, писавшему о символическом значении проститутки, он еще глубже погружается в проблему «женщины»: «Ты должен понимать, что я считаю мышление категориями „мужчина“ и „женщина“ несколько примитивным для цивилизованного человечества… Европа состоит из индивидуумов (носящих в себе как мужские, так и женские элементы), а не из мужчин и женщин… Что мы в сущности знаем о женщине? Так же мало, как о молодости. Мы еще ни разу не соприкасались с женской культурой, так же, как нам не известна молодежная культура» (C, 34)[39]. Что же касается значения проститутки, то он упрекает Бельмора за его «мелкий эстетизм»: «Для тебя проститутка – своего рода красивая вещь. Ты уважаешь ее так же, как Мону Лизу… Но при этом тебе не приходит в голову, что ты отказываешь тысячам женщин в существовании души и отводишь им место только в художественной галерее. Как будто мы вступаем с ними в связь так изысканно! Честны ли мы, когда находим в проституции „поэзию“? Я выражаю протест от имени поэзии» (C, 35). На этом этапе для Беньямина значение проститутки (которая вновь появится как заметный типаж XIX в. в проекте «Пассажи») заключается в том факте, что «она изгоняет природу из ее последнего прибежища, сексуальности». Таким образом, проститутка символизирует «сексуализацию духа… Она представляет собой культуру в эросе: Эрос, самый мощный индивидуалист, наиболее враждебный культуре: даже его можно совратить, даже он может служить культуре» (C, 36).

Эти размышления о культурной значимости проституции тесно связаны со вступительными разделами эзотерической «Метафизики молодости» Беньямина, работу над которой он, скорее всего, начал летом 1913 г., написав два объемных рассуждения – «Разговор» и «Дневник», к которым в январе следующего года добавилась более короткая третья часть – «Бал»[40]. В качестве метафизики молодости (типичной постницшеанской метафизики, раскрывающейся вне рамок классической идеи сущности) она составляет единое целое с «Двумя стихотворениями Фридриха Гельдерлина» и «Жизнью студентов», которые можно рассматривать как изложение соответственно эстетики и политики молодости. («Жизнь студентов» была непосредственно связана с кампанией за учебную реформу и была опубликована по причине своей актуальности, в то время как два других эссе Беньямин не писал для какой-либо конкретной аудитории, он давал их читать в рукописном виде лишь немногим друзьям и так и не опубликовал при жизни.) Метафизические размышления Беньямина, в значительной степени касающиеся проблемы восприятия в пространстве и времени, выдержаны в гномическом, высокопарном стиле, имеющем сходство с визионерством экспрессионистов[41]. В частности, вспоминаются созданные примерно в то же время сумрачные стихотворения в прозе Георга Тракля, хотя эссе Беньямина нельзя назвать мрачным или апокалиптическим. Этот крепкий и почти невозможно блистательный шедевр прокладывает путь к изложению философии в сконцентрированной образной форме. Словарь эссе строится на таких терминах, как «напряжение», «взаимопроникновение», «излучение», выражающих различные динамические или «эротические» связи, за которыми скрывается трепетная реальность. Эта динамика проникает даже в саму текстуру языка Беньямина, который в попытке передать сплетение измерений прибегает к философским каламбурам, порой граничащим с манерничаньем: “Die ewig gewesene Gegenwart wird wieder werden” («Вечно существовавшее настоящее вернется снова»; EW, 147). Этому языку было сознательно придано архаическое звучание, так же, как после Второй мировой войны поступил со своим языком Хайдеггер. В этом отношении и Беньямин, и Хайдеггер оглядываются на поэтические практики Гельдерлина (чьи прекрасные строки о молодости как о свете, пробуждающем ото сна, были использованы в качестве эпиграфа в начале «Разговора», в названии которого тоже звучит гельдерлиновский мотив).

Таким образом, метафизическое понимание «молодости» наряду с определенной темпоральностью подразумевает и определенный язык – язык, обремененный вопросами пола. В «Разговоре» после начальных абзацев о прошлом с его энергией сна Беньямин проводит различие между двумя концепциями языка: в одной из них господствует «молчание», в другой – «слова». (В эссе 1916 г. «О языке вообще и о человеческом языке» он проводит такое же различие между природой и человечеством.) Язык молчания связан с женщинами, а язык слов – с мужчинами, но здесь мы должны иметь в виду письмо Беньямина Бельмору от 23 июня, в котором утверждается, что различие между мужским и женским началом является функциональным, а не сущностным. (В противном случае такое предложение, как «Язык женщин пребывает в зачаточном состоянии», показалось бы столь же «неприемлемым», как и высказывания Риккерта по данной теме, невзирая на ссылки на Сапфо, ибо беньяминовская концепция «женщины» в первой части его эссе снова носит сознательно архаический характер.) В «Разговоре» мужчина говорит, предаваясь богохульству и впадая в отчаяние, а женщина слушает, предаваясь молчанию и питая надежду[42]. Мы читаем, что говорящий проникает в слушателя, в то время как слушатель спускает говорящего на землю. По сути, безмолвный слушатель является «неприсвоенным источником смысла» в разговоре; более того, он «защищает смысл от понимания». Выполняя все эти функции, слушатель воплощает в себе «женское прошлое» говорящего, понимаемое как резервуар энергии и «ночные» глубины, которые пронизывает говорящий, одержимый настоящим. В тишине, порожденной разговором (вспомним Пенелопу и Одиссея), энергия сна возобновляется и ночь наполняется светом. Как Беньямин сформулировал эту тему несколькими годами позже, «свет является истинным лишь там, где он преломляется в ночи» (SW, 1:52–53 [ «Сократ»]). Нам снова преподносится идея об истине как о балансе откровения и тайны. Судьба разговора неотделима от судьбы молчания.

