Е. М. Бакунина
Воспоминания сестры милосердия Крестовоздвиженской общины (1854–1860)
В майской книге «Вестника Европы» за 1893 год, в статье «Накануне реформ», я нашла, что кроме признания интереса исторического и литературного достоинства, заключавшегося в известных воспоминаниях И. С. Аксакова, – в этой статье высказывалось и желание узнать более про то интересное, а для нас, живших тогда, ужасное и тяжелое время. Это дало мне мысль напечатать мои записки с 1854-го по 1860 год.
В ноябре 1854 года великая княгиня Елена Павловна устроила Крестовоздвиженскую общину; я в нее поступила; тогда это казалось очень ново, и многие были против этого. Сестры поехали прямо в Севастополь, и там Николай Иванович Пирогов был нашим главным начальником и руководителем.
Были мы при 1-м перевязочном пункте, на южной стороне Севастополя. Мы ее оставили только уже тогда, когда Малахов курган был занят неприятелем, так что все это происходило на наших глазах. Когда же пришлось нам переехать в Симферополь, я, по желанию Николая Ивановича Пирогова, четыре раза провожала транспорты раненых и больных. Боже, что это было за трудное и мучительное время! В феврале умерла наша сестра-настоятельница Екатерина Александровна Хитрово, и великая княгиня назначила меня сестрой-настоятельницей. Я, побывав в Петербурге, опять вернулась в Крым и ездила по всем госпиталям, где служили наши сестры в десяти городах. Когда же в конце 1856 года военно-временные госпитали были закрыты, мы все съехались в Петербург; тут великая княгиня занялась устройством постоянной общины в Петербурге, и тогда я переписывалась с Николаем Ивановичем Пироговым; его письма помещены в моих записках. Для той же цели я ездила в Берлин и Париж, чтобы видеть устройство тамошних общин. Записки мои кончаются в половине 1860 года, когда я оставила общину.
Глава I
Я не начну своих воспоминаний, как мог это делать талантливый автор писем из эпохи Крымской войны И. С. Аксаков, – с самых первых дней моей молодости: она прошла так, как в то старое время проходила жизнь девушек нашего звания, то есть в выездах, занятиях музыкой, рисованием, домашними спектаклями, балами, на которых я, должна признаться, танцевала с удовольствием, и, может быть, вполне заслужила бы от нынешних девиц, посещающих лекции и анатомические театры, название «кисейной барышни». Но тогда мы все были такие, и мое желание поступить в сестры милосердия встретило сильную оппозицию родных и знакомых.
Теперь это совсем не то, и в последнюю кампанию в сестры Красного Креста шло очень много, можно почти сказать, что это было модой, и они шли на известное, а тогда…
Вот с этого-то времени я и начну мои воспоминания.
В 1854 году мы с сестрой были в деревне у нашей хорошей знакомой, Варвары Петровны Писемской, во Владимирской губернии.
Никогда не забуду я того вечера, когда мы получили газеты с известием, что французы и англичане высадились в Крыму. Я не могла себе представить, что этот красивый уголок нашего обширного отечества может сделаться театром жестокой войны (1849-й и лето 1850 года мы провели в Крыму, так как сестре были предписаны морские купанья. Как хорошо и спокойно там было!).
А через несколько дней опять известие об альминском сражении!
В октябре месяце мы вернулись в Москву. С каким нетерпением мы хватались тогда за газеты; и вот, прочитала я, что французские сестры поехали в военные госпитали; потом в английские госпитали поехала мисс Найтингейл с дамами и сестрами. А что ж мы-то? Неужели у нас ничего не будет? Эта мысль не оставляла меня. На мое счастье, сестра, с которой я была очень дружна, разделяла мои мысли и согласилась отпустить меня, если и у нас тоже будут посылать. Мы поехали к кн. Софье Степановне Щербатовой, у которой мы были помощницами по попечительству о бедных, узнать, неужели ничего не будет у нас. Она сказала: «Говорят, что в Петербурге что-то готовится», – и советовала подождать княгиню Анну Матвеевну Голицыну, которая в это время была в Петербурге. Я всякий день посылала узнать, приехала ли Анна, но дни проходили, а ее все не было.
Но вдруг я получила записку от Софьи Степановны (я ее и теперь помню). Она звала приехать к ней и писала: «У меня есть то, что Вам надо».
Когда мы к ней приехали, она рассказала, что великая княгиня Елена Павловна устроила Крестовоздвиженскую общину, что первый отряд собрался, что они на днях пройдут через Москву и что будут посылать еще. Я решилась ждать их и сейчас к ним поехать, увидаться и все расспросить; а пока я все-таки хотела испытать себя и поехала к знакомому мне доктору, ординатору в полицейской больнице, которую граф Закревский называл «самой гнусной» из всех московских.
Я приехала на визитацию и просила его показать мне всех перевязочных и потом позволить мне приехать провести целые сутки безвыходно в госпитале. Он удивился, взглянул на меня, а я ему сказала: «Павел Яковлевич, я собираюсь ехать в Севастополь».
– Ну, что ж, с Богом! Вы выдержите.
Итак, сбудется мое сердечное желание чуть не с самого детства – я буду сестрой милосердия!
Первый отряд сестер проехал. Я была у них (не помню, где они останавливались); их было тридцать; может быть, несколько и больше. Все мне у них понравилось, и они тоже все понравились. Чтобы ехать далее из Москвы, для них были приготовлены хорошие тарантасы; их провожал чиновник. Я провела с ними часа два. Как я завидовала, что они уже едут! Они мне сказали, что и второй отряд уже готов и скоро поедет, но будут посылать еще.
На другой же день я написала в Петербург к гр. Антонине Дмитриевне Блудовой, чтобы она сообщила кому следует, что я желаю поступить в сестры, и с нетерпением ждала ответа, а между тем провела сутки безвыходно в больнице, видела много перевязок и очень была довольна тем, что все это перенесла очень спокойно и без утомления.
Но как было горько и досадно, когда в ответ на мое письмо я получила такой ответ: «Теперь собирают петербургских, а когда будут вызывать из Москвы, тогда и вас позовут».
На это я написала, что меня очень удивляет такое разделение и что когда дочь Бакунина, который был губернатором в Петербурге, и внучка адмирала Ивана Лонгиновича Голенищева-Кутузова желает ходить за матросами, то странно, кажется, отказывать ей в этом. На это мне отвечали, что в первый отряд, который соберется, и я попаду.
Но что было ужасно при всех этих проволочках – что всякий день приходилось слушать возражения на мое решение. То приедет Иван Васильевич Капнист, наш родственник, – он был тогда губернатором в Москве, мы с ним были в самых дружеских отношениях, – и начинает он очень серьезно говорить, что приехал уговорить меня не поступать так опрометчиво и не брать на себя таких тяжелых обязанностей. То приедут двоюродные сестры, которые целый вечер болтали о том, как это хорошо, и что надо служить больным. Я молчала, потому что серьезно думала об этом; но когда я сказала, что поеду, то они же были против меня.
Алексей Бакунин, который имел знакомых в Симферополе, привез мне письмо, которое получил оттуда; в нем были описаны все ужасы после альминского сражения и страшное накопление госпиталей и тифозными, и ранеными. Но этот меня знал и не спорил, а, прочитав письмо, сказал: «Ведь я тебя знаю – тебе теперь еще больше захотелось туда ехать».
Но всего больше меня смущал и мучил брат (он военный, был в кампании 1828-го и 29-го годов); он все говорил, что это вздор, самообольщение, что мы не принесем никакой пользы, а только будем тяжелой и никому не нужной обузой.
Нынешние сестры Красного Креста ничего этого уже не испытали.
Наконец я получила приглашение явиться в Петербург, но и на дороге еще меня уговаривали вернуться. Тогда поезда встречались в Бологом; я вышла на вокзал и там встретила Капниста, брата губернатора, который стал серьезно меня уговаривать не продолжать моего пути, а вернуться с ним в Москву… Но, наконец, я в Петербурге. Написала записочку к баронессе Эдите Федоровне Раден. Какой-то будет ответ?
Утром я получила записку от Эдиты Федоровны. Она приглашала меня приехать к ней, чтобы идти вместе к великой княгине Елене Павловне.
Всем давно было известно, что великая княгиня – очень образованная и умная женщина, но я не ожидала, что при этом она так мила и привлекательна. С каким чувством, с каким жаром и участием она относилась к начатому ею делу! Я была ею очарована. Она сказала мне, что приглашает меня переехать во дворец. Я отвечала, что приехала с сестрой, при которой есть еще горничная. Она мне ответила, смеясь: «Вы полагаете, что у меня нет для нее места?».
Итак, было решено, что мы сейчас же переедем во дворец, а обедать будем с фрейлинами.
Отряд готовился небольшой; кроме меня должны были ехать семь сестер, три доктора и два фельдшера; но не все еще было готово, а в это время мы должны были ездить в клинику, то есть во второй сухопутный госпиталь, и заняться перевязками под руководством доктора Чартораева и тоже продежурить там сутки. Я очень скоро туда поехала на дежурство, там встретилась и познакомилась с сестрами, которые тоже собирались ехать. Не помню, кто из них был тогда со мной и много ли их было, но очень помню, как мы проходили всю ночь по этим длинным неопрятным коридорам. Этот госпиталь был тогда в ужасном виде.
В одном только случае мне пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы не поддаться страху. Незадолго до этого времени какой-то шальной волк (тогда говорили, что он бешеный) забежал в Петербург и сильно искусал одну женщину. Она лежала в клинике совершенно особенно. Мы отворили к ней дверь, и она стала нас звать подойти к ней. Вот тогда-то мне стоило большого усилия подойти и поговорить с ней, но я не хотела тогда позволить себе ни малейшей слабости, да и против больной было совестно показать, что я ее боюсь…
Когда я вернулась с дежурства, напилась кофе и собиралась отдыхать, кто-то постучался в дверь, которая вела во внутренние комнаты дворца. Надо признаться, что я встала и с некоторой досадой пошла открывать дверь; вдруг вижу – предо мной стоит великая княгиня. Она вошла, села и с большим участием принялась меня расспрашивать, как я провела ночь, какое действие это дежурство произвело на меня. Говорила, что я должна подумать; что там будет гораздо хуже и труднее. Не сомневаюсь ли я в себе? Если же я раскаялась, то «не надо упорствовать из-за ложного стыда». Все это было сказано с такой добротой, с таким сердечным участием!.. Но я ей отвечала, что, напротив того, я на себя надеюсь и все больше и больше желаю ехать.
Пока мы готовились к отъезду, я почти всякий день видела великую княгиню. Так живо вспоминается мне, как мы с ней сидели на тюках в театре Михайловского дворца, который весь представлял какой-то складочный магазин. Сама великая княгиня все придумывала, обо всем сама хлопотала. Одно меня очень смущало: на тюках, которые готовились для нас, писалось: «в Херсон» и «в Николаев», а мне так хотелось в Крым, в Севастополь!
Помню тоже очень, как мы все восемь и, кажется, еще несколько готовившихся поступить в сестры были в клинике на операции, и великая княгиня была тут же с нами во все время операции, которая длилась очень долго; ее делал Немерт.
Екатерина Михайловна Бакунина (1810–1894) – сестра милосердия, героиня двух войн XIX века
Я еще ездила раза два на перевязки утренней визитации. Помню, что много было гангренозных. Это было хорошее приготовление для Севастополя. Знаю, что некоторые доктора надо мной смеялись, говорили: «Что это за сестра милосердия, которая ездит на перевязки в карете!». Но я так боялась простудиться и быть вынужденной остаться, что очень берегла себя. И, слава Богу, я не была хуже других и готовилась очень серьезно к принятию давно желаемого звания сестры милосердия, говела и причастилась.
И вот наступило 10 декабря. Мы все восемь, уже одетые в коричневые платья, белые передники и белые чепчики, пошли к обедне в верхнюю церковь дворца. Великая княгиня была там; еще были разные дамы и тоже мои родственники: сестра моя, Федор Николаевич Глинка с женой и другие.
После обедни священник громко прочел наше клятвенное обещание перед аналоем, на котором лежали Евангелие и крест, и мы стали подходить и целовать слова Спасителя и крест, а потом становились на колени перед священником, и он надевал на нас золотой крест на голубой ленте. Эта минута никогда не выйдет из моей памяти!..
Но и тут я имела маленькое смущение: когда я отошла к стоящим, Феофил Толстой, остановив меня, сказал: «Что вы сделали, кузина!». Но уже это было последнее сопротивление, и затем все признали совершившийся факт. На другой день мы выехали в Москву.