В «Дневнике» (второй и по-настоящему метафизической части эссе) параллельно этому различию между двумя состояниями языка проводится различие между двумя состояниями времени: «бессмертным временем», юным по самой своей природе, и «развивающимся временем» – временем календаря, часов и биржевых операций. Это различие во многом восходит к Бергсону: его идея продолжающейся жизни, в которой прошлое продолжается в настоящем, аналогичным образом противопоставлена абстрактному, линейному механическому времени науки и здравого смысла, которое он называет логикой монолитов. (Ср. «Trauerspiel и трагедию» 1916 г., в которой «механическое время» противопоставляется «историческому времени»; SW, 1:55–56.) Для Беньямина «чистое» время непрерывно течет внутри повседневной хронологии: «В том „я“, для которого происходят события и которое взаимодействует с людьми… бежит бессмертное время». Но это время преодолевает то, в чем оно течет, так же, как внутреннее молчание преодолевает слова; развивающееся время с его «цепью ощущений» отменяется (aufgehoben) распространением времени молодости, которое является временем «дневника» (Tagebuch). Как мы видели, ведение дневника могло быть для Беньямина серьезным литературно-философским занятием, и неудивительно, что такому типичному для молодежи средству самовыражения суждено было выступать в качестве полноценного способа видеть и воспринимать жизнь. В «Метафизике молодости» на страницах дневника одновременно распадается и находит себя личность: отречению от личности, которая «называет меня „я“ и мучает меня своими интимными излияниями» сопутствует прорыв к «тому иному, которое как будто бы угнетает меня, но вместе с тем по сути и есть я: лучу времени». Преображенное время дневника является также и преображенным пространством: те явления, с которыми мы сталкиваемся в его рамках, в «зачарованном мире книги», уже невозможно отделить от потока времени, как в классической метафизике, или от субъекта-наблюдателя: они сами представляют собой часть этого потока и этого сознания. Они притягиваются (leben… dahin) к «я», которое, в свою очередь, постигает (widerfährt) все явления. В рамках этих широких колебаний, углубляющих пространство времени, явления вступают в сферу человеческого восприятия, ставя «вопросы» (эта концепция принадлежит Бергсону) – призывы, на которые отзывается «я» с его памятью: «во взаимодействии таких вибраций и живет „я“ [lebt das Ich[43]. «Вещи видят нас, – читаем мы у Беньямина поразительное предвосхищение его последующих размышлений об ауре (см.: SW, 4:338–339), – их взгляд бросает [schwingt] нас в будущее». Таким образом, на пути по пейзажу событий (все происходящее окружает нас в дневнике подобно пейзажу) мы «постигаем себя» – «мы, время вещей». Ритм времени, распространяясь и затягиваясь обратно, выражает взаимодействие субъекта и объекта, одновременный выход из «матки времени» и возвращение в нее. В царстве этой пространственно-временной диалектики дневник превращает события прошлого в события будущего и позволяет нам встречаться с самими собой, как с нашим самым близким врагом, как с сознанием, во «времени смерти». Именно суверенная реальность смерти, одновременно и далекой, и близкой, на долю мгновения (Augenblick) наделяет живущих бессмертием. Дневник, как ворота к мгновенному спасению, предопределяет судьбу в виде «воскрешения „я“». Лет пять спустя идея о жизни произведений искусства, продолжающейся и после их смерти, займет фундаментальное место в выдвинутой Беньямином концепции критики, но соответствие между философией и теологией (недогматической и неэсхатологической теологией) было свойственно его мышлению на всех этапах развития последнего, начиная с притчи 1910 г. «Трое, искавшие веру» и кончая текстом 1940 г. «О понимании истории».

Второй семестр Беньямина во Фрайбурге завершился 1 августа 1913 г., чему предшествовало, как он писал впоследствии, «много плохих недель» (C, 53). Впрочем, в этот период его утешала дружба с Хайнле, «вечным мечтателем и немцем до мозга костей» (C, 18). В отправленном в середине июля письме Герберту Бельмору, изучавшему дизайн интерьера в Берлине, упоминаются «несколько стихотворений Хайнле, которые могут тебя покорить», после чего Беньямин отмечает: «…возможно, мы здесь более агрессивны, более пафосны, более нетерпеливы и бездумны (в буквальном смысле слова!)… именно так мы с ним сопереживаем и сочувствуем друг другу, и именно таков зачастую я сам» (C, 45). Хайнле и Беньямин совершали долгие прогулки по Шварцвальду в окрестностях Фрайбурга, беседуя о Винекене, молодежном движении и прочих важных этических вопросах. (В июльском номере Der Anfang Хайнле опубликовал острый прозаический текст о школьном образовании.) К концу месяца они объединили силы с еще одним молодым поэтом – Антоном Мюллером, сыном редактора ультрамонтанской католической газеты Freiburger Boten: «Вчера [мы трое] лазали по лесам… и говорили о первородном грехе… и о страхе. Я держался мнения о том, что страх перед природой – проверка подлинной способности чувствовать природу» (C, 48). Вскоре после знакомства с Хайнле Беньямин безуспешно пытался издать стихотворения своего нового друга в Der Anfang. В последующие годы он предпринял еще не одну попытку распространять и рекламировать произведения Хайнле. Своеобразную природу этой дружбы отмечали некоторые тогдашние друзья Беньямина. Все признавали необычайную красоту Хайнле – Беньямин и 10 лет спустя вспоминал о Хайнле и его брате Вольфе как о «самых красивых молодых людях, которых я когда-либо знал» (письмо Ф. Х. Рангу, 4 февраля 1923 г). И все же Беньямин, похоже, не проводил различия между этим физическим проявлением красоты и предполагаемой мрачной красотой личности Хайнле и его поэзии. Некоторые читатели произведений Хайнле находили их незрелыми, в то время как других они очень трогали[44].

Жизнь во Фрайбурге не обходилась без развлечений. Беньямин посетил выставку искусства немецкого Ренессанса в соседнем Базеле, где увидел оригиналы рисунков, в том числе «Меланхолию» Дюрера, которые оказали влияние на создание его монументального труда о немецкой барочной драме. Кроме того, помимо чтения в рамках занятий (Кант, Гуссерль, Риккерт) Беньямин много читал в порядке самообразования, а также для собственного удовольствия: Кьеркегора, св. Бонавентуру, Стерна, Стендаля, Мопассана, Гессе и Генриха Манна. У него даже нашлось время, чтобы сочинить пару рассказов, включая изящный рассказ «Смерть отца» (см.: EW, 128–131). Со своим собственным отцом, который, по-прежнему не одобряя его «стремлений», навестил его в июле, Беньямин держался «очень дружелюбно». После завершения семестра ему было трудно покидать Фрайбург, возможно, из-за глубокой привязанности к Хайнле: «В конце концов, здешняя жизнь с наступлением солнечной погоды к концу семестра тоже неожиданно стала красивой и летней. Последние четыре вечера мы (Хайнле и я) регулярно загуливались до полуночи и позже, главным образом в лесах» (C, 49). К началу сентября после нескольких недель, проведенных в поездке с семьей по Южному Тиролю, Беньямин вернулся в Берлин, где стал готовиться к возобновлению занятий философией в Университете Фридриха Вильгельма, а также своей работы в молодежном движении, которое после летнего затишья вступило в свою наиболее активную фазу.

В сентябре 1913 г. в Берлине начал работу так называемый Sprechsaal («Дискуссионный зал»). Эта организация была призвана представлять интересы старшеклассников и студентов университетов, в первую очередь тех, кто читал Der Anfang. Формат и тематика заседаний «Дискуссионного зала» были все теми же: вечерние лекции и дискуссии на такие темы, как молодежная культура, энергия и этика, современная лирическая поэзия, движение эсперантистов, цель которых состояла в содействии свободному обмену идеями. На протяжении зимнего семестра 1913/14 г. Беньямин уделял много внимания этому новому культурному форуму, выступая в качестве одного из съемщиков Дома собраний, небольшой квартиры в районе Тиргартен, его старой вотчины, где проходили заседания и «Дискуссионного зала», и Бюро Берлинской независимой студенческой ассоциации по общественной работе. Осенью 1913 г. на одном из заседаний «Дискуссионного зала» Беньямина впервые увидел Шолем: «Не глядя на присутствующих, он говорил с большой интенсивностью и всегда в готовых для публикации выражениях, уставившись при этом в верхний угол зала» (SF, 3–4; ШД, 18). Одновременно с этой деятельностью Беньямин постепенно отдалялся от Der Anfang, в октябрьском номере которого был опубликован последний материал за подписью Ardor. Через несколько месяцев Беньямин оказался участником конфликта, подробности которого уже невозможно восстановить, но его причиной, судя по всему, послужило решение Винекена сложить с себя обязанности главы журнала. Группа во главе с Хайнле и Симоном Гутманом, выступавшая за литературную ориентацию журнала, попыталась отобрать контроль над ним у редакторов Жоржа Барбизона и Зигфрида Бернфельда, отдававших предпочтение политической (социалистической) ориентации. Этот конфликт, нашедший отражение в бурных дебатах в «Дискуссионном зале», завершился тем, что издатель журнала Франц Пфемферт, также редактировавший Die Aktion, влиятельный журнал политически радикального экспрессионизма, выступил на стороне Барбизона и Бернфельда. Беньямин, безуспешно пытавшийся сыграть роль посредника, подумывал о том, чтобы написать прощальную статью с обличением тенденций, наметившихся к тому времени в Anfang (в номере журнала за декабрь 1913 г. отмечалось создание «арийского» Sprechsaal в Вене; см.: C, 73), но журнал перестал выходить прежде, чем это намерение удалось выполнить.