Странно было приехать в Москву, в свой родной город, и поехать не в дом, где мы жили вместе с братом, а поехать вместе с сестрами в клинику на Рождественку, где для нас было приготовлено помещение. Мы остались несколько дней в Москве, экипажи не были готовы. Мы ходили в клинику, учились бинтовать на фантоме. Я помню, что ездила только, как настоящая москвичка, помолиться в часовне Иверской Божией Матери и со всеми сестрами принять благословение митрополита Филарета; да еще была у старой тетушки. А то родные и знакомые приезжали ко мне в клинику, а две мои сестры даже ночевали со мной в общей нашей комнате. Странное это было для меня время – точно во сне!
Наконец 15 декабря мы пустились в путь; в двух тарантасах ехали мы, сестры, в третьем – доктора, и еще перекладная для клади и фельдшеров. И всегда некрасивые и тяжелые четырехместные тарантасы были еще неуклюжее, поставленные на полозья и с привязанными тут же колесами. Я не стану подробно рассказывать этого длинного путешествия, но расскажу из него некоторые эпизоды. И для тех, которые ездят или, правильнее сказать, которых возят несколько вроде клади по железным дорогам, этот рассказ покажется из «времен очаковских и покоренья Крыма».
20 декабря мы с трудом дотащились до Белгорода и тут должны были остаться почти весь день. Надо было бросить полозья и ехать на колесах. Дорога ужасная! Еще в наших тарантасах мы ехали немного скорее, но несчастные сердобольные, которых везли в огромных мальпостах, ужасно бедствовали; экипажи у них беспрестанно вязли и ломались. В Белгороде нас повезли прямо в дом купца, где нам был приготовлен обед; а я могла исполнить свое желание ехать поклониться святителю Иосафу. Потом нас еще повезли в женский монастырь; там чудотворный образ Корсунской Божией Матери. До Харькова мы доехали скоро; там была дневка, и мы обедали у генерал-губернатора Кокошкина, где нас очень любезно приняли.
Мы надеялись теперь беспрепятственно продолжать наш путь. Но увы! Когда 24 декабря, почти у Екатеринослава, мы подъехали к Днепру, нам объявили, что нас перевезут, но экипажей нельзя перевезти, паром не ходит, что слишком большие закраины и много льда. Нечего делать. Мы взяли самые нужные вещи, подушки и отправились по льду до дуба (так называются здесь большие лодки с палубой); часто лед нас затирал, и тогда все находящиеся на лодке раскачивали ее с протяжным криком: «Качай дуба! Качай дуба!».
Наконец мы стали приставать к ледяным закраинам другого берега, но несколько раз он оказывался слишком тонким и ломался под досками, которые на него бросали. Наконец удалось нам перебраться на берег и достигнуть Екатеринослава, кто на дрожках, кто на перекладной, а кто и пешком. Наши экипажи нескоро переправились, и нам пришлось остаться несколько дней. Как я рада была, когда мы опять поехали! Но вот что было ужасно: несмотря на то, что мы ехали с подорожной по казенной надобности, нам запрягали по три пары волов несколько станций сряду. Этот постоянно медленный воловий шаг выводил меня совершенно из терпения. Еще помню, как мы 30 декабря совсем сбились с дороги; ночь была непроглядная, лошади останавливались, дождь, ветер, и в перспективе – провести ночь в степи. Еще так, на авось, мы подвинулись, не зная куда. И вдруг увидали огни и кое-как до них доехали. Это оказалась Новая Грушевка, имение барона Штиглица, где управляющий и его семейство встретили нас очень радушно. Надо было иметь в перспективе провести ночь в завязнувших тарантасах, в непроглядной тьме, чтобы оценить вполне светлые, теплые комнаты, кипящий самовар и сон на постланных постелях! Тут мы остались ночевать и уже на волах пустились утром далее, чтобы ехать день и ночь.
Но когда мы приехали в Нововоронцовку, то наш погонщик нам объявил, что он нас не «свалит» на станции, а он знает, куда нас «свалить», и свалил он нас перед хорошим домиком. Это распорядился полковник Солнцев, управляющей имением графа Воронцова, и нам был сделан самый милый прием.
Полночь на 1 января 1855 года пробило, когда мы сидели за столом, поздравляли друг друга и от всей души желали всего хорошего. Грустно и тяжело было встретить новый год совсем с чужими, а все-таки надо было стараться быть повеселее.
На следующий день, после завтрака, мы пустились в путь; нам заложили две пары волов. Их оказалось мало, припрягли еще две пары, и вот восемь волов с трудом нас тащат по три версты в час. Это нестерпимо! Только последние две станции нам дали лошадей, и мы скоро доехали до Берислава.
В Бериславе мы должны были найти письмо от Николая Ивановича Пирогова с распоряжением его, куда нам ехать. Письмо это и было оставлено, но сестры второго отделения взяли его и распорядились по нем, то есть некоторые из них поехали в Херсон, а другие – в Симферополь; тут эти две дороги расходятся.
Из трех докторов, которые ехали с нами, двое посылались тоже великой княгиней на перевязочный пункт, а третий, доктор Василий Иванович Тарасов, был назначен доктором нашей общины и должен был всем распоряжаться. Он и написал Николаю Ивановичу и послал эстафет (тогда еще не было телеграфа). Я должна признаться, что меня очень обрадовало то, что уже другие отправились в Херсон, – авось мы попадем в Севастополь. Но нам пришлось ждать ответа несколько дней. Здесь можно было уже чувствовать, что мы подвигаемся к месту, где война, слышать рассказы, как мы бежали из Евпатории, и иногда смешные рассказы; например, как наши бежали под Перекопом, воображая, что за ними гонится неприятель, а за ними гнались казаки, чтобы их остановить… Мы пробыли в Бериславе и крещенский сочельник, а в Крещение ходили на Иордань на Днепр. Очень было красиво: высокая гора, на которой стоит город, была вся покрыта народом. Через несколько дней получен был ответ: ехать в Симферополь. И вот, то на волах, то на паре верблюдов (эти по крайней мере идут скорее, по семи верст в час), мы добрались до Симферополя.
Приехали прямо в дом, где жили сестры первого отделения. Впечатление было очень грустное. Они со всем рвением и усердием принялись за дело; симферопольские госпитали были переполнены ранеными и особливо тифозными, и сами сестры стали очень скоро заболевать. Когда я приехала, то уже четыре сестры умерли; иные поправлялись, а другие еще были очень больны, и сама старшая этого отделения, она же и начальница всей общины, Александра Петровна Стахович, лежала еще в постели.
Я знала Симферополь прежде. Мы тут провели зиму 1850 года, когда приезжали с сестрой, но этот мирный, тихий городок был неузнаваем. Мы тогда хорошо тут жили. У меня были и знакомые, и первый – добрейший и милейший Владислав Максимович Княжевич. Я сейчас пошла к нему, и тут же, для увеличения грустного впечатления, узнала о смерти дяди. На другой день я отыскала в госпитале своего давнишнего и хорошего московского знакомого, Александра Михайловича Дмитриева. Он ранен; но ему лучше. Он очень удивился и обрадовался, увидав меня.
Не вдруг мы узнали окончательное распоряжение насчет сестер; но, наконец, было решено, что все сестры будут в Севастополе. Уже 16 сестер второго отделения там, на южной стороне, то есть именно в Севастополе, а сестры первого отделения тоже туда поедут, как только поправятся. Сестры, что приехали со мной, тоже должны туда ехать. Сестра-начальница сначала пожелала, чтобы я осталась тут заняться их домашними делами. Я скрепя сердце согласилась, но мои сестры подняли плач и приходили в ужас, как им ехать без меня; а так как Александра Петровна Стахович стала чувствовать себя крепче, то и решила, что я могу уехать.
И вот мы стали собираться. Надо было и то, и другое приготовить и взять с собой. При первом отделении находился чиновник Филиппов, такой мешкотный; он меня несколько раз выводил из терпения с укладкой разных мелочей и продержал нас так, что мы выехали поздно и только доехали до Бахчисарая. Тут дорога была хороша, а там, что ближе к Севастополю, то хуже. Мы не решились ехать дальше, а ночевать тут же.
Приходила ко мне сестра Лоде; они уже недели три при бахчисарайском госпитале. Она мне очень понравилась; жаль, если мы не будем с ней вместе.
Утром на измученных лошадях и по ужасной дороге подвигались мы к Севастополю. Хорошо еще, что в моем тарантасе было заложено пять лошадей; и вот, когда какой-нибудь тарантас завязнет, их туда вели и пристегивали. Можно легко себе представить, как наше путешествие совершалось медленно; но погода была великолепная, легкий мороз, воздух чистый и свежий, и местами так сухо, что мы могли идти пешком.
В пять часов мы были на Северной и долго не знали, где нам приютиться. Наконец Тарасов отыскал смотрителя морского госпиталя, и тот дал нам комнату, всю заваленную разными тюками, на которых мы и расположились, а его жена и теща пришли нас напоить чаем. Они здесь тоже на бивуаках: их госпиталь совсем разрушен бомбами, и они сюда перешли на четвертый день бомбардировки, но никого из всего госпиталя не только не убило, но и не ранило.
Боже, как я была глупа, слушая пальбу! Мне надо было себе говорить, что это стреляет в нас неприятель, а то так и кажется – на Ходынке ученье.
19 января мы провели дома, только выходили полюбоваться через бухту на Севастополь. Как он красив! Смотрели на вражеский флот, который очень гордо красуется на горизонте, а наш!..
На другой день ездила с сестрой Александрой Ивановной Травиной познакомиться с сестрами. Их старшая сестра Меркулова очень приятной наружности и очень мне понравилась. Ходили в госпиталь, где занимаются сестры. Но наш доктор никак не хочет, чтоб мы, не отдохнув хорошенько, поступили в госпитали. Итак, мы опять вернулись на Северную.
Наконец, 21 января мы пошли в бараки. Очень мы были рады приняться за дело. Но странно, дико все это казалось: и доктора незнакомые, и все такое чуждое. Какой-то француз с радостью закричал: «А, сестра!» – и еще более обрадовался, когда я с ним заговорила. Но не долго мы тут оставались. Приехал Николай Иванович и сказал, что лучше и нам тоже переехать на ту сторону, то есть именно в Севастополь, чему мы очень обрадовались. Прошло дня три, покуда нам приготовили квартиру. Доктора тут же с нами поместились.
Как мне живо вспоминаются эти две маленькие комнатки и звуки органа (в этом доме помещалась католическая церковь). Но мы не долго оставались тут, а перешли в тот же дом, где помещалась Меркулова с сестрами. Мы очень желали, то есть я и она, соединиться совершенно; я ей даже предлагала, так как ее сестер было гораздо больше, быть старшей над всеми, но она этого не захотела, и было положено, что мы будем заниматься домашними делами вместе, и дежурство тоже. Но ни ее, ни мои сестры не были этим довольны. Мы надеялись, что это потом обойдется. Оно и обошлось.
Николай Иванович Пирогов был неутомим и всем распоряжался; он нашел, что в собрании, где был первый перевязочный пункт, необходимо проветрить, так как там постоянно стала появляться рожа. Он велел раненых, которые были покрепче, отправить на Северную в бараки, а прочих перевели в Николаевскую батарею, в которой и прежде уже лежали больные, то есть раненые. Две или три сестры второго отделения жили там; другие из того же отделения приходили туда дежурить. И я, и мои сестры сначала тоже туда ходили на дежурство. Перевязочный пункт открыли в так называемом Инженерном доме. Это были на дворе небольшие домики, так что постоянно из одного помещения в другое надо было ходить по двору.
Живо мне вспоминается, как, бывало, идешь по двору, вдруг что-то блеснет: тепло, несмотря на февраль, – так и кажется, что это зарница, но раздавшийся гул вам тяжело напомнит про бомбы.
При перевязочном пункте должна была жить сестра Травина, для заведования хозяйством, аптекой и порядком. Еще мы заняли небольшой дом, там тоже должна была жить одна сестра.
Четвертое помещение – дом Гущина de funeste mémoire, на дверях которого, как мы говорили, должна была быть та же надпись, что на дверях ада у Данте: «Оставьте надежду все входящие». Тут тоже жили две сестры второго отделения, а мы, прочие сестры, дежурили по суткам то в том, то в другом доме. Я больше дежурила на перевязочном пункте. Сначала все это было странно, чудно, но в это время раненых не было так много; иногда трех человек вдруг принесут, иногда сами приходят. Но что дальше, то больше, и часто от 16 до 20. Тут же, тотчас, и начинаются операции: ампутации, резекции, трепанации. Большею частью все делал сам Николай Иванович. Докторов очень много всех наций, даже американцев. Все они очень учтивы, даже чересчур. Говорят: «Будьте добры сделать то или это; сделайте одолжение, давайте через два часа это лекарство». И русские доктора очень внимательны и учтивы.
Я не хочу в подробности описывать все эти страдания, все эти операции, мучения, крики; да это, несмотря на ужасы, по самому своему продолжению становилось монотонно и продолжалось не день, не три, не неделю, не месяц – а месяцы!