В октябре Беньямин впервые предстал перед большой аудиторией, приняв участие в двух многолюдных общенациональных конференциях по вопросам учебной реформы и молодежного движения. На Первой студенческой педагогической конференции, организованной группой активистов в Университете Бреслау, Беньямин выступил с речью «Цели и средства студенческих педагогических групп в германских университетах», в которой защищал «фрайбургскую», то есть откровенно винекенианскую, ориентацию, от более консервативной фракции из Бреслау. Призывая к выработке «новой философской педагогики» и насаждению «нового мировоззрения среди студентов», он высказывался за «внутренне укорененный и вместе с тем в высшей степени общественный» студенческий активизм, избегающий партийной принадлежности (GS, 2:60–66). Обе университетские фракции смогли договориться лишь о том, чтобы держать друг друга в курсе своих дел. Из Бреслау Беньямин отправился в центральногерманский город Кассель на Первый съезд свободной немецкой молодежи (Erste Freideutsche Jugendtag), проводившийся несколькими различными молодежными фракциями и студенческими группами из разных районов Германии и Австрии. Этот съезд, в настоящее время считающийся вершиной Германского молодежного движения, проходил на горе Мейснер (по этому случаю переименованной в Высокий Мейснер – и это название прижилось) и соседней горе Ханштайн 10–12 октября. Свои приветствия и пожелания съезду прислали различные светила, включая писателя Герхарда Гауптмана и философов Людвига Клагеса и Пауля Наторпа. Это трехдневное мероприятие было отмечено как массовыми торжествами, так и глубоким расколом между его участниками. Как впоследствии выразился один из них, боннский писатель Альфред Курелла, среди собравшихся на съезд было «примерно равное число фашистов, антифашистов и апатичных обывателей»[45]. На открытии съезда, состоявшемся дождливым пятничным вечером под открытым небом на территории разрушенного замка на вершине горы Ханштайн, произошла резкая стычка между активными сторонниками готовности к войне и «расовой гигиены» и вождями Вольного сообщества учащихся Викерсдорфа Густавом Винекеном и Мартином Лузерке. Викерсдорфцы отстаивали «независимость молодежи» перед лицом всяких «особых политических и полуполитических интересов». Они призывали не бряцать оружием, а прислушиваться к требованиям своей совести. В глазах Винекена борьба за насаждение «общего чувства в конечном счете была борьбой за сохранение истинной германской души. Его влияние сыграло решающую роль в принятии съездом заявления, вступительная фраза которого стала известна как «Мейснеровская формула»: «Свободная немецкая молодежь желает строить свою жизнь согласно своим собственным принципам, на свою собственную ответственность и в соответствии с внутренней правдой». Однако уже после восхода солнца, когда место действия переместилось на гору Мейснер, идеологические конфликты продолжились и длились еще два дня. Присутствовавшие на съезде толпы молодежи развлекались музыкой, народными танцами, спортивными состязаниями и демонстрацией парадных костюмов, а также вели дискуссии о межрасовых отношениях, воздержании (от алкоголя и никотина) и аграрной реформе. Сам Беньямин довольно невнятно осветил ход съезда в едкой критической заметке «Молодость молчала», напечатанной им спустя неделю в Die Aktion (ее название служило ответом на панегирическую статью «Молодость говорит!», опубликованную ранее редактором журнала Францем Пфемфертом), но от него не укрылось то, что на съезде присутствовало нечто новое: «Нас ни в коем случае не должен лишить самообладания сам по себе факт съезда «Свободной немецкой молодежи». Вообще говоря, мы стали свидетелями новой реальности: собрание двух тысяч передовых молодых людей, при том, что наблюдатель видел на Высоком Мейснере новую физическую молодость, новое напряжение на лицах. Для нас это не более чем залог юного духа. Экскурсии, парадные одежды, народные танцы не представляют собой ничего нового и по-прежнему, хотя уже идет 1913 г., не несут в себе ничего духовного» (EW, 135). Особую печаль у него вызывало царившее на съезде добродушие, лишавшее молодежь «священной серьезности, с которой она прибыла на съезд». И идеология, и самодовольство стали причиной того, что «лишь немногие» осознали смысл слова «молодость» и ее истинную цель, а именно «протест против семьи и школы».

Лидерские позиции Беньямина в молодежном движении укрепились в феврале 1914 г., когда он был избран президентом Берлинской вольной студенческой ассоциации на грядущий летний семестр. Вскоре он сумел привлечь к прочтению летних лекций ряд выдающихся ораторов, включая Мартина Бубера, приглашенного рассказать о своей недавно вышедшей книге «Даниил», и Людвига Клагеса, философа-виталиста и графолога, с лекцией о двойственности духа и интеллекта. Об общих намерениях Беньямина в отношении независимого студенчества дает представление его письмо от 23 мая бывшему школьному товарищу (и будущему сотруднику по работе на радио), композитору, писателю и переводчику Эрнсту Шену: «Что мы в принципе можем, так это… вдохнуть культуру в наши собрания» (C, 67). За этой на первый взгляд скромной целью снова скрывалось создание учебного сообщества (Erziehungsgemeinschaft), «опирающегося исключительно на продуктивных индивидуумов, попадающих в его орбиту». Этот индивидуалистический коммунитаризм, которым были наполнены письма Беньямина к Карле Зелигсон, послужил темой речи, произнесенной им в мае по случаю вступления в должность. Большой отрывок из этой речи (все, что сохранилось) приведен в «Жизни студентов». Он начинается такими словами: «Существует очень простой и четкий критерий для того, чтобы определить ту или иную духовную ценность некой общности. Это вопросы: может ли каждый член реализоваться в ней в полной мере, должна ли общность поглотить его целиком и может ли она без него обойтись? Или каждому она нужна меньше, чем он ей?» (EW, 200; Озарения, 11). Далее Беньямин упоминает «дух толстовства», связанный с концепцией «служения бедным», как пример того, что «действительно серьезно настроенная общность» имеет в качестве своей основы «дух истинной, серьезной социальной работы»[46]. Напротив, существующее академическое сообщество сохраняет приверженность механической, то есть филистерской, идее долга и личной заинтересованности, а попытки студентов прочувствовать дух «рабочих» и «простого народа» носят чисто абстрактный характер. Речь была принята хорошо. Одна из самых восторженных участниц кружка, Дора Софи Поллак, будущая жена Беньямина, была потрясена ею: «Выступление Беньямина… было чем-то вроде избавления. Его слушали затаив дыхание»[47]. По завершении речи Дора преподнесла оратору букет роз. «По правде говоря, – впоследствии отмечал Беньямин, – никакие цветы никогда не доставляли мне столько радости, как эти» (C, 60).

В июне он посетил 14-й съезд свободных студентов в Веймаре, где развернулись ожесточенные дебаты о политической ответственности независимого студенчества. Винекенианцы потерпели на конференции оглушительное поражение: депутаты «день за днем жестоко отклоняли» большинство их предложений (C, 69). Например, совместно предложенная берлинской и мюнхенской делегациями резолюция, в которой предлагалось защищать право старшеклассников на личные убеждения, была отвергнута 17 голосами против 5 (см.: GS, 2:877). Беньямин как председатель берлинской группы сыграл заметную роль на этом общенациональном совещании, в первый день его работы выступив с речью «Новый университет», по содержанию, очевидно, близкой его речи по случаю вступления в должность, произнесенной месяцем ранее. Имеются указания на то, что в Веймаре он не пользовался записями. Из его писем того времени следует, что его замечания основывались на лекциях Ницше и Иоганна-Готлиба Фихте[48]. В 1807 г. Фихте в своих «Обращениях к немецкой нации» призывал к созданию университетской системы, призванной насаждать разумную жизнь как важнейшую предпосылку для становления германской нации. Ницше в своей работе 1872 г. «О будущности наших образовательных учреждений» выступал против государственной образовательной машины, нацеленной на специализацию, за счет подлинного формирования личности под руководством учителя и в контакте с философией и искусством. В том, что касается независимых студентов, дело сводилось к «необходимости нравственного решения»[49]. В сообщении о ходе конференции представитель консервативного большинства отозвался о выступлении Беньямина довольно снисходительно: «Было удивительно наблюдать, как оратор, прошедший свой собственный путь в духе своего учителя, направляет все свои мысли к единственной точке притяжения: идее о высшем образовании как формирующей силе. Вот только этот юный викерсдорфец с характерным для него высокомерием подвергает сомнению все: университеты, науку и образованность, культуру прошлого» (цит. по: GB, 1:239n). Сам Беньямин говорил о «неизменной недоброжелательности этого сборища», с которого винекенианцы, руководствуясь «известными приличиями, известной духовной выдержкой», все же сумели уйти, не утратив достоинства, и в конечном счете сберегли и свое «одинокое величие» перед лицом внешнего мира, и «боязненную почтительность к себе со стороны прочих» (C, 69). В течение некоторого времени они еще пытались воплотить в жизнь свою идею «сообщества молодых людей, основанного только на интенсивной работе души, но уже ни в коем случае не на политике» (C, 68), хотя отказ от партийной политики и конкретных политических целей как раньше, так и теперь вовсе не исключал проектов социальных изменений и серьезной «социальной работы», а следовательно, и определенной политической ответственности.

В своем эссе «Жизнь студентов», написанном летом 1914 г. на основе речи по случаю вступления в должность и обращения к участникам веймарской конференции, Беньямин сразу же дает понять, что это не призыв и не манифест. Мы уже разбирали многозначительный первый абзац эссе с заявленной в нем исторической задачей высвободить мессианскую энергию настоящего; обращение к историческим объектам на благо настоящего соответствует романтической традиции мысли, ведущей от Новалиса и Фридриха Шлегеля через Бодлера к Ницше. Актуальная задача заключается в размышлениях, а именно о надвигающемся «кризисе», состоящем в том, что организация жизни делает ее все более безопасной. Говоря более конкретно, в этом эссе делается попытка описать значение студенческой жизни и университета одновременно и с метафизической, и с исторической точки зрения и посредством такого акта критики (Kritik) «вычленить из современности то будущее, которое существует в нем в искаженной форме» (EW, 198; Озарения, 9). Подобно Винекену, Беньямин нападает на инструментализацию образования, «искажение творческого духа и превращение его в дух профессиональный». Он выносит суровый приговор всему профессиональному «аппарату», работающему в университетах, а также некритическому и беспринципному отношению студентов к этой ситуации, пагубно воздействующей на любое подлинное стремление к обучению и преподаванию. В качестве альтернативы внешней системе обучения и сертификации он выдвигает идею о «внутреннем единстве» (эстетический аналог которой содержится в эссе о Гельдерлине, работу над которым Беньямин начал в конце года). Как указывает Беньямин, механизм обучения и профессиональной подготовки фактически отсекает различные дисциплины от их общего корня, содержащегося в идее о знаниях (Idee des Wissens), иными словами, в философии, понимаемой как «общность познающих». Таким образом, для преодоления нынешней «хаотичности представлений студентов о научной жизни» следует вернуть все дисциплины к их корням – к философскому чувству и философской практике, сделав все обучение философским в фундаментальном смысле слова.

Разумеется, Беньямин не задается вопросом о том, каким образом можно осуществить такое преобразование научной жизни, указывая лишь, что речь идет не об обременении юристов литературными вопросами, а медиков – юридическими, а о подчинении специальных областей знания идее целого, воплощенной в университете как таковом, а это, очевидно, не то же самое, что их подчинение философскому факультету. Подлинным средоточием власти является коллективность университета как воплощенного в жизнь идеала. Мы видим здесь логическое развитие: от утверждения об имманентном единстве знаний к призыву объединить учебные дисциплины, а оттуда – к требованию неиерархических отношений между преподавателями и студентами и между мужчинами и женщинами в университетском сообществе и в обществе в целом. Непрерывная «духовная революция», а также идея «радикального сомнения» диктуют студентам роль интеллектуального авангарда: они призваны обеспечивать существование пространства для вопросов и дискуссий, развивать «культуру диалога» с тем, чтобы не только предотвратить деградацию обучения и его превращение в накопление информации, но и подготовить путь для принципиальных изменений в устройстве повседневной жизни общества[50].