Когда мы приехали, Севастополь был еще очень красив. И улица, где мы жили, площадь, где была лавка со всяким товаром и даже много посуды, стекла, и Екатерининская улица, – все было совершенно нетронуто. Как-то раз я ходила покупать разные мелочи и забывала, что мы окружены огненным кольцом неприятельских батарей. Вот тут ко мне подошел доктор Реберг; он ехал с нами из Петербурга и сказал мне, что сейчас ходил гулять на наши бастионы. Только что он от меня отошел, как ко мне подошел унтер-офицер, спрашивая меня довольно грозно:
– Кто с вами говорил?
Я отвечаю: «Доктор». Он мне говорит: «Берегитесь, это дело серьезное; он, кажется, шпион».
Тогда я ему сказала, что он может идти на перевязочный пункт, где этот доктор постоянно работает. Слово «шпион» здесь возбуждало всегда страшное волнение.
Очень было тяжело ходить по Севастополю и встречать отряды, которые идут на батареи. Они идут бойко, весело, но за ними три или четыре человека несут носилки. Сердце так и сожмется, и подумаешь: «Для которого это из них?». Или встретишь четырех человек, которые несут носилки; на иных нет ни движенья, ни звука, а с других раздается еще стон, – и подумаешь: «Право, лучше тому, для которого уже все кончилось! А этому еще сколько придется выдержать и, может быть, для такого же конца!». А с каким терпением наши солдаты переносили свои страдания! Сколько раз я слышала эти слова: «Господь за нас страдал, и мы должны страдать»!
Несмотря на то, что на южной стороне не оставляли больных и мы ходили только за ранеными, в один день семь сестер слегли в тифе, а потом так и продолжалось: то две, то одна занемогают, и доктора тоже стали болеть, так что уход за ранеными и за больными сестрами стал очень затруднителен. Хорошо, что в это время А. П. Стахович со своим отделением приехала. Она с большим числом сестер осталась на Северной, где уже тогда было много больных, а к нам отделили некоторых.
Не могу вспомнить, в какое время, – в начале ли марта, или позднее, – приехало еще отделение сестер из Петербурга. Их поместили на Павловский мысок, но, сколько мне помнится, после 26 мая и потери трех редутов, Селенгинского, Волынского и Камчатского, их перевели в морской госпиталь, который был в Михайловской батарее.
Александр Леонтьевич Обермиллер и Николай Иванович Пирогов.
Фотограф А. Сумовский. 1877 г.
Начиная писать эти воспоминания, я не думала придерживаться хронологического порядка, но скоро увидала, что это необходимо: без этого нельзя сделать ясным, как постепенно положение наше все ухудшалось и ухудшалось.
Не помню в точности, какого именно числа февраля я дежурила на Николаевской батарее; рано утром у одного раненого сделалось сильное кровотечение, и врач послал позвать доктора А. Л. Обермиллера. Помочь раненому было невозможно – кровотечение было из сонной артерии, но тут же Обермиллер сказал доктору по латыни, что государь Николай Павлович умер! Для нас это было совершенно неожиданно; мы слышали только, что великие князья Николай и Михаил Николаевичи, которые жили более месяца в Севастополе и часто посещали на южной стороне наши госпитали, вдруг уехали, но мы все решили, что это, верно, для императрицы. А между тем тут же было велено всем идти в собор для присяги. А я, глядя на нашего скончавшегося солдатика, мысленно повторяла слова последней погребальной песни: «К судии бо отхожу, иде же несть лицеприятия: раби и владыки вкупе предстоят, царь и воин, богат и убог в равном достоинстве, кийждо бо от своих дел или прославится, или постыдится…»
И мы в эти дни похоронили одну из сестер. Здешний священник Петропавловской церкви, отец Арсений Лебединцев, который к нам часто ходил и которого мы все полюбили, отпевал ее, также и монах Вениамин, который еще из Петербурга приехал с общиной и оставался с сестрами на Северной. Стахович с сестрами тоже приехала проводить. Грустны и торжественны были эти проводы! Надо было через бухту ехать на Северную – на Южной уже никого не хоронили. И вот, при звоне колоколов, при пении «Святый Боже», которому постоянно вторила пальба, с развевающимися хоругвями, при чудной погоде, мы пошли на Графскую пристань и на катере, с гробом и духовенством, переехали бухту. Никогда не забуду я этого дня!
В начале марта, после одной ночи, в которую была сильная бомбардировка, утром доктор Тарасов прислал мне сказать, что необходимо послать сестер в дом Собрания, так как там много раненых, а те маленькие домики, в которых был наш перевязочный пункт, недостаточны для такого числа.
Взяв с собой одну сестру, я пошла в дом Собрания. Это прекрасное строение, где прежде веселились, открыло вновь свои богатые, красного дерева, с бронзою, двери для внесения в них окровавленных носилок. Большая зала из белого мрамора, с пилястрами из розового мрамора через два этажа, а окна – только вверху. Паркетные полы. А теперь в этой танцевальной зале стоит до ста кроватей с серыми одеялами и зеленые столики; все очень чисто и опрятно. В одну сторону большая комната; это – операционная, прежде бывшая бильярдной; за ней еще две комнаты; в другую сторону еще две комнаты, с прекрасными, с золотом, обоями, и в них тоже койки. Утром было 11 ампутаций, и потом еще несколько в продолжение дня. Сначала не обошлось без суеты и лишней беготни, пока устроились в новом помещении. Вечером Тарасов объявил нам, что князь Васильчиков велел сказать, что ночью будет дело и чтобы все было наготове и исправно.
И вот собрались доктора, и, разумеется, первым явился неутомимо работающий, живой, одушевленный и возбуждающий и в других одушевление и ревность к труду Николай Иванович Пирогов. Ясно помню и других докторов, постоянно находившихся на перевязочном пункте; а именно: наш общинный врач В. И. Тарасов, Реберг, Дмитриев. Эти трое приехали вместе со мною; но Дмитриев скоро занемог тифом и так пострадал, что принужден был уехать. С Николаем Ивановичем, который, как мне помнится, приехал еще в ноябре, приехали Обермиллер, Каде и Калашников, этот последний всегда был при Гущином доме. Были еще присланные великой княгиней Еленой Павловной Бенерс – Пабо, Хлебников, Тюрин. Из полковых докторов был постоянно при перевязочном пункте Иван Михайлович Добров, да еще два, как служащие при госпитале, а не как хирурги, Рождественский и Ульрихсон.
В этот вечер собралось восемь докторов и восемь фельдшеров, да ко мне пришли две сестры; мы все приготовляли, резали, катали бинты. Наша дежурная комната была в дамской уборной. Там жила постоянно одна сестра, которая заведовала хозяйством, имела чай, сахар, водку для больных. У нас почти постоянно кипел самовар, так как часто надо было поить раненых чаем с вином или водкой, чтобы поднять пульс, прежде чем хлороформировать. А как ужасно, когда по слабости раненого операцию делали без хлороформа: что за страшные были тогда крики!
И в этот вечер у нас в большой зале все приготовлено: стаканы, водка, самовар кипит. В операционной, вокруг Николая Ивановича, сидят доктора. В одиннадцатом часу начала раздаваться пальба, и тотчас же стали раскрываться настежь наши парадные двери: то двое, то трое носилок сряду; то два человека ведут под руки раненого. Доктора их осматривают, при затруднительных случаях зовут друг друга на совещание, раздаются слова: «Этого на Николаевскую батарею!» (значит, легко ранен), «Этого в Гущин дом!» (значит, без всякой надежды), «Этого оставить здесь!» (значит, будет ампутация, экзартикуляция или резекция).
Ночь началась очень страшно, но, слава Богу, всего было только 50 раненых и 4 ампутации.
С 10-го на 11 марта у нас произошла большая тревога. Я только что собралась уйти в пустую комнату отдохнуть, как вдруг слышу – пальба все сильнее и сильнее; я вышла на крыльцо с дежурным доктором. Мы смотрели и слушали, различая, когда стреляют наши, когда – неприятели. Меня этому еще прежде солдаты научили. Точно был фейерверк: так и сверкали выстрелы, освещая окрестные строения. Все пришло в движение; забили тревогу; как будто и на нас повеяло войной: то пройдет толпа, то слышен говор, то между двумя выстрелами раздается хохот и очень дико звучит между свистом ядер и бомб. Прискакал к нам Обермиллер и объявил, что сейчас явятся все доктора. Я послала за сестрами. На горе зажгло дом ракетой, и пожар как-то грозно освещал Севастополь. Но у нас раненых было немного – их носили на третий перевязочный пункт. Утром наши доктора поехали туда и перевезли до ста раненых, а более 50 осталось у нас. С семи часов вечера до одиннадцати продолжались операции, а на другой день – с десяти часов до двух.
Я знаю, что доктора и даже сестры при позднейшей, более консервативной хирургии поразились бы, если б я подробнее стала описывать то множество ампутаций, которые делались у нас всякий день; но пусть они вспомнят, что все ранены были ядрами и осколками бомб, и поэтому, кроме ран, был всегда и ушиб; к этому еще – скученность раненых, дурные условия и зараженный воздух. Мы и доктора не ходили за больными, а почти все получили тиф; солдаты были утомлены, и часто после операции, при первой перевязке, оказывалась гангрена: резекции шли неудачно; ампутации ног кончались хуже, чем рук. Руки лучше заживали и скорей, когда ампутация была выше локтя, а ноги – напротив того; и ампутации бедра, особливо в верхней трети, всегда почти имели печальный исход. Но что было ужасно, это когда одному человеку делали ампутации двух членов зараз, и, однако, были такие молодцы, что и это выдерживали. Я видывала их у нас на перевязочном пункте, видела их потом в симферопольских и екатеринославских госпиталях. Было также очень тяжело, именно у нас на перевязочном, когда, после того как больной подавал надежды на выздоровление, он вдруг начинает лихорадить, пожелтеет, и доктор говорит, что надо его отправить в Гущин дом – для больного это все равно что смертный приговор. А нечего делать, вполне сознаешь, что нельзя только что принесенным раненым быть в соприкосновении с таким больным и видеть умирающего. На перевязочном пункте не должны умирать.
В Гущином доме, куда я ходила, постоянно увидишь трех или четырех умирающих; всякое утро, если погода была теплая, всех больных на койках выносили на двор, а если придешь через полчаса, как они внесены, то уже дух был невыносимый, несмотря на целые ведра ждановской жидкости. Однако и в этом ужасном месте были такие, которые выздоравливали. Я сама имела удовольствие отдать одному обратно его деньги, которые он мне поручил переслать жене после его смерти.
В этом госпитале были постоянно две сестры, Григорьева и Голубцова, и это был великий подвиг: так там было безотрадно. Бедная Голубцова много вытерпела: во-первых, их экипаж опрокинулся и у нее были сломаны два ребра; потом у нее был тиф, несколько дней она была совершенно без сознания, и наконец, когда летом было немало случаев холеры, она была при этом госпитале и умерла холерой.
В продолжение марта иные сестры выздоравливали, другие занемогали, одна еще умерла.
Пасха в 1855 году была ранняя, 27 марта. В Вербное воскресенье я тоже слегла в тифе, на Страстной неделе причастилась запасными дарами, и хотя была в памяти и даже всякий день одевалась, но дальше кровати не могла идти. Грустно было так проводить Страстную неделю и встретить Христово Воскресение не в церкви, которую не смели иллюминовать снаружи, чтобы не сделать целью для выстрелов, а на постели.
А еще было грустнее, когда в понедельник утром началась страшная бомбардировка. Вас. Ив. Тарасов пришел тотчас ко мне и потребовал, чтобы я сейчас же переехала на Николаевскую батарею. Но пришел Яни, офицер, который нам доставлял все, что нужно по хозяйству, дров или воды. Я у него спросила: «Можно здесь остаться?». Он отвечал: «Очень можно!».
И я опять спокойно легла и слушала пальбу, но грозная записка от Тарасова и экипаж от Николая Ивановича заставили меня послушаться; отправив прежде сестер, я тоже, под тихим весенним дождем, при неумолкаемой пальбе, переехала на Николаевскую.
Кстати, постараюсь описать это странное строение, от которого после не осталось камня на камне. Кто его видел, тот сам вспомнит, а я боюсь, что не сумею описать подробно для других.