В ретроспективе июньское поражение в Веймаре представляется предвестием неизбежного распада антивоенного студенческого движения, которому в течение более четырех лет была посвящена деятельность Беньямина. В июле его еще на полгода переизбрали президентом Берлинской независимой студенческой ассоциации, но после того, как в августе началась война, он отвернулся если не от идей об образовании, то от проблем школьной реформы и даже разорвал отношения с большинством своих товарищей по молодежному движению. Из его летних писем следует, что по крайней мере в контексте его собственной повседневной жизни противостояние между одиночеством и обществом оказалось для него непреодолимым. Он говорит о своей потребности вести «строгий образ жизни» и объявляет о намерении провести каникулы «в уединенной хижине где-нибудь в лесах, где ничто не помешает его спокойствию и работе», ведь, по сути, у него никогда не было времени «для погружения во что-либо» (C, 73, 70). Однако на летние каникулы он отправился вовсе не в какую-нибудь глухомань, а в Баварские Альпы в обществе своей подруги Греты Радт, с которой сблизился в 1913 г., и ее брата Фрица; по возвращении в Берлин они с Гретой несколько поспешно объявили о своей помолвке[51]. В то же время он все чаще виделся с Дорой Поллак и ее первым мужем, студентом философского факультета Максом Поллаком: они проводили долгие часы в беседах либо, рассевшись вокруг пианино, штудировали одну из книг музыкального авторитета из винекеновского кружка Августа Хальма. Дора не всегда была такой сдержанной, как хотелось бы Беньямину, однако, как он отмечал, «она обладает неизменной способностью распознавать правоту и простоту, и потому я знаю, что мы с ней мыслим одинаково» (C, 63).

Некоторые друзья Беньямина изображают Дору Поллак не в самом выгодном свете. Для Франца Закса она была «Альма Малер en miniature. Она всегда стремилась прибрать к рукам того из нашего дружеского круга, кто представлялся ей в тот момент будущим лидером или подающим интеллектуальные надежды, и пытала счастья с разными людьми, по большей части не имея успеха до тех пор, пока ей не попался В. Б. и она не сделала его своим мужем. Не думаю, что в этом браке они когда-либо были счастливы»[52]. Что же касается Герберта Бельмора, то в его глазах она была «амбициозной гусыней, всегда желавшей плавать в наиновейших интеллектуальных течениях»[53]. Тон двух этих заявлений, сделанных двумя старейшими друзьями Беньямина, несомненно, отчасти вызван ревностью: Беньямин действительно был интеллектуальным лидером группы и его общества искали многие. Более того, Дора была «несомненно красивой, элегантной женщиной… [она] участвовала в разговорах с большим воодушевлением и даром проникновения», как писал Шолем, свидетельствуя о том, что Дора и Беньямин по крайней мере в 1916 г. испытывали «взаимную любовь» (SF, 27; ШД, 56). Дора во многих отношениях была для Беньямина идеальной парой: если он в последующие годы жил в мире своих мыслей, лишь изредка обращаясь к практическим вопросам и часто делая это неуверенно и неуклюже, то Дора при всех ее литературных и музыкальных талантах (она была дочерью венского преподавателя английского и знатока Шекспира) была способным менеджером, энергичным, прозорливым и целеустремленным, и зачастую именно эта практичность позволяла Беньямину предаваться мышлению и литературному творчеству.

На годы, проведенные в Берлине, пришлось постепенное формирование Беньямина как столичного интеллектуала. Немалую роль в этом формировании сыграла притягательность жизни в берлинских кафе. В старом кафе West End, штаб-квартире городской богемы, больше известной по своему прозвищу Größenwahn («Мания величия»), Беньямин встречался с такими видными фигурами, как поэты-экспрессионисты Эльза Ласкер-Шюлер и Роберт Йенч и издатель Виланд Херцфельде, хотя, вероятно, осознавая свою «молодость» по сравнению с этой элитой, не принадлежащей к университетским кругам, обычно дистанцировался от «пресыщенной, самоуверенной богемы» (SW, 2:607). Главной приманкой в кафе были cocottes, образовывавшие теневую периферию эротической жизни Беньямина; именно эта «непостижимая» эротика, вероятно, и стала причиной обращенного к Бельмору замечания, сделанного Беньямином сразу же после своего 22-го дня рождения: «Можешь больше не считать меня отдельной личностью [nicht mehr einzeln denken], я как будто бы только сейчас вступил в благословенный возраст, стал самим собой… Я знаю, что я ничто, но я существую в Божьем мире» (C, 73). Более чем через десять лет, сделав полусвет темой своего проекта «Пассажи», Беньямин мог описывать его, опираясь на многолетний личный опыт. Между тем учеба почти совершенно утратила в его глазах свое прежнее значение: как он выразился в письме, написанном в начале июля, «университет – просто не то место, чтобы там учиться» (C, 72).

Именно в кафе West End «в те дни в самом начале августа», когда Германия объявила войну России и Франции, Беньямин и некоторые его друзья решили записаться в армию – не из-за какой-то особой воинственности, как он объясняет в «Берлинской хронике», а стремясь обеспечить себе «место рядом с друзьями после неизбежного призыва» на воинскую службу (SW, 2:607). Неудивительно, что вследствие его близорукости и общего хилого телосложения он был – на этот раз – забракован призывной комиссией. Затем 8 августа «произошло событие, надолго изгнавшее из моего сознания и город, и войну»: Фриц Хайнле и Рика Зелигсон (сестра Карлы) покончили с собой, отравившись газом в «Дискуссионном зале»[54]. На следующее утро Беньямина разбудило срочное письмо, гласившее: «Ты найдешь наши тела в Доме собраний» (SW, 2:605). Хотя в газетах это происшествие изображалось как печальный итог несчастной любви, друзья пары увидели в нем решительнейший из антивоенных протестов. Беньямин взял на себя разбор рукописей Хайнле, собираясь обработать их и опубликовать. После долгих лет безуспешных попыток заняться этим Беньямин не взял их с собой, отправившись в 1933 г. в изгнание, и впоследствии они пропали. В память о своем покойном товарище он сочинил цикл из 50 сонетов, на протяжении лет дополняя его новыми, и читал эти тщательно проработанные и нередко пронзительные стихотворения близким друзьям (см.: GS, 7:27–64). Смерть Хайнле стала для Беньямина эмоциональной травмой, от которой он так до конца и не оправился. Хотя ни творчество Хайнле, ни различные высказывания Беньямина на данную тему практически не дают нам возможности в полной мере реконструировать значение взаимоотношений между молодыми людьми, имеется множество свидетельств о том, как потрясен был Беньямин самоубийством Хайнле. Ссылками на него (нередко зашифрованными) усеяны опубликованные работы Беньямина; кроме того, Хайнле (или, точнее, его мертвое тело) играет заметную роль на первых страницах двух важнейших произведений Беньямина: «Улица с односторонним движением» и «Берлинское детство на рубеже веков». Но самоубийство было для Беньямина не просто литературной темой; образ его покойного друга будет диктовать его собственные самоубийственные побуждения, которые значительно усилятся начиная с середины 1920-х гг.