Это – длинное, огромное строение, которое служило и казармой, и батареей. Во всю длину его тянулась длинная – не знаю, как и назвать – галерея, не галерея, а скорее длинный коридор; по сторонам – ниши, даже можно назвать почти комнаты, но только ничем они не отделены от прохода, довольно просторны, так что в них стояло шесть и восемь кроватей или только нары. Тут большие окошки, но в них не очень светло, так как вдоль всего строения, по внутренней его стороне, что к городу, идет наружная крытая галерея. С другой стороны, которая обращена к морю, углубления или ниши, только гораздо меньше, что нужно для пушки, и маленькие окна или, лучше сказать, амбразуры. В иных еще в это время стояли пушки и даже люди бывали наготове. Все строение в два этажа, длинные галереи перебиваются сенями, и лестница вниз. На одном конце – хорошие комнаты, где помещался главный штаб и жил граф Дмитрий Ерофееевич Остен-Сакен, а на другом конце, что к Графской пристани – пороховой погреб. Все строение казематировано, и нам отвели каземат довольно просторный, отделенный от других, но сырой и темный, так как он был обращен к морю, а маленькое окошечко служило только амбразурой для пушки.
Была у нас железная печка, и тут мы и пекли, и варили и устроились, точно цыгане: кастрюли, горшки, все в одной комнате. Наша дверь прямо открывалась на ту длинную галерею, какую я сейчас описала. Все койки были заняты фрактуристами (больные с переломами конечностей. – Прим. ред.); у многих делается гангрена, дух ужасный, а их стоны так и слышны, когда все умолкает и ляжешь спать.
И несмотря на все это, я очень скоро поправилась и могла, сначала, по крайней мере, ходить по нашим палатам.
Во всяком длинном коридоре посредине висели образа, и перед ними теплилась лампадка. И вот вечером всякий, кто только мог вставать, приходил помолиться перед этими образами. Как теперь вижу, как те, которые лишались правой руки, сейчас же начинали креститься левой.
Скоро я могла идти хоть днем на перевязочный пункт. В эти дни площадь между Николаевской и Собранием бывала наполнена солдатами; они тут и ночуют, и обедают, одни уходят, другие приходят. Трудно было по ночам и проходить в Собрание. Усиленная бомбардировка продолжалась до 10 апреля, когда в одни сутки случилось 238 человек раненых, а 11-го – только 28 человек. Потом иные дни было потише, потом опять сильнее.
Как я была рада, когда с 11 апреля я могла опять через день дежурить по целым суткам! Солдаты нас очень любят и рады, когда мы к ним приходим; для них было большое утешение, когда к ним заходили женщины. Была у нас одна старушка, которой еще 10 марта в ее доме осколком бомбы раздробило бедро. Я ее уговорила на ампутацию, и, несмотря на худые условия (она лежала вместе с мужчинами) и на то, что раз в этой комнате разбило окно осколком, и что ей было 60 лет, – она выздоровела! Но что было ужасно – это видеть раненых детей, как они, бедняжки, мучаются и страдают. Был у нас мальчик семи лет с перебитой ножкой; была даже грудная девочка, которой мать была убита, в то время как она ее кормила. Дочь моей старушки тоже кормила своего ребенка и взялась кормить и нашу раненую малютку, но ребенок скоро умер. Господи, как все это было ужасно и тяжело!..
В доме же Собрания, в одной комнате, бывшей прежде нарядной гостиной, лежали у нас и оперированные офицеры. А то был еще особый офицерский госпиталь в так называемом Екатерининском дворце; но это не только не дворец, но и дом-то небольшой и довольно низкий; он был близко к Графской пристани. Его тоже и следа не осталось.
В этой больнице заведовала хозяйством и ухаживала за тяжело раненными сестра Александра Ивановна Травина, нашего, третьего отряда.
Во время этой сильной и продолжительной бомбардировки, по случаю болезни сестер, к нам приехало много сестер из первого и даже четвертого отряда. Они и остались у нас, так что персонал сестер несколько изменился. Иных перевела Стахович, по расстройству их нервов, других – после разных глупых сплетней. Да и при громе пушек и блеске ракет они все-таки потихоньку шептались. Не стану о них и вспоминать, только расскажу, до какого абсурда все это доходило. Меня, например, приходили предостерегать, что одна сестра из маленького окошка на море подает разные сигналы неприятельским кораблям, или что другая сестра, купаясь в море, говорила, что она уплывет к французам!
Положа руку на сердце, и перед Богом, и перед людьми твердо могу сказать, что все сестры были истинно полезны, разумеется, по мере сил и способностей своих. Во-первых, денежного интереса не могло и быть, так как сестры Крестовоздвиженской общины были всем обеспечены, но жалованья не получали. Были между нами и совсем простые и безграмотные, и полувоспитанные, и очень хорошо воспитанные. Я думаю, что были такие, которые до поступления никогда и не слыхали, что есть и чем должны быть сестры милосердия, но все знали и помнили слова Спасителя: «Егда сотвористе единому из сих меньших, Мне сотвористе». И все трудились, не жалея ни сил, ни здоровья. Но, однако, разные сплетни и распоряжения, которые я находила ненужными и несправедливыми, довели меня до того, что я отказалась быть старшей сестрой, а только исполняла обязанности сестры при наших раненых, чему я была очень рада: не надо было хлопотать о сестрах, заниматься хозяйством, писать отчеты.
Портрет великой княгини Елены Павловны с дочерью Марией.
Художник К. Брюллов. 1830 г.
Когда мы уезжали, великая княгиня просила часто писать в Петербург; но чтоб облегчить корреспонденцию, которая была бы очень затруднительна и официальна, если писать прямо на имя ее высочества, нам было разрешено писать к мадмуазель Шабель или к Эдите Федоровне Раден, а все это будет читаться великой княгиней. Я писала к Раден и по необходимости должна была написать и обо всех этих неурядицах, и о том, что я остаюсь не старшей, а младшей сестрой на Южной стороне. Что писали другие в это время, я не знаю, но, думаю, было много сплетен и разных пустяков. Жаль, если все эти письма хранятся в архиве общины; их не стоит беречь. Надо сохранять только то, что касается чести и той великой помощи, которую, благодаря неутомимым попечениям и живому и благотворному участию великой княгини Елены Павловны, принесла община в это грустное время.
Кстати, о письмах. Великая княгиня распорядилась напечатать в «Морском сборнике» отрывки из писем сестер; когда я вдруг прочитала выписку из своего письма к сестре, то мне даже было неприятно и неловко, особенно когда доктора стали смеяться и приступать, что вот как я описываю именно наш перевязочный пункт.
Были у меня в Севастополе и старые знакомые. Во-первых, двоюродный брат, Александр Бакунин, пришел с тобольским полком, в котором он служил юнкером, после того, что был профессором в Одессе. Еще мичман Творогов, который мальчиком жил у нас в Москве; старший комендант Кизмер, граф Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен, оба – старинные знакомые нашего дома.
Если и приятно было видеть Александра Бакунина, то и тяжело было провожать его и следить глазами, как он идет по Екатеринославской улице на четвертый бастион, и видеть, как в этом направлении на чистом голубом небе появляются маленькие беленькие облачка, и знать, что это лопаются бомбы. Но, слава Богу, оставаясь до последнего дня, он не был ранен.
Мы почти весь апрель оставались на Николаевской батарее; я только иногда ходила отдыхать на нашу квартиру. В половине или конце апреля к нам приехала, как старшая, сестра Лоде.
И у нас все пошло по-старому. Раненых – то больше, то меньше. Утром операции, перевязка. С 19-го на 20 апреля ночь была ужасная: более ста раненых и 60 операций в одно утро! К нашим постоянным трудам прибавились новые хлопоты: всем ампутированным стали раздавать деньги; у кого нет ноги, тому 50 руб., у кого нет руки – 40 руб., а у которых нет двух членов, то 75 руб. Наши раненые, разумеется, сейчас же просят нас взять деньги на сохранение. Но, приняв, надо все записать аккуратно: имя, полк, родину, родных. Суммы соберутся большие. Вот у меня в один день собралось до двух тысяч серебром, и как страшно было их беречь; ведь мы не имели ни комодов, ни сундуков. А было еще хлопотливее то, что больной вдруг просит дать ему рубль или даже 50 коп., а разменять 50-рублевую бумажку в Севастополе было очень трудно. Потом еще при отправлении больных в другие госпитали надо отыскать всякого, от кого взял на сбережение деньги, и отдать ему. В начале мая у нас именно отправляли больных на Северную, так что у нас на перевязочном пункте в Собрании осталось только 16 человек, а на Николаевской батарее, где бывало более 1000 – только 47. И как было грустно, что всех моих знакомых увезли!
В это время я часто ходила на нашу квартиру в доме генерала Павловского; мы были хорошо знакомы с его дочерью и воспитанницей. С ними в катере генерала мы ездили купаться на Хрустальные воды, как называется это место в Артиллерийской бухте. И я думаю, что это купанье нас много подкрепляло и спасало. Но с конца июня пришлось от этого отказаться, так как мы раз, придя садиться в лодку, увидали в ней штуцерную пулю.
Помню также, как раз мы шли от купанья, и вдруг раздался громкий гул от пролетевшего ядра. Одна сестра села наземь и открыла для защиты над собой зонтик, так что мы все расхохотались.
Еще живо помню я, как раз шла из дому в Собрание; встречались мне то солдаты, идущие на работу, – они идут бодро и весело, а за ними неизбежные и, к несчастью, необходимые носилки; то огромные фурштадтские телеги на тройках с турами; то четыре человека несут больного на зеленой кровати. Боже мой! Как грустно! Это из Собрания – в Гущин дом. Но вот идет ко мне навстречу высокий мужчина с красным воротником, военный – их так много. И вдруг я слышу возглас: «Екатерина Михайловна, так это вы! Покуда я вас не увидал, мне все не верилось, что это точно вы сюда приехали». И Николай Васильевич Берг стоит передо мной, и его голос, так звучно оглашавший стихами наши бутырские рощи, в одну минуту перенес меня от настоящего военного в прошлое мирное и тихое время. Он и потом несколько раз приходил ко мне. Он, кажется, служил у князя Горчакова и жил на Северной.
Я должна несколько подробнее описать ужасную ночь с 10-го на 11 мая. Но я чувствую, что мне теперь так живо этого не описать, как я описывала сестре моей в письме от 13 мая. Пропускаю все возгласы, которые тогда так и лились с пера, и привожу прямо описание: «С понедельника на вторник наши выходили рыть новые траншеи, – кажется, между пятым и шестым бастионом, – и устраивать батареи под прикрытием войска. Мы были наготове всю ночь, но ночь прошла благополучно, и во вторник днем все было тихо и спокойно. Вечером опять ждут и все необходимое готовят в нашей белой мраморной с розовыми пилястрами зале. Тюфяки уже без кроватей, а лежат на полу в несколько рядов; несколько столиков с бумагой, а на одном – примочки, груды корпии, бинты, компрессы, нарезанные стеариновые свечи. В одном углу большой самовар, который кипит и должен кипеть во всю ночь, и два столика с чашками и чайниками. В другом углу стол с водкой, вином, кислым питьем, стаканами и рюмками. Все это еще в полумраке, в какой-то странной тишине, как перед грозой; в зале 15, а может быть, и более докторов; иные сидят в операционной комнате, другие попарно ходят по зале. Офицер и смотритель торопливым шагом входят и выходят, распоряжаясь, чтобы было больше фельдшеров, больше рабочих.
А когда посмотришь в дверь или в ряд высоких окон по обеим сторонам нашей залы, то ночь такая светлая, тихая, тонкий серп луны блестит так ярко, звезды такие ясные!.. Но вот в десятом часу точно молния блеснула, и раздался треск, даже стекла задребезжали в рамах. И блестит все чаще и чаще… Нельзя расслышать отдельных ударов, но все сливается в один гул. Это пальба на 5-м и 6-м бастионах, там, где работают новые батареи. В город бомбы не долетают.
Мы сидим и слушаем все в том же полумраке. Так проходит около часа… Вносят носилки, другие, третьи. Свечи зажглись. Люди забегали, засуетились, и скоро вся эта большая зала наполнилась народом, весь пол покрылся ранеными; везде, где только можно сесть, сидят те, которые притащились кое-как сами. Что за крик, что за шум! просто ад!
Пальба не слышна за этим гамом и стонами. Один кричит без слов, другой: „Ратуйте, братцы, ратуйте!“. Один, увидя штоф водки, с каким-то отчаянием кричит: „Будь мать родная, дай водки!“.
Во всех углах слышны возгласы к докторам, которые осматривают раны: „Помилуйте, ваше благородие, не мучьте!..“ И я сама, насилу пробираясь между носилок, кричу: „Сюда рабочих!“. Этого надо отнести в Гущин дом, этого – в Николаевскую батарею, а этого – положить на койку. Много приносят офицеров; вся операционная комната наполнена ранеными, но теперь не до операции: дай Бог только всех перевязать. И мы всех перевязываем.
Принесли офицера; все лицо облито кровью. Я его обмываю, а он достает деньги, чтобы дать солдатам, которые его несли; это многие делают. Другой ранен в грудь; становишься на колени, чтобы посветить доктору и чтобы узнать, не навылет ли, – подкладываешь руку под спину и отыскиваешь выход пули. Можешь себе представить, сколько тут крови!.. Но довольно! Если бы я рассказала все ужасные раны и мученья, которые я видела в эту ночь, ты бы не спала несколько ночей!..
Наконец рассвело. Пальба прекратилась. При доме Собрания есть маленький садик. Представь себе, – и там лежат раненые. Я беру водки и бегу туда. Там, при чудном солнечном восходе из-за горы над бухтой, при веселом чириканье птичек, под белыми акациями в полном цвету лежит человек до 30 тяжело раненных и умирающих. Какая противоположность с этим ясным весенним утром! Я позвала двух севастопольских обывателей, которые всю ночь с большим усердием носили раненых, перенести и этих. Говорили, что в эту страшную ночь выбыло из строя 3000 человек; у нас перебывало более 2000 и было 50 раненых офицеров».
На другой день начались операции и продолжались во весь день до вечера, только с небольшим перерывом для отдыха и обеда. На третий день пальба была меньше и раненых тоже; мы думали, что можно отдохнуть, но вдруг двери отворились и пошли носилки за носилками; и это оказались несчастные, которые были ранены еще в ту ужасную ночь и так и пролежали там почти двое суток. Иным французы давали воды и галеток. Все были ранены в ноги.
Я могла бы, после этих ужасных воспоминаний, рассказать что-нибудь поотраднее… Вот вспоминается мне великолепный вечер 19 мая. Я была у сестер на Северной; возвращалась я назад через бухту на катере с А. П. Стахович. Так было хорошо! Море как зеркало, пальбы почти никакой; в воздухе что-то приятное, успокоительное. И вот, зайдя на минуту в Собрание, я пошла домой, чтобы хорошенько отдохнуть, но сейчас же приходит почти вслед за мной сестра Степанова и говорит, что меня просят сейчас же идти в Собрание. Иду поспешно, не понимая, зачем меня зовут; ведь я только что ушла оттуда. И первая сестра, которая меня встретила, говорит: «Творогова сейчас принесли сюда; он ранен в грудь с левой стороны навылет».
Он был страшно бледен и так слаб, что насилу мне ответил. Прежде чем я пришла, он уже исповедовался и причастился. У нас постоянно дежурили тоже священники, имея при себе запасные дары. Я не имела никакой надежды и всю ночь в полутемной комнате просидела подле него, прислушиваясь с напряженным вниманием к его дыханию, ожидая ежеминутно последнего его вздоха. Но к утру он стал не так бледен и слаб и отвечал мне в полной памяти. Но я все-таки не решилась 21-го, в именины великой княгини, ехать на Северную, где начальница, сестры и доктора справляли праздник основательницы нашей общины. Итак, я не знаю, кто и что там было. Я боялась оставить моего раненого, так как положение его было очень опасно, хотя на третий день Николай Иванович и все доктора начали подавать надежду на его выздоровление. Ухаживать за ним мне было очень удобно, так как он и еще некоторые раненые офицеры оставались в доме Собрания, хотя и был особенный офицерский госпиталь в Екатерининском дворце.
Я всегда слыхала, что Нахимов очень внимателен ко всем раненым морякам, а тут я увидела это и на деле. На другой же день он был два раза у Творогова – спрашивал, что он желает, что можно сделать для его семейства, так как в эту минуту не было еще никакой надежды на его жизнь. Он также очень внимателен и к матросам, присылает табак, варенье и пр., часто приходит навещать их. Как же морякам не любить такого начальника?
25 мая, только что мы сели обедать на балконе, спасаясь от мух, которых в комнате целый рой, – одна бомба за другой вдруг начали свой грозный полет. Мы продолжали обедать, но Творогов прислал за мной. Я испугалась, пошла, думая, что ему стало хуже. Но он мне сказал, что желает, чтобы я была в Собрании, где менее опасности (не знаю, отчего он это находил, так как наши госпитали были постоянно обстреливаемы). Ожидали, что начнется бомбардировка. Бомбардировки города не было, но была ужасная пальба на бастионах; нам хорошо это было видно с террасы, на которую можно было выйти с хор залы Собрания. Шум, треск – настоящий ад! А когда стемнело, то точно фейерверк: по десяти и более бомб вдруг летали. У нас раненых было мало, так как с тех бастионов носили на Павловский мысок. Через день только Николай Иванович съездил туда, и к нам перевезли 200 человек, и пошли операции. Результат ночи с 25-го на 26-е был очень грустный: мы потеряли Селенгинский, Волынский и Камчатский редуты, и неприятельское кольцо все теснее и теснее окружало Севастополь. Это произвело большое уныние.
В это же время Н. И. Пирогов и многие из докторов, которые именно были с нами на перевязочном пункте, собирались уезжать, да и перевязочный пункт решили перевести на Северную, на Михайловскую батарею, то есть такой пункт, какой был у нас в Собрании, где делаются большие операции и лежат больные, а на Южной будет только подаваться самая первая, необходимая помощь.
Сестер решили оставить только пятерых. А. П. Стахович не хотела этим распоряжаться, а предложила, чтобы сестры сами заявили свое желание. Я первая очень пожелала остаться, и многие тоже вызвались, но решено, что довольно пяти.
Я забыла сказать, что великая княгиня, зная давно, что Николай Иванович думает уехать, поручила общину графу Дмитрию Ерофеевичу Остен-Сакену, так что он после отъезда Николая Ивановича стал нашим главным начальником и покровителем. Он и всегда был очень внимателен к сестрам и показывал большое участие к нам.
Теперь, дойдя в моих воспоминаниях до 6 июня, не могу не остановиться и не написать подробно об этом дне. Мне так живо вспоминается все то, что тогда было, все, что я тогда испытала и перечувствовала, что кажется, будто это было не так давно.
Начну мои воспоминания с самого вечера 5 июня. Мы опять с мая месяца жили в доме Павловского; только сестра Меркулова со своими сестрами осталась на Николаевской батарее.
Только что мы поужинали и хотели лечь спать, чтобы хорошенько отдохнуть, как вдруг бомба разорвалась близко от нас, так что осколки посыпались на деревья нашего садика. Сестры хотели сейчас бежать на Николаевскую батарею, а я решительно сказала, что останусь; французы попалят с великим треском, да и перестанут. Четыре сестры тоже остались. Но перестали только на полчаса, а затем опять поднялась адская трескотня и с нашей Константиновской батареи; с густым и полным звуком несутся ядра над морем в их корабли, а они с кораблей пускают ракеты по несколько вдруг – настоящий фейерверк!
Я, сестра Куткина и Павловская, мы сели у открытого окошка смотреть на это грозное и красивое зрелище. Как сейчас вижу – вдруг три ракеты блестят все ярче и ярче и поднимаются все выше и выше, точно прямо к нам. Как я усердно помолилась в эту минуту! Но, слава Богу, не знаю, куда они долетали, но нас не тронули. Когда рассвело, я крепко заснула, но вбегает Павловская и кричит: «Штурм! Надо скоро уходить!».
Но, однако, штурма в эту ночь не было. Так как с вечера у нас все было уложено и приготовлено, то мы сейчас собрались и отправили весь свой багаж на Николаевскую батарею, куда и велено было носить раненых.
Сестра Куткина, которая со мной дежурила, ушла туда, а я осталась при девяти офицерах. Иные уже давно у нас лежат, в том числе и Творогов; ему, слава Богу, было лучше, но он жаловался, что эти близкие выстрелы очень болезненно на него действуют.
А бедный молоденький юнкер, которому недавно отняли ногу, метался, выходил из себя, умолял, чтобы его перевезли на Северную. Я его успокоила, пообещав, что при первой возможности он будет туда перевезен.
Куперницкий, штурманский офицер, находящийся при перевязочном пункте и которому в особенности были поручены флотские раненые, поехал на Северную, чтобы узнать, приготовлено ли помещение в 4-м №. Комнаты были очищены, но в них ровно ничего не было, так что раненых надо было перевозить на их кроватях.
Сестры Крестовоздвиженской общины попечения раненых. Севастополь. 1855 г.
Во время его поездки брат его был ранен на бастионе, и он прямо оттуда велел перенести его на баркас; те же рабочие перенесли из Собрания юнкера и еще двоих. Я их провожала до баркасов. Ночь была темная, но совершенно тихая и теплая. С одной стороны серебристый свет нового месяца, с другой – то раскаленные ядра; то ракеты.
Кровати поставили на баркас, и сам Куперницкий с ними уехал, поручив мне на двух приготовленных баркасах отправить остальных раненых, а чтоб было кому их перенести, обратиться к дежурному офицеру при Графской пристани, так как рабочие должны были немедленно вернуться на бастион.
Я так и сделала, но тут вышло непредвиденное затруднение: дежурный офицер сказал мне, что у него нет рабочих.
– Так прикажите же людям, которые на баркасах, перенести раненых.
На это он объявил, что они обязаны работать только на воде, а не на земле.
– Но что же будет? – вскрикнула я. – Они останутся ждать тут под ядрами, а раненые будут лежать в Собрании также в опасности? Боже мой, что же мне делать?
– Что хотите.
– По крайней мере, не препятствуйте им идти, если я их на это уговорю.
– Извольте, уговаривайте.
Я подошла к баркасам и сказала:
– Вы знаете, что вы должны перевезти раненых, но некому их нести, а покуда я достану рабочих, вы простоите тут всю ночь. Гораздо лучше, если вы сами за ними пойдете, а я вам еще и заплачу за труды.
Они согласились охотно, и мои раненые, которые долго и с таким нетерпением меня ожидали, были, наконец, перенесены на баркасы.
Проводя их, я вернулась в Собрание. Какое грустное и тяжелое впечатление производила эта большая опустевшая зала, освещенная одной свечой, которую я держала в руках, и сверкающими в окнах выстрелами!..
Итак, мы оставили этот дом, где столько перебывало страдальцев; нашим единственным убежищем в Севастополе стали казематированные своды Николаевской батареи.
Взяв из Собрания некоторые вещи, я тоже пошла туда продолжать свое дежурство. Там было много тяжело раненых, теснота, духота страшная. По временам я выходила на галерею подышать свежим воздухом и посмотреть на грозно-прекрасную картину: на горе в Севастополе было несколько пожаров, и какой был резкий эффект белого, яркого света брандскугеля, если он падал близко от красного пламени пожаров. А на Малаховом кургане так и сверкал батальонный огонь.
Александр Бакунин скоро пришел и рассказал, что французы пытались штурмовать Малахов курган, но, потеряв много людей, лестницы и фашины, были отбиты. Солдаты бросались им на встречу как львы. Успех очень всех одушевил, но ждали новой попытки.
Тут мы уже совсем устроились в Николаевской, только наш каземат был с большим окошком не на море, а на Севастополь, на площадь, на Екатерининскую улицу, откуда на нас стреляли.
Через день я могла съездить на 4-й №, куда перевезли Творогова и других офицеров. Очень мне хотелось знать, хорошо ли они перенесли переезд и будет ли там ординатором наш доктор В. Ив. Тарасов, чего я очень желала и очень была довольна, что он там; я долго у него сидела.
Теперь стало очень затруднительно попадать на Северную, так как вольных лодок уже не было, а надо было доставать казенные. На этот раз я поехала туда с Яни; ему надо было побывать на Михайловской батарее, где теперь был перевязочный пункт и где профессор Гюбенет заменил Н. Ив. Пирогова, который 5-го уехал в Симферополь, а оттуда в Петербург.
Там я познакомилась и с новыми сестрами и в первый раз была в этом госпитале. Вернулась я на гичке с Куперницким. Что за милая штучка эта гичка и как скоро она плывет! Все было так спокойно; прошла я в каземат сестры Линской. Там был Ив. Ив. Кизмер; мы пили вместе чай и радовались недавнему успеху. Вернулась я к себе поздно. Вижу – записка от А. П. Стахович. Она пишет, что просит нас всех немедленно собраться и ехать к ним на Северную, что они нас ждут, что в другом месте мы можем быть полезнее! Я была удивлена, поражена, не могла понять, отчего, когда штурм был так успешно отражен, мы должны оставить Севастополь? Я тотчас пошла к графу Сакену, которому теперь была поручена община, узнать, что это значит, и спросить, что мне делать; уехать я никак не хотела.
Сначала он отказался меня принять; мне сказали, что он приехал с бастионов и лег; а я отвечала, что мне совершенно необходимо его видеть, и в горизонтальном он или в вертикальном положении, это мне все равно; я пробуду у него одну минуту.
Когда он меня принял, я ему поспешно рассказала, что я только что приехала с Северной, видела нашего доктора Тарасова; он мне ничего подобного не говорил. А возвратившись, нашла такую записку и показала ему письмо А. П. Стахович, спрашивая, что мне делать. Он тоже не понимал, отчего вдруг такое распоряжение, и отвечал мне очень неопределенно. Тогда я попросила дать мне казака, чтобы послать записку доктору Тарасову и узнать, что это значит. А чтоб не терять времени, я пошла написать записку в канцелярию главного штаба; там все радовались победе, отраженному штурму, писали реляции, и я еще более не понимала, зачем нам уезжать. Однако, отправив записку с казаком на Северную, я все-таки сказала сестрам, чтоб они были наготове и уложились, а сама поужинала и, совсем одетая, легла и скоро заснула, так как две ночи не спала.