Непосредственным итогом этого двойного самоубийства для Беньямина стал период длительного бездействия. Где-то в сентябре или октябре, согласно Шолему, ему пришлось предстать перед призывной комиссией: «он симулировал дрожательный паралич, заранее натренировавшись, и из-за этого его призыв отложили на год» (SF, 12; ШД, 32). В конце октября он написал Эрнсту Шену пылкое письмо, в котором постулировал необходимость преобразованного радикализма: «Разумеется, все мы лелеем осознание того факта, что наш радикализм был слишком показным и что для нас должен стать аксиомой более жесткий, более чистый, более невидимый радикализм» (C, 74). Беньямин считал такую инициативу неосуществимой в «том болоте, которым ныне является университет», хотя и продолжал ходить на лекции, невзирая на подстерегавшие его жестокость, эгоизм и вульгарность. «Чистый итог, подведенный мной моей застенчивости, страху, амбициям, а также, что более важно, моему безразличию, холодности и необразованности, испугал и ужаснул меня. Никто [из людей науки] не отличается терпимостью к сообществу других… Никто не оказался на высоте в этой ситуации» (C, 74–75). Разочарование, столь очевидное в этом письме, еще более явно присутствовало в его личной жизни. Потеря двух товарищей привела к внезапному затворничеству; необъяснимым для всех, кого это затрагивало, образом он порвал со всеми своими близкими друзьями из молодежного движения. Кон и Шен, никогда в нем не участвовавшие, избежали отставки. Но Беньямин фактически стал избегать Бельмора, с которым особенно сблизился в свои первые университетские годы, и их дружба, несмотря на недолгое возобновление контактов перед окончательным разрывом в 1917 г., уже никогда не была прежней.

Зимой 1914/15 г. Беньямин, оплакивавший Фрица Хайнле, сочинил первое из своих крупных литературно-философских эссе – «Два стихотворения Фридриха Гельдерлина», которое, как он мимоходом отметил много лет спустя, было написано в память о Хайнле (см.: GS, 2:921). Кроме того, это был его первый большой опыт в области литературной критики со времен старших классов. Это эссе отличается цельной критической теорией и крайне оригинальной трактовкой Гельдерлина, хотя оно обрело свою форму под давлением эстетических идей, имевших в то время хождение в окружении немецкого поэта-символиста Штефана Георге. Обращение Беньямина к творчеству Гельдерлина, высокопарного и трудного для понимания поэта-романтика, стало возможным благодаря появлению первого критическо-исторического издания произведений Гельдерлина, осуществленного учеником Георге Норбертом фон Хеллингратом, который погиб на фронте[55]. По сути, издание Хеллинграта, вышедшее в 1913 г., вызвало сенсационное возрождение интереса к этому поэту, практически забытому в ранние годы существования вильгельмовской империи. Непосредственно перед войной свойственное школе Георге сочетание эстетизма и национализма привело к приобретению Гельдерлином незаслуженной репутации барда-националиста: многие немецкие солдаты отправлялись на фронт со специальным «окопным изданием» его стихотворений в ранце.

В то время подробный разбор отдельных работ современного автора был делом необычным. Подобно своему старшему современнику Бенедетто Кроче, чья «Эстетика» (1902) открыла путь к критике отдельных произведений искусства в качестве конкретных и нередуцируемых «эстетических фактов», более или менее успешных решений той или иной «художественной проблемы», Беньямин отвергает здесь категории и классификационные принципы сравнительной филологии и традиционной эстетики. Его эссе неоднозначно и в других аспектах. В ходе кропотливого, порой мучительно кропотливого, анализа в нем выстраивается теория истины в поэзии, теория, поднимающаяся над традиционным различием между формой и содержанием путем развития концепции задачи[56]. Ключевым термином для Беньямина здесь является поэтическая субстанция (das Gedichtete – причастие прошедшего времени от глагола dichten – «сочинять»). Поэтически сформированное раскрывает сферу, в которой заключена истина, содержащаяся в конкретном стихотворении (Gedicht). Здесь нет ничего статичного; истина состоит в выполнении конкретной интеллектуально-познавательной задачи, которую, можно сказать, представляет собой всякое стихотворение – в качестве произведения искусства. Как с самого начала отмечает Беньямин, речь идет не о том, чтобы выявить процесс создания стихотворения, поскольку «сама поэтическая задача должна быть понята через стихотворение» (EW, 171; Озарения, 20). Вместе с тем эта задача, которую следует понимать как «духовную и наглядную структуру того мира, о котором стихотворение говорит», предшествует ему. Устройство поэтической субстанции, выявляющее «пластичность временного и пространственного существования», в принципе не менее парадоксально, чем написание «дневника» в «Метафизике молодости» или несущая мессианский заряд историческая задача в «Жизни студентов». Во всех этих трех проявлениях своей юношеской философии Беньямин очерчивает привилегированную сферу восприятия, в которой классические понятия времени и пространства уступают место «пространственно-временному порядку», включающему отзвуки прошлого в настоящем, центра в окраинах – ядро своеобразной современной метафизики или теории поля, в последующих работах Беньямина лежащей в основе концепции истока (Ursprung) и диалектического образа.