Но вдруг, в первом часу ночи, страшная перестрелка на Малаховом кургане заставила меня вскочить и выбежать на нашу галерею. Увидя два ярких огня на кургане (это значило, что просят о помощи), я подумала: неужели я глупо сделала, что не уехала? Но огни очень скоро погасли, штуцерная перестрелка прекратилась, а казак подал мне записку от доктора, который писал, что уезжать нам нет нужды, что это какое-то недоразумение.
Я потом слышала, что сестры на Северной ночью поспешно ушли из бараков в какой-то новый, готовившийся для госпиталя лагерь. Какой это именно был – не знаю. Думаю, что это тот, который был, как его называли, на Северных горах, потому что до того места, где потом был тоже госпиталь на Бельбеке, очень далеко. Отчего у них была такая тревога – не знаю. Потом мне только некоторые сестры рассказывали с большой досадой про этот ничем не мотивированный побег.
Я мало пишу о других отделениях и о других сестрах. Хотя расстояние между нашими отрядами считалось очень небольшое, но способы сообщения были очень затруднительны, да к тому же у всех было слишком много дела, чтобы иметь возможность посещать друг друга; а по рассказам, которые я теперь отчасти и перезабыла, не хочу писать, не будучи уверена, что они справедливы.
Из первого отряда я знала только тех сестер, которые поступили к нам на перевязочный пункт. Знала я еще некоторых сестер, Гординскую и Домбровскую. Гординская была помощницей начальницы и старшей при бараках. Их обеих очень хвалили. Помню, что я раз была у них и с сестрой Гординской ходила в палатки, где тоже было много больных. Я была там в очень хорошую погоду и с удовольствием ходила по этому лагерю, отыскивая в палатках своих знакомых больных. В эту минуту погода была прекрасная, и хотя местность очень грустная, но каждый маленький кустик, каждая травка так свежо зеленели, воздух был такой чистый, приятный!..
Но этот госпиталь был открыт ранней весной, и бедные сестры, ходя в него из бараков, мучились, идя по невылазной, липкой грязи, и там иногда целый день находились под дождем.
Не знаю тоже, когда именно сестры были помещены в Михайловскую батарею, прежде ли, или после только того остались там, как туда был переведен от нас перевязочный пункт, который очень скоро вернулся на Южную сторону, в Николаевскую батарею (на Михайловской он был всего десять дней), а там остался главный флотский госпиталь. Потом там и была ранена сестра Васильева: осколком бомбы ей переломило руку, но, слава Богу, она хорошо поправилась.
Тоже не знаю, когда открыт госпиталь на Северных высотах и Бельбеке, и когда сестры туда переехали, и сколько и кто там был. Знаю только, что на Бельбеке жила сама А. П. Стахович, а на Северных высотах – сестра Чупати, но кто еще с ними и сколько – не знаю.
Я бы очень желала, чтобы кто-нибудь, пользуясь всеми письмами и официальными бумагами и обращая внимание не на сплетни, а на действия, описал все труды Крестовоздвиженской общины во всех местах и городах, где работали тогда сестры. А то жаль, что нет именно полного отчета о деятельности общины с первой же минуты ее создания неустанными и столь душевными заботами великой княгини Елены Павловны. Тогда это было совершенно новое дело. Даже в Париже сестры святого Винсента Поля только в крымскую кампанию поступили в военные госпитали. Это они мне сами рассказывали, когда я проводила с ними целые дни в военном госпитале «Долина милосердия» – и все неприятности и обиды, которые им пришлось там перенести.
Мне часто приходилось спорить с сестрами Красного Креста, которые говорили, что сестры Крестовоздвиженской общины не так работали и не так были поставлены, как они теперь, – что совершенно ошибочно, а особливо по госпитальному начальству мы были лучше поставлены, если судить только по тому, что я видела и, особливо, что слышала на Кавказе, где была сестрой Красного Креста больше года при военных госпиталях.
Но возвращаюсь к прерванному рассказу.
Итак, мы были совершенно правы, что не уехали с Николаевской батареи, так как через десять дней перевязочный пункт опять вернулся к нам. Опять приехала сестра Лоде, как старшая, а с ней и прочие сестры.
Только перевязочный пункт, вместо больших, высоких комнат дома Собрания, помещался в тесных трех казематах под сводами, да на место Николая Ивановича Пирогова – Гюбенет и совершенно не тот персонал докторов.
И теперь работали непрерывно, аккуратно, но не было того товарищеского чувства, которое соединяло всех вокруг Николая Ивановича; не было того оживления, той живости, того душевного участия!.. А работы все прибавлялось и прибавлялось, и опять пошли у нас однообразно мучительные дни, то менее, то более раненых, то много, то меньше операций…
Остановлюсь на приезде в Севастополь архиерея Иннокентия. В самый день своего приезда он с графом Сакеном приходил в наши казематы благословить сестер. А на другой день было молебствие на площади перед Адмиралтейством. С одной стороны этой площади – церковь, с другой – круглый фасад дома Красильникова. В этот дом постоянно в эти дни летали бомбы, и многих ранило, но об этом никто и не думал: они летали и дальше, и долетают и перелетают через площадь. Генералы, войско, народ, несколько дам в шляпках и я с сестрами спокойно тут стоим. Духовенство в золотом облачении; хоругви развевались и блистали при ярком утреннем солнце. Стройно неслось пение.
Когда окончилось молебствие, архиерей, в своем богатом облачении, в митре, блистающей золотом и алмазами, небольшой ростом и уже с поседелой бородой, подошел к аналоям, где лежали образа Божией Матери и святых угодников. Из задних рядов вышло по нескольку человек неустрашимых защитников Севастополя. Они пришли с бастионов, защищающих город, чтобы принять благословение архипастыря и отнести на бастионы образа, которые усердие соотечественников прислало из разных мест России.
Передавая им образа, архиерей Иннокентий говорил им краткие речи, но, к сожалению, за шумом и отдалением нам ничего не было слышно. Когда он отдал все образа и запели: Спаси, Господи! – как усердно все молились при слове «победы!»…
Во все пребывание мое в Севастополе я так отрадно и так успокоительно не молилась. Опять вошли в церковь для литургии, а когда служение окончилось, архиерей, во всем еще облачении, вышел на паперть благословлять войско, при воскресном пении: «Воскресение Христово видевше»… и еще: «Предварившия yтpo яже о Марии и обретшия камень отвален от гроба».
Как было тогда радостно это пение – точно и Севастополь может воскреснуть! А потом, взойдя в церковь, архиерей разоблачился и вышел оттуда, благословляя всех и направляясь прямо к графу Сакену. Я слышала потом, что архиерей Иннокентий очень желал и собирался посетить все бастионы, но граф его упросил этого не делать.
Еще расскажу один день, совершенно выходящий из общего порядка наших дней; я знаю, что меня даже осуждали за это, но я не могла отказаться, да, правду сказать, и не хотела.
Как-то, очень неожиданно, встречаю я в наших бесконечных коридорах священника и с ним черкеса. Священник обратился ко мне с просьбой согласиться быть восприемницей обращенного им в христианство молодого человека, уже заслужившего георгиевский крест. Восприемником будет генерал Липранди. Священник так настоятельно меня упрашивал, что мне пришло в голову, не ошибка ли это, не отыскивает ли он нашу начальницу, и просила сестру Зихель ему это объяснить. Но он сказал, что знает и именно отыскивает сестру Бакунину, и я согласилась. Надо было приготовить одежду для крещаемого, и один фельдшер вызвался сходить купить мне голубую ленту и коленкору; но только что он ушел, мне стали говорить, что на этой улице очень опасно. Боже мой! С каким нетерпением я его ждала, тем более что во все время, что он ходил, пальба не прекращалась. Но, слава Богу, он вернулся цел и невредим.
В назначенный для крестин день, переехав через бухту, мы сели в присланную за нами коляску: со мной была одна севастопольская жительница. Лагерь – за пять верст; я рада была ехать туда и, после пяти месяцев, подышать чистым воздухом. Вот перед нами высоты Инкермана; туман покрывает их и мешает видеть те высоты, – по ту сторону Черной речки, – которые заняты французами и англичанами, а с этой стороны – те, которые ближе увенчаны батареями, а еще ближе, между кустами держидерева и дуба (который на этой бесплодной почве не растет как дерево) – балаганы, землянки и кое-где палатки. Вдали, на Мекензиевой горе, белеются палатки, а ближе в стороне домик в три окошка; возле него собрались теснее палатки, и маленькие, и очень большие.
Выйдя из коляски, я увидела навес из сучьев с сухими листьями и под ним, на подпорках тоже из сучьев, – зрительная труба; в нее беспрестанно смотрит дежурный офицер по направленно к неприятелям, не подходят ли, не имеют ли намерения перебраться на нашу сторону и отрезать Севастополь. И я посмотрела в трубу, но за туманом ничего не видела.
В палатке, устроенной из двух солдатских, было приготовлено все для крещения: покрытый стол, на нем образ, посредине аналой и чан, покрытый красным сукном; возле поставили черкеса в белой рубашке с голубыми лентами; по правую его сторону генерал с георгиевским крестом на шее, по левую – я. Возле него очень молоденький юнкер, почти дитя, сын генерала; в его честь и новоокрещенный назван Рафаилом.
Полы с одной стороны палатки были подняты, и там виднелись юнкера, офицеры, солдаты. Священник совершил благоговейно обряд крещения; с пением: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся» – сливалась очень отдаленная пальба, не нарушая его стройности. После крещения, пропев молебен архангелу Рафаилу, священник провозгласил многолетие царю, восприемникам, военачальнику Павлу, рабе Божией Екатерине и новоокрещенному Рафаилу. Поздравили друг друга, и я пошла с моим кумом в маленькую палатку полковника днепровского полка. К великому горю священника и новоокрещенного, их азовский полк накануне получил приказание и ушел ближе к Севастополю, на Северную. От этого так редки палатки и так мало людей.
Несколько минут разговаривала я с генералом; он изъявил мне свое удивление, что я пошла в сестры. Я ему отвечала, что если бы я была мужчиной, то давно имела бы честь служить под его начальством; но когда сделали воззвание к женщинам, я не могла не отозваться… Генерал уехал по направлению к домику, а я с моим крестником, но уже одетым в красивый черкесский мундир и с георгиевским крестом, пошла в палатку к священнику. Там мы завтракали вчетвером. Священник, узнав, что учредительницей нашей общины великая княгиня Елена Павловна, с чувством пил за ее здоровье. Но пора ехать. Подали коляску, мой крестник посадил меня, и пара славных лошадей повезла нас обратно в Севастополь, который совсем исчезал в знойном тумане. Даже и теперь, несмотря на то, что столько лет прошло, так сердце и сжалось, когда я стала вспоминать роковые дни конца июня и 1 июля!.. Но чувствую, что теперь так не опишу живо и горячо, как писала к сестре под первым впечатлением 3 июля, и поэтому включаю сюда отрывок из этого письма:
3 июля, Севастополь.
«…Бедный Севастополь! Сколько крови льется в нем и за него!.. И, наконец, французам удалось попасть в Нахимова. Сколько, сколько времени они в него метили! Он так неосторожно разъезжал по всем бастионам; никто не носил эполет, а он постоянно их носил, и когда ему говорили: „Тут опасно, отойдите“, он всегда отвечал: „Вы знаете-с, я ничего-с не боюсь“.
Оборона Севастополя.
Художник Франц Рубо. 1904 г.
Эта ужасная весть сейчас донеслась и до нас; пошла какая-то зловещая суета. После своей несчастной раны в голову П. С. Нахимов прожил полтора суток, но не приходил в себя и не говорил. Он лежал на Северной; тело его перевезли сюда, в его дом, без всякой церемонии.
Но я тебе буду описывать только то, что сама видела, а это все будет в газетах. Хотя у нас большие строгости для выхода сестер, но я сказала старшей сестре Лоде, что иду поклониться Нахимову; еще две сестры пошли со мной.
Уже готовились к выносу в церковь для отпевания. Это было в пятницу после обеда. На улице стояли войска и пушки, множество офицеров морских и армейских. Во второй комнате стоял гроб, обитый золотой парчой, кругом много подушек с орденами, в головах сгруппированы три адмиральских флага, а сам он был покрыт тем простреленным и изорванным флагом, который развевался на его корабле в день Синопской битвы. Священник, в полном облачении, читал Евангелие. По загорелым щекам моряков, которые стояли на часах, текли слезы. С тех пор я не видала ни одного моряка, который бы не сказал, что радостно бы лег за него. Один только сказал мне: „Жаль его, ну да все равно, – я сам за ним скоро умру“. Он говорил это, лежа на операционном столе.
В церковь мы не ходили, а потом пошли на бульвар. Это близ того места, где библиотека; очень высокое место, и внизу церковь близ Графской пристани. Мы простояли некоторое время: все еще ходили в церковь прощаться. Наконец заунывный трезвон и все более и более слышное пение возвестили нам, что вышли из церкви. Процессия повернула совсем не туда, куда я ожидала, а прямо к нам на гору, и прошла мимо нас. Его несли в недостроенную церковь равноапостольного князя Владимира, где уже были схоронены адмиралы Лазарев, Корнилов, Истомин – два последние тоже павшие за Севастополь.
Никогда не буду я в силах передать тебе этого глубоко грустного впечатления. Представь себе, что мы были на возвышенности, с которой виден весь Севастополь, бухта с нашими грустно расснащенными кораблями, море с грозным и многочисленным флотом наших врагов, горы, покрытые нашими батонами, на которых Нахимов бывал беспрестанно, ободряя еще более примером, чем словами. Дальше – горы с неприятельскими батареями, с которых так беспощадно громят Севастополь и с которых и теперь они могли бы стрелять прямо в процессию. Но они были так любезны, что во все это время не было ни одного выстрела.
Представь же себе этот огромный вид, а над всем этим, и особливо над морем, мрачные, тяжелый тучи: только кое-где вверху блистало светлое облачко. Заунывная музыка, перезвон колоколов, печально-торжественное пение; очень много священников, генералов, офицеров, на всех лицах грустное выражение…
Так хоронили моряки своего синопского героя, так хоронил Севастополь своего неустрашимого защитника!
Ты не можешь себе представить того тяжелого чувства, с которым я смотрела на это, и как я наплакалась! И сколько, сколько, я думаю, теперь поминают новопреставленного Павла!
Говорят, что он все жалованье свое и все, что мог, отдавал, чтобы помогать морякам. А как он тоже был внимателен к нашим раненым…»
…И опять пошли грустно однообразные, грозные дни, и как-то все более и более терялась надежда на что-нибудь хорошее. Бомбы все чаще и дальше к нам залетали. В половине июля я имела утешение проводить Творогова в Николаев.
Весь июль продолжалось все то же. Вспомню теперь только из ряда вон выходящие случаи и события, а то страшные раны, оторванные ноги, несчастные, которые вместо рук поднимали обнаженные кости, проломанные головы – все эти ужасы только с разными переменами повторялись изо дня в день.
Но вот, в одно летнее, приветливое и ясное «после обеда», внесли одни за другими 13 носилок; двое из принесенных были сильно изранены и их сейчас же отнесли в Гущин дом, а 11 остались у нас. Но что за странное было их состояние! Они все были без памяти, как-то ползали по полу, а руками делали такие жесты, как бы плавали. Это было последствие камуфлета; они работали в мине и подошли близко к неприятельской мине, а те свою и взорвали, и вот от этого они и получили такое страшное сотрясение мозга. Их обливали холодной водой, потом положили на койки и все прикладывали холодные компрессы; только с половины ночи они начали приходить в себя, но не все вдруг, а то один, то другой; и как-то странно они опоминались, точно в мелодраме: «Где я? Что со мной? Как я сюда попал?». Иные только вспоминали, что были в мине. Я всю ночь проходила от одного к другому – так меня это интересовало. К утру десятеро совсем опомнились, но один пришел в себя только через сутки, – и все они скоро и совсем поправились.
Кстати, упомянув Гущин дом, я вспомнила вообще, какие были у нас перемены по госпиталям. Сначала, когда мы перешли на Николаевскую, попытались еще некоторых оперированных, для которых боялись дурного воздуха батареи, – хотя в ней постоянно поливали ждановской жидкостью, – класть в небольшие комнаты дома Собрания. Но это скоро оказалось слишком опасным. Орлов дом, Гущин дом и Инженерный дом (где одно время была холерная больница, но, слава Богу, холерных было немного, и холера скоро совсем прекратилась, только сестра, которая ходила за больными, умерла холерой) были закрыты: там уже было слишком опасно. Гангренозных перевели в Екатерининский дворец, а офицерский госпиталь был переведен на Северную, в Михайловскую батарею. В гангренозной подвизалась сестра (не помню ее имени), здоровая, бодрая, простая женщина, уже немолодая. Это именно был подвиг великий – так все там было безнадежно и тяжело, и физически, и морально.
Иногда офицеры оставались и у нас на Николаевской, после раны или после операции, в ожидании или смерти, или возможности переехать на Северную.
Не только у нас на перевязочном пункте, но и во всех госпиталях, которые были на Южной стороне (про Северную наверное не знаю), всех больных поили чаем, даже и два раза в день. Откуда был этот чай и сахар – наверное не знаю. Помню, что два брата Кефали, евреи-караимы, очень часто к нам приходили и часто доставляли нам что было нужно для больных.
Около этого времени случилась большая тревога. Вдруг закричали, что бомба упала на крышу порохового погреба. Ив. Ив. Кизмер, несмотря на жар и на свою полноту, с великой смелостью побежал стремглав туда, – и все в недоумении ждали, что будет, хотя и знали, что погреб великолепно защищен. Но, слава Богу, бомбу не разорвало; кто говорил, что фитиль погас, а кто – что он выпал, прежде чем бомба упала.
Как-то и я раз бежала по нашему коридору, в тревоге не понимая, что могло случиться. Выйдя из операционной в наши казематы, вдруг слышу, что-то пахнет дымом все сильнее и сильнее. Бегу и вижу густой дым в нашем коридоре. И что же это? Одна из сестер разложила костер на полу (пол у нас был каменный) и варит из кизила варенье! Разумеется, я сейчас прекратила это неуместное хозяйственное занятие, погасила огонь, и ей пришлось лакомиться недоваренным вареньем.
Вспомнив этот больно женский и легкомысленный поступок в то время, как мы были не только на военном, но и в осадном положении, – я вспомнила другую женщину, в которой ничего почти не было женского. Это в то время очень известная Прасковья Ивановна; она была какая-то темная личность; много про нее говорили, может быть, и лишнего. Она ходила на 4-й бастион и Малахов курган; солдаты ее очень любили – она как-то все пришучивала; офицеры надевали на нее разные фольговые и из бумаги вырезанные ордена, давали ей денег. И вот раз она пришла и просит одну сестру купить ей шелковой материи на платье, и когда та ей принесла нежно-лиловый гроденапль – она очень ему обрадовалась. Но не удалось ей, бедной, пощеголять в этом платье; скоро после этого ей оторвало обе ноги, когда она шла на бастион, и она тут же умерла. Сестра, у которой хранилась ее материя, продала ее, чтобы употребить эти деньги на ее погребение и поминовение.
Вспоминаю еще один грустный случай, даже помню, что это было 20 июля, и, как по поверью, в этот день все набегали тучи, блистала молния и гремел гром. И вот от этой ли бурной погоды или от особенной болезненности раненого, но один раненый умер под хлороформом. И это был единственный случай, а то бывало, если и случится обмирание, то сейчас же приводили в чувство, – а тут что ни делали, ничего не помогло. В сущности же нечего было этого несчастного и хлороформировать: у него отымали всего один палец на ноге, а такие операции прежде всегда делались без хлороформа.
Но вот никак не могу вспомнить и не отыскала и в своих письмах, когда именно пришло к нам курское ополчение. Думаю, что это было в последней половине августа. Помню, как они входили с песнями; иных мы зазвали к себе, потчевали вином, водкой. Но скоро и ополченцев стали приносить к нам ранеными, и они как-то совсем падали духом; стоны и крики их были ужасны! Вот флотские – те были терпеливы и тверже, лучше переносили и раны, и операции. Армейских по терпению и твердости можно считать серединой; но и между ними были очень твердые и терпеливые. Я помню одного, у которого вся рука была раздроблена, а когда я хотела его усадить попокойнее, он мне отвечал: «Я могу и постоять, а есть раненые в ноги, тем необходимо сидеть».
Помню еще одного: он был легко ранен и пришел только перевязаться; но, видя его усталое и утомленное лицо, я стала его уговаривать воспользоваться этим и остаться у нас, чтобы хоть несколько отдохнуть.
– Нет, этого нельзя, – отвечал он мне, – уж нас, старых солдат, мало осталось, а молодые могут и оторопеть.
И этот безвестный и скромный герой, твердо исполняя свой долг, сейчас же ушел на бастион.
Но пора вернуться к последовательному рассказу. В самых последних числах июля я наконец могла попасть на Бельбек. Мне давно хотелось видеть сестер Назимову, Никитину и других, но устроить это было довольно трудно. При помощи Яни, на его катере, я с Куткиной переехали через бухту на 4-й №, где Яни и доктор Тарасов добыли нам фурштадтскую телегу на паре; сиденье на веревках с ковром довольно покойно, но жара нестерпимая. Эти пять или шесть верст дорога местами была прескверная, а местами прекрасная. Но вдруг наш возница останавливается и говорит, что решительно не знает, куда нас везти, а дорог множество, одна другую пересекает.
К счастью, в это время мы увидали офицера верхом и попросили его потрудиться подъехать и объяснить нам, как попасть на Бельбек. Он очень любезно начал толковать нашему кучеру.
– А! Это госпиталь, – отвечает тот, – знаю.
Приехали. Фруктовый сад; под регулярно посаженными деревьями палатки. Спрашиваем: где сестры? – Дальше. И мы едем опять версту и, как было нам указано, поворачиваем на мост через речку, такую грязную, что в ней вода совершенно желтая и густая; потом аллея пирамидальных тополей и под большими ореховыми деревьями палатки сестер; палаток немного, они большие, но в них ужасно душно. Кругом фруктовый сад, тени мало.
Все знакомые сестры бросились ко мне навстречу, болтали, рассказывали; думаю, что много было экзажераций в этих жалобах и рассказах, тем более что в это время было очень неприятное столкновение и отчаяние одной сестры. Но, благодаря доброте и вниманию графа Дмитрия Ерофеевича, все кончилось благополучно. Мы пообедали с сестрами, немного погуляли. Слава Богу, все сестры были здоровы. Хотя госпиталь от них не очень близко, но ходить туда по саду. Подышать хорошим воздухом и приятно, и полезно, но мы с сестрой Куткиной спешили уехать: ведь надо было опять попасть к доктору Тарасову и иметь возможность переехать бухту; тут я тоже имела гичку. Как я выучилась ею управлять и как она быстро скользит и вертится под моей рукой! Когда нам встречались катера или боты, то мы их обходили под кормой, а у других проскальзывали перед носом. А там вдруг местами в совершенно спокойное море упадет бомба, и выскочит оттуда какое-то водяное чудовище с брызгами и грязью.
К вечеру мы вернулись на нашу Николаевскую батарею.
У нас вдоль всей батареи идет довольно узкая галерея тоже под сводами; такая же и в нижнем этаже. Вот с этой-то галереи мы и смотрим на пальбу, особливо с Mamelon-Vert бомбы падают к нам, или перед нами, на площадь, или через нас в море, и мы смотрим, куда летит, долетит или перелетит.
Почти во всей нижней галерее расположились солдаты; тут они и ночуют, и работают, – кто шьет сапоги, кто чинит платье, а кто завелся хозяйством и в кадочках солит огурцы. Свободное место на галерее только против операционных казематов и наших окошек. Вот на этом-то свободном месте, особливо по вечерам, сходятся офицеры, доктора, сестры; тут рассказываются новости, переносятся сплетни. Это что-то вроде афинских портиков, только Платонов нет, вряд ли есть и Аристофаны, но, кажется, Клеопов много…
Живо помню, как я раз, хотя не спала перед этим всю ночь, но могла уйти с этой галереи: начиналась гроза, и так это было грозно-красиво! То сверкнет зеленоватый и белый блестящий зигзаг молнии; то появятся красно-огненные шары, которые поднимаются довольно тихо, вдруг падают с ужасной быстротой и с треском лопаются на воздухе; то месяц осветит все; то надвинется страшная, темная туча, и наконец разражается страшная гроза и гром.
Все грустнее и грустнее становилось у нас. Никогда не забуду я 4 августа! Сколько у нас было тогда ожиданий, надежд! Мы знали, что будет большое дело на Федюхиных горах, а среди нас было какое-то зловещее молчание. И не только на неприятельских бастионах, – это понятно, – но удивительно было, что и наши батареи молчали. И вот, в этой непривычной для нас тишине тянется бесконечный день без всяких известий. Только поздно вечером, и то под тайной, мне сказал один, что все потеряно и дело проиграно.