В поэтической субстанции «жизнь определяет себя через стихотворение, задача – через решение». Очевидно, речь не может идти просто о том, что искусство копирует природу. Определение жизненного контекста в поэзии свидетельствует о «силе превращения», которая в чем-то сродни мифу, в то время как «слишком большое сходство с жизнью» характерно именно для самых слабых произведений. Хотя «в основе поэтической субстанции» лежит именно жизнь, произведение искусства предполагает определенные «формы восприятия и структуру духовного мира». Как выразился Беньямин в написанном в те же годы диалоге об эстетике и цвете «Радуга», художник постигает основы природы, лишь создавая и выстраивая ее (см.: EW, 215). Таким образом, поэтическая субстанция выступает – по-разному в каждом стихотворении – как способ постижения отношений между жизнью и произведением искусства, иными словами, как идея задачи, стоящей перед стихотворением. Это происходит при прочтении стихотворения. Ведь «эта сфера есть одновременно продукт [Erzeugnis] и предмет исследования». В возникающей при этом конфигурации духовных и наглядных элементов стихотворения выражается специфическая логика и энергия «внутренней формы» стихотворения (этот термин позаимствован у Гёте, но его можно найти и у Вильгельма фон Гумбольдта, чьи работы о языке Беньямин изучал той зимой в Берлине с филологом Эрнстом Леви). Иными словами, «чистая поэтическая субстанция» сохраняет свой по сути методологический характер, оставаясь идеальной целью и представляя собой «пространственно-временное взаимопроникновение всех образов в одном духовном воплощении [Inbegriff], поэтической субстанции, которая идентична жизни». Концепция поэтической субстанции, заключая в себе абсолютную внутреннюю артикуляцию, к которой стихотворение стремится при прочтении, позволяет оценить стихотворение в соответствии с тем, насколько «связны и значительны его элементы» (эти критерии не могли не видоизмениться в рамках эстетики фрагмента, вдохновлявшей Беньямина в его более поздних работах, где речь идет уже не об «организме», как у Кроче и Бергсона, а о «монаде» и где истина более четко отделяется от «связности»).

Применяя свой критический «метод», Беньямин рассматривает два стихотворения Гельдерлина, которые можно назвать двумя редакциями одного произведения, – «Мужество поэта» (Dichtermut) и более позднее «Неразумие» (Blödigkeit). Беньямин указывает, что Гельдерлин, создавая новую версию старого стихотворения, стремился к четкому согласованию духовных и наглядных элементов, что привело к более удачному браку образа и идеи и к углублению чувства в более смелой второй «редакции». В этой версии четче проработана идея поэтической судьбы – «жизни в песне» – как основы для жертвенной связи между поэтом и народом (или, согласно языку Молодости, между одиночеством и сообществом). Несомненно, Беньямин делает фигуру поэта объектом культа, следуя давней традиции, которую можно найти не только у Гельдерлина, но и у длинной вереницы его последователей – от Ницше с его Заратустрой до доблестных фигур югендстиля и Штефана Георге. Однако, не желая довольствоваться высокопарными изъявлениями восторга, он также заимствует у Гельдерлина выражение heilignüchtern («священная трезвость») и подчеркивает, что «анализ великих произведений столкнется если не с самим мифом, то с единством, возникающим из мощно стремящихся навстречу друг другу мифических элементов, которые и есть собственное выражение жизни»[57]. Преодоление мифа – программная черта и ранних, и поздних произведений Беньямина – включает и трансформацию идеи героя. Во втором варианте «Мужества поэта» Гельдерлина такое свойство, как мужество, превращается в своеобразное «неразумие», понимаемое Беньямином как состояние «неподвижного существования, полной пассивности, которая и есть сущность мужества»[58]. Поэту, творящему в центре жизни, ничего не остается, кроме как «целиком отдаться этим связям [Beziehung]. Они исходят из него и возвращаются к нему». Таким образом, поэт является центром, из которого исходят связи, точкой безразличия. Новая и вместе с тем старая диалектика истечения и возвращения, с которой мы уже встречались в «Метафизике молодости» и других работах, проявляется, возможно, в самом конце эссе о Гельдерлине, когда Беньямин приводит цитату из позднего Гельдерлина: «Саги, которые отдаляются от земли… возвращаются к людям [Menschheit]». Таким образом, поэтическая задача в конечном счете имеет дело с самой идеей человечества, «народа» и «избранных», и с этим связано и «новое значение смерти», которое Беньямин находит во втором из двух анализируемых стихотворений – возможно, под влиянием самоубийства Хайнле. Второе стихотворение стирает традиционное «жесткое» противопоставление человека и смерти, подразумеваемое в первом стихотворении; оно свидетельствует о взаимопроникновении жизни и смерти, характерном для мира, «насыщенного опасностью». Именно здесь для Беньямина заключается источник песни, ибо «смерть… вот мир поэта»[59].

Примерно пятнадцать лет спустя, только что разведясь с женой и приближаясь к сорокалетию, Беньямин, решивший начать все сначала, но остро осознававший непостоянство всего сущего, оглядывался на свои труды в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, со смесью гордости и сожаления: «Ведь в конце концов мне не удалось выстроить всю мою жизнь на блестящем фундаменте, заложенном мной на двадцать втором году жизни» (C, 365). Духовно-политическая закваска этой бурной эпохи, в итоге трансформировавшаяся в более неявный радикализм, отразилась на жизни и творчестве Беньямина, и, хотя романтический строй в его творчестве со временем сменился материалистическим и антропологическим, по сути своей он так и остался вечным студентом, странствующим в поисках нового начала.