5-го, уже при страшной пальбе, мы узнали подробности. Говорили, что раненых до 8 тысяч, несколько генералов убито; говорили, что сестры ездили на позицию.
В эти же дни бомба попала в Михайловский собор, во время службы, и взорвала весь пол, но ранила только одного. В Преображение уже была устроена церковь в Николаевской батарее, в нижнем этаже, так что в нее можно было ходить прямо по галереям. Я была очень рада, что в Преображение могла быть у обедни. Но теперь можно сказать, что почти и вся жизнь Севастополя сосредоточилась на Николаевской батарее: ресторан, магазины – все перевезено сюда.
Скажу также и о мелочных переменах в нашей общинной жизни. Сестре Лоде что-то у нас не понравилось, и она стала просить, чтобы ее опять поместили в Бахчисарай. На ее место старшей сестрой к нам приехала баронесса Екатерина Осиповна Будберг, хорошая, дельная и добрая сестра. Но что мне не нравилось, это то, что у нас в общине, где все должно, кажется, быть основано на любви, милосердии, полной готовности делать все, что возможно, стало вводиться какое-то чиновническое и формальное отношение к делу. Я знаю, что были сестры, которые на меня сердились за то, что я хожу к больным не в мой дежурный день, а я именно хожу, чтобы поговорить с ними, что они очень любят. И я с удовольствием всегда вспоминаю, как один из раненых, который, слава Богу, уже поправлялся, расхвалив сестер, спросил меня:
– Да кто же вас прислал сюда? Покойный государь или Александр Николаевич?
Я ему отвечала, что великая княгиня Елена Павловна. А другой раненый перебил его и говорит: «Ведь я тебе давно толкую, что это вдовушка Михаила Павловича все устроила. Да исполнит же Бог все ее желания, и да будет она всегда счастлива и здорова!».
Тут и другие раненые стали желать великой княгине всевозможного счастья. Меня это очень порадовало, как доказательство того, что мы полезны и любимы.
Даша Севастопольская (настоящее имя Дарья Лаврентьевна Михайлова, по мужу Хворостова; 1836–1892) – одна из первых военных сестер милосердия, героиня обороны Севастополя в Крымскую войну 1853–1856 гг.
«Движимая милосердием своей женской натуры, она здесь на полях битвы и госпиталях с таким самопожертвованием помогала раненым, что обратила на себя внимание высшего начальства…»
(Н. И. Пирогов о Даше Севастопольской)
Ездили мы тоже с сестрой Будберг на Северную в больничный лагерь, где ее сестра, Матильда Осиповна Чупати, старшей сестрой; у нее восемь сестер. Все раненые в палатках, ампутированные – в больших госпитальных, а легко раненые – в маленьких солдатских; лагерь – на высоком, совершенно открытом месте; не только нет ни одного дерева, даже нет и кустиков. Солнце должно тут жечь беспощадно. Но когда мы там были, день был совсем не жаркий. Я почти все время просидела у сестры Нины Грибарич; она нездорова и желала меня видеть. Потом мы обошли весь лагерь, а из лагеря заехали на рынок, который теперь на Северной. Это – кочевье бедных жителей Севастополя, и все более и более их прибавляется; у иных шалаши из сучьев, у других что-то вроде цыганских палаток или убежища из кое-как сколоченных досок. Тут, возле этих импровизированных и диких жилищ, валяется разная домашняя рухлядь: кадочки, бочонки, ведра, горшки.
Вот, припоминая все это, расскажу один несчастный случай. У нас уже давно не приносили женщин, и их мало оставалось в городе, только иногда на нижней галере появлялись дети и, бросая мячик, громко и весело кричали: «Бомба летит!». Вдруг нам принесли женщину с оторванной ногой. Я стала с ней разговаривать и спрашиваю ее:
– Зачем же вы не уйдете на Северную? Туда уже многие ушли.
– Да и мы на Северной, – отвечала она. – Да вот захотелось огурчиков посолить, я и пришла в дом за ведром, а тут меня и хватило!
Да так хватило, что она скоро и умерла.
На рынке сестра Будберг купила картофелю, капусты, а я – винограду, уже довольно хорошего.
Чем дальше, тем становилось все грознее и грознее. Раз был такой взрыв, что все мгновенно проснулись от гула и сотрясения. У нас даже из иных окон стекла посыпались. Говорили, что это нашим удалось взорвать неприятельский погреб на бывшем Камчатском редуте и что там было до 3000 пудов пороху.
В половине августа была у нас большая новость, но, увы! не предвещающая ничего хорошего. Стали строить или, правильнее сказать, наводить мосты через бухту от Николаевской батареи к Михайловской. Мост крепкий, но, разумеется, плавучий на бочках и качающийся, но широкий, так что два и даже три экипажа могут разъехаться; перила веревочные.
Дочь генерала Павловского и его воспитанница, которые тоже должны были оставить свой хорошенький дом и жить с нами в маленьком каземате, которого окошко обращено к морю, очень желали побывать на Бельбеке и повидать еще знакомых сестер. Не говорилось, но очень чувствовалось, что все это не долго продолжится, и Павловская упросила меня ехать с ней, доказывая, что теперь это гораздо легче и удобнее, так как не надо хлопотать о переезде на лодке через бухту, а спокойно переедем через мост. Я согласилась. С 4-го там очень много раненых, и мне хотелось видеть сестер, подышать свежим воздухом (от купанья мы уже давно должны были отказаться) – да и должна признаться, что хотелось проехать по мосту, который только видела из амбразуры нашей батареи, – проехать по морю, аки по суху.
Один из знакомых нам ординарцев графа Сакена был так любезен, что взялся добыть экипаж. И вот он сам нам пришел сказать, что экипаж готов. Но что это был за экипаж! Какая-то несчастная тележонка на измученной лошаденке. Как мы три там поместились, я и не понимаю. А наш учтивый кавалер провожал до моста, а мы, вместо благодарности, смеялись, говоря, что он нас провожает, чтобы видеть, не рассыплется ли наш экипаж. Однако мы очень благополучно переехали через мост. День был прекрасный, море так и блистает по обеим сторонам моста (он почти с версту). Было так тихо, что он совсем не качался; велено по нем ездить шагом. Мы начали с того, что поехали в лагерный госпиталь на Северную. Сестра Грибарич поправляется. Мы были там недолго и поехали на Бельбек, но насилу отыскали туда дорогу по очень живописному ущелью, – впрочем, когда редко выезжаешь, все кажется красиво, – только пыль была ужасная.
Сестры нас встретили очень радушно. Сестер тут много, и я познакомилась с сестрами пятого поезда. Когда они приехали, наверное не знаю, но, кажется, недавно. Отдохнув немного и напившись кофе, я пошла отыскивать своих знакомых раненых в лагере.
Теперь у нас с начала августа ужасно грустно: раненые почти не остаются у нас; очень тяжело раненных сейчас же отправляют на Северную, да и после операции больной остается недолго, двое, трое суток, и всякий вечер шаланда отвозит от нас много больных, а утром опять все занято новыми; и так проходит перед вами длинная вереница лиц, за которыми не успеешь и понаблюдать, и походить. И проходят они большей частью в могилу!.. И как я бывала рада, когда отыщу какого-нибудь, который поправляется. А это так редко.
Лагерь довольно далеко от сестер – через большой виноградный сад. Виноград или оборван, или еще зелен. Я пошла туда с сестрой Медведевой, моей давнишней знакомой. Она, до отъезда, жила у Варвары Петровны Тургеневой, матери Ивана Сергеевича, с которой мы были давно знакомы. Медведева дежурит при офицерских палатках. Мы долго ходили с ней по всему лагерю, пообедали с сестрами на воздухе под прекрасными деревьями, но тотчас после обеда спешили уехать на 4-й № к нашему доктору Тарасову. У него теперь сестра Линская, которая прежде, с самого своего приезда со 2-м отделением, была на Николаевской; очень хорошая и добросовестная сестра. На зиму она оставалась на Бельбеке и там умерла.
Мы заехали к доктору для того, чтобы взять у него катер доехать до Николаевской. Мы боялись, что Павловскую и их воспитанницу не пропустят через мост, так как в это время женщин из Севастополя выпускали, но назад на Южную без пропускного билета не пускали. Разумеется, это не касалось сестер. Мы славно проехали на шестивесельном катере, ни одна бомба нас не тревожила, только далеко от нас упало одно ядро в море.
С 24 августа началась сильная бомбардировка бастионов; в город к нам не стреляли, а прежде – на площадь перед нашими окнами, где расположен полк, – так часто попадали, что мне полковник сказал, что у него тут выбыло 30 человек. Я сама видела, стоя на галерее, что когда летит бомба, солдаты со смехом разбегаются, точно играют в мячик, а потом с безрассудным любопытством сбегаются на нее, прежде чем она лопнет. Но, слава Богу, я не видала ни одного несчастья. Раз, еще в половине августа, бомба упала на галерею около окошка первого операционного стола, пробила свод, прошла в лавку и там лопнула. Я за минуту до этого ушла за водкой. В операционном каземате только отбило штукатурку, разбило окно, рамы, и была страшная пыль. Мы от души благодарили Бога, что в это время не было операции, а то нельзя ручаться, – нас всех поразило бы и разбросало, да и оперированному мог быть причинен большой вред. В лавке все было переломано: шкафы, прилавки разбиты в щепки, и мальчик приказчик так был ранен, что пришлось отнять стопу; но он, слава Богу, выздоровел. Тотчас после этого купцы стали укладывать все, что уцелело, и уехали; а тут начали рыть мины, чтобы взорвать Николаевскую батарею.
24-го и 25 августа раненых с бастионов приносили очень много, до 1000 человек в день, и бывало на трех столах до 100 операций. С этих дней уже не только дежурные, а все сестры – за делом; теперь было не до отдыха, и сестры оказались все очень усердны и деятельны. Два вечера сряду бухта и Севастополь были освещены горевшими в бухте кораблями. Первым сгорел самый большой транспорт, на котором находились смола и сало, – он горел очень ярко; а на другой день сгорел фрегат «Коварный». Живописно бегал огонь по снастям – как будто это была иллюминация!.. И так последние дни своего существования Севастополь был ярко освещен горевшими кораблями, остатками нашего несчастного потопленного Черноморского флота!
Глава II
Приступаю теперь к описанию событий 26-го и 27 августа. В моей тихой и уединенной жизни мне кажется иногда: да точно ли все это было, и я это видела? Но когда я всецело погружусь в эти воспоминания, зеленый луг, сосновая роща перед моим окном пропадают из глаз, и я вижу площадь, войско, ряды французского войска, идущего на Малахов курган, блеск ножей на их штуцерах!.. 26-го, утром, та же пальба, так же много раненых. Ветер ужасный, мост так и качается, волны заливают его, но что удивительно – не только люди, но и лошади идут спокойно, а мост под ними извивается змеей!
У нас сестра-хозяйка – именинница, и, несмотря на пальбу, она таки справляет именины; напекла пирогов и даже пирожного. Александр Бакунин пришел ко мне уже когда зажгли свечи. Я его давно не видала; знала, что он не ранен, знала тоже, что он жив, от Муравьева, который был на 4-м бастионе. В этот раз еще грустнее было смотреть с нашей галереи, по которой я его проводила, как он удаляется во мрак по Екатерининской улице, и видеть, как сверкают над его головой бомбы, и знать, что тысячи смертей летают над ним! Я пошла с сестрой Смирновой в приемную. Пальба тише; операций не делают, раненых не приносят. Я подошла к столу, где лежит книга, в которую записывают приносимых раненых. Цифры во все эти дни доходили до 1000. Слава Богу, все тихо и спокойно; раненых нет; надо идти отдохнуть… Вдруг блеснуло в окошки; за блеском – страшный гул, треск, шум; рамы, стекла – все летит! Свечи гаснут, служители бегут. Мы с сестрой прижались к стене. Промелькнула у меня мысль, что если это пороховой погреб, то отчего же мы не взлетели на воздух? Проходит минута, другая… все тихо и темно. Мы зажгли свечи и пошли в палаты. Из раненых, слава Богу, никто не ушиблен, но на кроватях – рамы, стекла, разные обломки… Что ж это было? Сбежала сверху Дуня Алексеева и сестра Куткина, они говорят, что у них тоже все рамы и перегородки попадали; что в другом каземате у сестер страшный крик; что, верно, они переранены. Я сейчас хотела идти к ним, но вот и они прибегают. Иные несколько ушиблены или порезаны стеклами и страшно перепуганы, так как многие уже легли и даже спали. И другие жительницы батареи тоже кричат и бегут; сбегаются и доктора. Но что же это было? Что это за взрыв, от которого не осталось не только стекол, но ни одной рамы во всей батарее? Потом рассказывали, что везли на баркасе до 140 пудов пороху, и у самой Графской пристани попала в него ракета и взорвала баркас.
Конец ознакомительного фрагмента.